Путь к истине
В старину говорили: «поэтами рождаются, ораторами делаются». Рыцарями и рождаются и делаются. Путь к рыцарству, к «философскому образу жизни» может быть и долгим, тяжким, с бессонными ночами, переосмыслением себя и мира, с мучительной переоценкой ценностей.
Гаврилов — рыцарь цельной и крылатой судьбы, но бывают судьбы иные, сложные, трудные: стремление к «блаженству общественному» человек начинает чувствовать, поняв ложность того, чем раньше жил, осознав тщету и страстей, и мыслей, имевших до этого над ним безраздельную власть.
Выше, рассказывая о Гаврилове, я писал: крупинка вечности нужна и в дорогах, и в стихах, в тоннелях, в мостах, в любви… И вот, чтобы рыцарски одарить мир этой «крупинкой», нужна порой душевная борьба, торжество над заблуждениями.
В день, когда я первый раз был у Александра Семеновича Жигалко, он получил из Чайковского номер газеты «Огни Камы»; в статье «Нашей галерее — два года» рассказывалось о том, что с замечательным собранием картин, которые Жигалко подарил городу, уже познакомились около семидесяти двух тысяч человек. Живет же в Чайковском пятьдесят тысяч. Автор статьи сообщал и о том, что в соседнем большом городе с миллионным населением художественную галерею посещает ежегодно сорок пять — пятьдесят тысяч человек и делал отсюда вывод, что в его родном Чайковском безмерный, фантастический по ценности дар старейшего советского коллекционера стал исключительным событием духовной жизни. Содержались в статье и несколько наивных — милых в этой наивности штрихов, например получено письмо из Москвы от Ираклия Андроникова, — ведь теперь Чайковский располагает и рисунками Лермонтова! Тут нечто похожее на мальчишескую гордость, да ведь и Чайковский — город-мальчишка, ему чуть больше десяти. И вот мальчишка нежданно-негаданно стал обладателем несметного сокровища, которому завидуют (втайне) взрослые, солидные люди.
Что же это за сокровище? Нет, пожалуй, ни одного большого русского и советского художника, чьи картины не украшали бы сегодня маленький город на Каме. Кипренский, Орловский, Брюллов, Тропинин, Веницианов, А. Иванов, Суриков, Репин, Шишкин, Айвазовский, Левитан, Нестеров, Коровин, Поленов, Серов, Рерих, Борисов-Мусатов, Архипов, Кустодиев, Пластов, Рылов, Кончаловский… По мнению искусствоведов, это — одно из интереснейших художественных собраний; наиболее ценные его полотна не раз выставлялись в 20–30-х годах в Третьяковской галерее, подлинность их авторитетно удостоверена. Заключены в этом собрании и вещи абсолютно уникальные: рисунки Сурикова с поисками композиции к картине «Боярыня Морозова», этюды его к «Утру стрелецкой казни», эскизы Коровина к балету «Конек-Горбунок». (В экспозиции галереи Коровину отведен целый зал; по мнению местной газеты, ради бы одного этого стоит побывать в городе на Каме!) А «левитанов-то» не один, а более десяти, а «нестеровых-то» два, а «шишкиных»…
Но я уже читаю не «Огни Камы», а выступление искусствоведа Н. Казариновой в областной пермской газете. «В течение шестидесяти пяти лет, — пишет она об А. С. Жигалко, — начиная с 1904 года, этот человек собирал картины, этюды, рисунки русских и зарубежных художников».
«Этот человек» сидит сейчас передо мной, старый, с опущенной от нездоровья, — или в раздумье? — головой, с серьезным и строгим лицом, сидит в молчании, замкнуто, даже сурово. Едва войдя в комнату, я отметил про себя это молчащее лицо и этот заваленный обильно газетами, письмами, документами стол и подумал, что мне явственно дают понять нежелательность утомительной беседы. Перелистав бумаги, я посмотрел на стены, увешанные картинами рама к раме, видимо, теми немногими, что остались от большой, в четыре тысячи полотен, коллекции; стояли картины и на полу; чувствовался в этом канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном, живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта. Разумеется, я догадывался, что оставлено самое… нет, не любимое даже, а личное, сокровенное и даже, пожалуй, не сокровенное, а неотрывное, что ли, потому что и не картины это вовсе, а сама ткань его жизни — живая ткань, которую от себя не отодрать, как живую кожу. Но понять, почему остались именно эти, я, конечно, не мог. А он молчал, пока я рассматривал картины, как молчал и тогда, когда я читал газеты и письма, разбросанные по столу. Он сидел отстраненно, точно оставлял меня один на один с тем, что было сутью его жизни; молчанье его можно было истолковать и как доверие к моему пониманию и как безразличие к моему суждению о нем. Я подумал о безразличии: понуро молчавший старый человек, казалось, не замечал меня.
Но через минуту, когда я рассматривал самое большое в комнате полотно, на котором бесспорно мощная кисть запечатлела немолодого человека в арестантском халате, с оплывшим тюремным лицом, услышал:
— Это — Репин. Эскиз к картине «Не ждали».
Я обернулся. Жигалко мимо меня уставился, не мигая… в арестанта? — нет, куда-то поверх него, будто не картина это, а окно большое, и он видит по ту сторону толстого, для меня непроглядного стекла нечто явственно волнующее, достойное углубленной сосредоточенности.
— Это моя первая, — заговорил опять, — купил в девятьсот четвертом… студентом… на дешевой распродаже… оказалось, Репин… думали даже: портрет Достоевского… нет конечно… эскиз к «Не ждали»… долго рылся… на Кузнецком мосту… с него и пошло…
Оттого, что он перед этим молчал и сейчас говорил с паузами, на коротком дыхании, не отрываясь от окна-картины, речь его показалась мне долгой, уемистой, как повесть.
