С утра Глеб в очередной раз пытался засесть за кандидатскую, но неимоверно низкий КПД разубедил к полудню, что затея стоящая. Предстояло написать выводы по обработанным экспериментальным данным. Исследование закономерности восприятия личностных черт и разработка методики оценки, проведение экспериментов, о чем он договорился со своими бывшими однокурсниками, два из которых уже были доцентами и кандидатами психологических наук, один — тот самый Леша Калганов, а также математическая обработка данных через программу SPSS 10.0. с использованием шкал Кеттела и корреляции Спирмена были чрезвычайно интересны, так как затрагивали механизмы восприятия индивидуально-психологических особенностей человеческого лица, его больное место.
Поэтому он и взялся за эту работу, самому хотелось понять, каким образом считывается состояние оппонента, его намерения, черты характера, интеллект, как личность проявляется в мимике и насколько сильным может быть заблуждение в зависимости от индивидуально-психологических особенностей самого наблюдателя.
Репрезентативность выборки определили ста двадцатью испытуемыми объектами (мужчин в два раза меньше, чем женщин), при почти двух с половиной тысячах ситуаций восприятия выражения лица.
Его волновало одно — способно ли лицо транслировать все то же самое при его исказившихся чертах? И не являются ли они рассказчиками чего-то другого, того, чем на самом деле личность не обладает? Что будет, если открыть коммуниканту только часть лица, насколько сильно окклюзия повлияет на его оценку? Достоверна ли информация, если заменить живой объект фотографией? А если слегка, чуть-чуть, в одном только месте подправить ее через фотошоп, насколько сильно меняется результат в целом? Глеб втянулся, его захватила эта работа. В его распоряжении имелись два десятка книг, лекции, исследования института психологии РАН и помощь коллег.
В процессе эксперимента выявлялись люди, более или менее обладающие проницательностью. Они интуитивно считывали информацию с лиц натурщиков и разворачивали для дальнейшего анализа. Ее качество варьировалось в зависимости от пола, но в целом около двух третей информации на уровне межличностного восприятия считывалось верно, примерно одна треть являлась проекцией, переносом на объект собственных качеств, которые отсутствовали у натурщиков.
После проведения ряда экспериментов выяснилось, что в целом люди оцениваются не совсем так, какими они кажутся себе, а возможно, и являются на самом деле, а также то, что нижняя часть лица оценивается менее точно, чем верхняя. Оценка целого лица или закрытого наполовину слева или справа была одинаковой, и гендерные различия натурщика и зрителя не влияли на результат, более важным оказывалось, насколько зритель идентифицирует себя с натурщиком. Построение графиков складывалось из пяти отношений натурщика и зрителя: консонанса, резонанса, проекции, интроекции и атрибуции. Выводя графики, Глеб выкуривал по пачке сигарет за вечер.
Любопытным оказалось, что потенциал целого лица может стать избыточным, окклюзия способствовала как усилению, так и ослаблению адекватности восприятия, мужские лица лучше оценивались по верхней части, женские — по нижней.
Наиболее легко испытуемыми распознавались такие черты натурщиков, как оптимизм и оригинальность, тяжелее — легкомысленность. Выявились три стиля межличностного восприятия: волевой, социально-отстраненный (застенчивый, стрессонеустойчивый), социально-зависимый (несамостоятельный, нуждающийся в поддержке).
Глеб почти пропал из поля зрения Сони. Соня тоже переключилась на работу. Вечерами, не часто, еле ворочая языками, созванивались, чтобы обменяться новостями текущего дня. Оба, не говоря друг другу ни слова, почувствовали смерть организма по имени «мы».
В среду, как и было обещано, приехала Варя с младенцем. Ее встречали в аэропорту — с плачущей Машей, кучей чемоданов, в которых было все, кроме смены белья для ребенка, облитого йогуртом, соком, водой и чем-то еще, что успело заскорузнуть. Левая рука Вари заканчивалась коричневой бутылкой Куантро, волнующегося где-то в объеме одной трети.
— Варенька, Махито, голубки! — Соня бросилась навстречу, едва она показалась в холле вестибюля.
Глеб остался стоять в стороне и смотрел, как сестры крепко обнялись, словно пытаясь стать одним целым. Даже Маша замолчала, торча на бедре приросшей загорелой обезьянкой с пальцами во рту. У Софьи текли по щекам слезы, Варя тоже плакала ненакрашенными выцветшими глазами. Глеб заметил, как у Софьи побелели пальцы, обхватившие Варины худые плечи.
— Софка, Софка моя, — только и повторяла та, пошатываясь и уткнувшись лбом в лоб сестры.
— Как ты похудела, милашка!
Вещи были брошены у ног. Маша с любопытством рассматривала маму и тетю. Сухими загорелыми руками в браслетах и белесым налетом Варя поддерживала свою мартышку и, обхватив Соню, что-то горячо шептала сестре на ухо.
Эти женские разговоры… всегда сродни исповеди.
Соня практически сразу приступила к эскизам ангелов для будущих работ с Машеньки. В мастерской у нее висела большая фотография смеющегося ангела Реймского собора, которую снимала еще ее мать в сепии.
Варя пропадала целыми днями бог знает где. Говорила, что в Дацане. Вечером приходила пьяненькая или не приходила вовсе. На вопрос их тетки Майи «Почему ее одежда в грязи, в крови» парировала, что упала в полуподвальное помещение с наружной стороны дома, с бетонных ступенек. С мужчиной. Естественно, любимым. Он упал и разбил себе затылок, она — сверху и только испачкалась в грязи. Ей повезло. Почему она пришла домой в пять утра? Потому что они ходили в аптеку, она покупала перекись, ватные диски и стрептоцид и заплатила Сониной кредитной карточкой, которую утром прихватила, и слава богу, у нее из сумочки. А Саша купил презервативы. И они занимались сексом в подъезде, потому что они свободны и могут делать все, что захотят. Они над законами морали, общества, социума. В них есть силы сопротивляться, противостоять, вступать в конфронтацию. В этом месте Майя закричала что-то нечленораздельное. Варя пожала плечами и прошла в ванную. Она сказала чистую правду. Ту, которая никому неинтересна, не нужна и не важна. Единственное, что она не стала говорить тете прямо сейчас, это то, что она еще курила гашиш. Почему-то ей стало жаль ее.
Маша часто мешала Соне. Поэтому в пятницу Соня позвонила Глебу и попросила перестраховать ее, взять у нее с рук на руки Машеньку и посидеть в кафе, дождаться Варю, которая уже опаздывала на час и отключила зачем-то телефон. Соне надо было встречаться в РАХе с кем-то из фонда «Скульптор», и Маша могла ей все в очередной раз испортить. Глеб скрепя сердце согласился перехватить этого «ангелочка». Обещано было, что Машина мама появится через полчаса-час самое позднее. Он настроил себя на два, усмехнувшись убеждениям Сони, что Варя, это исчадие ада — «я не ангел, я не демон, а сестра теперь, поверь», — точно появится даже раньше.
Он приехал на встречу подготовленным: в рюкзаке — раритетнейшие вещицы наконец пригодились — погремушка и собачка-пищалка, которыми он сам лично забавлялся в детстве.
Хорошо, что в свое время Соня не добралась до них. Пригодились же!
И сам себя хвалил за находчивость, за то, что настоял в свое время из его стола не выкидывать эти и другие игрушки.
Маша приехала в раздутых подгузниках, которые, судя по всему, давно пора было менять. Она восторженно вцепилась в погремушку и собачку, заверяя тем самым, что ситуация спасена целиком и полностью. Именно таких нормальных простых игрушек и не хватало все это время этому непростому и ненормальному (это уже мама постаралась) ребенку. Маша была модной и брендовой, но она этого пока не знала. Глеб торжествовал.
— Видимо, мама Маши не считает необходимым показывать ребенку игрушки. И то верно, это ведь не главное, — рассуждал Глеб, глядя, как Маша увлеченно рассматривает его сокровища.
Соня не стала спорить, ей было некогда, она спешила, и, успокоившись, что все в порядке, уехала.
Через минуту собачка полетела в одну сторону, погремушка — в другую, и Маша стартанула покорять неизвестность. Игрушки ее больше решительно не интересовали. С ними она уже разобралась раз и навсегда. Злобно нахмурив брови, она отпихивала его руки и шла вперед.
Глеб сдался и отправился за ней. В это время к нему приближалась официантка с блокнотом, узнать, не надо ли чего. Он заказал себе кофе, суп и яблочный сок для Маши, который советовала брать для нее Соня. Когда через секунду он посмотрел в Машину сторону, то обнаружил, что та, застыв около большой стеклянной входной двери в ресторан, с настойчивостью маньяка бьется в нее лбом. Предпоследний удар, озвучивающий его шаги, оказался роковым. Она заплакала и, еще раз стукнувшись уже больным местом, отлепила от стекла быстро наливающуюся малиновым цветом шишку.
— Да, Маня… все многообразие этого мира ты постигаешь эмпирическим путем.
Он присел, чтобы находиться с ней на одном уровне. Упрямые грязные ладошки терли потный лоб, изо рта капали на грудь слюни, лицо сравнялось по цвету с оформляющейся шишкой.
Принесли суп-пюре и сок. Наревевшись, Маша сначала тщательно вымазалась супом сама, не съев и десятой части, потом задействовала Глеба, вырвалась и, съехав на пол, побежала дальше.
Когда он нагнал ее в коридорчике между залами, где шла реконструкция, Маша уже отправляла в рот жирный пучок желтой стекловаты, который был надерган из щели в дверной коробке. С ошалелыми глазами, вырвав его из рук малышки в момент, когда кусок уже очертил две трети траектории полета и вот-вот коснулся бы рта, Глеб услышал душераздирающий вопль. Но прежде злые Машины молочные зубы, мелкие и колючие, как у щенка, вцепились ему в запястье.
Сработала пожарная сигнализация. Этой сигнализацией в ресторане подрабатывало дитя свободного ГОА, возмущенное непочтительным обхождением. После укуса она рухнула на пол, посинела и издала тот самый пожарный вопль, который заставил двух официантов, запыхавшись, выбежать в коридор с огнетушителями.
Кое-как успокоив извивающуюся на руках дикую девочку и потряхивая ее, как, он неоднократно видел, делают мамы, он принялся ходить взад-вперед. Во время четвертого прохода остановился, и этих пяти секунд чертенку хватило, чтобы сунуть пальцы к горячей лампочке. Он бросился к туалету, на миг замешкался, в который из двух идти, и выбрал мужской. Машина рука остывала в струе холодной воды. Ее рот был широко открыт и никаких звуков не издавал. Глеб слышал где-то это выражение «зашлась/зашелся» — так говорили про страшную истерику. Это был тот самый момент, когда истерику можно было не столько услышать, сколько увидеть. «Все когда-то бывает в первый раз», — любил говорить его отец.
