Бессмертны ли злые волшебники

Богат Евгений Михайлович

Раздумье первое

Сердце и фантазия

 

 

 

Долго искал я первую строку этой книги…

Мы гуляли с дочерью по лесу, и я высматривал мою строку в редеющих ветвях и на земле, будто бы это белка или лист, вобравший в себя краски осени.

Палая листва была дочери по колено; шестилетний человек шел по ней, как по волнующейся воде, руки подняв над головой и смеясь. А я вышагивал за дочерью: искал.

Конечно, было бы быстрее и легче эту строку сочинить, но мне казалось, что она уже существует — ждет меня в большом мире солнца, облаков, деревьев, и я должен ее именно найти. Сочинить, выдумать ее нельзя, как нельзя выдумать, сочинить нот осенний лес, его надо суметь увидеть, понять.

Осень становилась все многоцветнее, дни холоднее, но я не отчаивался — искал.

Однажды было солнечно-пасмурное утро: лес озарялся и темнел. Когда солнце разрушало облака, оживали самые пожухлые листья на земле, блестели весело стволы берез, облетевший лес становился похожим на дом с раскрытыми настежь окнами и дверьми. Потом все меркло, быстро темнело, будто бы двери наглухо закрывались, а на окнах задергивали тяжелые шторы — облака опять набирали силу, заслоняли солнце. В то утро я нашел, наконец, мою строку.

«В дом вошли две женщины: добрая и злая».

Я нашел ее, конечно, не как слова, а как мысль. Эта мысль открылась мне в озаряющемся и темнеющем лесе.

— В дом вошли две женщины: добрая и злая, — обратился я к дочери.

— Ну! — воскликнула она. — Об этом ты уже читал мне тысячу раз!

И я тоже узнал мою строку. Андерсен! «Калоши счастья»! Волшебная эта история начинается как раз с того, что в дом входят две женщины. Они появляются в передней, где гости оставили палки, зонтики, пальто, и похожи на горничных, сопровождающих каких-нибудь старых барынь. Но на самом деле это…

Младшая, рассказывает Андерсен, была если не самой феей Счастья, то, уж наверное, камеристкой одной из ее многочисленных камер-фрейлин, а старшая, гораздо более серьезная, была феей Печали. Женщины оставили в передней удивительные калоши: того, кто их наденет, они могли мгновенно перенести в любое место или в обстановку любой эпохи, куда он только пожелает.

— Да, — согласился я с дочерью, — об этом мы уже читали с тобой тысячу раз.

И все поиски первой строки показались мне ненужными: стоило раскрыть дома книгу, и я нашел бы ее без труда.

Шестилетний человек ощутил мое огорчение и решил меня утешить.

— Может быть, это не те самые женщины? — начала она обнадеживающе. — Не с калошами, а с чем-то еще…

— Нет, — ответил я честно, — те же самые.

— Но разве они не умерли давно? — задала она один из тех вопросов, в которых не разберешь чего больше: детской хитрости или детской логики. Андерсена я читал ей в старом-старом издании: трудно было в самом деле поверить, что живы еще те, о ком написано в лохматой, растрепанной книге. Но мне не хотелось обманывать.

— Нет, — ответил, — они живы.

— И никогда не умрут? — не успокаивалась дочь.

— Да, — ответил я необдуманно. — Они бессмертны.

— И добрая? И злая? — Это был большой вопрос, видимо, самый большой за шесть лет ее жизни.

И я растерялся, у меня не было ответа.

А между тем не раз уже, когда я читал ей Андерсена, или Афанасьева, или братьев Гримм, речь у нас заходила, по существу, о том же.

…В давние времена жили в одной стране король и королева. И когда королева родила долгожданную дочь, король решил на радостях устроить пир. Но, как назло, в этом королевстве было только двенадцать золотых тарелок, на которых полагалось подавать волшебницам кушанья, а волшебниц было в государстве тринадцать. Поэтому решили, что одна из них должна будет остаться дома.

Пир был великолепен! Волшебницы подносили маленькой королевне чудесные дары: доброту, красоту, отвагу… Одиннадцать из двенадцати уже успели ее одарить, но тут появилась тринадцатая: она желала отомстить за то, что о ней забыли. Она воскликнула над колыбелью: «Королевская дочь, когда ей исполнится шестнадцать, уколется о веретено и упадет мертвая!» — повернулась и вышла. И тотчас же подошла к колыбели двенадцатая, добрая…

О великая минута! Я, помню, поднял лицо от книги, и дочь благодарно мне улыбнулась. Она благодарила братьев Гримм, мир и меня за то, что двенадцатая, могущественная и хорошая, еще не успела высказать пожелания и сейчас, сейчас… Мне стало не по себе при виде этой улыбки.

«Я не в силах снять злое заклятье, — сказала двенадцатая, — но смягчить его я могу. Королевна не умрет, она только заснет на сто лет».

Я читал это ровным голосом, твердо, как нечто само собой разумеющееся, не подлежащее обсуждению.

Но тут на страницу легла детская рука, легла и закрыла ряды черных строк.

— А почему она не в силах?

Я ответил, что если бы двенадцатая была в силах снять злое заклятье, то не было бы, собственно, и волшебной истории и мы никогда не узнали бы о тех чудесных вещах, которые ожидают нас дальше. Объясняя это, я чувствовал: мудрости во мне не больше, чем в старом добром короле, — он велел уничтожить в государстве все веретена, чтобы не могло осуществиться заклятье злой волшебницы. Но одно-единственное, роковое, все же уцелело, и, когда оно оказалось в руках его шестнадцатилетней дочери, та, не умея обращаться с острым, естественно, укололась.

Конечно, дальше ожидали нас чудесные вещи: замок с уснувшими конями, собаками, огнем в очаге, маленьким поваренком и голубями, замок, густо зарастающий колючим шиповником, пока не войдет в него отважный и добрый королевич.

Но могут ли даже эти чудесные вещи оправдать то печальное обстоятельство, что двенадцатая оказалась не в силах снять, а в силах только смягчить? И не лучше, если бы не было этого заколдованного замка и красивого королевича через сто лет, но двенадцатая была бы всемогущей? Да, но то была бы, к сожалению, неправда. Мудрость этой неумирающей волшебной истории именно в том, что добро побеждает зло в сложной столетней борьбе. Наверное, об этом и нужно было тогда говорить дочери (нет, не рано!), а не оправдывать могущество зла красотой — ведь будет же ей двенадцать, а потом и шестнадцать, н однажды, возможно, и ей в руки попадет то единственное веретено…

…Бессмертны ли злые волшебники?

Не было, пожалуй, философа, который не пытался бы исследовать этот детский вопрос. И если собрать воедино их книги, томов и фолиантов оказалось бы не меньше, чем деревьев в лесу, по которому мы шли.

Шли и молчали. У меня не было ясного и точного ответа на вопрос дочери. А она, видимо, уже забыла о нем, любуясь полетом листьев.

Теперь я радовался тому, что нашел нужную мне строку в осеннем лесу, а не в тесной комнате над растрепанным томиком Андерсена. Потому что теперь это была не только его, но и моя строка.