Я понадеялся, что он при мне сейчас посмотрит и в соседние окна, но Жигалко опять опустил голову, углубился в себя. Я же, усевшись опять за стол, стал перебирать бумаги, перечитал одно письмо из Чайковского, от директора того самого ранее безвестного музея, который дар Жигалко, его коллекция картин поставили в один ряд с лучшими картинными галереями. Письмо восторженное и в то же время целеустремленное, душевное и в чем-то утилитарное. «Картины, которые у Вас остались (я передаю его содержание не дословно, а по памяти) могут обогатить и пополнить ряд ценных разделов, рожденной Вашей несравненной щедростью галереи. Репин, Айвазовский, Левитан, Серов… Мы их вернем по первому Вашему настоянию, а сейчас не лучше ли ввести их в нашу экспозицию? Кто их видит в Вашей комнате?»
Отложив письмо, я посмотрел на Жигалко и решился на первый мой вопрос:
— Отдадите?
Подумал, ответил:
— Не отдам.
И пояснил:
— Я отдал больше, чем может отдать человек. Я хочу что-то оставить себе.
Опять подумал:
— Не отдам, — подался ко мне: — Полагаете, я должен отдать и это?
— Нет, — ответил я, — это вы не должны, а вернее, не можете отдать…
— Не могу? — улыбнулся первый раз, — а те две картины: Серова и Боровиковского?
— Вы послали их после этого письма?
— Я не посылал, а отдал их ему лично, он ведь не только пишет, ему сесть в поезд…
— Не отдавайте ничего больше, — повторил я более уверенно, вообразив его в голых стенах, в стенах без этих окон в его жизнь.
— Не отдам, — сказал он и чуть удивился, — вот уж не думал, что вы посоветуете не отдавать. Был до вас журналист, убеждал меня отдать до последней дощечки. Говорю, я отдал тысячу… потом две тысячи… потом четыре тысячи… А он: ну вот и хорошо, а эти пожалели?
— Вам нельзя это отдавать, — повторил я и высказал мысль, появившуюся у меня в его доме в первые же минуты: — Это ведь больше чем картины — это сама ваша жизнь.
— А разве там, — он слабо махнул рукой куда-то, — там, в Чайковском, не моя жизнь?!
— Мне казалось, — уточнил я, — что эти картины дороги вам особенно. Я ошибся?
— Он — удивительный человек, — начал Жигалко рассказывать, не отвечая на мой вопрос. — Он на редкость бескорыстный, работает на общественных началах… без денег… за семьдесят ему… а сесть в поезд… он дышит этой галереей… когда я дал ему Серова и Боровиковского, он… да если бы не он… может и галереи не было бы. Он редкий человек, вы не осуждайте его за письмо.
— И не думаю осуждать, — ответил я, — но это, — показал на стены, — но это не отдавайте.
И тут в его лице явственно мелькнуло что-то похожее на иронию. Мелькнуло и растворилось. Он опять нахмурился, нахохлился, наклонил голову, помолчал и, перебирая почти машинально бумаги на столе, тихо, печально подтвердил:
— Не отдам.
А в ворохе бумаг была, — я уже видел ее, — та, в которой он завещал похоронить себя не в Москве, а в Чайковском, поближе к картинной галерее…
Уходя от него, я мучился двумя сомнениями; первое касалось истории его уникальной коллекции (как удалось собрать четыре тысячи ценных полотен?!), второе же сомнение имело отношение к мотивам (самым потаенным) передачи этой галереи городу. Мелькавшие в местных газетах слова «щедрость», «зов сердца», «патриотический шаг», более или менее точно характеризуя социальную или нравственную суть действия, не объясняли его истоков.
Идя к нему второй раз, я понимал, что, вероятно, он опять будет весьма немногословен, и решал поэтому, чем бы мне сегодня сосредоточенно заняться в его доме: стенами (то есть картинами) или столом (то есть документами, статьями, вырезками из газет и так далее). Разумеется, ни стол, ни стены сами по себе не могли ответить на мои вопросы-сомнения. Они, несомненно, содержали подсказки к постижению его характера и его судьбы, а ведь постигнуть судьбу и характер этого человека и означало разобраться в истории его коллекции и в истории его дара. И тут я подумал о семейном фотоальбоме, мне захотелось увидеть его не восьмидесятишестилетнего, нахохлившегося, молчащего с загадочно-ироничным лицом, а мальчишкой на излете уже ставшего баснословным XIX века, юношей на заре двадцатого, студентом, инженером-путейцем (я, разумеется, был уже достаточно хорошо (уведомлен о вехах его жизни), мне захотелось увидеть его студийцем, учеником большого художника Архипова, увидеть художником, исследующим натуру, и фанатическим коллекционером. Мне захотелось увидеть девочку, его дочь, которая стала потом искусствоведом и уже, кажемся, на пенсии, увидеть (именно увидеть!) то давнее, полулегендарное, из чего состояла его жизнь, из чего состоит жизнь любого старого человека.
Он ничуть не удивился моему желанию познакомиться с семейным фотоальбомом, будто бы ожидал даже, что я попрошу его сегодня именно об этом. С удивившей меня легкостью, он наклонился и достал из нижнего отделения шкафа что-то музейно-тяжкое, будто кованое, живописное, бережно поднял темную крышку…
Сегодня мы фотографируемся чисто утилитарно; на удостоверения, в «личное дело» или — самый душевный повод — для холодновато-шутливого послания товарищу юношеских лет, с которым, за изобилием неотложных дел, не виделись последние четверть века ни разу. Ушли из быта фотоальбомы, которые рассматривались любовно по вечерам, — они помогали что-то опять пережить, оживить, понять или искупить, ушли из быта те самые альбомы, которыми иногда развлекали гостей, но чаще утоляли неосознанную жажду наивного самопознания. Эти альбомы заменены в сегодняшней жизни иллюстрированными изданиями и экранами телевизоров.