Наревевшись, дитя, чей портрет ушлые торговцы с удовольствием разместили бы на рекламных материалах, притихло с закрытыми влажными глазами у него на руках и, вздрагивая, икало. Сам он хорошо, оказывается, помнил эти слезы до соплей и спазмирующего дыхание «ык-ык». Длинные темные лучики ресниц прикрыли синяки. Мокрая челка влажными прядями упала на бок и обнаружила рассеченный лоб с тремя еще не снятыми швами.
У Маши очень много занятий. Она постоянно исследует изменяющийся мир пыли, собирает и рассматривает грязь на ладошках, прощупывает труднодоступные взрослым плоскости, проливает на себя остатки из чашек, выжимает и потрошит пакетики с заваркой, режет тупой частью столового ножа хлеб на столе, сыпет за батарею сахар, колотит ложкой по глиняной пепельнице, пытается заглянуть за прибитый плинтус, прищемляет дверями пальцы, щипает уверенных в себе собак и неосторожных кошек, роняет на себя тяжелые не статичные предметы, если об них невозможно удариться. Поэтому ее модная одежка всегда конкурирует с иллюстрациями в детских книжках о поросятах.
Она любит мир вещей, не любит рук и когда ее утешают. Это Глеб понял быстро. К рукам она просто не привыкла. В ней не воспитан вкус к утешениям. Ей привычнее ходить, сидеть или стоять одной, что-нибудь разворачивая, отвинчивая, откусывая, вытряхивая. Она соображает, что перпендикулярно возникающие взрослые, те, которые не параллельные, как мама, все время ей мешают. Поэтому она учится не воспринимать глупых вертикальных взрослых. Маша salf-made. Стоило один раз взглянуть на ее мать, чтобы все вопросы отпали сами собой. Прошло два часа — Вари не было…
Неожиданно для самого себя, мерно раскачиваясь из стороны в сторону, Глеб тихо пел Маше кавер-версии детских песенок, которые удавалось извлечь из резервного фонда памяти: уж ты котенька-коток, люли-люли-люли прилетели гули, ложкой снег мешая. Маша нервно вздрагивала во сне и профессионально принималась ощупывать его грудь. В этот момент надо было быстро пихать ей в рот бутылку с яблочным соком, который на глазах пугающе убывал. Если этого не сделать, она начинала выгибать спину, бить руками и ногами и пронзительно кричать так, как будто ей плоскогубцами выдергивают ногти из пальцев.
Ему вдруг захотелось прижать к себе кого-то такого же маленького и родного, как Маша, чтобы отдать ему поднимающуюся на поверхность, плохо растрачиваемую и питательную для роста нежность. Он подумал о Соне. Неистово раскаиваясь, Бердышев рассказывал девочке всплывший из детства пересказ «Репки»: «Па-де-ре, вы-ре-ба-ба. Па-де-ре-тя. Тя-потя, вы-не-мо…» Затем напел «Мари, Мари» Челентано и три раза подряд «Нежность». Трудность сначала представлялась только одна. Сидящий с ребенком на руках мужчина находился в ресторане не один. Настораживал пик озирающегося на него поминутно бизнес-ланча. За два с половиной часа даже официанты уже перестали испытывать к нему ненависть. После слов «так же падала листва в садах» Маша глубоко вздохнула, открыла глаза и напряглась.
Глеб очень хорошо понимал, что нервно и беспокойно спящая Маша на его руках в сто раз лучше бодрствующей. Мамаша ее так не приехала. После встречи позвонила Соня и, выяснив, что он до сих пор в ресторане, а у Вари по-прежнему отключен телефон, велела ему выезжать к ней навстречу, чтобы скорее передать Машу обратно.
Сложив губы бантиком и сидя на руках у Глеба, малышня потянулась к его губам для поцелуя, обозначая расставание. Они звонко чмокнулись. Она повторила процедуру, устало улыбнулась и положила голову ему на плечо. От ее волос пахло детством.
Поздно вечером в мастерской сестры подвыпившая Варя гладила чернокожую Соню-натурщицу по груди:
— Какая мягкая, чудо!
— Искусственный крот, — хихикала девушка. — Туда бы еще насыпать антистресс, да?
— Да вы и без антистресса… Соня, я же тебе говорила, помнишь? Мне Машка ткнула локтем в грудь, представляешь? И деформировала протез. Пришлось поменять. И надо сказать, кстати, теперь любо-дорого посмотреть.
Она запустила руку в v-образный разрез и достала из него плотную круглую загорелую грудь с коричневым, возбужденным соском.
— Могла бы и не доставать, — заметила сестра, — у тебя они и без того из разреза вываливаются на стол. Как тебе только не стыдно, Варька!
— Это не я, Софи. Это MEXX.
С утра Софья уехала в галерею, где выставлялись на продажу несколько ее работ, потом — на встречу к заказчику. Только к пяти вечера они с Глебом кое-как погрузились в маршрутное такси, гремя пустыми банками и еще каким-то скарбом, собранным Вероникой Петровной. Таксист в вязаной женской шапочке и с сигаретой в зубах пригласил пассажиров занять свои места. Тронулись. Глеб посматривал, как на торпеде ритмично кивала головой облезлая китайская собачка «да, да, да» и тут же опровергала все свои утверждения.
Прямо как женщины. И еще в каждой внутри по бомбе.
На посту перед самым поворотом к цели остановили. Водитель, крякнув, вылез из машины, и слышно было, как он заныл: «Това-а-арищ, раз, два, три, четыре, пять, капитан…»
Через полтора часа выбрались из машины, в нос резануло свежим воздухом так, что голова закружилась, земля ушла из-под ног. Если бы не крик птиц и шум деревьев вдоль проселочной дороги, можно было бы оглохнуть от тишины. Пошатываясь, два человека выпали из города в естественную среду, как зубы изо рта у говорливого пьяного прохожего.
Дома дед резал в очках лук для котлетного фарша под настольной лампой, а бабуля читала передовицу.
— Дед, надевай алаки, скоро приедут, не ходи без зубов! Забудешь!
— Помню я, шо я пес супоф!
— Для меня надень! Я с тобой говорить не могу!
Медленно прочапали по мокрой от недавнего дождя траве, нависающей на тропинку, мимо соседского дома с брехающей старым больным хрипом собакой. Соня остановилась и вобрала в легкие воздух. Чистый, дурманящий, пахнущий травами, деревами, землей, водой, дымом от печных труб, дотягивающимся до других домов, бузиной и цветами boule-de-neige. У дома столпились в нерешительности три молоденькие подружки-березки. Соня потрогала ствол одной, нежный, розоватый от застывшего с весны ручейка сока. Вошли, тихонько отворив калитку.
Глеб позвонил в звонок. Внутри дома послышались глухой скрип половиц и повизгивающее лязганье щеколды.
— Здравствуйте, желадные! — выступила вперед Вера Карповна в коротких галошах. Крепко расцеловала обоих и подтолкнула в дом.
— Проходите, разоблачайтесь. Как доехали? Чего опять на ночь глядя? Хоть бы пораньше. Мы уж спим на ходу. Я и не звоню, чтобы мать не психовала, что вас все нет. Обувайте коты, шуруйте в избу! Я сенцы затворю.
В дверь успел просочиться полосатый кот Борька. Взошли наверх по косым скрипучим ступеням. Дом пахнул жилым духом, теплом, идущим из открытой двери кухни, душистым зверобоем, тысячелистником, ромашкой, висящими в перевязанных пучках по стенам веранды, цветами ерани на деревянных самодельных полочках, украшающих окна, печкой, пирогами, дровами, сложенными за дверью, сыростью холодных сеней, старым комодом, домоткаными половиками на некрашеных полах, мышами, грызущими по ночам ножки большого важного зеленого шкафа, старыми картинами, убранными из главных комнат, журналами и газетами, мукой, сахаром, солью, стоящими в больших алюминиевых бидонах, крашеными лавками, затхлой одеждой, сапогами, мохнатым котом и шипящим чайником на электрической плитке и бог знает какой всячиной, всегда изобилующей в деревнях.
— Как там мать? Что она там замутила опять?
— Она себе сделала пластическую операцию, но умоляла вам не докладывать. Так что молчите.
— Господи, помилуй. В таком возрасте? На что она ей?
— У нее спроси, замуж собралась, вероятно.
— У отца твоего руки всегда были в одном месте, так хоть денег умеет заработать.
— Это не он ей подсобил. А дед где? — спросил Глеб, обводя глазами переднюю.
На большом столе в комнате лежала разделочная доска с мелко рубленным репчатым луком, рядом — пластиковая миска с фаршем.
— И на что она ее сделала? На что-то путное вечно денег нет, на операцию быстро нашла. Машину бы купили, жильем твоим занялись. Когда же ты своей-то жизнью заживешь, сынок?
— Я тут, — откликнулся Степан Федорович. — За чесноком лазил. Бабка погнала. Лук-чеснок велено для котлет нашинковать мелко, как будто их термиты грызли. Иначе не ужевать, — улыбнулся он. — Зубы-то казенные.
Дед пригладил рукой не шибко густые волосы. На улице он всегда щеголял в старой выгоревшей бейсболке. Обнялись, расцеловались. Разобрали привезенные сумки. Отдали продукты и все, что было сложено для бабушки из числа хозяйственных нужд.
— Вы вот тут располагайтесь. — Бабушка показала на комнату. — А мы там. Мойте руки, сейчас ужинать сядем, у меня все готово. А пол завтра посмотришь, — подняла она Глеба, присевшего на корточки у мойки. — На ночь нечего! И так запарились небось.
Глеб выразительно глянул на Соню. Она наморщила нос, мол, ничего страшного. Пикантно!
— Нарезал, что ли? — спросила Вера Карповна у Степана Федоровича.
— Он у тебя тут в рабстве, — заметил, шутя, Глеб.
— Это я перед ним на цирлах! Пусть режет. Он так мелко, с таким терпением, с насупленными бровями, как Брежнев. Я в гробу бы видала и лук этот, и фарш, вместе взятые.
— А ты ему брови обстриги! — с интересом предложил новый поворот событий в жизни этой замечательной пары Глеб, одновременно глянув на Соню.
— Да щас! — живо отреагировал плохо слышащий дед.
— Ты что, живой, что ли? — удивилась бабуля. И уже Глебу с Соней добавила: — А я у него не спрашиваю. Молча делаю, что мне надо.
— Да я ведь не всегда мертвый! Все, бабка, отстань от меня, — торжественно возвестил Степан Федорович, передавая ей миску, и в бесшумных домашних вязаных тапках прошагал прочь.
— Девушки, вас не в одном благородном пансионе обучали? — поинтересовался Глеб.
— Что вам делать на гарнир?
— Да нам все равно.
— Ты жрать хочешь? — спросил Глеб у Сони.
— Нет.
— А есть? — спросила Вера Карповна.
— Есть она хочет всегда, — ответил за нее Глеб с доброй улыбкой палача, радостно встречающего последнюю жертву — предвестник конца рабочего дня.