И получилось само собой, что мы вышли к дереву, которое любим оба. Это — удивительное дерево, единственное в лесу, а быть может, и в лесах земного шара. Когда мы увидели его в первый раз, я подумал, что передо мной человек, неправдоподобно высокий от сочетания игры еще тлеющего на западе неба и уже по-ночному темного леса. И даже в двадцати шагах дерево поразительно напоминало человека. Оно росло наклонно. Казалось, что человек идет… И потом каждый раз замечал я все более тонкие детали, углублявшие это первое впечатление.

Вот и сейчас, когда мы к нему вышли, я увидел, что сильная ветвь, растущая косо в земле, точь-в-точь похожа на чуть согнутую в локте напружинившуюся руку, которая помогает телу в быстрой и трудной ходьбе. Дерево было неподвижно, как все деревья на земле, и в то же время оно шло, как человек. Можно было подумать: дерево хочет стать человеком и решило осуществить в одном героическом порыве то, для чего жизни на нашей планете потребовались миллионы лет.

Лес по-прежнему озарялся и темнел. Мы стояли перед деревом-человеком долго-долго, пока я не начал видеть в нем ответ на вопрос дочери о бессмертии злых волшебников.

Этот ответ нельзя выразить ни в одном, ни в нескольких словах. Даже в тысяче слов нельзя. Он может быть заключен в дереве-человеке, созданном землей, ветрами, дождями, солнцем и таинственным влиянием далеких галактик, или в книге, насыщенной человеческими судьбами и историями, воспоминаниями и письмами, то есть тоже рожденной самой жизнью.

Хочу, чтобы моя книга и была этим неодносложным, емким, естественно кристаллизующимся ответом. Разумеется, не на ровесников дочери рассчитан мой ответ.

Но многое родилось в нем и от общения с шестилетним человеком. Меня не оставляет наивная и, должно быть, далекая от истины мысль, что только теперь, в середине XX века, детская рука сердито ложится на черные таинственные ряды строк, когда становится печально-ясно, что двенадцатая не столь могущественна, как казалось.

В дом вошли две женщины…

Конечно, не случайно строка, которую я искал так долго, напоминает начало волшебной истории Андерсена «Калоши счастья». Вот уже много месяцев, куда бы я ни шел и что бы ни делал, он рядом, этот немолодой худощавый человек с мальчишескими живыми руками и быстрой рассеянной походкой. Его лицо нередко называли при жизни некрасивым, потому что видели только острый орлиный нос и рот, большой и тонкогубый. Андерсен много смеялся и часто плакал. Он плакал не от боли или утрат, а от большой красоты или большой человечности. А смеялся — детям. И это сообщило его лицу высшую одухотворенность — чувствуя ее, уже не замечаешь, велик ли нос, тонки ли губы, как не думаешь — если воспользоваться образом поэта Н. Заболоцкого — о строении сосуда, внутри которого мерцает чудный огонь.

Первый раз я раскрыл его книги давно, мальчишкой, второй — недавно, когда подросла дочь. Думаю, что они из тех книг, которые и надо раскрывать много раз: в детстве, потом через ряд лет и опять, опять… потому что глубина их обманчива, кажется, что ты уже достиг дна, а под тобой еще неоткрытые подводные страны. Вот и дочери моей, наверное, казалось, что она понимает полностью его увлекательные рассказы. Я же читал ей эти добрые волшебные истории, думая о том, что они, несомненно, содержат несравненно больше, чем я и сейчас в них вижу.

Андерсен первый в мировой литературе вывел сказку из королевских и рыцарских замков, из живописных хижин дровосеков и поэтически темных и густых лесов и ввел ее в современные ему, обыкновенные города и деревни, заурядные дома и семьи, решительно и отважно сблизив волшебство с повседневностью. Вот и в «Калошах счастья»: две женщины, молодая и старая, камеристка одной из многочисленных камер-фрейлин Счастья и сама фея Печали, входят в обычную переднюю, где висят мокрые от дождя пальто, стоят зонты, палки, а за стеной гости играют в карты. Да и сами феи больше похожи на горничных, чем на традиционных волшебниц.

Антон Павлович Чехов говорил о хорошей пьесе: люди сидят, обедают, а в это время разбивается их жизнь или складывается их счастье.

У Андерсена люди сидят, обмениваются мнениями о новостях, напечатанных в вечерней газете, или расставляют для игры ломберные столики, а в это время начинают выступать новые странные волшебные грани действительности. Человек, надев оставленные феями калоши, выходит на улицу, и мир оказывается несравненно более удивительным и сложным, чем это казалось ему в уютной гостиной.

Немало вечеров читал я дочери книги Андерсена с ощущением, что его истории содержат нечто большее, чем я в них вижу, пока не понял: нет, не в одних историях дело — сама жизнь вокруг меня содержит нечто большее, чем вижу я в ней.

С той минуты Андерсен и стал моим постоянным попутчиком. Он сопровождал меня на работу, садился со мной в самолеты и поезда, был рядом и в редакции и сейчас, в маленьком южном городе, куда я уехал с дочерью отдыхать. Он, конечно, и подсказал мне строки: «В дом вошли две женщины…»

Ощущение близости этого человека наполняло меня волнующим чувством — подробности жизни, даже самые, казалось бы, третьестепенные, становились выпуклыми и удивительными. Я поднимал с земли каштан неправильной формы, похожий с одного бока на уткнувшегося головой в колени мальчика, и думал невольно о том, что мой попутчик написал бы о нем славную историю, показывающую еще раз, что большие странствия к неоткрытым землям и даже мирам можно совершать иногда без помощи ледоколов и космических кораблей. Стоит только нагнуться. Возможно, это была бы история, опасная для жителей маленьких южных городов: осенью, когда опадают каштаны, они опаздывали бы на работу, поднимая без устали с мостовых маленькие смуглые чуда. Ведь рассказывали же современники Андерсена, что после того, как стала широко известна его волшебная история об уличном фонаре, жители улиц, где еще сохранились старые фонари, подолгу стояли перед ними, виденными до этого тысячи раз, и рассматривали как что-то новое, совершенно незнакомое, небывалое.

И это в самом деле редкостная история — «Старый уличный фонарь»! Углубляясь в нее, чувствуешь с особенной остротой, что действительность содержит в себе несравненно больше, чем обычно мы видим.

Помните эту историю? Когда почтенный фонарь одряхлел и уже не мог хорошо освещать улицу, его забрал к себе сторож, тот самый, который зажигал в нем огонь много лет — в метельные и дождливые вечера, в ясные летние ночи. Он и его жена не захотели расстаться со старым товарищем, уложили фонарь у себя в подвале, около очага и любовно ухаживали за ним. Но фонарь страдал — он страдал от сознания, что не может поделиться с людьми бесценным богатством. Когда в последний раз он освещал пустынную улицу, Жизнь — ветер, ночь, небо, далекие созвездия — наделила его редкостным даром: показывать тем, кого любишь, то, что помнишь и видишь сам. И вот теперь вечерами, слушая, как старики читали вслух книгу о путешествиях по Африке, фонарь страдал от мысли, что он мог бы одеть эту бедные стены подвала в живые роскошные картины тропических лесов, если бы хозяева догадались зажечь в нем огонь.