Жигалко поднял темную крышку-переплет, и я увидел большую, в бедных нарядах, застывшую торжественно, с пониманием величия минуты семью: мужчину с лицом рабочего-интеллигента, женщину, с почтительной радостью замершую перед фотообъективом, и посреди малышей тонкого, как лоза, мальчика в форме реального училища. Хотя внуки и бывают часто похожи в детстве на дедов, но сам человек настолько телесно перестраивается с десятилетиями, что в размытом потоком дней восьмидесятилетием лице ничего не остается обычно от изящной четкости отрочества. (Это поражало рисовавших себя в течение долгой жизни художников, особенно, конечно, Рембрандта.) Я поднял голову и вздрогнул от открытия, что тут время, несмотря на могучее усердие, не размыло. Я опять наклонился к альбому и долго не закрывал первого листа, чувствуя, что и старик, и мальчик над моей головой поглощены узнаванием.
Потом я листал быстро, нетерпеливо, не скрывая любопытства: я видел юных инженеров-путейцев у самоварно-гротесковых паровозов и женщин, напоминавших забытое немое кино, с утрированно печальными, «роковыми» лицами, и совершенно новые лица, рожденные революцией, видел совещания, стройки, я видел Жигалко на берегу моря с семьей и одного в кабинете (в двадцатых — тридцатых годах любили фотографироваться в кабинетах), волевого, исполненного телесных и душевных сил человека, который не чертами и обликом, а чем-то внутренним, потаенным отстоял гораздо дальше от сегодняшнего восьмидесятилетнего Жигалко, чем тот мальчик. И когда я опустил последний лист альбома, то с удивлением подумал, что в нем начисто отсутствует Жигалко-художник и Жигалко-коллекционер. То, что составляло, казалось бы, само существо его жизни, сюда не вошло. А может быть, собирательство и художество были не сутью, а увлечением, отдыхом, хобби, как теперь говорят. Он тянул полотна дорог, строил мосты, чертил, рассчитывал… Точно подтверждая это, Жигалко начал рассказывать о давнем, паровозном, инженерном, и рассказывать с тем увлечением, которое не чувствовалось у него, когда речь шла в тот раз о картинах. Может быть, подумал я, не чувствовалось потому, что теперь он был откровеннее, чем тогда?
Мне показалось, что он нарочно уводит меня от сути моего интереса к нему, от существа моих сомнений, потому что эта — в фотоальбоме — область его жизни обладает цельностью и ясностью, которых нет в той, занимающей меня несравненно больше. Пока он рассказывал о стройках и дорогах, я опять перебирал бумаги на столе, их кажется и не убирали. Некоторые из них я начал читать; одно, незамеченное мной в тот раз письмо, я дочитал до последней строки. «Уважаемые товарищи, — писал Жигалко, — когда я работал в НКПС в двадцатых годах, тогда уже поднимался вопрос о реконструкции нынешней вокзальной площади. Была организована комиссия из работников города и наркомата. На одном из заседаний я был от НКПС. Был высказан, а затем документально зафиксирован ряд существенных соображений по разгрузке этой части Москвы…» Дальше шли сами меры и заключительная строка: «Думаю, что в архиве МПС вы найдете подробные сообщения и данные».
— Что это, Александр Семенович, за письмо?
— Заболел вот и не послал вовремя, — опечалился он, — потом, помолчав, подумав о чем-то, объяснил: — В «Вечерней Москве» известие было о том, что начала работать комиссия по реконструкции Комсомольской площади, я и решил написать туда. Мы ведь в двадцатых уже об этом думали… В архивах, наверное, осталось? Резонные были у нас соображения… Стоило бы, наверное, вернуться к ним… Понимаете, — он выхватил из вороха чистый лист, быстро нашарил карандаш и начал чертить. — Вот эти подземные переходы…
Я ощутил остро его искренность, меня удивило, даже ударило не то, что он не забыл о небольшом техническом решении полувековой давности и хочет сейчас его отдать, подарить, а вот эта его печаль, что из-за нездоровья, из-за того, что не ушло вовремя письмо, в тех бездонных министерских архивах что-то бесплодно истлеет…
В тот день мы не говорили ни о Чайковском, ни о его даре, но когда я уходил, он опять наклонился, порылся в потаенной части шкафа и вытащил оттуда дощечку: пейзаж — весеннюю березу, облака.
— Один из самых моих первых, — улыбнулся, — двенадцати лет писал это, или даже десяти, уж не помню точно. Тоже мое, — показал на пейзаж рядом с эскизом Репина, — и вот… — Помолчал и, погладив переплет альбома, тихо закончил, — строил, писал…
Он замолчал и я довершил:
— Строили, писали и собирали картины…
— Собирал? — резко посерьезнел он. — Да. Это было, как болезнь.
— Болезнь? — удивился я.
Он утвердительно наклонил голову.
Конечно, я понимал, что собирательство занимало в его судьбе несравненно большее место, чем виделось это ему сейчас, в сегодняшнем нашем общении над семейным фотоальбомом, но было ясно мне и то, что он не лукавил: ведь ландшафт жизни, как и ландшафт местности, может выглядеть по-разному, в зависимости от точки зрения. При сегодняшней точке зрения собирательство отдалилось, и это, я догадывался, объяснялось не возрастом его, когда страсти уже угасают (коллекционерство — единственная, может быть, страсть, увеличивающаяся с годами, становящаяся иногда совершенно нестерпимой, переходящая в старости в подлинное сумасшествие, в клиническое безумие), нет, тут было что-то иное, изменилась, видимо, сама структура души, и это несомненно имело самое непосредственное отношение к тем двум моим первоначальным вопросам-сомнениям — к истории коллекции и к истории дара. Я называю мучившие меня мысли сомнениями, потому что с самого начала не верил не то что в абсолютную чистоту — нравственную — первой и второй историй, нет, подобных сомнений я старался себе не позволять, но я не верил в легкость, в отдающую восторженной репортерской строкой возвышенность мотивов действия, когда человек отрывает от себя самое дорогое, чему посвящалась жизнь. Философы давно поняли, что победа над собой — самая трудная из побед… Это драма, в которой судья и подсудимый выступают в одном лице.
Мои сомнения оставались неразрешенными, но начали вырисовываться характер и судьба Жигалко, и в этом было обещание ответов.