— Выбирайте: салат, картошка фри, рис. Но рис вчерашний, предупреждаю. Сегодня не варила. Дед же капризничает у меня, как барин. То картошку ему жарь, то рис подавай, то макароны с маслом. А потом передумывает все. Я об плиту уже третий передник себе стерла!
На плитке радостно зашкворчали котлеты.
— Котлеты проклятые, мои любимые, — подмигнул Соне Глеб.
Около плиты умывался Боря.
— Передник-то у тебя с тысяча девятьсот пятого! — Дед подмигнул молодежи.
— Как говорила бабушка Марка Шагала, указывая на плиту: «Вот могила твоего деда, отца и моего первого мужа». И Борю мне еще завел до кучи. Геркулес ест только номер два «Ясно солнышко», три дня ему кашу с рыбой не клади — надоедает. Могла ли я подумать, что коты так похожи на нашего деда? Позавчера Боря размотал и съел два метра нитки из катушки. В остатки замотался. Где-то вытянул из-под кровати и наелся новогодней мишуры, блевал всю ночь и полдня. Выбирайте гарнир, ладно…
Выбрали вчерашний рис. Но все равно подали и картошку, и рис, и салат. Сели наконец за стол. Разложили в тарелки. Солили из почерневшего от времени апплике. Соня с почтением осмотрела старинный тяжелый стол на массивных ногах.
— Девятнадцатый век, — заметив ее интерес, уточнил дед. — Он тут стоит с того момента, как дом был построен. Его из столовой не вынести уже. Он ни в один проем не лезет. Как сюда попал — никто не помнит. А ведь неразборный! Владельцы бывшие съезжали еще до революции, хотели забрать, но не смогли.
Одно место за столом было накрыто с прибором и пустовало.
— Ешьте, вы ж с дороги. — Бабушка любовалась то на Глеба, то на Соню. — Глебушка у нас похож на Ивана Карповича. — Она указала на старый фотопортрет в рамке на стене. — Страсть как похож на покойничка. Это мой брат, Вероникин дядя.
— Будет она котлеты исть, как наша бабушка Гаша говорила? — спросила Вера Карповна у Глеба, кивнув на Соню.
— Нет, уже поздно, спасибо! — Соня подпрыгнула на стуле.
— Будет, будет, — кивнул Глеб.
— А колбасу свежую будете?
— А несвежая есть?
— Не мели, Емеля!
— Ну вот, как всегда! Я же ем все только несвежее и невкусное! Никогда у вас нет для меня ничего.
— А почему вы сами себе котлет не положили?
Соня осмотрелась. Угрюмая печь с лежанкой, мясистый шкаф светлого дерева, старенькая металлическая кровать с собранными пирамидкой подушками, узорчатой накидкой и опущенным пологом, сервант с разномастной фарфоровой посудой, старинная тумба-радиола с телевизором наверху, множество старых фотографий на стенах под стеклом в рамах, вышитый коврик на стене с прудом и удящими рыбу детьми, старинное выгоревшее бра с бахромой, нависающее на смотрящего потрескавшееся зеркало, часы с боем отщелкали «бом-бом» десять раз, шумно вращая внутри пружинами, цокая, скрипя, щелкая.
— Это мы вам нажарили. Вы-то еще можете мясное варить, желудки сильные, а у нас, стариков, одни камни внутри — кашу тереть. На ночь точно не станем, а завтра может быть. Будем посмотреть, как дед говорит.
Вера Карповна время от времени начинала откашливаться так, как будто вот-вот засмеется, но смеха ни разу не последовало. А ей очень шел смех на ее немного детском лице с гладкими, не по возрасту мягкими розовыми щеками, оно излучало тепло, радость, доброту и светлую улыбку. В нем хотелось разгадать какой-то сложный кроссворд гармонии и красоты, сочетания именно так расположенных черт, тихого глубокого свечения глаз, с именно так наложенными прозрачными тенями времени под ресницами. Легкий усталый румянец ее и вовсе был непостижим.
Она положила Глебу три большие зажаристые котлеты.
— Да я не съем столько, ба!
— Не говняйся, — спокойно рекомендовала бабушка и подложила еще одну. — Что же ты за мужик, коли мяса есть не будешь? С продуктами сейчас стало хорошо. Колбаса, сыр, масло, яйца — все теперь есть, что душеньке угодно! Давно ли у нас в магазине люди друг у друга яйца из рук вырывали? Берите масло! Как вы там живете-то? Мать-то что ж, и на работу теперь не ходит?
— Комбайн купили ей кухонный новый.
— На что он ей сдался?
— Овощи измельчать. Ей же то вермишелькой настрогать надо, то кружочками.
— Ишь чего! У меня комбайн всегда при себе. — Она выставила вперед две руки. — И вермишелькой может, и кружочками, и квадратиками.
После еды, отодвигаясь от стола, дед случайно газанул, но, не придавая значения немецкому происшествию, встал и вышел в коридор покурить.
— Культура так и прет! — беззлобно прокомментировала его поступок бабушка. — Не слышит же ничего! И слабое все. Не обращайте внимания на стариков. Опупели уже слегка, что с нас взять? Еще котлетку?
Дед накинул новую куртку. Вера Карповна осмотрела его.
— Куда новую-то хапаешь? Курить-то не все равно в чем? Одень фуфаечку! Стой-ка. У тебя плечи как у Суворова при переходе через Альпы.
— Так возьми и ушей.
— Там двойной грубый шов. Как ты. Мне не ушить.
— Ушьешь, если захочешь.
Бабушка взяла звонивший мобильный телефон и сказала только три слова: «Ну-ка быстро домой!» Тут же прибежала с улицы двоюродная племянница Глеба — Светочка, белокурая бестия пятнадцати лет с пирсингом и готической прической, переобулась, поздоровалась с гостями, вымыла руки под звонким колокольчиком умывальника, плюхнулась за стол и притихла, часто моргая подведенными глазами.
— Подай мне, детка, декокт и дижестивные пилюли, — попросила ее Вера Карповна. — Эвона, на буфете, рядом с тобою. Я уже замордовалась прыгать. И кстати, как ты там называешь наши обутки-то, я позабыла опять.
— Венсы, — напомнила Светочка. — Обутки — это не по-эмовски. — Она хихикнула. — Бабушка у нас позер, — мигнула она Глебу. — Бабушка, а помнишь, как ты отодрала тефлон от новой сковородки, которую тебе дед купил?
— Помню. Чуть с ума не сошла. Щупала, мыла всю ночь, думала, жирная.
Светочка тоненько захихикала.
— Венсы. А бронзолетки как?
— Снэпы.
— Никак нейдет в голову такое. А поставь-ка ребятам рэп, где бабка такая деловая с внуком переговаривается, Тамара Константиновна.
— Может, по кофейку, ба? — спросил Глеб, зыркнув на Соню: «Ну что, видишь? О чем я тебе говорил?»
— С кофе давление себе поднимем. Ну его! Мы курзиме пьем по утрам. Хорошо дед ушел, сейчас бы услышал про кофе, уже бы было не отвертеться. Чего надо, не слышит, а чего не надо — пожалуйста. Так! Доедайте салат! Вот еще тут берите, берите нарезку. Ну и по одной котлетке еще.
Она ловко лопаткой кувырнула котлеты в тарелки.
— Не-е-е-т, — взмолилась Соня. — Спасибо. Я вообще столько не ем. Желудок растянется.
— Надо есть, не бойся — не поправишься! Ты дома-то разве не готовишь?
— Много готовить не готова. И потом, я ведь не ем жареного совсем. У меня пароварка.
Света нашла в телефоне нужный mp3 и включила. Телефон сначала кашлянул.
— Хочешь водочки? Чего? Водочки пятьдесят грамм для храбрости. Песню пишешь! А чего мне бояться-то? Я должна петь, что ли?.. — запел телефон.
Глеб широко раскрыл глаза.
— Смешные, ребята, конечно. Про бабушку песни сочиняют, — резюмировала бабуля.
— Ну и кралю ты себе нашел! Поминутно в зеркало глядится! — шепнула она, когда они тормознули на кухне с посудой.
— Не обращай внимания, ба, это у нее нервное.
Вера Карповна удивленно приподняла отсутствующие брови, выщипанные, похоже, еще при Колчаке. И пока наливала горячую воду из кастрюли, стоящей на печке, огляделась и, заметив, что никого рядом, кроме Сони, нет, приблизилась к ней, взяла за локоть и тихо спросила: «Ну, как он себя ведет-то? Не балуется?»
— А может? — поинтересовалась Соня.
— Поди узнай у него! А деньги отдает тебе?
— У нас раздельный бюджет, мы же порознь живем.
— Я вам вот что скажу, милые мои! Надо жить вместе. Я понимаю, что тяжело с жильем. Но вот дом есть, приезжайте, живите. Нас вы не стесните!
— Да что вы, — Соня слегка нахмурилась, — это совершенно невозможно. А работа? С города в деревню, что ли, переезжать?
— Ну уж, работа! У нас тут работы знаешь сколько? Деревня, город — это не разговор. Было бы где жить. А коли выбирать… Сколько вы еще будете ныкаться по чужим углам? Ты же женщина, не обижайся, надо себя блюсти! Не девочка по вызову!
— Да Глеб первый не поедет. — Соня нервно зажевала губами. — Мы же пропитаны, отравлены городским смогом. Я в деревне задохнусь от кислорода. И потом, у меня мастерская, заказы, у Глеба — колледж. Мы же там как белки в колесе, уберите колесо, и мы умрем от гиподинамии.
— Ну, раз ты на Глеба смотришь… А то под мастерскую мы тебе старый флигель бы отдали. Или стройте новый. Уж как хочешь, хозяйничай!
Вера Карповна взяла у нее из рук тарелку.
— Я сама потом вымою посуду, не тронь! Сейчас посмотрим альбом немножко. А завтра я напеку вам калиток, вот уж и растворено. Глебка любит.
— А что это такое?
— Ватрушка такая, чтобы тебе было понятно, русская пицца. Попробуешь. Не хуже заграничной еды, не переживай, не отравишься. Э-э-э, я так и знала… прилип к матери, всю жизнь бок о бок… Ты его любишь?
Соня глубоко вобрала в легкие воздух и выдохнула.
— Правильно. Это вопрос интимный, как теперь говорят, ответ мне не нужен. Определяйтесь с планами. Одно скажу. Мужчины — это та же косметика вам, девки. Нравится — надо брать. И никогда не бойся жить так, как ты считаешь нужным. Учетчиков и начетчиков кругом толпы. На главные вопросы надо успеть за эту жизнь самому себе дать ответы. Квартиру возьмите в декрет.
— В кредит?
— Ну да. А я что сказала? Берут же!
— Нет у нас стартового капитала. Там тридцать процентов взнос. И потом платить еще до пенсии.
— А у родственников нету, что ли, капитала одолжиться? Поприжать там всех, и быстро найдется… Локтями надо учиться работать.
