Московский зоопарк расположен по соседству с планетарием. Неширокая дорожка выводит на мощенный красноватым красивым камнем четырехугольник — в середине его стоит стариннейший астрономический инструмент — гномон: для ориентировки по странам света. Когда ветер с зоопарка, сюда доносится запах хищников, и можно вообразить себя на минуту первыми астрономами-пастухами, которые тысячелетия назад ловили гномоном в диких долинах лучи солнца, не забывая об опасностях окружающего земного мира.
Не думаю, чтобы это соседство — зоопарка и планетария — несло в себе с самого начала какой-то определенный смысл, было задумано заранее. Смысл в этом соседстве увидели уже потом. С особой явственностью его увидел Сергей Кузьмич Савин.
По воскресеньям Савин с сыном едут из Люберец в Москву. Это их большой день. В зоопарк они ходят так же, как истинные любители живописи в Третьяковку или Эрмитаж: только к Рублеву или только к Рембрандту. А Савин с сыном — только к птицам или к оленям, только к рыбам… Разумеется, не удержишься, посмотришь на обезьян и на бегемота, выходящего из воды…
Иногда Савин рассказывает сыну о птицах, которых нет в парке, а быть может, и вообще уже нет на земле.
Савина волнуют мысли об исчезающих породах птиц и животных: ушли из жизни странствующий голубь и бескрылая гагарка, стали заповедной редкостью индийские носороги, горные зебры, слоны аддо.
С особым удовольствием он рассказывает двенадцатилетнему сыну о том, что исчезнувшие породы птиц иногда, к удивлению натуралистов, обнаруживаются там, где никто не ожидал увидеть: на каких-нибудь далеких от их постоянных гнездовий, затерянных в океане островах или в горах, высоко… Поэтому теперь остерегаются с уверенностью утверждать, что та или иная порода действительно исчезла.
Хотя, думает про себя Савин, в жизнь вошло сейчас так много нового, удивительного, небывалого, что не мудрено не заметить, как и в самом деле что-то исчезнет, уйдет.
Потом они сидят в планетарии. Меркнет освещение, белый купол озаряется вздрагивающими созвездиями. Лектор начинает рассказывать о человеке и космосе.
Это самые волнующие и глубокие минуты воскресенья! Оба Савина, старший и младший, слушают упоенно, сосредоточенно. Только один раз мальчик коснется ладонью руки отца, когда лектор упомянет о Сатурне.
— Кольца сегодня покажешь?
Сатурн — их любимая планета.
Когда они выходят на Садовое кольцо, день клонится к закату, воскресная Москва золотисто освещена. Они идут не спеша к Казанскому вокзалу — двое мужчин, видевших сегодня много, как и подобает мужчинам.
Теперь я хочу рассказать, как познакомился с моим героем. От собрата по перу, журналиста, я услышал, что слесарь-механик одной из экспериментальных машиностроительных лабораторий Сергей Кузьмич Савин стал под сорок лет астрономом-любителем: он построил отличный девятидюймовый телескоп-рефлектор с зеркалом и набором окуляров, увеличивающими в 460 раз, и хочет теперь открыть у себя в Люберцах народную обсерваторию. Тот, кто мне это рассказывал, видел телескоп Савина на выставке работ астрономо-геодезического общества в Центральном дворце пионеров.
Я поехал в Центральный дворец пионеров. Выставки уже не было, но телескоп Савина все еще стоял в пионерском планетарии. Показывал мне его мальчик лет пятнадцати с тем едва уловимым утомленно-ироническим выражением лица, которое можно увидеть только у самых юных астрономов. Но к савинскому телескопу он отнесся достаточно почтительно.
— Серьезная машина для любителя, — охарактеризовал он его добродушно и солидно.
Телескоп Савина — я имею в виду его внешний облик — не оставлял впечатления любительства. В его тяжелых и в то же время лаконично-изящных очертаниях, в тщательной, но без щегольства отделке чувствовалась большая культура.