Пересказывать волшебную историю трудно и рискованно: чувствуешь, как с каждым словом теряешь крупинки драгоценного вещества, из которого она вылеплена. Поэтому, видимо, лучше, плодотворнее раскрывать не сюжет, а личные впечатления. Меня особенно волнует не то, что жизнь одарила фонарь чудесным талантом — чего не бывает в волшебных историях! — волнует человеческая высокая мука, которую испытывает фонарь оттого, что не может дар этот материализовать: показывать любимым людям разлитое вокруг них великолепие жизни. Часто невидимое, оно ждет в глубине, чтобы его вызвали оттуда.

Андерсен был намного счастливее старого уличного фонаря: он умел не только видеть сам это великолепие жизни, но и показывать его детям и взрослым, делая тайное явным.

Но мне хочется побыть еще немного с почтенным уличным фонарем. Я люблю его с детства и хорошо понимаю современников писателя, которые останавливались на старых улицах датских городов, уставившись в окруженную радужным пятном обыкновенную висячую лампу, — еще день назад они ее не замечали, а сегодня она в себя вобрала все, что только может быть удивительного в мире, потому что появилась волшебная история Андерсена.

Сущность обаяния, которым наделил Андерсен старый уличный фонарь, если попытаться выразить ее одним словом, в том, что он, фонарь, добр. Но разве в действительной жизни, а не в волшебной истории, могут быть добры вещь, камень или даже дерево, вообще что-либо неодушевленное? (Ведь современники Андерсена, видимо, реально ощущали благодаря ему доброту реальных фонарей.) На этот вопрос, по-моему, отвечает китайский поэт Тан Хоу, живший в XIV веке.

Он писал:

Покажи свое сердце без стесненья — И твоя кисть будет вдохновенной. Писать и рисовать — значит идти к одной        и той же цели, К показу внутренней доброты. Вот два товарища: Старое дерево и высокий бамбук; Рука, которая нарисовала — их свободной        кистью, преобразила их. Произведение было закончено в одно        мгновенье. Воплощение одного-единственного        момента — Таково сокровище сотни веков, И, разворачивая этот свиток, испытываешь        чувство нежности, Как если бы ты видел самого его творца.

Андерсен и показывал внутреннюю доброту мира, которую, разумеется, можно и надо понимать как отражение внутренней доброты человека.

Но что такое «внутренняя доброта человека»? Как родилось это чудо? Не упало же с ночного неба, подобно таланту, которым жизнь одарила фонарь, когда он в последний раз освещал улицу!

Углубившись в историю человеческой нравственности, невольно замечаешь, что все великие мыслители — от Демокрита до Маркса — строили этику на широком философском фундаменте: на определенном понимании мира — бытия. В этом есть неотразимая логика. Не поняв мира, человек никогда не сложил бы основ разумного поведения, не нашел бы дорог к счастью. Те сокровища нравственности, которыми мы пользуемся сегодня не задумываясь, выкристаллизовывались тысячелетиями. Их создавали миллиарды людей, живших до нас: философы античности и рабы Спартака, Жан Жак Руссо и парижане, сокрушившие Бастилию, Чернышевский, Ленин и питерские солдаты.

За пониманием и объяснением мира шло, углубляясь век от века, желание видеть его разумным, человечным и ради этого идти на революционные изменения.

В основе этики революционеров — ощущение бесконечной ценности жизни и человека; к этому мы не раз еще вернемся…

Истоки человеческой доброты глубоки — это понимаешь и над страницами Андерсена. Погружаясь с головой в его волшебный мир, думаешь в первую очередь не о чуде доброты, а о чуде жизни. И это, наверное, плодотворнее.

Не нужно бояться детски наивных вещей, в них часто бывает скрыта большая мудрость. Помните у Андерсена унылые колбасные палочки, с которыми мыши отправились странствовать, чтобы научиться варить из них суп? Одна из мышей очутилась в царстве эльфов. Маленькие веселые существа украсили палочку венками и лентами, они водили вокруг нее хоровод, пели и танцевали. Потом, раздев колбасную палочку, вернули ее, и она, оставаясь с виду такой же унылой, голой, обладала теперь редкостным даром: по желанию владелицы-мыши на ней расцветали фиалки, и слышалась при этом тихая нежная музыка.

Колбасная эта палочка, я думаю, была для самого Андерсена символом жизни. Она, жизнь, может быть с виду однообразной, серой и все же нести в себе редкостные дары, которые из тайных станут явными, если мы будем их достойны.

Андерсен понимал жизнь как непрекращающееся чудо. И это рождало определенную этику. Потому что не только у великих мыслителей, но и у людей «обыкновенных» этика зависит и от понимания мира, отношения к нему.

Но перед тем как писать об этике, я хочу еще говорить о том, как Андерсен понимал мир. И говорить, не боясь показаться сентиментальным. Из-за того, что мы этого боимся, жизнь часто становится беднее и глуше.

У Андерсена цветы показывают в танцах тончайшие оттенки человеческих переживаний, ветер, камни и колокола рассказывают людям удивительные истории о старых временах, ель ждет, надеется, испытывает радость и горе. А птицы! Особенно аисты…

Его мир — горы, реки, земля — духовен. (Как духовен он и у наших русских: у Пушкина, Тютчева, Блока…) Эту духовность вносит в мир человек. Но что такое духовность человека? Разве она сама не чудесная ступень развития окружающего нас полнозвучного, полновесного и полнокровного материального мира! И — обещание новых, еще более чудесных ступеней.

Развитие жизни на нашей планете можно для наглядности вообразить в виде камня, папоротника, оленя, человека… Миллионы лет были нужны для того, чтобы жизнь поднялась еще на одну ступень.

В историях Андерсена этот исполинский труд заменен ярким и радостным волшебством: их действующие лица — камни, деревья, животные — легко разбивают «потолок» над головой, поднимаясь к новым, более высоким и сложным формам бытия.

И это вызывает естественное желание у меня, читателя, тоже разбить «потолок» над головой, заменить ярким и радостным волшебством тысячелетний труд солнца, делающий жизнь на земле все сложнее и совершеннее.

Желание это выражается в первую очередь в потребности полнее чувствовать и больше видеть, потому что чем совершеннее, сложнее живое существо, тем шире размах его чувств, разнообразнее, подробнее и тоньше восприятие мира.

По мнению современных ученых, вероятность существования у более сложных существ на иных обитаемых планетах ощущений и органов чувств, неизвестных человеку, высока. Не исключено, говорят они, что многие свойства «объективной реальности» нам сейчас недоступны, потому что оснащение человека органами чувств ограниченно.

Во все века воспринимался как легенда рассказ о том, что Пифагор слышал «гармонию космоса»; его формула — «музыка небесных сфер» — казалась красивой метафорой. Но вот сегодняшние физики с исключающей вымыслы научной точностью установили, что наша планета действительно погружена в океан космической музыки, — сверхчувствительная аппаратура расшифровывает ее в виде волн. Если бы слух наш был совершеннее, мы бы слышали тихую музыку космоса.