Опять зазвонил мобильный. Бабушка взяла трубку и после небольшого приветствия и расспросов «Как жизнь молодая» отчеканила в трубку: «Спасибо, не кашляем. За своим здоровьем следите!.. Вы еще гнилее, чем мы!.. Ну и что, что диабет. Сейчас у всех диабет. Гречку сырую по одной столовой ложке натощак два раза в день. И так всю жизнь до последнего дня, когда ляжешь в гроб!»
— Заколебали эти телефоны, честное слово. Вчера, — сказала она, уже отложив трубку, — деду пришло SMS: «Выиграй поездку по вузам Европы». Дурдом, да?
Накрыли стол для чая. Расставили чайные пары с кобальтовой сеткой и кое-где сколотыми краями. В деревне жили только в летне-осенний период, на зиму дом закрывали, перебирались в городскую квартиру, поэтому не держали тут по возможности никаких лишних дорогих вещей. Все ценное увозили, остальное складывали и упаковывали. Два раза уже забирались в дом местные, своровали самовар, посуду, одежду, постельное белье, старую, расколовшуюся пополам икону — все, что еще можно было пропить.
Вернулся Степан Федорович, вынул из закромов буфета сушки, пряники, ватрушки с повидлом, вафли, шоколадные конфеты, банку сгущенного молока — весь праздник советской эпохи.
— Накурил, попшикай! — сказала ему Вера Карповна. — Мы купили тут освежитель от табака. Нашли на четыре рубля дешевле даже, чем в городе, — пояснила она. — А вообще ходил бы ты на улицу, Пенелопа Федорович, курил бы там.
Бабушка придвинула сладкое к Соне почти вплотную. Соня на ухо шепнула Глебу, что не ест этого ничего.
— Ты это им скажи! — скептически заметил он.
Из-за стола вывалились с больными животами. Светочка сгоняла за старым альбомом, молодость показывать.
— Я знаешь как нашла себе деда? Чудом, — по секрету сказала Вера Карповна, когда случилось, что другие отвлеклись разговором ровно на минуту. — Я решила уже умирать, так мне жизнь эта опостылела в мои сорок шесть лет. Легла в своем черном рабочем халате на кровать, даже тапки не стала скидывать, и лежу. Уснула. И вдруг вижу свет. Да так явно, что поняла, что это и не сон вовсе. Перепугалась до смерти, что передумала и помирать. На другой день купила пошла календарь с церковными праздниками. Потом у Светки взяла детскую Библию почитать. Кстати, курево дедовское, да и все прочее относится к чревоугодию. Это было для меня тоже открытием. Меня с этих открытий водой в церкви знаешь как поливал батюшка? Охо-хо! А рядом там кого только нет на причастии. Со мной стояла одна бомжа с похмелья, губы черные от хабариков, глаза как у рака. Выяснилось, что с этой бомжой у нас в один день день ангела. Мы в него и причащались и исповедовались. Я два раза потом по сорок дней читала акафист на коленях. Бомжа теперь моя подружка. Приходит ко мне в гости чайку попить, потолковать. А какие молитвы к Богородице сильные! После отречения Николая Второго она взяла на себя правление России. Помолилась я ей, и появился у меня дед, как репка.
Тут вернулись домочадцы, Вера Карповна подмигнула, что, мол, после.
— Вот это наш дом, где бабушка еще жила. Это мама моя, это брат, это отец, это собаки скачут какие-то чумовые, это еще какие-то родственники, не помню уже. По отцовской линии, — надев очки, рассказывала бабушка. — Помню, намоет мать полы голяком, натрет песком! Красота, чистота! — Она перевернула страницу.
— Дед-то у нас местный, — сообщала она далее подробности Соне. — Тут родился, на кладбище. Раньше на месте родильного дома было кладбище, — пояснила она, — а потом вытрезвитель… Вон он какой молодой тут! Пришел ведь ко мне в обрезанных военных брюках и калошах на босу ногу. Ничегошеньки не было. Воротники носил поднятые, потому что грязные. Типа за нами слежка. Полжизни по общагам… Утром с кровати встанет — вся постель комом-ломом. Спит так, как будто Куликовская битва каждую ночь во сне.
— Поправь, Света, шторы! Это дед все мне занавески дергает, заколебал. — Она еще раз перевернула лист альбома. — Как так можно курить? Дым весь летит обратно в дом! Вот как я его терплю, этого гопника? — Она рассмеялась беззлобным, мягким смехом. — Его ведь били, зарплату отнимали, караулили, когда с работы шел с получкой. Дадут сзади по голове бутылкой, деньги отнимут… Бедный человек! Так только сейчас стал другим, узнал, что такое нормальная семья. Но сморкаться, мыться никак не могу приучить с утра! Как встает, сразу на кухню есть бежит. Всю жизнь ведь впроголодь жил. А теперь очки ему справили в золотой-то оправе, как директору! Разляжется на новом покрывале у меня. Енерал, не меньше… А это я в Артеке, около Гурзуфа, в восьмом классе, за год до начала войны. Побывать там — это было почти что слетать в космос. Величайшая крутизна!
Соня шепнула Глебу:
— А разве он не твой родной дед?
— Нет.
— Дед, иди вон из избы! У тебя и дым-то, как у лешего, лезет наоборот в дом, хоть и выдувается в окно! Иди. Погуляй за-ради здоровья, покопти небо, дышать от тебя нечем. — Но это у нее как-то по-доброму звучало, не обидно.
— Да я передумал, полежу лучше.
— Полежи, соколик, отдохни. А это моя первая любовь, — продолжила она просмотр альбома. — Везде за мной хвостиком бегал. Вот тут его фото есть, потом прислал уже с фронта. — Она коснулась пальцем лица невысокого мальчика со сдвинутыми бровями. — В это время он меня дергал сзади. Видите, стою злая, как собака? — На фото, сдерживая эмоции, стояла юная, хрупкого телосложения барышня с густой челкой шатенки, спадающей на глаза, как у пони.
Вера Карповна достала карточку, на которой красовался серьезный и симпатичный, коротко остриженный, в морской форме молодой человек. На обороте было написано его рукой: «На вечную память подруге Вере („подруге“ старательно зачеркнуто, что едва можно разобрать) от Сергея. Вспоминай обо мне хоть иногда. 27.12.42».
— Лазали на Аюдаг, вот тут фотография, это я ногу как раз подвернула. Потом в Артеке была Вероника, тогда уже появились корпуса, в шестидесятые годы. Их корпус назывался Прибрежный. Они уже ходили мимо дачи Хрущева, ее видно даже было, говорили. Кругом охрана на сто километров… Кого там только не было с нами: удмурты, чеченцы, казахи, хохлы. Девочки — белый верх, голубые юбки, мальчики — в рубашках и шортах.
На старой, пожелтевшей фотографии стояла большая группа ребят, плотно выстроившихся в три ряда — в панамах, утопающих в розовых цветущих кустах.
— Дельфины любили, когда мы пели у моря песни, приплывали слушать… Светик! Смойся! Спать пора! — прикрикнула Вера Карповна.
Все повернулись к Свете. Она стояла не шевелясь, облепив собой дверной косяк.
— Пусть стоит, не мешает ведь, — перевел взгляд с бабушки на Свету Глеб.
— Дак ведь пусть, я про макияж. Уши развесила, сейчас ляжет в косметике спать, а утром с фарами встает, нас с дедом пугает. А на этой фотографии, — она подвинула альбом ближе, — дед, надо же, какой молодой! Ты когда это успел уже вставить сюда свою фотографию? — обратилась она к нему. И добавила, шутя, как обычно: — Морда-то и в молодости у него кирпича просит, — и вновь перевернула страницу альбома.
Степан Федорович привстал на локте и прокомментировал историю появления фотографии и, поправляя очки на носу, заметил по поводу следующей:
— Бабуся, а ноги какие у тебя ровные!
— Бабуся я ему… Что я за бабуся, коль еще ебуся. — Она засмеялась. — А ноги, да, уж было дело… Вот откуда, смотрю теперь на себя, такой урод выплыл? — Она выставила вперед сухие, тонкие, выгнутые в икрах ноги.
— Родной-то дед Глеба эвон какой красавец был, — продолжала бабушка. — Мы с ним во время войны познакомились. Мне было шестнадцать, ему — восемнадцать. Он в КГБ работал после укороченных курсов. Только-только получил форму и приехал к нам на железнодорожную станцию, я весовщиком была. — Она промокнула пальцами заблестевшие глаза. — Там и познакомились.
— Изольда, — она показала мятую фотографию плохо одетой худой девушки со светлыми косичками, — списывала вагоны. Меня отправили в Северодвинск на шесть месяцев. Так вот как-то удалось ей прибрать за пазуху банку консервов после того, как молдаване разбили коробку на пересчете. Когда шли обратно из порта через охрану, у нее ее и обнаружили. Ей дали пять лет. А эти черти молдаване слова не могли сказать по-русски в ее защиту.
— Мою бабушку по отцовской линии тоже Изольдой звали. А фамилию вашей Изольды не помните?
Линия отца была покрыта для Софьи некоторым туманом, в котором она пробиралась на ощупь. Там громоздилось множество семейных тайн в виде хорошо спрятанных, но кое-где все же торчавших коряг, в которые старались не посвящать последующие поколения, но они то и дело об них спотыкались. Такого, видать, не спрячешь. Через поколение синяки, через еще два — переломы на ровном месте.
— Нет, не помню уже. Кажется, Спицына, а может, путаю. Да мы с ней мало продружили. Тогда ведь за кусок сахара могли посадить, а тут консерва! Указ министра Кагановича как раз вышел, чтобы прямо на месте «без суда и следствия». Сталин тогда пошутил: «Давайте выпьем за храброго Кагановича: ведь он знает, что, если поезда будут опаздывать, его расстреляют». Пять минут опоздал на работу — пять лет штрафбат. Нас тогда приучили к порядку… Потом зеков взяли, мы, девчата, прятались от них. Они агрессивные были, наглые. В вагоны затаскивали… Раз где-то украли козу, голову — вон, на плечо — и к себе. Мама дома сидела с младшей моей сестрой одна. Кто по возрасту не подходил, того брали в санитарные поезда. Вагоны мыли. Эвакуированных везут, остановятся, надо трупы, что по дороге намерли, вытаскивать, складывать штабелями. Скот везут — бронсбойтом потом вагоны моем под людей. — И она все крутила свой страшный альбом с ветхими, желтыми, мятыми фотографиями.
— Помню, бомбежка, начали объявлять, чтобы все в укрытие бежали, я рванула, упала, разбила в кровь колени и подумала: «Пусть убивают, нет сил никаких больше! Останусь тут». И бомба попала как раз в бомбоубежище… Я ходила пломбировала вагоны с вот такой, — она показала размер, — пломбировочной машинкой. Мы тогда впервые узнали, что есть на белом свете сухое молоко, сгущенка, мясные консервы. Теперь у нас за горой нарезают землю под второй коттеджный поселок. Хаусы строить. А у одних, мы всей деревней уже ходили смотреть, церква в огороде стоит и местный художник рисует им иконы с ликом домочадцев. Разве не кощунство? Вы бы видели эти лики и эти лица. Это все равно что листками, вырванными из молитвослова, подтираться в сортире.