Я думал, помню, не о том, что передо мной работа человека с редкостным хобби, или, как любят теперь говорить и писать, человека мира больших увлечений, — нет, — я испытывал наслаждение оттого, что видел цельную и славную работу подлинного мастера. Ощущение мастерства, высокого ремесла — в лучшем понимании этого слова — и было единственным, когда я осматривал его телескоп.
Притом души телескопа — зеркала — я увидеть не мог: оно было во избежание повреждений тщательно упаковано. А шлифовка и полировка зеркала — работа, требующая точности до стотысячных долей миллиметра, — и составляют главный искус (в том давнем, уже полузабытом смысле слова, который хорошо чувствовали старые мастера) при постройке телескопа.
Наутро я позвонил Савину на работу. Он обещал быть у меня в редакции в четыре часа. И опоздал немного.
— Извините! — стал он торопливо объяснять, войдя в комнату. — Но уж больно район ваш хорош: красиво живете!
С удивлением я посмотрел в окно на раскаленное и пыльное в этот июньский день Садовое кольцо.
— Нет, я о вашем бульваре, — понял и уточнил он, — пух сейчас густо летит. Если направить умело объектив, чтобы солнце работало, как надо, можно получить замечательную фотографию снегопада при летних роскошных деревьях.
Выслушивая эту мотивировку опоздания (бульвар — летящий пух — фантастический снегопад), я думал о том, как у этого человека с его быстрой походкой, жестами, быстрой улыбкой, словами — даже папиросу он закурил поразительно быстро, как фокусник, — как у него хватает нечеловеческого терпения долгие часы шлифовать и полировать зеркала для телескопов?
И, едва он уселся, я тотчас же попросил его рассказать, как он шлифует.
— Беру два диска и при тонком слое воды и абразивного порошка начинаю…
Он стал объяснять:
— Рождается сфера…
На слове «сфера» — оно у него вышло как-то особенно выпукло и нежно — ритм речи его резко переломился. Новым, глубоким, замедленным жестом он показал, как обкатывает диск о диск.
— А порошок беру все мельче…
Он сейчас жил этим новым ритмом, это был ритм его сердца, всего его существа. А может быть, — и ритм солнца, планет, созвездий, ритм галактик? И опять, хотя сейчас передо мной был не телескоп, а только руки Савина, я почувствовал мощь мастерства. Я подумал, что это мастерство, это высокое ремесло, этот труд дают, видимо, Савину ощущение причастности всему прекрасному в мире, в природе.
То, что мне открылось потом в его жизни, полностью подтвердило первоначальное восприятие:
Вот он вечером идет в поле с телескопом (не металлическим, тяжелым, а легким, из дерева). Рядом, конечно, сын, а окружает их стая поселковых мальчишек. Савин устанавливает телескоп, достает картину видимости планет. Сегодня Сатурн доступен наблюдению в созвездии Водолея. Он показывает мальчикам загадочные кольца, потом лунные пейзажи.
В дождь сидит с сыном дома — рассматривают в микроскоп капли воды из аквариума. Это рассматривание — игра. На что похожи микроорганизмы? На деревья… цветы… облака?
Однажды зимой он неделю не выходил вечерами из детского сада; потом, когда зажгли елку, совершилось чудо: она медленно вращалась вокруг собственной оси. Но это еще не все: Савин покрыл игрушки и лампы особым лаком, и елка, вращаясь, лунно, серебристо сияла — игрушечная микрогалактика.
Мне захотелось исследовать более тщательно сутки Савина. Семь часов работы в лаборатории, два часа — чтение книг, четыре-пять часов — работа над телескопом… Посещения астрономо-геодезического общества… Беседы с сыном, вечерние выходы в поле… И пока я по часам разнимал его сутки, меня все время беспокоила мысль: а когда он живет самой полной жизнью — в эти семь часов или в другое время? Мне было важно это узнать, потому что, откровенно говоря, я не особенно люблю людей, лучшие качества которых раскрываются в часы увлечений: я все же думаю, что ощущение полноты бытия, его ценности должна давать человеку в решающей степени основная работа. Это однажды по иному поводу превосходно выразил Хемингуэй: «У меня много других интересов… но… если я не напишу какого-то количества строк, вся остальная жизнь потеряет для меня свою прелесть».