Чудо жизни. Человек будет ощущать его все разнообразнее, все полнее. Через сто лет. Через тысячу. Миллион…

Андерсен уже сейчас старается овладеть этой новой полнотой, этим новым разнообразием. Оторвавшись от его книг, видишь и чувствуешь в «объективной реальности» то, что раньше не чувствовал, не замечал.

Его волшебные истории говорят нам не только о том, что действительность содержит в себе несравненно больше, чем мы сегодня в ней видим и слышим. Они внушают уверенность, что со временем выкристаллизуются новые удивительные достоверности. Человек однажды выйдет из дому и по дороге на работу услышит странную и нежную музыку «небесных сфер»…

Чудо жизни. Оно бесконечно изменчиво, разнообразно, могущественно. И… беззащитно?

Можно, я отвечу на этот вопрос потом, когда буду говорить об этике, естественно рождающейся из понимания жизни как чуда?

А сейчас мне хочется лучше понять одну строку из письма к Андерсену. «Ваше сердце и Ваша фантазия…» — пишет ему современник его, объясняя, что особенно он в нем ценит.

Сердце и фантазия… У Андерсена сердце было большим, а фантазия богатой. Что это — чисто индивидуальная черта или отражение «мирового закона»? Может ли быть воображение сложным и ярким при бедном, маленьком сердце? Или большое сердце при нищенски тусклом воображении? Стоит ли усматривать в этой строке из письма нечто большее, чем расшифровку могущества одного человека — Андерсена? Обнимает ли она некую особенность духовной жизни тысяч, миллионов людей?

Думаю, да. Я никогда не видел, чтобы злой человек был наделен большой, яркой фантазией. Наоборот, добрые люди, по моим наблюдениям, неизменно обладают большим, не тускнеющим и в старости воображением. В чем тут дело?

В мире Человека, его чувств, мыслей, наклонностей и т. д., несомненно, существуют сложные и глубокие взаимосвязи, ожидающие дельных и бесстрашных исследователей: психологов, биологов, философов. Возможно, одна из них: фантазия — сердце.

Почему люди недобрые обычно лишены воображения? И что это такое вообще — воображение, фантазия? Какое они имеют отношение к сердцу?

Написав эти последние строки, я тут же в них усомнился: не верх ли наивности полагать, что люди недобрые никогда не обладают воображением? Но уже через минуту подумал: у человека, который тысячи лет назад изобрел плуг, сердце было, несомненно, большое и доброе, а описать пластично и ярко, как пахарь идет за плугом, можно было, очевидно, и не будучи добрым, хотя и для этого требовалось воображение.

Психологи различают несколько видов воображения: пластическое, расплывчатое, мистическое и т. д. Каждый из этих видов соответствует определенному строю человеческой души. Воображение пластическое, возможно, и не зависит от сердца — были же писатели недобрые!

Поэтому, наверное, лучше, точнее сейчас говорить не о воображении, а о фантазии. Кстати, и в письме к Андерсену говорится: «Ваше сердце и Ваша фантазия…»

Разница между воображением и фантазией та же, что между ровным летним дождем и майской сверкающе-громыхающей грозой. Обладают фантазией в избытке дети, гениальные люди и… обыкновенные чудаки. Был чудаком тот, кто изобрел плуг, и тот, кто построил колесо, и далекий-далекий мечтатель, который у поваленного через широкий ручей дерева в мыслях увидел мост над большой рекой…

Можно уверенно утверждать, как это делает французский ученый Т. Рибо в старой хорошей книге «Психология воображения», что нас сегодня в обыденной жизни окружает «кристаллизованная фантазия». Это фонари, горящие на улице, и сами улицы, по которым мы ходим. Это мосты над реками и лестницы наших домов. Кристаллизованная человеческая фантазия день и ночь у нас под рукой.

Но если формула «фантазия — сердце» верна (а к этому мы еще вернемся), то, видимо, можно утверждать, что нас окружает… «кристаллизованная доброта». Мы ходим по ней, стирая о нее подошвы наших башмаков.

Кто-то из больших поэтов писал о Шопене, что его музыка открывает нам «строение мира». Я думаю, что это верно не только по отношению к музыке гениального композитора или к полотнам великого художника, — элементы «строения мира», то есть первоосновы самой жизни, можно увидеть, ощутить в созданиях и тысяч безвестных «фантазеров», кропотливо строящих нашу цивилизацию. Поэтому нельзя, наверное, не согласиться с психологами, которые говорят, что фантазия служит у человека заменителем таинственных созидающих сил самой жизни. Это и позволяет ему «творить чудеса».

А теперь мне хочется вернуться к уравнению: «большая фантазия — большое сердце». Действительно ли это уравнение, а не очередная поэтическая вольность?

Несомненно одно: фантазия зависит от размаха чувств, от высоты «жизненной волны», которые характеризуют человека. Чем шире этот размах и чем выше эта волна, тем и фантазия богаче. Видимо, поэтому и нет детей, не обладающих фантазией. Детство — волшебная страна с солнцем в полнеба, исполинскими деревьями и высокими травами, страна, в которой каждый плод и каждое животное — обещание неведомого мира. С возрастом, к сожалению, травы делаются ниже, солнце уже не занимает полнеба. Если носить изящные черные очки, оно и вовсе выглядит маленьким, неопасным. Восприятие действительности становится более четким, трезвеет и фантазия.

Она тускнеет. И часто умирает.

Но иногда… иногда сохраняет надолго мощь детской непосредственности, доверчивого отношения к миру и не утрачивает ее, делаясь все более мудрой. Это бывает, когда человек, несмотря на испытания жизни, на ее суровость и сложность, открывает в ней все время солнечные материки детства. По этому таланту — да, таланту — и узнаешь чудаков. Я расскажу о них потом в этой книге и постараюсь объяснить, что понимаю под многозначным именем «чудак».

Однако искушенный в логике читатель (а кто из молодых не увлекается сейчас математической логикой!) может нетерпеливо меня остановить: вы обещали доказать истинность формулы «фантазия — доброта», а вместо этого толкуете о размахе чувств, о высоте «жизненной волны», о солнечных материках детства.

На это я могу лишь ответить, что, по-моему, из переживания чуда жизни и рождается настоящая доброта. И если фантазии нет без постоянного глубокого ощущения этого чуда, то нет ее и без большой доброты. Источник один.

Чувствую, настало время говорить об этике, естественно вырастающей из понимания мира — бытия, которое волнует меня в волшебных историях Андерсена. Собственно, я уже начал о ней говорить, поставив рождение истинной доброты в зависимость от переживания жизни как чуда. Нельзя быть добрым, не любя жизни, а в ней самого сложного, высокого и таинственного — человека.

Не верю я в иную доброту. Можно усвоить и основы разумного поведения, и определенные заповеди, и поступать по видимости человечно, потому что иначе осудит общество, но это не доброта, потому что стоит ощутить: общество не осудит, и тускнеет с поразительной быстротой видимая служебная человечность. Она лишена глубоких жизненных истоков.

И «служебная доброта», конечно, бывает полезна. Но ей никогда не дано кристаллизоваться в чудесные, неумирающие подробности мира человеческой культуры. Это удел доброты, одушевленной любовью к жизни, к человеку, ощущающей их развитие как величайшее счастье и чудо, — доброты Рафаэля и Пушкина, Сократа и Ленина и миллионов рядовых гениев — мечтателей, тружеников, чудаков, оставивших нам овеществленные мечты.