Вера Карповна правильно вспомнила фамилию Изольды. Соня просто не знала, что фамилия Спицына, которую носила тогда ее бабушка, была маминой. После лагерей она возьмет фамилию отца, под которой и будет ей известна. Тогда, в то лето, Изольду зеки затащили в вагон и изнасиловали. Изольда родила отца Софьи, это был ребенок, который никогда ничего не знал про своего отца, кем он был и каким. Его назвали Германом. И это имя принесло его матери множество дополнительных трудностей, как и он сам, потому что было производным от немецко-фашистской Германии, а для его матери еще и производным от последствий войны.
— А что твоя бабушка, Соня, жива теперь?
— Нет, она умерла еще раньше, до мамы с папой.
— А что с ними случилось, детка?
— Их сбила машина, когда они шли по обочине вдоль дороги ночью, возвращаясь от друзей со дня рождения.
Соня отвернулась, увлекаемая боем часов, которые отмерили одним ударом половину следующего часа, и последнее предложение произнесла, бегая глазами за маятником:
— Я и моя сестра Варя остались одни. Нашим опекуном стала тетка Майя, сводная сестра отца. Квартиру, где мы жили с родителями, обменяли с доплатой, на деньги построили кооперативную для кузин, детей Майи — Вики и Леночки, чтобы девочки могли быстро и успешно выйти замуж, что и случилось. — Соня добродушно улыбнулась.
Улеглись за полночь. Подмыться бабушка предложила по старинке над ведром, поливаясь теплой водой из чайника. Но Соня воздержалась от процедуры, благо привезла с собой разных салфеток для частной гигиены. Глеб долго вздыхал и ворочался на жестких пружинах, подтыкая под себя одеяло, стаскиваемое Соней, шуршал травяным матрасом. Над входом в комнату уже тридцать лет болтается крюк с кольцом, вбитый в потолок для устроения качелей. В него просовывались веревки и клался полосатый матрасик из детской игрушечной кровати, которого сейчас не хватило бы и на пол-ягодицы. На стене все тот же гобеленовый потертый коврик, репродукция картины Шишкина «Корабельная роща», с отбрасываемым на него тусклым подрагивающим светом от лампадки, помогающим воде на гобелене течь, а сосне покачиваться.
В уютном полумраке протопленной комнаты, пахнущей пирогами, печкой, старой влажной мебелью и обоями, смешивались ароматы кремов и духов Сони, напоминая собой запах бабушкиной сумки с помадами, обещая утреннее летнее солнце, бьющее через кружевной тюль, заливающее стволы испеченных, как хворост, длинных палок сосен на гобелене с шаткой изгородью и нежно хохочущим ручейком. В темноте время крадется бесшумно и незаметно. Обязательно захочется долго валяться в постели, слушать с закрытыми глазами, как за окном кто-то из взрослых собирает малину, тяпает грядки, таскает воду в лейках на парники, как сытая собака вяло гремит цепью, потягиваясь, или вылизывает миску, а на кухне звенит сосок выкрашенного в небесный цвет рукомойника, и все это сопровождается запахом маковых сладких пирогов, травяного чая, букетами цветов, принесенных из палисадника, лампады, папиросного дыма. И кто-то где-то точит бруском косу на покосе.
С этими мыслями кое-как к трем часам ночи Глебу удалось уснуть, крепко прижимаясь к горячей Софье, скатывающейся в ров, образовывающийся матрасом, постоянно наступая ей на длинные волосы локтями и плечами. Едва сон заволок Глеба в свою обитель, стал кружить по путаным лабиринтам, как послышался мелкий осторожный стук по оконному стеклу.
Приехала тетка Глеба, мама Светочки — Оля. Бабушка, охая, выскочила в чем была в сени, нацепив калоши. Раздались приглушенные голоса, звонкие поцелуи, возня, ввалились в дом с сумками, пакетами, поклажами. Быстро собрали чай на стол с остатками ужина. А звуки шепота за задернутой шторой поймали в свой плен и потащили в детские воспоминания мальчишку, лежащего, как и раньше, с притворно закрытыми глазами, сквозь узкие щели разомкнутых век, подглядывающего за неясными очертаниями фигур, просвечивающих сквозь занавески с расплывающимися рыцарями на красных конях возле прекрасных арабских замков.
С утра пораньше заголосили петухи во дворах. Собака выбралась из будки и, лязгая цепью по земле, ходила по двору из конца в конец, ожидая миски с похлебкой. Софья проснулась, сбегала умыться и опять скользнула в кровать, осторожно прикладывая остывшие босые ноги, «босикомые», как они называли их с Глебом, к его горячим икрам, как йод к ране. Быстрыми руками она ощупала достоинства раннего деревенского утра. В ее глазах озорно горели два солнышка. Хихикая, она ловко выпрыгнула из длинной бабушкиной ночнушки и скрылась под одеялом.
— А войдут? — Глеб улыбнулся и вздохнул.
Муж Ольги, Антон, как-то незаметно спился, прикормился коньячком, как пес у выставленной кадки с отходами с заднего двора столовой — каждый день новое подношение от заинтересованных в разрешении своего вопроса людей. «Не будь ты музыкантом», — говорила ему Оля, но он держал лицо только для работы, дома расслаблялся, и говорить все чаще становилось попросту не с кем.
— Невозможно взять высоту, — раскуривал он болтающуюся колокольным языком во рту сигарету. И все опускался и опускалася.
В двенадцать часов ночи он будил Светку и требовал показать ему для проверки домашнее задание. Ольга всегда, сколько жила с ним, жаловалась. Сначала на то, что он проверяет пальцем верхнюю часть дверного косяка, потом — что плюет ей в кастрюли с борщом, что матерится при ребенке и кулаком проверяет крепость кухонного стола под звонкое эхо почти никогда не выключаемого телевизора с подскоком всего имеющегося на поверхности стекла.
С телевизором еще какое-то время он продолжал свои мало кому понятные разговоры, которые Ольга давно назвала «Теледебаты». Утром полз на четырех костях на работу. Хуже жизни, казалось, придумать было нельзя. Когда же он вылетел наконец, как пробка из бутылки шампанского с должности, окончательно потеряв человеческий облик, растеряв махом последнюю горстку институтских друзей, а из дома начали пропадать вещи, Ольга собралась с духом и выгнала его. Упаковала в два счета пожитки, те, что еще не были пропиты, и перевезла к его матери в область.
Вечерами оконное стекло не спасало ее от дождя. В сухой совершенно комнате, на сухом лице молодой еще женщины наперегонки текли, сливались в поток и дружно обрушивались на губы, чтобы бесстрашно броситься и разбиться об полкапли дождя.
— Не реви, — говорила ей подруга, — а то задушу тебя собственными руками. Радуйся, что тебе не шестьдесят. А если бы было шестьдесят, что не семьдесят. Ну не заканчивается жизнь с разводом, с уходом мужчин, с оставлением мужчин. Не заканчивается.
Но Ольга знала правильный ответ, который в некоторых случаях, и этот случай как раз был ее, после развода заканчивал личную жизнь, как окончательная поломка заканчивает работу еще пять минут назад исправного, но одноразового механизма. Каждое утро она подходила к зеркалу и видела там разъехавшееся вширь лицо, второй подбородок, рано поредевшие волосы, несуразность фигуры, которая в сидячем положении выдвигала вперед складки живота такими пластами, что на их фоне пропадала, превращаясь в мальчишескую, грудь второго размера. Из-за кажущейся полноты она часто была раздражительна, независимо, сидела ли она на какой-нибудь ограничивающей диете или не сидела, и тогда злилась на себя еще больше. Она рассматривала припухшие болезненные косточки на ступнях, узловатые, с выступающими венами, руки и приходила к выводу, что прежними остались только кисти, все остальное расползлось, разрослось, разухабилось, опало тяжелым бременем. Трусы, которые она надевала стоя перед зеркалом, в прорезях для ляжек показывали живот, косточки бюстгалтера впивались в подмышки, колготки с утяжкой выдавливали наружу диафрагму, а корсет закруглял бока так, что они вот-вот готовы были сомкнуться. Ею были куплены двое черных брюк большого размера, садящихся на нее в виде двух куполов православного храма.
Переодеваясь в деревне в халат — ничто не делает женщину более домашней, как тонкие халаты — и обувая на босые ноги старенькие лодочки, Ольга преображалась. Халаты запечатывают тела женщин в свой тонкий футляр. С женщиной в домашнем халате по доступности и беззащитности может сравниться только женщина без макияжа. Недаром все самые невероятные терзания женщин в быту происходят именно в этом облачении.
Рассматривая Ольгу из своего укрытия, Соня, позавтракав, читала одним глазом книжку в шезлонге, наслаждаясь пронзительным пением птиц, чистым воздухом, теплом уходящего лета.
Она на самом деле хороша, но даже не догадывается и не подозревает об этом.
Около сосен охотился кот Боря цвета табби, прижав уши к распластавшемуся телу, мелко сотрясаясь в траве и подергивая кончиком хвоста. Во дворе пахло кипяченым бельем, выварившимся на самодельной печке. Ураганом по огороду пронесся Беляш, шальная дворняга, скрываясь от преследователя.
— Спустили кабана с цепи, так он, глядите, башку сейчас себе снесет — и по грядкам, и по грядкам. Вот черт окаянный! Сгинь, морда! — закричала на него Вера Карповна.
Беляш добежал до забора, сделал петлю, как заяц, и, поджав хвост, понесся прочь.
Обычно Беляш сидит на длинной цепи, недовольный своим пессимистическим положением, и облаивает все, что движется. Длинная его цепь бегает по проволоке — старая, еще десяток собак назад, придумка хозяина — протянутой вокруг дома от одного входа до другого. Обычно, выползая из будки, Беляш припадает на передние лапы, вытащив из лежбища половину туловища, растопыренными когтистыми пальчиками крепко держится за землю. Хвост кольцом закидывается у него на круп, язык половинкой розового бублика упирается в небо. Затем грудь гордо подается вперед и вытягиваются задние ноги. Ягуар. Загнанный после беготни Беляш долгое время остается ленивым и, ожидая вечернюю кормежку, только виляет хвостом, завидев людей.
— Светка, снеси ему миску! — крикнули из дома.
— А она где?
— У тебя на бороде. В сенях, где. Неси, да хлеба скроши туда. В ведре лежит у печки. Да молочком забели! Банка на подоконнике.