Обширный верстак Савина в его лаборатории — и поле боя, и лавка редкостей. На этом умятом работой четырехугольнике он собирает, обтачивает, экспериментирует, колдует. С ним держат совет инженеры о том, как лучше решить тот или иной узел в новой машине. А внутри уемистого верстака хранятся остроумные инструменты, любопытные детали, интересные чертежи: не одно десятилетие его жизни.
Как-то в речи Савина блеснуло такое:
— Собирал я сегодня один узел, и попалась деталь оригинальной формы: вот она, турель, которая мне нужна! Зарисовал…
Турель — механическая деталь телескопа.
— Ну, а наоборот бывает? — задал я ему важный для меня вопрос.
— Наоборот? — не понял он поначалу.
— Ну да, чтобы, строя телескоп, вы нашли что-то необходимое для основной работы в лаборатории?
Он улыбнулся:
— Вы что же, думаете — во мне два человека?..
И тогда я догадался, что нелепо разнимать его сутки на часы, раскладывать его жизнь по полкам, что есть в этой жизни единый поток мыслей и чувств, который невозможно разделить, как делит порой остров реку, даже на два рукава, — по «рабочему» и «внерабочему» времени. Только в единстве этого потока мыслей и чувств заключается, я думаю, целостность человека, ценность его личности.
Я пишу сейчас не полемические заметки и все же не могу не выразить резкого несогласия с авторами некоторых из публикуемых в изобилии статей и исследований о проблемах свободного времени, где читателю вольно или невольно внушается мысль, что это очень хорошо, если человек от и до инженер (пусть самый заурядный, бескрылый), а по вечерам разыгрывает сложные пьесы на кларнете. Меня не особенно радуют модные среди журналистов разговоры о «людях второго таланта». Талант — это, по-моему, нечто абсолютно цельное, исключающее порядковые номера.
Беседуя с Савиным, все время поражаешься одной его особенностью: он как бы не допускает мысли, что когда-нибудь будет мир без него.
А между тем однажды он застал мир как бы без себя. В сорок втором вернулся в Москву из госпиталя и получил повестку, что убит и похоронен; было точно указано место — маленькая деревня близ Ржева. А еще раньше о том, что его нет в живых, узнали в военкомате и на заводе. Появляясь в старых местах, он видел лица, в которых отражалось все: и то, что он умер, и то, что воскрес.
А вышло это вот почему: на войну он ушел с любимой в юности книгой — романом Мериме «Хроника времен Карла IX». По-мальчишески рассчитывал, что будет время для чтения. В сорок первом под Ржевом времени на Мериме не оставалось. И компактная, удобная по формату книга стала вместилищем всех документов. Когда его тяжело ранили и унесли, Мериме выпал, остался лежать на земле. Потом ту деревню разбомбили, потом нашли книгу, раскрыли, увидели документы…
Хорошо, что есть люди, которые уходят на войну с дорогими сердцу книгами, люди, которые показывают поселковым мальчишкам небо в алмазах и любят жизнь, планету с ее горами, детьми, дорогами, исчезающими птицами, новой техникой, равной по масштабам горам, и отдают себя максимально, чтобы защитить и развить в этой жизни, на этой планете все, что делает их достойными человека.
Поэзией любовь к жизни была во все века. И остается ею навечно. Но в наше время все более мощно входит в любовь к жизни и этика: чувство ответственности за красоту мира, за будущее детей. Этика не убивает поэзии — она углубляет ее. Так же как поэзия обогащает этику. Более того, из переживания чуда жизни и родилась настоящая доброта.
Ощущение бесконечной ценности жизни и человека лежит в основе этики революционеров. За этим ощущением идет желание видеть мир построенным «по законам красоты», в котором ничто не уродовало бы ни человека, ни жизнь. Не менее естественно выкристаллизовывается и потребность в революционном действии. А потом рождается и деяние, обновляющее мир. Силу этой логики ощущали на себе большинство великих революционеров, но может быть, наиболее полно — Чернышевский, Ленин, Дзержинский, к которому мы часто обращаемся в этом повествовании.