Если хотите, чтобы дети выросли добрыми людьми, научите их понимать жизнь как чудо из чудес, говорит нам старый почтенный уличный фонарь.

Многих современников Андерсена удивляла его твердая решимость в дни войны, когда неспокойная Германия вторглась на землю маленькой незащищенной Дании. Далекий в обычное время от политики и даже, казалось бы, вообще от реальной жизни, он писал солдатские песни и статьи, которые сегодня назвали бы военно-публицистическими. Когда же однажды услышал Андерсен насмешливый рассказ о том, как неумелые горожане роют траншеи: их руки ободраны и покрыты волдырями, — он воскликнул восторженно, ребячливо и убежденно: «Я бы поцеловал эти руки!»

Писатель, рассказавший миру трогательную историю о полевой ромашке, — она была, помните, счастлива, когда умирающий жаворонок опустил в ее влажные лепестки горячую голову, — нет, писатель этот не был безучастным и сентиментальным созерцателем жизни. Его доброту радовали траншеи, когда надо было остановить зло.

На одном из разбомбленных домов он увидел любимую птицу — аиста с семьей — и заплакал… Потому что чудо жизни могущественно и беззащитно.

А помните ли вы, что было изображено на фюзеляже старенького самолета времен первой мировой войны, на котором учился летать Сент-Экзюпери? Тоже аист. Образ родного гнезда, родной земли.

Когда Сент-Экзюпери было десять лет, он написал в школе первую волшебную историю — откровенное подражание Андерсену… Последнюю волшебную историю он написал, когда ему было сорок три, в разгар второй мировой войны, незадолго до рокового вылета в тыл фашистов, с которого он не вернулся.

Герой последней этой его волшебной истории — маленький мальчик, он ищет на нашей планете понимания и любви.

«Я страстно люблю детей». «Не знаю, почему я люблю детей так, как никого другого. Когда я встречаюсь с ними, то сразу исчезает мое плохое настроение. Я никогда не сумел бы так полюбить женщину, как их люблю, и я думаю, что собственных детей я не мог бы больше любить, чем не собственных…»

Нет, это писал не Сент-Экзюпери. Перед вами — строки из тюремных писем молодого Феликса Дзержинского.

Одна из самых поразительных страниц этих писем та, на которой двадцативосьмилетний Феликс Эдмундович рассказывает брату, как изменяется его одиночная камера с наступлением вечера. Сумерки делают ее таинственной и будто бы незнакомой… Тени, падающие на пол и стены от стола, книг, висящего пальто и шапки, и собственная движущаяся тень Дзержинского сообщают ей как бы новую жизнь… Господствует ярко освещенный стол с открытками. «И тогда, — пишет Дзержинский, — с освещенных открыток как живые смотрят на меня красивые деревья над водой, головка лукаво улыбающейся девушки, кустики прелестного вереска, напоминающие мне наши леса и мое детство, почти голенькая девчушка с локонами…» «Итак, — заключает он, — весь мир я вижу тогда перед собой».

Хочется склонить голову перед духовной мощью революционера, ощущающего чудо жизни и в тюремной цитадели.

Вот как объясняет в тюремных дневниках Дзержинский «недоброту» рядовых жандармов, заковывавших заключенных в кандалы:

«…условия их собственной жизни не позволяют им почувствовать красоту мира».

А за три года до этого Феликс Эдмундович формулировал:

«…красота и добро — это две родные сестры».

Письма и дневники Ф. Э. Дзержинского с особой немеркнущей силой подтверждают вечно актуальную мысль о том, что в основе этики революционеров лежит ощущение бесконечной ценности жизни и человека, желание видеть весь мир построенным по «законам красоты».

Подтверждение этой мысли вижу я не только в письмах тюремных, но и в тех, которые писал рыцарь революции в первые годы Советской республики, когда враги называли его «бесчеловечным». Читая эти письма, отчетливо понимаешь: высшая человечность и высшая беспощадность — синонимы, когда решаются судьбы мира, будущее детей. Что ожидает их завтра: царские тюрьмы (в такой тюрьме родился сын самого Дзержинского), печи Освенцима или страна весны и солнца, мягких сумерек, добрых дождей, хлеба и песен, человеческой нежности и бесчисленных скромных чудес, которые так остро чувствовал их любимый волшебник Андерсен? Нормальная страна детства, о которой мечтал маленький принц Сент-Экзюпери, рожденный его сердцем и фантазией в сорок третьем году…

Когда я писал выше: «этика Андерсена», то, разумеется, отлично понимал условность этой формулы: рядом с его именем можно поставить многие дорогие человечеству имена. Я сосредоточиваю мысль на Андерсене, потому что, по-моему, он особенно свежо, детски непосредственно и благодарно ощущал то чудесное и таинственное, что живет в окружающем нас мире. И он сознавал, что этот второй план действительности, ее волшебный «подтекст» нуждается в нашей деятельной доброте не меньше, чем слабый весенний росток в оберегающих ладонях ребенка.

…С дочерью иду по опавшим листьям. В осеннем лесу духовность мира видна особенно отчетливо, и кажется странным, что лес, осыпаясь, непрерывно утрачивая что-то, ликует.

Если верить ботаникам, лист опадает, отдав жизненную силу — до последней элементарной частицы — дереву. Он опадает, когда в нем уже нет ничего, что могли бы дерево питать, когда его дар, удивительнейший в мире дар фотосинтеза, исчерпан. Он летит к земле, оставив себе лишь красоту. Видимо, в этом и ответ: почему осенний лес, утрачивая, ликует.

Дочь моя идет по листьям, как по воде, загребая их ногами, подняв руки кверху и смеясь.

Две женщины вошли в дом…

Люди глубоко осознают трагическое несоответствие между самими первоосновами жизни и злом, когда зло становится разрушительным: убивает детей, уничтожает большие ценности, когда обрушиваются на ночные беззащитные города и села мегатонны зла.

А может быть, стоит измерять его… микронами? Их враждебность первоосновам жизни не столь очевидна, но чем меньше будут единицы измерения зла, тем будет лучше для человека.

Через несколько минут в эту книгу войдут наши современники. Читая дочери Андерсена, братьев Гримм, Афанасьева, Перро, я иногда с удивлением замечал, что вижу перед собой не только героев волшебных историй, но и реальных людей — токарей, шоферов, краеведов, лесников, — думаю об их заботах и человечности.

Получалось как бы два «плана»: первый — дочери, фантастический, и второй — мой, совершенно реальный. Но, конечно же, между ними не было непроходимого барьера, и бывало часто, что оба плана соединялись в один. Из этого одного, синтезировавшего в себе волшебные истории и реальность, родилась моя книга.

Мне хочется еще немного побыть с Андерсеном. Зачем? Может быть, для того, чтобы попытаться — не разрешить, нет! — осмыслить одну загадку. Андерсен казался современникам до крайности старомодным. Датский философ Кьеркегор видел в нем смешной поэтический персонаж, внезапно появившийся из книги стихов и навсегда забывший секрет, как вернуться обратно на книжную полку. Людей, окружавших Андерсена, смешила, а иногда и раздражала его излишняя, по их мнению, чувствительность: то, что его трогают до слез доброта и красота, что он часто бывает восторженно-весел, может часами стоять перед зеленеющим деревом или гнездом аистов, плакать, слушая любимую музыку… Это и в самом деле, должно быть, выглядело странно и некстати: набирал силу «железный» XIX век.