Да извинят меня честные собиратели, которых большинство, но «лучшее» время для коллекционера — время больших социальных потрясений, войн, разрух, когда вещи резко, парадоксально меняют цену: море Айвазовского стоит дешевле ржаного ломтя, а солнце Италии на картинах Брюллова — глотка молока… К честным коллекционерам, подобным Жигалко, это, повторяю, не имеет непосредственного отношения, но бывает, что по странной воле судеб и у них потом оседают эти отмеченные человеческим горем ценности, миновав ряд нечестных рук…
Да, собирательство картин было господствующей в его жизни страстью. С того самого часа, когда он, побуждаемый естественной любовью к живописи (не только студент-путеец, но и юный художник), купил в лавке на Кузнецком мосту за бесценок картину, оказавшуюся эскизом Репина, беспокойство души, ревность, жажда обладания, которыми были отмечены во все века все коллекционеры, стали его обычными состояниями.
В то далекое первое десятилетие века на развалах бойко шла дешевая распродажа картин, и юный Жигалко рылся, рылся, покупал на последние деньги, ограничивая себя в одежде и даже в еде. Чутье художника и интуиция коллекционера, становившаяся все более тонкой и безошибочной с годами, сообщали его выбору изумительную точность. Он уносил самое ценное, — неказистая с виду, захватанная руками, покрытая пылью дощечка или порванный холст оказывались этюдами Репина, Левитана, Поленова… Он подружился с хозяевами развалов, с коллекционерами, подружился с талантливыми молодыми художниками, дарил им собственные работы, и они тоже в ответ дарили (многое из того, что тогда подарили они, потом, через десятилетия, вызывало зависть у музеев).
К середине 20-х годов Жигалко обладал одной из интереснейших в нашей стране коллекций. Полотна с почетным титлом «из личного собрания А. С. Жигалко» участвовали в союзных выставках, посвященных Репину, Айвазовскому, Левитану — честь для коллекционера большая. (Если бы Жигалко тогда же отдал собрание картин народу, государству, то, разумеется, он стал бы героем не этой главы, где речь идет о сложных человеческих судьбах, о тяжком пути к истине, а глав последующих, в которых рассказывается, как и в начале настоящего повествования, о людях целеустремленной щедрости.)
Одна из трех комнат его квартиры в старом московском доме была вся заполнена полотнами; они лежали, и надо было поддерживать определенную температуру, ухаживать за ними. А страсть коллекционера — одна из самых мощных и загадочных человеческих страстей, не только не остывала, но делалась более мучительной.
И тут началась реконструкция Москвы. Жигалко лазил по развалинам, по чердакам обреченных на слом домов и находил в тяжкой рухляди то, что может понять и оценить лишь опытный коллекционер. Это было хорошее для его коллекции время; комната стала похожа на запасник большого музея. Стояли, лежали, теснились полотна, точно ждали чего-то. Чего?
А Жигалко тащил и тащил сюда новое, бесценное, и уже тяжело ему стало совмещать работу инженера в НКПС с коллекционерством и уходом за картинами, и он пошел в школу учителем рисования и был, видимо, отличным учителем, сам художник, некогда близкий к Архипову.
Коллекция Жигалко состояла из четырех тысяч полотен… Это было его сокровище, смысл и дело его жизни. Четыре тысячи полотен в его доме — его радость, его страсть, его собственность. Он заглядывал сюда то и дело, часто ночами, вытаскивал то или иное, отвечающее его воспоминаниям, душевному состоянию, мыслям, — рассматривал и точно бы осязал ткань собственной жизни. Однажды его поразила мысль, что жизнь, казавшаяся такой разнообразной, исполненной поисков, новизны, волнений, в которой были и стройки, и любовь, и выезды весной на «натуру», — эта с дорогами, ручьями, лесами, запахом угля и сена жизнь уместилась в одну небольшую комнату в старом обветшавшем доме. Мир съежился. И в съежившемся мире вызревал постепенно вопрос: зачем, во имя чего жил?
И стало сильнее и сильнее тянуть его в город, где он родился, бегал мальчишкой в реальное, где фотограф торжественно запечатлел на самой заре века большую рабочую семью, положив начало семейному альбому. В этом городе был хороший музей, и Жигалко написал туда, что хочет передать собранные в течение десятилетий картины, с тем чтобы ему оставаться рядом при этих бесконечно дорогих ему полотнах до конца дней… Письмо это вызвало восторг, потому что в музее достаточно хорошо была известна ценность коллекции Жигалко. К нему тотчас же выехал сотрудник, который в ознаменование завязавшихся между двумя сторонами добрых отношений отобрал несколько полотен, наиболее замечательных; уехал с ними и написал ему потом, что они уже выставлены, и музейные работники так же, как и посетители, восторгаются широтой его души. А он ждал, потому что хотел передать не несколько полотен, а коллекцию полностью, ибо была она для него чем-то неразрушимо цельным, и передать ее с самим собой, ибо себя не мог он от этой коллекции отделить. Шли месяцы; музей молчал. Жигалко написал опять, ему ответили уже суше, без тени былой восторженности, чтобы он набрался терпения, потому что организационно решить его дело нелегко. Потом сообщили, что это и вовсе не удается, и поэтому от его дара вынуждены отказаться. Картины честно вернули, хотя и не полностью, что-то оставили у себя. Жигалко не возражал, ведь это был город его детства.
Теперь его мысли были заняты одним: найти город, которому можно было бы передать коллекцию хотя бы и без себя, но полностью и непременно для постоянной экспозиции, — ему показалось что он действительно был нескромен, навязывая к бесценным полотнам собственную персону, в силу весьма пожилого возраста достаточно обременительную.