Вот Феликс Эдмундович, двадцатичетырехлетний революционер, пишет сестре из тюрьмы о том, как из борьбы «вырастает чудесный цветок, цветок радости, счастья, света, тепла…». Это, разумеется, образ. Но он любит и подлинные, настоящие живые цветы и горестно сетует: «Мне только недостает красоты природы, это тяжелее всего». И радуется как ребенок, когда в его камере оказываются розы: «Одна, розовая, — пишет он брату, — почти совсем уже увяла, но зато две бело-желтые, с зеленоватым оттенком… ласкают мой глаз, я любуюсь ими…»
Когда он находился в X павильоне Варшавской цитадели, ему полагалось на письма полпочтового листика в неделю.
«Я помню твое удивленное лицо, — писал он брату И. Э. Дзержинскому, — когда я сказал тебе на свидании, что буду писать каждую неделю».
Брату казалось, что в условиях тюремной жизни не хватит материала даже на крохотные почтовые листки. Но он ошибся.
Одна из самых поразительных страниц писем Феликса Эдмундовича брату та, на которой он рассказывает, как изменяется его одиночная камера с наступлением вечера. Сумерки делают ее таинственной и будто бы незнакомой… Тени, падающие на пол и стены от стола, книг, висящего пальто и шапки, и собственная движущаяся тень Дзержинского сообщают ей как бы новую жизнь… Господствует ярко освещенный стол с открытками. «И тогда, — пишет Дзержинский, — с освещенных открыток как живые смотрят на меня: красивые деревья над водой, головка лукаво улыбающейся девушки, кустики прелестного вереска, напоминающего мне наши леса и мое детство, почти голенькая девчурка с локонами…» «Итак, — заключает он, — весь мир я вижу тогда перед собой».
Этот благословенный мир — «сияющих красок», «оттенков заката», «сверкающих звезд», и, разумеется, «счастья чувств», был в нем самом.
Когда читаешь письма-дневники Дзержинского, чувствуешь в этом большом человеке подлинного художника. Да и не были ли художниками в душе все великие революционеры, стремившиеся построить мир «по законам красоты» и ради этого, если надо, жертвовавшие собой? «Кто любит жизнь так сильно, как я, — писал Дзержинский, — тот отдает для нее свою жизнь». Он мечтал о мире, «базирующемся на гармонии». И отвергал мир, в котором «не видят красоты, не слышат гимна жизни, не чувствуют теплоты солнца».
Любуясь в Швейцарии Альпами, он восклицал: «Так прекрасен мир! И тем более сжимается мое сердце, когда подумаю об ужасах человеческой жизни…» И возвращался в Россию, и боролся с самодержавием, и сидел в казематах, и писал оттуда жене о сыне, которого ни разу не видел: будет революционером. Он писал это после того, как жена сообщила ему, что Ясик в восторге от зелени, пения птиц, растений, цветов и живых существ. Он будет революционером, решил Дзержинский, потому что, чувствуя красоту мира, захочет, чтобы «человеческая жизнь стала… красивой и величественной…»
Ощущение жизни как чуда помогает и нам, потомкам революционеров, быть мужественными, цельными, а если надо, то и буднично самоотверженными.
Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.
В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, — оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольно, что художник писал не с мертвого гипса.
Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.
Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:
— Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! — И он суховато рассмеялся. — Больных перерисовал, сестер… Сутра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. — И нахмурился: — Нет, не пущу вас…
Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.
Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем — не написал.
Я вошел в лабораторию, увидел человека — худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.
— Мне нужен Дмитрий Васильевич.
— Я…
— Вы?
Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я, в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.
Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.
— Интересуетесь моей работой? — Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. — Пойдемте. Это надо увидеть.
Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы — разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.
— Да! — сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, — это красиво.
Красиво? — удивился Марачев. — Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо — ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… — Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: — Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, — он потрогал пальто, — самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа — праздник! И окна, — он показал на что-то черное, древнее, — отмыть от дыма, чтобы все было освещено солнцем…
Мы шли, осторожно обходя ковши с жидким металлом, шарахаясь от искр; метались тени; то ослабевал, то разгорался свет, но мне теперь было ясно: во всем этом нет красоты. Не успел я так подумать, как залюбовался сильными ритмичными движениями рабочего у конвейера. Он быстро и ловко снимал тяжелые опоки, ставил их на мерно вздрагивающую виброрешетку — рассыпалась в прах земляная форма, падала, соскользнув, горячая розовая деталь. Правое плечо рабочего могуче поднималось, как у гребца, который упрямо поворачивает лодку наперекор волне.