Песьи бока тут же проваливаются, он жадно начинает лакать, прижав уши, и выуживать из похлебки, громко фыркая, куски картошки и хлеба. Бока постепенно раздуваются мохнатым шариком, ровняя ребра. Потом еще минут десять он будет вылизывать миску, гоняя ее по пыльной земле под окном. Тощая Светка, мелькая загорелыми плечами и ногами, оттаскивает его за ошейник. А если палкой миску подпихивать, то он смешно осклабится, нос сморщит, десны навыворот и рвет ее край белыми зубищами в труху.
Днем Ольга полола на огороде с голой прямой спиной, загорала. Когда шли мимо редкие прохожие, прикрывала грудь передником, брошенным тут же в грядках. Сейчас она нарядилась в старое короткое платье и ходила по огороду, сверкая коленками. После возни с полом Глеб, усталый и вспотевший, сидел на лавочке, опершись головой о стену дома. Сегодня с утра у него сильнее, чем обычно, разболелся травмированный нос. На солнышке боль как будто отступала, освобождая место воспоминаниям. Как после длинного, пропахшего чистым бельем, красной и черной смородиной дня они, детьми, бежали на качели, цепями устремленными в небо, в горизонт вонзающейся жердочкой, и качались до дурноты и слабости в ногах, «взмывая выше ели, не ведая преград». На качелях, которых давно уже нет, — и даже яблони, их держащие, многие сгнили, — ставились рекорды по «дотрагиванию на спор носками до верхних веток», «до солнца», «до облака», «до тучи», «до пегой лошади на верхнем пастбище», по «самому продолжительному качанию на качелях с песнями». Качели у каждого были персональные. Приятно было вечерами пить чай в саду с конфетами и пирогами, оставшимися от выходных.
— Шурка, Анька, девки, идите чай пить с пирогами! — кричала прабабушка Гаша товаркам, проходившим мимо с перекинутыми на спины сетчатыми разноцветными торбами, полными буханок хлеба — восемь спереди, восемь сзади. Хлебом скотину подкармливали, делали пойло.
Девкам по пятьдесят с небольшим, по большей части одинокие, без мужей, рано умирающих, много работающих, много же пьющих, запаханных деревенской жизнью. Была среди них одна колоритнейшая фигура с черным, как гриб, прогорклым лицом, Шуркой звали, работала на скотном дворе дояркой. Курила только «Беломор». Табачищем он нее разило хуже чем от мужика, даже если молчала, не кашляла.
Помнил Глеб и то, как скакал на сеновале и что-то попало в глаз. Смотрели, искали соринку чуть ли не всей деревней полуслепыми глазами в очках — ничего. И терли, и капали, а в глаз будто песку насыпали, слезится, саднит. Перевязали, как у Кутузова, до утра и отправили спать. Поутру хотели свезти в город, в поликлинику. Все равно надо было газовые баллоны ехать менять на пункт для плиты. Но утром пришла соседка и отвела его к бабке Анне.
Проводили в горницу, посадили за стол. Ходики тикают, кошка сидит, моется, на него посматривает. Все вышли. Ничего необычного, он встал с диванчика и решил выйти посмотреть, где все. А тут в коридоре бабка Анна, и он налетел на нее. Она его за локоток взяла и обратно в избу втолкнула, посадила на стул. Приставила свой, села и стала отрывисто шептать, шевеля старыми губами без контура, за которыми, он еще давно заметил, у нее оголенные зубы с большими расстояниями. Бабка эта даже летом ходила в вязаном пальто на вате, и дети ее в деревне побаивались. Губы она «на выход» подводила старой помадой бантиком. Сидел он смирно, почти не дышал и пытался вслушаться в непонятные слова. И его как будто чуть-чуть в сон клонить начало. А потом вдруг резко и коротко она набрала воздуха и плюнула ему в глаз. Потом отерла плевок платком, заулыбалась, видя, что он испугался, и выпроводила за дверь, перекрестив. В доме у нее пахло котами. Долго еще этот запах потом ассоциировался у него с плевком в глаз.
— Ступай теперь, любота моя, — напутствовала она. — Не свернись с лестницы!
Соседка привела его к дому. К вечеру глаз совсем перестал болеть, отек и краснота спали. Бабушка велела сбегать снести Анне гостинец и пирог с морошкой.
Врачиха ездила раз в две недели в медпункт, так к ней никто не ходил, сами справлялись. Поплюют, подуют, щепоткой по месту поводят, пошепчут — и нет хворобы. Белье только само, дуй не дуй, не кипятилось, да корова не доилась, да грядки не пололись, да лук не плелся, да ягоды в ведра с кустов не сыпались, да навоз в компостную яму не соскребался. А так бы все ничего. Два мужика на горе жило на девять домов, и те «не могли». Всего семь гор. «Он занемог», — звучало почти как приговор, потому что и мужики жилы себе до последнего рвали.
— Сынок, сходи к бабе скажи: «Бабушка, выпусти, стерва окаянная такая, эдакая-разэдакая, деда из свинарника, он больше не будет». Скажи. Ступай, милый, похлопочи за деда, ангел мой, — просил Глеба родной дедушка, который был тогда еще жив, размягчить бабин гнев от вчерашнего принятия спиртного на грудь с показательными выступлениями.
Тогда он в горячке, разойдясь, уже в который раз обличал ее родословную.
— Хамово племя. Вижу я вашу татаро-монгольскую кровь. Я вам еще устрою Куликовскую битву, — грозил он проходящей мимо него Вере Карповне со стопкой чистых тарелок и полотенцем через плечо. — Вы у меня еще ответите за Тохтамыша! Изменила, изменила где-то маман с узкоглазым водолазом Каропу, — грозил он пальцем. — Ишь они под русских подделались. Хрен вам, меня не проведешь. А морды-то свои видели в зеркало? Поросенка им захотелось заколоть, Орда клятая! Нашлась мне тоже курултайская барыня.
Развивая так свою евгенику, он костерил весь женин род до седьмого колена, обличая и ее высокие широкие скулы, и низкий рост, и слегка миндалевидный разрез глаз, который у него уже превращался в монгольский с эпикантусом, чего на самом деле не было, и подозрительную смуглость кожи при русых волосах, и всю ширококостность фигуры, которую прозвал «плоскою». Были ли на самом деле у них монголы, никто не знал, что-то такое едва ли можно было уловить, но дед старался.
— Я тебе завтра таких монголов покажу, — обещала бабушка. — Закачаешься, чучело сиволобое. Только доживи до завтра, не помри с похмелюки. Со всеми свинями своими перецелуешься французским поцелуем!
И она, поддев его ухватом, выгоняла деда на двор.
Тогда они только пошли на пенсию, еще держали большое хозяйство. Потом в этот же год дед и помер.
— Бабушка, дед сказал, что он больше не будет, выпусти его. Мне его жалко. Я ему открою, ба, — сердобольничал Глеб.
— Я вам открою! Я вам так открою! Сговорились! Сиди, изверг! — кричала она на двор. — И не баламуть мне парня. Я открою ему щас! — продолжала она в ту же сторону. — Я ему так открою — кубарем покатится у меня под гору к Аньки слепой избе. Ч-черт полосатый! Век бы балахрысничал, водку пил. Дай только волю.
— Я же из-за живности, Верка! Как ты не можешь понять? — оправдывался дед глухим голосом из-за закрытой на вертушку двери.
Потом вроде на некоторое время все стихало — и заново:
— Что, шельма? Пью я ей! Раз в год. — Дед колотил себя красным кулаком в грудь. — Раз в год-то усугубился… И то нельзя. Где лошадей я брал? Они у меня брали! Я ей тыщу на сберкнижку снес-положил. На, на руки мои смотри! Нет рук! Не спамши, не жрамши, я до Берлина ей дошел, в плену гнил. Где мои медали? Тащи сюда к свиням, сволота! Надену, подохну в медалях! Я не могу сто пятьдесят грамм теперь хряснуть за убийство своего родного поросенка? От себя последнее, бывало, оторвешь — ему несешь, розовопузому дьяволу…
— Ты-то можешь? Ты тыщу сто грамм можешь! Я тебя, паскуда, до завтра там продержу, ты нахрястаешься у меня там до брюха… За поросенка он пьет. Поросенок зарезан три месяца назад, а он все пьет за него. Жалко ему! А меня кто пожалеет?
Нахрястался дед. Не выпустит бабушка его теперь, пока не стемнеет. Когда страда — расслабляться некогда. Тут тебе не город. Восемь телег привезено сена в пелевню, и его теперь заставят прыгать в толстых штанах, чтобы трамбовалось, читая «С отрадой, многим незнакомой, я вижу полное гумно…»
Утром протрезвевший дед полезет в пиджак и даст денег на фотоаппарат «Смена 8М», помня обещание за сунутую ему в окно «маленькую». Где взять — было сказано. Он на такое дело припрятывал. Глеб мечтал фотографировать лошадей. В деревне в то время жил один колхозный пастушок, пришлый, из бурят. Лошадей очень любил. У нас, говорил он, лошади относятся к скотине с «горячим дыханием» — халуун хошуу мал. И про стога говорил чудно, по-ихнему — зароды. Дед прозвал его «наш автономный пасынок» и «Верин баргузинчик», намекая Вере Карповне на родство.
Под спокойное перелистывание страниц Сониной книги Глебу припомнилось, как метали стога в зной на сенокосе, как летит поданный вилами лохматый ворох сена, укладываемый на стоговище, как съезжаешь с него вниз усталый и жадно пьешь прохладный морс с бутербродом. Вечером случайно оголенные участки тела покроются красными точками и полосками от сена, станут чесаться, зудеть. А где-то вдалеке на соседнем участке такой же маленький человечек пляшет вокруг палочки на огромном яйце, вершит.
— Я тоже хочу вершить, не хочу ворошить, не хочу кучить. — Кирилл гребет детскими маленькими грабельками, бывшими глебовскими, и хнычет.
— Фига с два тебе! Греби давай. Ба, очесывает пусть! Вон у меня тут какая пукля нависла сбоку!
Мужчины подпирают стог с трех сторон жердями. Так он будет стоять до самой зимы, а может быть, его еще продадут по осени. Когда будут окучивать картошку, можно будет лошади дать несколько пучков сена полакомиться. А еще можно выпросить одноглазую умную кобылу Чайку у пастуха, пока он обедает у них в доме да чай два часа ведрами пьет, залезть на нее и даже съездить шагом к черемухе, объесться и свалиться потом с животом. Какую-то чайку зовут Джонатаном, какую-то лошадь зовут Чайкой, как автомобиль, а какую-то женщину зовут лошадью.
Если пустить Чайку галопом в поле, перемахнуть через каменистый ручеек, мчаться, прижавшись с ее вспотевшей шее, цепко держа узду, по дикой траве, можно представить себя ковбоеем. Седок — пушинка, в бока не стучится, кнутом по крупу не хлещет.
— Дядя Саша, а почему Чайка без глаза? — спрашивали дети пастуха.
На самом деле его имя было Санжа, но в деревне его переименовали.
— А потому, что кончается на «у»!
— Ну скажите!
— А ей в лесу лешак привиделся, вот она и понесла, да на сучья.