И он начал думать, советоваться, искать. Жигалко понимал: это должен быть молодой город, город с большим будущим, чья судьба лишь начинает складываться. В этой судьбе его галерея (а он мечтал теперь именно о галерее) может стать особым событием (как Третьяковка, думалось порой нескромно, в судьбе Москвы). После долгих раздумий выбрал Жигалко новосибирский Академгородок: он начитался о культурной жизни этого новорожденного центра науки, о спорах «физиков» и «лириков», о вернисажах в Доме ученых, о посвященных искусству диспутах в кафе «Под интегралом» и решил, что лучшего места на земле для новой Картинной галереи, конечно, не найти! Он написал в Новосибирск, что хочет подарить молодому городу науки две тысячи ценных картин русских и советских художников. Ответ был получен немедленно: высылайте!
Александр Семенович погрузил картины в контейнеры (заплатил по тридцать девять рублей за контейнер) и отправил в Новосибирск.
Руководство Сибирского отделения Академии наук от имени общественности выразило «глубокую благодарность инженеру Александру Семеновичу Жигалко (я цитирую совершенно официальный документ) за его бескорыстный дар — собрание картин русских художников XVIII–XIX и XX веков. Его коллекция работ русских художников, — писалось в этом документе, — легла в основу картинной галереи СО АН СССР и служит делу духовного обогащения людей. Она дает возможность тысячам сибиряков и гостям Академгородка приобщиться к благородному и прекрасному искусству русских мастеров кисти».
Сообщения о «патриотическом шаге» Жигалко появились в местной печати. А когда в Доме ученых открылась выставка части подаренных Александром Семеновичем картин, газета «Вечерний Новосибирск» поместила большой фоторепортаж с фотографиями, где мелькали в восторженном тексте имена Кипренского, Сурикова, Коровина… Заканчивался репортаж «Подарок любителям живописи» строкой о том, что решено создать «в научном городке постоянную картинную галерею». Жигалко, разумеется, был на открытии выставки, да и сама экспозиция составлялась при его деятельном участии. И хотя это была только выставка, а не картинная галерея, ему казалось, что великий замысел исполнился. Он помолодел, носился с утра до вечера по залам, изучал освещение, перемещал картины, наблюдал радостно за посетителями, обдумывал оптимальные варианты соседства различных полотен. Он переживал великие дни; видные, известные стране и миру ученые, сами коллекционеры, подолгу беседовали с ним; он взволнованно обсуждал возможное авторство анонимных картин и старался не думать о том, что долгие десятилетия то, что сейчас его окружает, покоилось в тесно набитой комнате…
Потом он уехал — дома оставались тоже две тысячи, надо было решить их судьбу. Он уехал с уверенностью, что половина коллекции устроена надежно, ничего, что пока в Доме ученых выставлена лишь часть ее, рождение галереи — дело не одного дня, нужна серьезная оргработа, надо набраться терпения…
А через некоторое время он получил из Новосибирска от любителя живописи, с которым успел подружиться, опечалившее его письмо. Картины со стен сняли. Он написал, ему ответили, чтобы не волновался, картины опять вернут. А местные печать и радио замолчали, и никто не заговаривал больше о постоянно действующей картинной галерее. Жигалко, теряя терпение (особенно возмутило его известие, что картины лежат на железнодорожном складе), послал резкое письмо, его уведомили холодно и четко, что картины помещены теперь в запасники библиотеки Дома ученых. А в этих запасниках Жигалко бывал тогда, в незабываемые дни торжеств, — там душно, для картин нехорошо. «Да, — думал он вечерами, — выставка — это мимолетная радость, однодневное торжество, а картинная галерея — будни, штаты, сметы, реконструкции, ремонты. А у них наука, большие дела, до меня ли…»
То, что он испытывал тогда, точнее назвать печалью, чем обидой. Порой он даже осуждал себя за то, что оторвал и отрывает людей, поглощенных, видимо, неотложными делами, на заботы о его картинах, возможную роль которых в судьбе города науки он нескромно переоценил…
А дома лежала половина коллекции. Две тысячи осели в запасниках библиотеки, две тысячи остались в той самой комнате, которая точно заколдовала эти полотна, не давая им выйти навсегда к людям.
И тут Жигалко в состоянии духа, как думается мне, несколько раздражительном — более на себя самого, — утратив надежду на рождение постоянной галереи, сохраняющей навечно в чудесной цельности собранные им сокровища, начал раздаривать полотна. Несколько этюдов Левитана он подарил Дому-музею П. И. Чайковского в Клину. И волей судьбы этот нечаянный подарок решил участь его сокровища. Одна из сотрудниц дома-музея, будучи на родине композитора, рассказала в молодом городе Чайковском о том, что живет в Москве старый-старый коллекционер, который хочет подарить великолепное собрание картин и не может найти кому… Люди, которым сотрудница об этом рассказала, разумеется, не поверили (да я и сам бы, услышав, не поверил), подумали: «легенда»; и вот пошла легенда гулять по городу, дошла до горкома партии и горисполкома; и вызвали туда директора малюсенького местного краеведческого музея Николая Петровича Кузьмина, попросили его написать в Москву Жигалко, а если надо, то и поехать к нему.
А когда в Чайковском удостоверились, что за легендой стоит реальность — четыре тысячи полотен, местная общественность повела дело настолько целеустремленно и энергично, что теперь уже не Жигалко наступал, а его самого осаждали: «Берем, устроим музей, это — наше, наше!» Сообщения сыпались на него без перерыва: нашли двести сорок квадратных метров… решили мало… нашли девятьсот квадратных метров, началась реконструкция… строителей выделил воткинскгесстрой… текстильный комбинат готовит портьеры… весь город строит музей!
И в этих сообщениях не было восторженного пустословия: город действительно строил, точнее, перестраивал старый дом, создавая «нашу Третьяковку». Новую картинную галерею Чайковский открыл в день рождения Александра Семеновича Жигалко — ему исполнилось восемьдесят четыре года. Его поздравили пятьдесят тысяч человек. День его рождения отпраздновал город.
Было это в феврале; в залах «местной Третьяковки» выставили две тысячи полотен. Остальные две тысячи оставались в Новосибирске. Александр Семенович собрал душевные силы и написал в Академгородок письмо о расторжении дарственной, ибо не выполнено основное ее условие: «показ картин народу». В этом письме он сообщил о рождении постоянной галереи в Чайковском… «Мое сокровище нашло родной дом». В июле Жигалко получил ответ: «Мы готовы вернуть Вам Ваш дар».