Варварство, варварство… — повторял за моей спиной Дмитрий Васильевич. И, обняв меня одной рукой, повернул в другую сторону.
Я увидел точно такой же конвейер, но рабочего у виброрешетки не было, опоки подавались на нее автоматически, плавным механическим движением. Оно напоминало усилие поднимающегося человеческого плеча.
Видите, иногда без человека красивее, — сказал мой спутник. — Переведем на автоматику все конвейеры, и ему, — мы опять обернулись, — не нужно будет ворочать руками тонны металла. — Минуту Дмитрий Васильевич наблюдал молча, потом рассмеялся: — До чего же это чудесно устроено — человеческое тело! Играет, поет… Я рисовал его, — говорил он, любуясь рабочим. — Рисуя, и нашел ее — идею механического плеча…
— Постойте! Автомат этот ваш?..
— Да…
— И все началось с рисунка?
— Рисунок помогает. Часто… — ответил он рассеянно. И тряхнул головой, точно очнулся ото сна. — Пойдем. Шумно…
— Земляные формы я задумал заменить керамическими, — кричал он мне в ухо, пока мы шли к выходу из цеха, — дешевле! И рабочие похожи на трубочистов не будут. Детали же надо очищать от окалины не ударами молота, а пенозвуковой волной в особой ванне! Кислородное дутье в вагранке хочу усилить. Может быть, перенести сюда механику действия смерча. Удивительнейшее это явление — смерч. Читаю о нем, рисую, и, поверите, сердце болит — силища ведь! А без пользы шатается по пустыням…
Я не удержался от несколько наивного, чисто журналистского вопроса:
— С чего начался этот ваш интерес к пустыням?..
После грохота литейки тишина заводского двора казалась глубокой, говорящей, наполненной дрожанием струн.
— Хотите, расскажу о моем старом товарище? — сказал Дмитрий Васильевич. — Был он хорошим токарем и все время изобретал, сочинял новые резцы. Легко, шутя… И ничем иным в жизни не интересовался. Обвел себя человек чертой, и что по ту сторону — не мое! И вот однажды не пошло у него дело. Бился-бился, устал и поехал вечером с дочкой в зоологический сад. Посмотрели тигра, слона, обезьян, подошли к белке. А женщина-экскурсовод в эту минуту рассказывала о беличьих зубах, о том, что несравненно они устроены — чем больше стачиваются от орехов, тем острее и тверже. Услышал это мой товарищ и задумался. А через день купил белку, будто в подарок дочери. И в подражание беличьему зубу создал чудесный резец. Тот, о котором, наверно, мечтал всю жизнь. Создал и потерял покой, стал интересоваться всем на свете, в особенности миром животных. Динозавров видел во сне. И все его теперь занимало: водопады… морские бури… полет птиц… А работал все лучше, с фантазией. Изобретал крылато! Токарь не умер — человек родился. — Дмитрий Васильевич помолчал, улыбнулся: Жизнь, я думаю, похожа на луг с цветами, а улей — любимое дело.
Утром, по дороге на завод, я собирался говорить с этим человеком о Левитане и Рерихе, Рембрандте и Пикассо, портрете и жанре… Теперь это отодвинулось. В его отношении к жизни чувствовался художник, но в ином, несравненно более широком смысле, чем я ожидал. И может быть, даже художник не то слово, и еще не родилось новое, по-настоящему точное.
— А у вас что самое любимое на этом лугу? — спросил я.
Ответ его меня удивил:
— Музыка. Рояль.
Я посмотрел на его руки — руки молотобойца.
— Сами играете?
— На гитаре.
— Наверное, рано начали работать?