— Скажите про блохастого жеребенка, как вы там всегда говорили!
— Хун болохо багахаа? Это означает: «Аргамак уже в жеребенке виден, хороший человек с детства сказывается». Так у нас дома говорят.
Ветер рвет грудь и воет в ушах! Облака взорванных копытами цветов и трав ковром пестрят перед глазами. На горизонте, там, за небом, живет зовущая к себе свобода. Рукой до нее подать. Ручей, овраг, горка, низинка, лесок, еще ручей. Голова у лошади повернута в сторону, но галоп ровный. Это она одним глазом дорогу смотрит. Через час Чайка жует соленый хлеб, моргая розовым веком, где у нее всегда мошкары полно и слез, и яростно хлещет хвостом слепней. Ватник на ней под седлом сырой от пота.
Дядя Саша выкатит бабуле прокламацию, и та всучит ему втихаря от деда рупь. Пастух сгребет его своей узловатой черной лапой в недра необъятных засаленных, когда-то серых, а теперь черных штанов-галифе с заплатками на коленях и на радостях тут же пропьет. Картуз его, с треснутым посередине лаковым козырьком, сдвинут, как и он сам когда пьяный — набок, сапоги — хромовые и тоже растрескавшиеся — при походке скрипят, за голенищем — ложка и смятые деньги. Сегодня он не гоняется, не пасет, так что во всем парадном, можно сказать. Бабушка сует ему бутерброды и соленых огурцов с собой.
— Я тебе еще залезу на лошадь! — грозит бабушка пальцем. — Пей молока ну-ка стакан парного. Пока не выпьешь, гулять не пущу, хватит. Убьется на этих лошадях!
Стаканом она называет огромную дедову пол-литровую кружку.
— Не буду, меня от него тошнит. Оно теплое. — Глеб пытается саботировать мероприятие и жалеет, что не может нагнать на лицо зелень.
— Не боися. От молока еще никто не помирал. Свое молочко, чистенькое, свеженькое, добренькое.
— А я люблю в бутылках, с зелеными крышками, а это мне жирное.
— А я повторяю, что свою синюю воду будешь у матки с батькой в городе пить. Это здоровье, балда! Пей!
— Не могу. Оно пахнет!
— Чем? Ври, да не завирайся!
— Коровой вонючей. Козой!
— Мандой! — Бабушка замахивалась, но могла и хлобыстнуть сгоряча, если что. — Ну и сиди, пока не надоест.
— У меня с вашего молока понос!
— Вот и хорошо, промоет хоть все.
На бабушку никакие аргументы не действовали.
— Не быть тебе космонастом Гагариным, не летать тебе на ракете в космос с собаками! — дразнил его дед.
— А я и не хочу в космос! Сам лети.
— Хоти — не хоти, все равно не полетишь, коли молока не пьешь. Туда хлюпиков не берут! Придешь записываться, а тебя под зад коленкой. Так тебе и надо! И девчонки будут над тобой смеяться.
— А мне и не надо — курица-помада.
— Зачем ему помада, Сема? Отбери немедленно! Неужели ты не видишь, что он там хватает?
Запах скошенного сена, бани и выпечки стал родным, навсегда возвращающим в детство. По субботам топили баню по-черному, на открытом очаге кипел котел, без печки. Поленья складывались прямо под огромным черным, прокопченным котлом. Дым валил изо всех щелей, а заодно и через трубу. После того как баня протапливалась и котел закипал, дым в трубе приобретал какую-то особенную на бабушкин искушенный взгляд консистенцию, баню необходимо было убрать — вымыть стены, окна, пол, полок и двери от гари, натаскать холодной воды из пруда, пару ведер ледяной из колодца, принести банку с самодельным хлебным квасом или лимонад «Золотой ключик». Баню немного проветривали, и первой партией отправлялись мыться мужчины. Женщины в это время готовили ужин, ставили самовар. На летние праздники: на Рожество Иоанна Предтечи, в летний солнцеворот, оставшийся еще от язычества — в ночь на Ивана Купалу, в Преображение Господне, Успение да дни рождения, выпадающие у приезжих из города гостей, пекли пироги. Глеб всегда разжигал самовар сам, сам драл бересту, сам колол щепу со стишатами Хармса: «Утром рано подошел, к самовару подошел, дядя Петя подошел…» Кирилл сидел рядом, наблюдал и завидовал.
После первой парки в бане можно на полминутки выскочить в сени, остыть, хлебнуть холодной колодезной воды из ведра, пока никто не видит. Умоляя сделать глоточек, если вышел не один, предстояло так изловчаться, чтобы пить много, а глотать тихо, имитируя один глоток, якобы растягиваемый, как удовольствие.
— А-а-а, вода горячая! Голова гор-и-и-ит!
— Терпи, казак, атаманом будешь!
Отец охаживал веником, опуская ритмично тяжелую руку. Через полтора часа, еле волоча ноги, возвращались домой раскрасневшиеся, медленно поднимаясь в гору, сопровождаемые стайками ласточек и скатывающимся в низину прохладным ветерком. Пару в бане хватало и для женщин. Самой отъявленной парильщицей слыла бабушка. Она сменила на этом посту в свое время прабабушку Агафью. Девочкам для собственного спасения приходилось падать на пол и там из щелей, меж досок в полу, из земли тянуть носом приятную освежающую сырость. Но их быстро поднимали: «Вставайте, барыни!», загоняли на полки́, и там в их бока вцеплялся березовый или дубовый веник.
Мужчины в ожидании женщин беседовали, играли в шахматы, шашки, иногда в карты. Тяпнуть водочки после баньки — святое дело. Дежурить отправляли Кирилла. Ему давалось задание: как бабы с тазами свернут с тропинки на дорогу, опрометью мчаться обратно. Румяные, в испарине, в разноцветных ситцевых платках, бабенки расставляли тазы в сенях на попа, развешивали белье и только потом проходили в дом. Мужички по давно заведенной традиции потчевали их ими же приготовленными кушаниями: салатами, пирогами с мясом, творогом, маком, повидлом, ягодами, вареной картошкой с маслом и укропом, грибной икрой, двигали к ним чай в чашках с парадными блюдцами. Полсамовара уж как не бывало. Бабы, отдуваясь, пили чаек, бабушка наливала в чашку малиновую или вишневую настойку и пила ее из блюдца вместе с чаем. Это теперь оно у нее в руках прыгает. У кого-то непременно уже болела голова, девочки с приезжими гостями капризничали, их уводили и укладывали спать.
В дни, когда в доме собиралось много народу, становилось оживленно, даже шумно, но весело, вечерами пели русские песни на красном закате, под бузиной, отмахиваясь веткой от мошкары и комаров.
По коже бегут мурашки от проникновенного женского пения, свернувшего в комок душу, прихватив ее невидимой бечевой далеких предков с их языческими обрядами, ставшими потом детскими играми, хороводами и песнопениями, с поклонением Дажбогу, Роду, Волосу, Макоше — матери сырой земле, Яриле. Недаром и деревня их находится недалеко от Волосова. Известно, что все населенные пункты с таким названием ведут свое происхождения от Волоса — скотьего бога, божества богатства.
Эхом пронзительного финала замирает и тает в пространстве песня, и только слышно, как ласточки острыми ножницами крыльев рассекают ее летящую вверх мантию в постепенно остывающем после теплого дня воздухе. Слышно, как трепетные козявки объясняются друг другу в любви в вибрирующих от восторга и ветра листьях деревьев. Как говорил раньше Сашка-пастух: «Не будь у деревьев макушек — ветру неоткуда было бы взяться». Его потом убило в лесу молнией. Он под елку привалился в плаще, дождик хотел переждать.
Прабабушка в июне называла такие дни «русальной неделей», перед днем Ивана Купала, Ивановым днем. В июле она всегда ожидала гром на Ильин день, и он непременно случался. Удивительно, насколько живучими оказались языческие ритуалы, дожившие кое-где еще и до наших дней, тесно сплетенные с христианством, заменившим церковными праздниками древние, как это случилось с Преображением Господним или Яблочным Спасом. Их перекрыл древний культ праздника урожая по случаю окончания жатвы. Так же как и храмы, которые ставились всегда на месте языческих святилищ. И даже на их деревенском кладбище до сих пор сохранились могилы с голбцами — крестами, двускатной крышей, напоминающей домики, домовины, в которых славяне хоронили покойников.
В деревне все женщины, по обыкновению, называли мужчин «Сам». «Сам был в городе», «Сам сказал», «Сам сделал». Детские воспоминания о летней деревне часто проносились перед глазами короткометражным фильмом с примесью неотделимой тоски по светлому детству. Весенние запахи в городе пробуждают предвкушение деревенского лета, тянут туда, где царствует непорабощенная, вольная природа. Год от года лето становилось все больше городским, неуютным, суетливым, непривычным, пахнущим плавленым асфальтом и автомобильными испражнениями, вытесняя воспоминания, тягу и само детство. Иногда Глебу казалось, что любой другой мальчик, выросший в его семье, сохранил бы о ней совершенно другие воспоминания. Да и сам он, скорее всего, сохранил бы их другими. Но он выбрал эти.
Сейчас, глядя на их старый дом, казавшийся теперь маленьким и куцым, утратившим вдруг в какой-то момент взросления свой хоромный вид, Глеб вспоминал, как когда-то лазили на сеновал с друзьями, это теперь уж он весь сгнил. Как девчонки тайком рылись в бабушкином старинном комоде, примеряли пыльные сапоги на сбитых каблуках, корсеты и вонючие, пропахшие едкой затхлостью сумочки из крокодиловой кожи. Тогда казалось, что именно так только и пахнут самые настоящие крокодилы — затхлостью бабушкиных сумочек.
Помнил он и про то, как однажды обзывались и кидались гнилыми яблоками с деревенскими друзьями, расхорохорившись, в его старших братьев Севу и Игоря, внуков бабушкиной двоюродной сестры, нашему плетню троюродных племянников, как она их называла. Заносчивых и злющих подростков. А потом боялся идти домой, когда все разошлись, ходил до позднего вечера околицей. Страшно становилось от того, что бабушка, наверное, переполошилась и ищет, а эти дылды молчат и даже наверняка ее подначивают. Сейчас он домой явится, а ему сначала от бабушки втык, потом дылды оторвутся. На другой день они его подловили и коленками в навозную кучу опустили. Золотые в виде прощенья во рту звенят. Молчал. Подняли, как Буратино, под мышки и поволокли к огромной глубокой куче, масштабом покрытия пошире.
— Говори, говно такое: «Простите засранца!» Ну? Давай, говори!
— Сами вы говно на палочке, в стеклянной баночке и засранцы вонючие!
Это было вовсе не то, что они хотели услышать.
— Вот упрямый гад! Значит, сейчас начнем погружение на раз-два-три! Мы, может, конечно, и говно, но отмываться тебе придется. А что бы бабушка не выпасла, мы тебя в пруду утопим, как крысу.