Брюллов, Репин, Левитан поехали в последний раз — из Новосибирска в Чайковский.
И опять я сижу в его комнате (он переехал недавно в новый дом, тот, где хранились десятилетия четыре тысячи полотен, пошел на слом), сижу за столом, заваленном бумагами, по-прежнему листаю их, перечитываю.
Александру Семеновичу все еще нездоровится, изредка обмениваемся замечаниями, а больше думаем. Я думаю о том, что Жигалко совершил удивительное, завершившее собой его жизненный путь, путь к истине. Уже на излете жизни он осуществил ту великую переоценку ценностей, которая сообщила его бытию высший смысл. Все помыслы его сейчас в Чайковском. О былых мытарствах он говорит полушутливо:
— Нетерпелив я был. Надо было подождать, попросить, поклониться, задобрить, а я резкие письма писал.
— Задобрить? — удивляюсь. — Ведь вы же дарите?
— Ну и что ж что дарю. Бывают подарки и обременительные.
— Но вот же Чайковский не нужно было задабривать.
— Чайковский, — улыбается, — чудо.
Я опять листаю письма из Чайковского, в которых содержатся старательно переписанные строки из книги отзывов.
«Рабочие Ижевского металлургического завода благодарят Александра Семеновича за чувство возвышенного, которое его картины дарят каждому».
В разговоре со мной один из коллекционеров назвал Жигалко Дон-Кихотом. В душевном «зерне» и внешнем облике его действительно есть что-то подкупающе-явственное от «рыцаря печального образа». (В несоизмеримо большей степени, чем в Гаврилове, который похож на героя Сервантеса только «безумной дерзновенностью».) Жигалко сухопар, высок, часто поверх собеседника рассматривает что-то видимое ему одному, его медлительность, даже некоторая заторможенность порой резко обламывается порывистым жестом, быстрым ритмом речи, как у человека, который, мешкая перед дорогой, решившись наконец, не идет, а бежит по ней.
Я опять оглядываю стены его комнаты, на которых висит то неотрывное, что он себе из четырех тысяч оставил. И угадав мои мысли, Жигалко говорит:
— А Николая Петровича Кузьмина вы не осуждайте за то, что он в том письме потребовал это, последнее… Он удивительный человек, ему сесть в поезд… — и понизив голос, — я беспокоюсь, уж не собственные ли деньги он мне посылает, ведь получаю из Чайковского почти ежемесячно шестьдесят.
Пенсия А. С. Жигалко — шестьдесят два рубля десять копеек.
Те два из неотрывных полотен (Серов, Боровиковский), что сунул он Кузьмину в последний раз, — думал я, — чем-то по самой сути действия родственны письму в МПС с мыслями сорокалетней давности, которые могут сегодня послужить людям.
Страсть собирать уступила в этой жизни иной, высокой страсти — отдавать.
Наступило ясное понимание того, что собирательство без венчающего действия — от себя — бессмысленно. И в этом урок жизни, о которой я пишу. Наверное, высокое желание отдавать нельзя называть страстью именно в силу этого высокого понимания, ибо давным-давно было отмечено, что страсть — стремление, не повинующееся разуму; потребность же одарить мир и людей — глубоко разумна, ее питает мудрая мысль об единстве «общины» и личности, человека и мироздания.
Петрарка писал в одном из сонетов о горечи «позднего меда»; это относится не только к любви, но и к меду поздней мудрости. И не от этой ли горечи та самая ирония, которая была не полностью понята мной, но явственно ощутима в первой беседе с Жигалко. Почувствовав однажды иронию жизни, он, несравненно поумнев, сумел обратить ее на себя.
Но мудрость остается мудростью, и она говорит устами Жигалко: «Собирательство без дара — болезнь».
Особенность этого характера и этой судьбы в том, что его дар людям оказался и выявлением собственного дара; — человек понял, что, «зарывая в землю» картины, он, в сущности, зарывал и себя, зарывал талант.
Не сомневаюсь, что Александр Семенович удивился бы совершенно искренне, если бы я в тех немногословных диалогах с ним назвал его «государственным человеком». Но эта точная и строгая формула рядом с его именем ничуть не удивит жителей Чайковского: для них он, человек, подаривший их городу картинную галерею, именно государственный человек, гражданин.
В его непростой судьбе мы тоже находим подтверждение живого сегодняшнего родства этих рожденных в различные эпохи определений: «рыцарь» и «государственный человек».
Рыцарями не только «рождаются» (Гаврилов), но и «делаются» (Жигалко).
И тут я хочу раскрыть читателю небольшой секрет, имеющий непосредственное отношение к творческой лаборатории автора настоящего повествования. Книга «Бескорыстие» была уже закончена, когда я, перечитав ее, ощутил потребность написать эту главу о пути к истине, к рыцарству. Мне показалось, что читатели, возможно, подумают: рыцарями только рождаются и быть ими в силу этого полученного от рождения таланта, несмотря ни на что, легко и радостно; подумают, что бескорыстие не требует напряженной, порой мучительной душевной работы, нравственного выбора, борьбы с сомнениями, малодушием, страстями…
Подобное восприятие книги бесспорно понизило бы ее педагогическую ценность. Вот я и решил написать эту главу. Бескорыстие — любое — даже у тех, кто одарен щедростью сердца с детства, сопряжено с работой души, с умением ощутить, понять в системе жизненных ценностей самое существенное. И когда работа эта ослабевает, то и люди, даже, казалось бы, добрые, широкие, меркнут, тускнеют, мельчают.