Железные дороги соединяли города, все гуще дымили на патриархальных реках пароходы, в Париже начинали строить Эйфелеву башню — чудо столетия, появился телеграф, хозяевами жизни делались трезвые, деловые, начисто лишенные сантиментов люди. А по улицам датской столицы шел этот «оживший поэтический персонаж». Несовременность его была совершенно очевидна.

Почему же он, выглядевший в середине «железного» XIX века старомодным и странным, кажется естественным и современным в середине «атомного» XX? И не только как писатель — в этом как раз не было бы ничего загадочного, но и как личность, человек. Что нас особенно волнует в нем — современно волнует?

Мне и самому хотелось бы понять это.

 

Клоун

Роясь в архиве Подольского дома пионеров, я нашел старую фотографию детского джаз-оркестра. Она пожелтела, выцвела, хочется сказать: отцвела, потому что была похожа издали на большой засушенный осенний лист. И все казалось мне, пока я держал ее в руках, что она, чего доброго, рассыплется сейчас, и исчезнет единственное вещественное напоминание о том далеком довоенном дне, когда на сцене Дома пионеров смеялся, плакал маленький саксофон, унывно-весело вторили аккордеоны и ударял в медные тарелочки и игрушечный барабан худенький-худенький мальчик. У него было наигранно-серьезное лицо с чудной лукавинкой в губах, лицо, которое через секунду может стать восторженным.

Мне захотелось узнать все, что можно, о дальнейшей судьбе маленьких музыкантов этого оркестра. И сотрудница дома, нестарая женщина (до войны она тоже танцевала, пела и лепетала стихи в этих стенах), стала рассказывать, напряженно всматриваясь в туманные лица мальчиков и девочек:

— Контрабас — убили. Саксофон — убили. Гитара — работает агрономом на целине. Второй саксофон — ученый. Труба… Труба — пошла по тюрьмам. Аккордеон — в «Сельхозтехнике». Мандолина — учительница музыки. Второй аккордеон — погиб. Ударник? — Она помолчала. — Кажется, тоже…

— Нет! — раздался негромкий голос. — Нет… Это же Миша! Что вы?!

С кресла в углу кабинета тяжело поднялся мужчина лет пятидесяти — до этого он что-то сосредоточенно записывал и будто бы ничего не слышал, — уронил с колен на пол тетрадь и, опираясь на палки, подошел к нам.

— Дайте мне! — сказал строго и дотронулся пальцем до худенькой фигуры мальчика над барабаном — тихо-тихо, точно боясь, что тому может быть больно. — Миша… — повторил он и улыбнулся, как улыбаются иногда дети, — ликующе и смущенно.

— Теперь и я узнаю его, Николай Николаевич, — сказала женщина виновато. — Забыла, что на ударных играл он…

В книге «День мира», отразившей горести и надежды планеты 27 сентября 1935 года, в ряду многих великих и малых событий отмечено рождение в городе Подольске школы художественного воспитания детей. Создал ее Николай Николаевич Гарновский, местный житель, тогда молодой музыкант, воспитанник Московской консерватории…

Но об этом я узнал потом, а в ту минуту видел перед собой ликующе-смущенную улыбку на лице уже стареющего мужчины. (Теперь, когда я познакомился с ним ближе, мне хочется назвать его улыбку емкой: живой собирательный образ сотен детских улыбок.)

Он бережно положил фотографию на стол.

— Если хотите, я расскажу вам о Мише. Вы, может быть, даже слышали его фамилию. Шуйдин. Он стал известным клоуном.

И рассказал о судьбе худенького ударника из детского джаза. Я записывал лихорадочно быстро, стараясь не отстать от живого потока воспоминаний. И думал, ломая карандаш: да это же новелла, хоть завтра печатай, ничего не меняя, расставь запятые…

Но я не стал искать для нее названия, даже не переписал ее набело, потому что понял: она мертва для меня, пока я не увижу ее героя. Да, я должен был увидеть его лицо и руки, услышать его голос, и не только для того, чтобы обогатить повествование живыми деталями. Мне нужно было глубже понять самое главное в этой судьбе — резкое, обнаженное несоответствие между обстоятельствами жизни человека и его делом.

А увидеть его я не мог. Незадолго перед этим он уехал на гастроли в Швецию. Потом путь его лежал еще дальше, в Южную Америку. Я ждал; мне удалось найти его старых товарищей и пожелтевшие, полустертые письма.

Он вернулся — и я пошел к нему.

С детства я люблю этот дом на старом московском бульваре. Люблю его запах, музыку, уходящую ввысь глубину…

Он вышел на арену с партнером. Чаша цирка наполнилась светом и смехом. Свет и смех родились почти одновременно, будто бы физически слитно, из одного источника.

Не смеялся один человек: я не смеялся — всматривался углубленно… По арене ходил большой мужчина, тяжеловатый, в мешковатом костюме, с грубовато-насмешливым лицом. Он что-то делал, судя по оглушительному хохоту, на редкость смешное. Я не запомнил что: вглядывался в него все сосредоточенней.

Потом он вышел в чалме, с флейтой в руках. Перед ним несли корзину, из нее хищно выглядывала бутафорская кобра: он ее «укрощал». Та, женственно извиваясь как живая, засыпала под монотонное пение флейты. «Заклинатель» скромно торжествовал победу и уже церемонно раскланивался, чуть улыбаясь. Но «кобра», точно это не игра, а сама жизнь, взвивалась молнией, обнажив большие зубы, и заклинатель, забыв о флейте, мрачно показывал ей увесистый кулак. В этот миг сквозь огни и грим я увидел, узнал в нем мальчика с лукавинкой в губах.

Через три часа, когда все окончилось, я вошел к нему в артистическую уборную. Он уже переоделся, и странно было видеть его в обычном костюме, без клоунских ботинок и мешковатого платья — удивляла юношеская худощавость, резкость очертаний. Лицо (я увидел его без грима) было утомлено и нахмурено, почти неприязненно.

— Хотите писать? Надо ли? И о чем? Ну что ж! Пойдем по Москве…

Мы вышли на бульвар. Падали листья. Было пустынно. Вверху серебрилась, туманилась синева.

— В Южной Америке этого не увидишь, — сказал я для того, чтобы хоть что-то сказать и начать разговор. — Соскучились?

— М-да, — ответил он, трогая облетающий клен. Потом погладил на ходу скамью, а через минуту коснулся пальцами чугунной ограды.

Этот язык жестов, точный, немного застенчивый, напомнил мне то, о чем невнимательно, мельком я думал в цирке.

— Удивительно вы работаете. Порой будто бы и не делаете ничего, а все смеются. Как это вам удается?