— Сейчас мы тебе покажем похождения слона по жопе таракана!
Ноги подогнулись в целях самообороны, в итоге удар на себя приняли коленки. Затем процессия переместилась к пруду. Туда его просто, как в кино, скинули за руки и за ноги. Выплыл кое-как, наевшись тины с жабьими пузырями. Вечером во дворе, набравшись храбрости и предвкушая очередную экзекуцию, проколол шины на их велосипедах. Весь следующий день братва клеила камеры, грозя кулаком и не смея напасть при взрослых:
— Завтра бабка уедет, держись!
— Сами вы бабки сраные!
— Я сейчас ему в глаз дам! Держите меня семеро!
— Сиди ты! Мы его по-другому проучим, без синяков…
На следующий день Вера Карповна действительно уехала на городскую квартиру. Как только за бабушкой закрылась калитка, Глеб тут же помчался за дом и огородами пробрался на соседний участок, предчувствуя разгар дедовщины. Походив кругами, зашел как бы промежду прочим к соседям.
— Теть Зой, здрасьте, а где девчонки?
— В город поехали. Купальники искать.
— А-а-а… Ну ладно. Потом тогда увидимся. До свидания.
Понятное дело, что мотаться в жару по соседям, где каждый своим делом занят, занятие бестолковое. Погуляв по округе пару часов, Глеб решил разведать обстановку. На дверях их дома висел замок. Ушли, стало быть, фашисты. Пробравшись в подвал, запасные ключи от которого он знал, где хранятся, отпер дверцу и стал озираться в полумраке. Слева на стеллаже возвышалась батарея банок разных времен, справа в загончике хранилась прошлогодняя картошка. Из сена белыми рогами торчали ее ростки. Это значит, что скоро бабушка заставит их обламывать. Мелкую, сморщенную, мышами погрызенную и всякую другую подозрительную надо будет сортировать в одно ведро, крупную и здоровую — в другое.
Но это не сегодня. Сегодня ему самому будут рога обламывать. Лишь бы до бабушкиного приезда протянуть. Наверх в дом ведет короткая приставная лестница, ходить приходится согнувшись. Если влезть по лестнице вверх и начать поднимать крышку, сколоченную в виде квадратного люка, то, попотев, можно выбраться и оказаться дома, поесть, попить, а потом опять уйти тем же путем. Тяжелая крышка неохотно сдвинулась с места. Толкать ее приходится головой. Наверху ее плотно держат тяжелые домотканые половики. Когда кое-как удалось выбраться наружу, надо было откинуть прижатый крышкой половик. Глеб наклонился, покряхтел, вынул дорожку и поднял глаза. На него с ухмылочкой смотрели Сева и Игорь…
— Я держу ему руки и ноги, а ты гроб открывай!
И они потащили его к дивану с откидывающейся вверх крышкой. Называлась эта процедура «Мумификация фараона в Долине Царей». Когда его поместили внутрь, биться, по опыту, было уже абсолютно бессмысленно. Пространство быстро наполнялось углекислым газом, и становилось нечем дышать. Через три минуты крышка чуть-чуть приоткрылась, и в образовавшуюся щель просунулась грязная пятерня с ваткой, смоченной нашатырным спиртом.
— Вот тебе, сволочуга такая! Давай тащи сюда еще ваты и флакон! Сейчас сделаем из него Тутанхамона.
Глебу тогда было десять лет, и он про то, как делают Тутанхамона, еще ничего не знал. От нашатырного спирта было одно спасение: сунуть нос в щелку дивана и потихоньку тянуть оттуда воздух. После получаса возни и экзекуции занятие наскучивало мучителям и его выпускали. И потом, уже в достаточно зрелые годы, просить прощения для него, он осознавал, являлось занятием крайне неприятным и унизительным. Приходилось действовать так, чтобы не дай бог и не просить.
— Попробуй только наябедничай! — грозились братья. — Будешь каждый день сидеть в гробу, пока бабка на огороде!
Но зла, как ни странно, ни теперь, ни тогда он на них не держал. Приезжала бабушка, и тучи развеивались сами собой.
Как только закапали первые капли, еще под светящим на землю Колаксаем, он вспомнил, что прабабушка всегда называла их детскую беготню по лужам «доить небо». Небесное молоко, как и раньше, на дворе собиралось в бочку. Там оно стояло с плавающими на поверхности насекомыми, листьями яблони и рябины для поливки цветов.
— Идитя небесной-то водой умойтесь для длинной молодости. Краше цветов будете!
И они — Глеб и братья — верили, что с неба сегодня падала особенная вода, живая, молодильная, которой, впрочем, исстари считалась на Руси любая бьющая ключом родниковая вода.
Соня вскочила с книжкой и побежала в дом. Дождь забарабанил по крыше, небо за считанные минуты заволокло, колючими мурашками застучал дождь по спинам убегающих. Оглянулась, Глеб продолжал сидеть под дождем. Вернулась, столкнула его с лавочки, схватила за руку, и оба вприпрыжку по мокрой траве наперегонки вбежали в дом, сразу за недовольным погодой мокрым котом, с тревожно вздернутыми бровями.
После обеда, как всегда сытного, — с первым, вторым, третьим и четвертым, который на этот раз готовила приехавшая Ольга, — завалились немного полежать. Дед, шевеля очками, крутил антенну. Бабушка колотила нервно кружащихся мух, спасшихся и разомлевших в тепле. Телевизор не показывал. Дождь унялся, но выходить все равно было противно, трава намокла, скамейка отсырела и не скоро теперь просохнет. Грозой, видимо, повредило где-то провода, свет мигал.
— А тот, кто лю-ю-бит, — раздался удар — оглушенная муха кубарем откатилась за стол, — слов не пря-я-чет, — напевала бабушка. — Ведь не напра-асно душа боли-и-т.
— Поет бабушка! Настроение, видать, хорошее, — заметил дед.
— Бабушка умеет петь-то! — похвалила сама себя Вера Карповна. — Я так спою, что у тебя слезы из глаз брызнут!
— Да сейчас! Размечталась… — осадил ее дед. — Ты сама-то забыла, как плакала в цирке?
— Это когда еще?
— Это мы ездили в цирк с ней весной, — пояснил дед. — Такой у нее восторг был, в зобу дыханье сперло… И клоун к ней еще вдобавок с арены пробрался и подарил шарик, так что там было! Расплакалась чистыми голубыми слезами Енисея.
— Вот дурак, а! — Бабушка в шутку шлепнула деда по спине хлопушкой. — Муха! Чего городишь-то? Кто это там плакал?
— Так ведь не я. Голова, бабка, болит, не хлопай меня.
— Давай давление смеряем, — предложила Ольга.
— Не надо, это не от этого.
— А откуда ты знаешь — от чего? Сейчас же таблетки начнете жрать какие попало! На фига я привозила тонометр, коли вы им пользоваться не хотите?
— Не надо нам, как вы хотите, нам надо, как мы хотим. Не меряли век, на что оно нам, ваше давление?
Ольга покачала головой и бросилась искать таблетки. Глядя на их легкую перебранку, как на умелую неспешную игру в настольный теннис двух дворовых любителей, все понимали, что между ними мир и лад, а перекидываются они меж собой, только чтобы не терять форму, по привычке, для тонуса.
— Брешет, как собака на забор! А? Ой, гляньте, Альфонец идет! — Вера Карповна поманила всех к окну. — В майке, в тапках на босу ногу! Жену пошел встречать. Она у него рыбой по деревням торгует. А он, молодец такой, как в двадцать лет вышел из тюрьмы, так больше нигде и не работает. Гуляют так, что вставную челюсть ищут полночи с включенными фонарями от машин…
— Как же так? — удивилась Соня, всматриваясь в вальяжную походку Альфонса.
— А вот так. У нее своего жилья нет. А коли нет, так она и нашла с местом себе Альфонца. И отъелся он у нее, смотри-ка, как кабан. На что такие мужики, скажи, пожалуйста? Уж лучше одной — не мята, не клята. А у Вали, я не рассказывала? — Она обратилась к Глебу. — Тоже несчастье! Такая пьянь вырос сынок, помнишь, дружили вы?
— Сколько этот Толик уже бабья ей сюда из города поперевозил… И никто с ним не уживается, с драконом. Вот и Валя… Ни внуков, ни сына путного. Торчит… привет, Валенька, — она помахала ей рукой, — весь день в окне с раннего с ранья до позднего вечера. Просто жесть, как говорит Светочка, и глаза в кучу.
Глеб покосился на бабушку.
— Ты бы на сленг-то не налегала. Научит она тебя!
— Да ну, перестань. Научит… Сами с усами. Сам-то мне рассказывал, когда в школе учился, про девиз «будущего нет». Забыл, что ли? У тебя, мол, есть только это мгновение, проживи его быстро и умри молодым.
— Господи, откуда это? — улыбнулась Соня.
— Откуда, откуда… Секс пистолс, — уточнил Глеб.
Соня весь день рисовала Светочку. Вечером по мутным пакетам и сумкам запрыгали банки-склянки, выращенный на огороде провиант. Половину продуктов, что привезли из города, Вера Карповна снова возвратила назад под лозунгом: «Не надо на нас деньги держать». Сопротивляться было бесполезно.
— Какой-то игрушки нет? — спохватилась она, глядя на телевизор, где рядком стояла плюшевая и пластмассовая живность. — Или мне уже мерещится?
— Зайца. Я взял, — сказал Глеб.
С этим зайцем они расстались летом, когда Глебу исполнилось семь лет и забирать игрушки в город уже не было смысла — дома ждала школа и все уверяли, что теперь ему будет не до игрушек.
— Ой ты, дитятко! Грязь эту повезешь домой? На-ка вот матке свечей передай. — Она ткнула в угол сумки сверток. — Парафиновые ставить нельзя, только восковые. Я каженное боженное воскресенье, как бываю в церкви, беру три-четыре штуки по пять рублей. Самые дешевые-то уже по пять. И ставлю налево-направо, святым и к аналою. Отдай ей. Пусть сходит, как лицо поправит.
— Ну, сядем. В ногах правды нет… Женись, черт нерусский! Нашлась же молодайка! — шепнула, обняв Глеба, Вера Карповна и, утирая слезы концом платка, толкнула его в плечо. — Женись, окаянный. Жизнь пройдет, болтаешься…
Соне же сунула потом уже на повороте за калиткой вязаные тапки в карман куртки.
— Света, как их?
Светка стояла, положив руки на изгородь и сверху подбородок.
— Чего? — отозвалась Светочка.
— Да тапки эти? Опять позабыла. Как их?
— Слипы, — напомнила Света.
— Вот. Модные тапки нынче вяжу всем с узором. Носи на здоровье. И деду таких лаптей навязала, чтобы не топал, как слон.
— У вас прямо настоящий стиль Этро. У них есть такой фирменный индийский орнамент пейсли.
— Знаем, что актуально, — улыбнулась Вера Карповна. — А ты в деревню ехать не хочешь!