Разумеется, человек может — мы наблюдаем это в жизни то и дело — совершить бескорыстно нечто великолепное чисто импульсивно, повинуясь бессознательно сильному удару сердца. Но если это не один «удар», а логика и линия жизни, обыденный стиль существования, будни, то тут без труда души ничего не получится. «Не позволяй душе лениться! — писал замечательный советский поэт Николай Заболоцкий. — Чтоб в ступе воду не толочь, / Душа обязана трудиться / И день и ночь, и день и ночь». И дальше, — о ней же, о человеческой душе: «А ты хватай ее за плечи, учи и мучай дотемна…»
Иначе… Ведь возможен еще один тип рыцаря, — помните у Пушкина? — Скупого Рыцаря.
Что же такое Скупой Рыцарь сегодня?
Владимир Николаевич, маститый столичный архитектор, был нездоров и давал мне интервью у себя дома. Кратко и точно, пожалуй, даже суховато рассказывал он о новом городе, который будет построен на берегах тихой реки в глубине России.
Я слушал Владимира Николаевича и старался увидеть этот город хотя бы туманно, в общих чертах, как видишь на рассвете из самолета, косо идущего на посадку. Но мне мешал стиль рассказа моего собеседника: об архитектуре он говорил мало, сосредоточенно излагая технические вопросы — водоснабжения, организации транспорта, инженерной подготовки территории. Лицо его было бесстрастно, руки безукоризненно точны — он, не глядя, находил нужный лист в ворохе чертежей, голос негромок, чуть монотонен. Один раз он все же улыбнулся, когда я попросил его подробнее рассказать об архитектурном облике города, — терпеливо и понимающе, как улыбаются детям. Ответил: «Дома типовые, пятиэтажные, самые экономичные, планировка по возможности современная», — и дотронулся пальцами до горла, напоминая, что нездоров и что интервью затянулось.
Я невольно подумал, что города, которые строит этот человек, должны быть так же скучны, как и он сам. И в ту же минуту передо мной возникло видение южного театра, нарядного, с колоннадой и лестницей к морю. Он был построен Владимиром Николаевичем в молодости, до войны…
Точности ради надо отметить, что город, о котором он рассказывал мне сейчас, был первой самостоятельной работой трех молодых архитекторов из руководимой им мастерской; было бы, пожалуй, естественней беседовать об этом именно с ними. Но институт разрешал давать интервью только руководителю.
Мы беседовали в домашнем кабинете, похожем на библиотеку. Уходя, я еще раз завистливо оглядел сотни томов на хорошо отполированных полках. И только сейчас заметил на фоне старинных переплетов пожелтелый от времени кусок ватмана с вежливым напоминанием, выведенным тушью: «Хозяин гостям, даже почетным, книг не одалживает». Владимир Николаевич усмехнулся, иронически пожимая плечами:
— Не удивляйтесь! У меня одна из лучших библиотек по архитектуре, есть редкие вещи. — И достал с верхней полки книжку в твердом коричневом переплете. — Уникальное издание Альберти. — Он бережно раскрыл ее, и я услышал сладостный для книголюбов запах истлевающей бумаги. Лицо его стало добрее, пальцы, как мне показалось, слегка дрожали.
Уйдя от архитектора, я унес с собой живой, волнующий воображение образ библиотеки, полной редких сокровищ. Но не унес живого образа города, о котором должен был писать. И не написал о нем ни строки. Недели через три Владимир Николаевич позвонил в редакцию.
— Кажется, наша беседа не появилась в печати?
— По не зависящим от автора обстоятельствам… — ответил я неопределенно.
— И отлично, — сказал он. — Теперь не надо печатать. Работу будет дня через три обсуждать архитектурный совет. И настроен он, кажется, весьма воинственно.
Перед началом заседания архитектурного совета в сутолоке и шуме маленького фойе Владимир Николаевич познакомил меня с полным розовощеким молодым человеком — Олегом, одним из трех авторов поставленной сегодня на обсуждение работы.
Трусил Олег ужасно. Он жалко улыбался и не отходил ни на шаг от Владимира Николаевича. Двое его соавторов были далеко, они жили в легких палатках на месте будущего города — завидная доля!..
Потом он стоял на маленьком возвышении, один, лицом к лицу с архитектурным советом, и повторял почти фраза в фразу то, что я уже слышал от Владимира Николаевича. Сел он с пылающим растерянным лицом, такой мокрый, будто бы побывал под ливнем. Ему я сочувствовал горячо, а вот город с его неотличимыми друг от друга, точно монеты одинаковой чеканки, микрорайонами монотонной пятиэтажной застройки, как и раньше, не вызвал во мне живого чувства.
Когда первый оратор, говоря об успешном экономическом решении задачи при убожестве эстетики, упомянул имена Олега и его товарищей, Владимир Николаевич уверенно поднялся — высокий, угловатый, похожий на великолепно вычерченную геометрическую фигуру — и, точным жестом попросив слова, заявил:
— Разбирая сильные и слабые стороны этой работы, лучше называть первой мою фамилию, как руководителя мастерской.
— Рыцарь… — шепотом сказал кто-то за моей спиной. И еще тише, как бы про себя, уточнил: — Пушкинский рыцарь…
В ту минуту я не понял этих слов.
А оратор между тем уже совершенно откровенно говорил, что лично он ни за что не согласился бы жить в этом городе, душа завянет от однообразия архитектурного ландшафта!
Совет дал невысокую оценку работе…
На улице Владимир Николаевич окликнул меня. Я оглянулся. Он шел рядом с Олегом.
Омытые дождем фонари горели туманно. Мы молча шагали по мокрому асфальту — лаково-черному, с желтыми мерцающими пятнами. Вышли на набережную. Высокая черная вода, как хорошо отполированный гранит, отражала огни города. Мы остановились у парапета, слушая тихий плеск.
— Люблю набережные… — нарушил молчание Владимир Николаевич. — С детства люблю. Шатался по ним до упаду… Мечтал застроить Москву-реку старинными теремами из русских сказок.
Олег, казалось, не слушал. Он полулежал на парапете, неуклюже раскинув локти, беспомощный, похожий на обиженного мальчишку.
Владимир Николаевич тряхнул седеющей головой, насмешливо улыбнулся.