Он посмотрел на меня без улыбки и нехотя начал:

— Нет, мы все время что-то делаем. Но только молча, почти без слов. А надо, чтобы вам казалось: мы говорим. Иногда это удается. Вот в Уругвае недавно… В перерыве вошла к нам женщина. Индеанка… И стала что-то рассказывать. Слушаем и, естественно, ничего не понимаем. Потом директор Местного цирка объяснил: «Она поблагодарила за то, что на арене вы говорили не по-испански, а на языке ее племени». Мы с Юрой переглянулись. Понятия не имеем о языке индейцев Южной Америки! Потом ударило: поняли… Самое дорогое, когда слышат без слов. Особенно это умеют дети…

Мы замолчали надолго. Миновали Большой театр, Охотный ряд, университет.

Я шел, думал о его детстве и видел мысленно дом, седой и зимой и летом, видел отчетливо, до трещин в старых окнах, будто бы не он, Шуйдин, а я жил до войны в этом доме и однажды утром захотел, чтобы все вокруг смеялись. Почему захотел? И вообще что такое смех?

Последние слова я повторил вслух.

— Почитайте философов, — посоветовал он устало. — Или Большую Советскую Энциклопедию. На букву «эс». Смех…

Я не нашелся, что ответить.

Он тихо коснулся моей руки.

— Ну вот, обиделись… Я расскажу вам о Вилии… Это река в Белоруссии. Два танка перешли ее по камням в мелком месте. Ночью… Мой и Данилова. Стали в засаде. И нас обнаружили. Они молчат, окружают. И мы не открываем огня: наши позади наводят переправу через реку. Выигрываем минуты. Война нервов. И вот… «Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важнее в театре — актер, режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут…» Не бойтесь, я не сошел с ума. Это из Зощенко. Читаю. Хохочут. И у меня и у Данилова. Мне ведь тоже все слышно. «Пущай не поет. Наплевать на него. Пущай одной рукой поет, другой свет зажигает…» Стонут! А я после Зощенко — Чехова. И немцы точно растерялись: тише воды. Настроились на нашу волну, рассказывал потом пленный, и не могут понять: почему смеются? А я опять Зощенко… И тут ударили они. Мы ответили. Наши уже переправились… И начался бой за Сморгонь. А в Сморгони генерал Асланов обнял меня: «Ну, уморил, дьявол!» Он не мог жить без улыбки. Он мне за смех танк подарил…

И умолк на полуслове, ушел в себя, плотно сомкнул губы. Даже остановился. Мы были на Каменном мосту, на самой его середине.

При упоминании о подарке генерала во мне ожило то, что я слышал или читал раньше о моем собеседнике. И опять я подумал о доме его детства, потому что все началось в нем до войны…

Дом стоял в ста шагах от цементного завода. Белая пыль лежала на листьях деревьев и на платках матерей. Она была даже на хлебе и вязла во рту.

Этот седой дом называли «домом вдов» — женщины поднимали в нем детей без мужчин. Он был на самой окраине, отделен от мира железной дорогой, заводом и оврагами. Мальчишки гордились этой обособленностью и мстили за нее.

Но однажды у них оказалась гитара. Кто-то забыл ее во дворе. Может быть, нарочно? Наверное, это был Гарновский… Добрый гений детей города.

Ребята по очереди неумело перебирали струны, пока у одного они не зазвучали трогательно и стройно… Потом Гарновский позвал мальчиков и подарил им контрабас, трубу, мандолину и целое сокровище маленький аккордеон… Играл, играл оркестр — джаз «дома вдов»!

Можно ли забыть улыбку Гарновского? Он идет, идет, опираясь на палки, земля медленно уступает его усилиям. Лестница! Ступенька, ступенька… Он видит мальчишку и улыбается. Ступенька, ступенька… И мальчишка теперь не заплачет, даже если будут ломать ему ребра, если только он настоящий мальчишка. Что же за сила в улыбке?

А смех? Мальчишки играют серьезные, как идолы. А ты с вывертом, с фокусом, состроишь рожу — ребята падают на пол. А потом самому странно… Или идешь на руках с важным видом. И уже не можешь жить без того, чтобы не смеялись вокруг…

Позвал тебя Гарновский играть на ударных инструментах в джазе Дома пионеров — лучшем в городе. Ты потащил за собой товарищей. Солнце вашей мальчишеской славы взошло высоко. Но один человек ревновал тебя к ней…

Как и у всех девчонок в поселке, на ее волосах лежала легкая пыль. Она пела, ходила в Дом пионеров и тоже выступала в концертах. А тебя не любила за то, что твои фокусы и выверты имели больший успех, чем ее хорошие, серьезные песни. И ее, единственную, ты не мог рассмешить. Но тебе хотелось, чтобы она рассмеялась. И ты начал читать уморительные рассказы Чехова и Зощенко.

А потом пошел в ФЗУ, а оттуда на завод. И если бы не война, стал бы хорошим, даже отличным рабочим. Это у тебя было в руках с детства. Ты любил печь хлеб, тачать сапоги, мастерить табуреты…

— А с вами можно молчать… — Он коснулся моей руки. — Ничего…

— Что ж… — ответил я.

Мне было не скучно молчать с этим человеком: я узнал о нем почти все, пока он странствовал по земному шару. Можно и помолчать, заново переживая события.

…В начале сорок третьего Асланов дал ему отпуск на два дня. Танковая часть стояла за Тулой. Он поехал домой.

Вечером шел снег, было хорошо. Он вышел погулять. Услышал: «Миша, Миша!» И увидел: бежит девушка с радостным, красивым лицом. Это была она, чей смех он в детстве хотел услышать. Он ей рассказал о себе. «Веришь ли, Асланов мне танк подарил!» — «Разве это дарят?» — удивилась она. «Но ты пойми, новые танки получают старые, заслуженные офицеры. А я необстрелянный, из училища». — «А за что подарил?» — «А я в первый же вечер выступил на концерте в нашей части. С Чеховым… Генерал услышал и подарил». — «А что ты читал?» И тогда он отпахнул полу полушубка, они сели на скамью, засыпанную снегом, и он стал читать «Хирургию». Девушка смеялась до слез. Это было как объяснение в любви.

— Теперь вы смеетесь, — сказал он мне. — Это уже мистика: двое стоят на мосту, молчат, и один начинает смеяться Я расскажу вам сам. Хотите, расскажу об Асланове? Это был удивительный человек. Он ходил в танковые атаки на «виллисе». Понимаете? Это то же, что идти обнаженным в ряду рыцарей, закованных в латы. Надо чувствовать, что ты бессмертен. Как бог. Он подарил мне танк и говорил, что после войны смеха в жизни будет больше, чем солнца. Его убили в Литве, у самой Германии. Меня уже не было в части. Я лежал в госпитале — обгоревший, как головешка, слепой… — Он широко посмотрел вокруг — на огни города, осенние сады, темную воду. — Вы слыхали о новой науке — бионике? Она хочет узнать, почему птицы никогда не ошибаются в выборе пути. Летят, летят и долетают. И садятся в Африке, а не в Индии. Без компаса и карты. Это действительно чудо. И наука его объяснит. Но сам я никогда не пойму, что было со мной. Помню одно: ослепило. Очнулся в санбате, в бинтах. Но между моим сожженным танком и нашей частью было пять тысяч метров. Лес, поле, холмы. И я был один, слепой… Может быть, добрался в беспамятстве, на ощупь? По танковому следу? Но ведь не только лицо — и руки обгорели. Что было потом? Меня лечили, лечили… Я стал видеть. Увидел себя. И пожалел, что вижу… Писем не писал. Хотел, чтобы думали: убит. Потом помню осенний вечер, стою у афишного столба, горблюсь, руки в карманах шинели, форма еще была на мне. И зычный голос над ухом: «Как стоите, лейтенант?» Оборачиваюсь: полковник, старый, густобровый, с усами. Поднял я голову, а он застонал, отвернулся, опять посмотрел и заплакал. И рукой махнул. Ушел… Ну, думаю, танкист, началась твоя послевоенная жизнь. Что-то в ней будет? Ну… Пошли, поздно…