— Мальчишкой, с двенадцати лет, после Октября. Помню, голыми руками поднимали трамваи на вагоноремонтном…
Мы вышли на тихую улицу. Темнело, желтый свет в окнах и снег, белеющий все резче, были красивы и волновали, как на картинах старых мастеров.
— Мальчишкой, с двенадцати, — повторил Дмитрий Васильевич. — И все ищу, изобретаю. Первым хочу войти в коммунизм. И я побывал уже однажды в коммунизме. Да! Было это в нашем деревоцехе. Не улыбайтесь. Работали там механизмы для заточки циркулярных пил — несложные, но капризные на редкость. Я думаю, что любую машину, самую даже баловную, можно воспитать, как ребенка. Поручили мне их обслуживать… Они не давались долго, потом ничего, наладил, настроил, стали послушны. И вот нечего мне делать — сами работают. И тогда я, — Дмитрий Васильевич рассмеялся, — натаскал в цех глины и начал лепить портреты рабочих с натуры. Механизмы жужжат, а я леплю или рисую. Не разберешь, цех это или художественная студия. Вот и при коммунизме, я думаю, будет сидеть человек у пульта и, пока машины работают, писать портрет возлюбленной, или читать Шекспира, или наблюдать небо в портативный телескоп — что кому интереснее. И все на этом заводе-автомате будет красиво и разумно, чтобы думалось хорошо о самом дорогом. Разумно и красиво…
Тут я невольно вспомнил о вещах, которые показывали мне несколько месяцев назад в Чехословакии инженеры и рабочие — энтузиасты эстетики труда. Я держал в руках инструменты не только безупречно точные, но и волнующе изящные — индустриальная культура нашего века славно соединялась с чистотой форм, честное слово, античных. Я видел оборудование, окрашенное в различные цвета, чтобы человек меньше уставал и празднично воспринимал окружающее. Видел цехи со стенами из стекла, за которыми осенью падают листья, зимой — снег, весной распускаются почки, и кажется, ничего не отделяет тебя от этого волшебного мира. И я подумал опять: до чего же это хорошо! И нужно. Нам в особенности.
Дмитрий Васильевич между тем развивал мысль:
— Через два десятка лет автоматизация станет повсюду обыденной вещью. А вот душа рабочего не заскучает, когда рукам нечего будет делать? Поставьте сегодня у пульта Степана Левичева, который — видели? — снимает опоки у конвейера. Думаю, заскучает. А душа его — клад. Расколдовать его надо!
Мы долго молча шли по вечереющей улице. Потом я попросил:
— Покажите мне ваши рисунки.
В маленьком доме на окраине города он познакомил меня с женой и дочерью-инженером. В одной комнате висели две картины: написанный маслом портрет дочери и копия «Девятого вала» Айвазовского. В другой — на столе, за который меня усадили, лежали книги, раскрытая тетрадь. Пока хозяин что-то искал за моей спиной в шкафу, я быстро читал названия: «Автоматика», «Литейное дело», «Гидравлика», «Керамика», «Авиация». И в тетрадь заглянул, — не удержался, — увидел чертеж тонкий и точный, со светотенью; рядом скупые строки: состав шихты полупостоянной керамической формы — графит, корунд, кварцевая пудра…
— Вот. Писал с натуры. Осенние этюды… — Дмитрий Васильевич положил передо мной несколько акварелей.
Краски были легки, нежны. Береза в облетающей серовато-золотистой листве. Заглохший зеленоватый пруд. Деревенская улица в час заката: темный, почти черный ряд домов на густом ярко-оранжевом небе.
— Если можно, покажите еще что-нибудь. Хорошо бы портреты.
— Я у себя почти ничего не оставляю. Раздариваю… Если по душе — пожалуйста, берите…
Он порылся в шкафу, нашел несколько рисунков.
— Наброски, не больше…
Передо мной были мужские портреты в акварели и карандаше. Мужественное, даже суровое лицо с резко очерченными морщинами, горьким и волевым изгибом рта… А вот лицо, тоже суровое, но в запекшихся губах — обещание улыбки… И я вдруг понял, что имею дело с настоящим, талантливым художником, для которого нет в мире ничего ближе и важнее человека.