— А не научились мы с тех пор застраивать набережные, нет! Эта вода, и солнце в ней или вечерние огни, и темный гранит могут, как алмаз, еще ярче засверкать в хорошей оправе. Хочется, чтобы силуэт над рекой был немного фантастический!.. И надо раскрывать набережные, создавая перспективу со стороны параллельных улиц. А то вот эта — вроде как вещь в себе, закрыта…
— Все это, видимо, учтут в городе будущего, — заметил я, боясь, что оживление его вот-вот схлынет.
Владимир Николаевич пожал плечами:
— Что вам известно об этом городе, товарищ писатель? — И коснулся пальцами моей руки: — Хотите, я поведу вас в него? А? Давайте только договоримся, когда мы войдем в этот город — зимой, летом или осенью? Важно не только это. Утром, вечером или днем? Солнечный будет день или туманный? Помните у поэта: «ряд волшебных изменений милого лица». Это можно отнести и к городу. Он дышит, живет и, как все живое, меняется от облаков, снега, тумана… Войдем в этот город рано вечером, в начале осени. Еще не зажглись огни, и все освещено золотом садов. Вернее, весь город — сад, потому что в нем нет сегодняшних улиц, унылых, как оглобли. Дома стоят свободно среди деревьев и не похожи друг на друга ни фасадами, ни высотой, как не похожи деревья различных пород — береза на ель, а сосна на тополь. Я люблю красоту смешанного леса за разнообразие впечатлений и единство образа, — он улыбнулся и плавно поднял руку. — Город смутно ширится над садами, растет к небу. Фасады с окнами — полнеба каждое — одеты в белый с отливом в золото или старинное серебро искусственный материал. Они горят на солнце, сияют в лунные ночи. А рано вечером осенью, излучают тихий блеск, и дома кажутся засыпанными с головой золотом листьев. И вот мы выходим на центральную магистраль — к шуму толпы, музыке, автомобилям… Архитектура ее построена на контрастах. Башни касаются облаков, а рядом низкие залы обнимают землю. Когда загорятся огни, силуэт города напомнит горы. И еще ближе к образу гор он будет на рассвете. И даже в резком свете дня он сказочен. Подумайте, что делает архитектурный силуэт увлекательным? Да, неожиданность! Человек идет по улице, и вдруг перед ним открывается вид на набережную с блеском воды или…
Он умолк почти на полуслове. Я понял, в чем дело, лишь тогда, когда посмотрел на Олега. Молодой архитектор вглядывался во Владимира Николаевича, изумленно наморщив лоб, полуоткрыв пухлые губы, точно перед ним стоял совершенно незнакомый, безумно интересный человек, который вот-вот исчезнет.
— А вы, оказывается, поэт, — выдохнул он наконец.
— После неудачи позволительно чуть-чуть пофантазировать, — усмехнулся Владимир Николаевич.
— Нет! Вы поэт, — повторил Олег как-то испуганно-восхищенно. — А мы-то думали…
— Полно, пойдем, — небрежно уронил Владимир Николаевич.
И мы пошли к мосту. Москва сияла туманно и радужно. Волшебство вечера грубо нарушили три серых, безликих дома; на минуту они заслонили разлив огней города, накрыли тенью воду реки.
— Мы думали, вы сухой, точный, как логарифмическая линейка, — печально сказал Олег. — Боялись идти к вам с фантазиями, шли только с расчетами.
— Игрой воображения не утолить потребности в жилье, Олег, — мягко сказал Владимир Николаевич. — Сейчас нужны метры, метры… Черный хлеб! А тесто для более тонких изделий лучше пока месить в нерабочем порядке…
— Это что же получается? — голос Олега дрогнул. — Современникам — черняшку, а потомкам — эклер с заварным кремом?
— Не бойтесь, милый, — улыбнулся Владимир Николаевич. — Мы с вами успеем и для современников хорошо поработать!
— Я-то ничего… — возразил Олег. — А вот вы не боитесь, что мы сегодня чуть было не убили ваш новый город? Чем? А нашей работой, которую отвергли. Ведь если ее, сказку вашу, окружить подобными городами, она тоже будет вещью в себе, вроде этой набережной, вроде… — Он помолчал, подумал и, начисто утратив сходство с обиженным мальчишкой, по-мужски горько сознался: — Я в юности писал стихи. Но не показывал их никому, потому что стыдился, а не оттого, что хотел лучшее при себе оставить…
— Я устал, — насмешливо-спокойно сказал Владимир Николаевич и вежливо улыбнулся. — До свидания. — И зашагал к лестнице, ведущей на мост. Он шел по ней медленно, точно нехотя.
Боковые гранитные лестницы московских мостов сурово живописны. На них вечерами лежат странные тени, камень кажется древним, тысячелетним. Владимир Николаевич в самом деле был похож на Скупого рыцаря, который поднимается из подвала, от ослепительных груд мертвого золота к заботам обыденной жизни. Когда я оглянулся, Олега рядом уже не было.
В последний раз я видел Владимира Николаевича на выставке цейлонского искусства. Подолгу, с видимой радостью рассматривал он работы мастеров далекой страны; однажды даже рассмеялся, удивленно, легко. И я подумал: «Вот эти радостные впечатления, которые сейчас дарит ему жизнь, сумеет ли он вернуть их жизни или они истлеют в нем, как редкие книги на полках его библиотеки?»
Будет ли и в его судьбе дар? Выйдет ли он к людям, к «философскому образу жизни»? Построит ли не в фантазии, а в действительности тот город? Для этого ему надо нечто построить в себе самом — новое понимание мира.
Подлинное рыцарство несовместно со скупостью — любой. Путь его в непрерывном «труде души» — через тернии к звездам.
Сейчас на «подмостки» повествования выйдут опять люди цельной судьбы, чье бескорыстие, казалось бы, не сопряжено ни с какой «работой души». И действительно, бескорыстие — радость. Именно поэтому мы и не замечаем «усилий духа», как не думаем об усилиях кисти перед картиной большого художника.
Но и за самым естественным, «легким», самым красивым деянием скрыт труд души, которой не позволено лениться…