— Я рисовал это в больнице, — пояснил он. — Товарищи по палате.
Я перевернул лист и увидел портрет врача, видимо хирурга, — лицо утомленное и, я бы сказал, горестно-счастливое, с крупными каплями пота на лбу…
— Врачей пишу часто, — сказал Дмитрий Васильевич. — Это моя добрая месть им. Не понимаете? Двадцать пять лет назад несчастье вошло в мою жизнь… Я попал в автомобильную катастрофу, и меня изломало насмерть. Десять дней и ночей я лежал без памяти, на одиннадцатую очнулся, услышал за тонкой перегородкой разговор — обо мне. Мужской голос, доктора, твердо говорил: «Жить, думаю, будет, но работать в полную силу, тем более картины писать, — никогда». А женский — тихо плачет. Жена… Забылся я, а под утро очнулся опять. Неужели, думаю, уйду, не оставив ничего людям?! И весь этот мир и все его богатство не для меня теперь? Лежу в бинтах от пят до ушей, тело чужое, точно немое, и только сердце — живое, мое, в самом горле стучит. Из больницы я не выписался — убежал, хоть и ноги передвигал едва, и стал работать, думать, писать! И снова меня укладывали в больницы, и опять я убегал, раз даже через окно. И с тех пор рисую врачей. Это моя добрая месть им за то, что не верили, что буду писать… — Он лукаво сощурился. — Лет пять назад грохнулся, затмилось сознание, чуть не умер. Отлежался и стал умолять женщину-врача: «Не записывайте в инвалиды, работать хочу!» Она мне с непреклонной лаской в голосе: «У вас же нет сил, дорогой товарищ». Из самого твердого камня я высек ее портрет: вот моя сила! Убедил. И от радости, что на заводе оставили, чуть с ума не сошел, осточертел нашему БРИЗу — то новый метод обработки дерева под лакировку тащу, то заявку на замену металла в пресс-формах техническим фарфором, то конструкцию малошумного барабана… Тогда же задуман и самое мое дорогое — литейный цех-автомат… Хорошая была осень!..
Потом он показал мне последнее, что было у него дома: три «академических рисунка», выполненных в изостудии «ради самоусовершенствования». И уже второй заставил меня забыть обо всем: передо мной было сокровенно улыбающееся лицо Эсхила, по-видимому один из вариантов рисунка, который меня изумил.
— Вы читали когда-нибудь трагедию о Прометее?
— Это мое любимое, — ответил он. — Наизусть помню. Не все стихи, конечно…
— Почитайте!..
Мне вдруг безумно захотелось услышать в этом домике, на окраине подмосковного города, монолог, в котором Прометей, закованный в железо, бросает вызов Зевсу, говорит о безмерной любви к людям.
— Нельзя, — возразил он строго. — Это надо читать торжественно, под рояль…
— Почитайте сейчас!.. — повторил я. — Пожалуйста.
Он снял со стены гитару, сел, наклонив голову, осторожно коснулся струн.
Голос его задрожал, в глазах заблестели слезы. Он положил ладонь на струны, заставил их замолчать.
— Вас, наверное, удивляет, что я помню эти стихи наизусть. Много лет назад я услышал их по радио в тяжелый час. Они помогли мне выйти к людям. Потом я понял, что смысл их шире моей личной боли…
Он читал, перебирая струны гитары:
— Да! — Он поднял голову, посмотрел на меня строго, даже торжественно. — Огонь, который подарил Прометей людям, они в ладонях сберегли от ветра, донесли до нашего века. И Ленин разнял те ладони, поднял огонь высоко, всю землю осветил. Наша забота, чтобы пылал все выше, жарче… — Помолчал и улыбнулся. — Этот Прометей был совершенно замечательным человеком! Он умел делать все: врачевать раны, строить корабли, избавлять от телесного труда… Понимал и науку чисел, и язык муз. Все!.. Был он вроде итальянца Леонардо да Винчи или нашего Михайлы Ломоносова.
Большими огрубелыми пальцами тронул струну, наклонил голову, слушая тихое пение. И стал на редкость похож на обыкновенного русского мастерового, отдыхающего с гитарой после утомительного дня.