Медленно, молча сошли мы с Каменного моста…

Одна из шведских газет писала о нем и талантливых его партнерах — Юрии Никулине и Анатолии Векшине:

«В чем тайна их обаяния? Они работают в новом, нетрадиционном стиле. И это особенно волнует. Наша публика в восторге. Смех не смолкает ни на минуту…»

Его называли клоуном мирового класса, «шутом атомного века».

Я читал это и почему-то мысленно видел тихие парки Швеции с вековыми, мирно стареющими деревьями, туманные тысячелетние города со старинными-старинными плитами, мокрыми поутру… На окраинах этих городов стоят старые красивые дома, увитые зеленью. Последние сто пятьдесят лет мужчины не уходили из них на войну.

О судьбе моего героя первый раз я услышал от учителя музыки Гарновского. Если помните, я записал его нечаянный рассказ в Подольском доме пионеров и сейчас хочу дать небольшой отрывок этой живой записи.

«Была у нас в городе одна женщина, она никогда не улыбалась. Работала быстро, что-то делала на конвейере, а лицо мертвое, каменное… Работала она на одном заводе с Мишиной женой. Он узнал о ней однажды, и, наверное, запала ему в душу мысль об этом каменном, мертвом лице. И он говорит жене: „Хочу, чтобы она рассмеялась“. Жена отвечает: „Это несбыточно и, наверное, даже нехорошо. Она все потеряла во время войны, ей будет не смешно, а больно“. — „Но это же боль рождения“, — отвечает он. Боль рождения. Она нужна человеку.

А жили они тогда бедно, двое детей. Он только что окончил студию Карандаша. Но он купил самые дорогие билеты, по девятнадцати рублей. Жена уломала ее, ту, с каменным лицом, и она поехала. Может быть, любопытства ради — мужа подруги посмотреть… Сидят они, играет веселая музыка, гимнасты летают под куполом, а ей нипочем — уставилась в черную пустую арену. Потом вышел Миша. Был в особенном ударе. Она смотрела удивленно, потом растроганно. Он работал, как никогда. И вот она улыбнулась… И вот она рассмеялась}.. Я, понимаете, вижу, вижу это лицо. Нет, вижу — не то слово. Я слышу это разбуженное лицо, как слышат музыку. Ну, Скрябин, Чайковский. Валторны и виолончели, траур, отчаяние. И вот начинает флейта. И скрипки, скрипки… Все это рассказала мне его жена. Жена… Это тоже целая история. Трогательная, если хотите… Они познакомились в детстве, в доме, где на всем лежала цементная пыль. Оба выступали у нас в концертах. Враждовали по-детски. А потом в войну…»

Недавно я напомнил Михаилу Ивановичу Шуйдину о женщине с разбуженным лицом.

— А! — ответил он. — В тот вечер Буше сказал нам спасибо.

Александр Борисович Буше — старейший инспектор манежа. Он видел Дурова, Лазаренко, Карандаша. Редко-редко говорил он «спасибо» артистам, покидавшим под аплодисменты арену. И тот, кому посчастливилось услышать его «спасибо», ценил эго, как высшую похвалу. В тот вечер ее первый раз удостоился М. И. Шуйдин.

Можно было бы написать: в тот вечер родился артист. Я думаю иначе: восторжествовало мужество Человека. Но и это не та формула. Наверное, можно найти иную, менее торжественную и более точную. Ну хотя бы, — честное отношение к жизни. Сердце за сердце…

Еще можно это назвать круговой порукой добра: Гарновский — Асланов — Шуйдин — женщина, которая все потеряла…

Люблю беседовать с Шуйдиным о «философии смеха», если можно назвать беседой три минуты молчания и одну разговора.

— Смех, — говорит он, — это освобождение. Но не забвение, а память. И обещание…

Вчера я опять был в цирке, видел его. Я думал, И смеялся… А следы ожогов — они сейчас почти не различимы под гримом. Особенно с галерки, где визжат от восторга солдаты и дети.

 

Мои чудаки: восемь портретов

 

С юности завидую я художникам-портретистам. Если собрать в небольшом зале по одному портрету Рембрандта, Веласкеса, Мане, Серова… возможно ли более емкое и напряженное повествование о красоте и сложности человека?! Чтобы выразить то же языком литературы, наверное, понадобились бы сотни объемистых и, само собой разумеется, талантливейших томов. Мастерство больших художников-портретистов, мне кажется, граничит с волшебством.

Лица и руки Рембрандта и Серова — это романы и повести, умещенные чудом на небольших кусках холста. Можно ли выдумать эти лица? Нет! Их можно только увидеть: в самой жизни. И, увидев, «остановить мгновенье» с помощью кисти или карандаша.

Но что это — увидеть? Разве любой из нас не видит ежедневно, вольно или невольно, новые человеческие лица? О! Видеть еще не означает увидеть.

Помню, Михаил Михайлович Герасимов, наш талантливый ученый, художник, антрополог, влюбленный в человеческое лицо, давший нам возможность увидеть воссозданные им с научной точностью лица матери Достоевского, адмирала Ушакова, Ивана Грозного, говорил:

— Человек сам создает себе лицо. На нем отражается все: и раздумья, и разочарования, радость любви и чистота помыслов, отражается и хорошее и дурное. Отражается не на час, не на день, а навсегда. Чем содержательнее жизнь человека, тем интереснее его лицо. Есть лица, которые можно читать, как повести…

Увидеть по-настоящему человеческое лицо и означает понять эту повесть.

В первом раздумье «Сердце и фантазия» я обещал рассказать о чудаках. Но мне бы хотелось их показать. Я давно мечтаю о небольшой картинной галерее, где были бы собраны портреты людей, поразивших мою фантазию и мое сердце.

«Восемь портретов» — первая и, видимо, еще далеко не совершенная попытка создания подобной галереи.

Вот они, мои чудаки.

 

Портрет первый

Поезда через Серебряные Пруды в сторону Москвы ходят вечером и рано утром. Я опоздал к последнему вечернему поезду, и Трофимыч посоветовал мне переночевать у местного лесника Ивана Романовича Демченко.

Перед этим в течение двух суток я разъезжал в санях по растаявшим днем и обледенелым ночью дорогам Серебряно-Прудского района. Я искал человека с интересной военной биографией, о котором стоило бы рассказать в газете накануне Дня Советской Армии. Мой блокнот был исписан до последних страниц.

Жалостливо понукая усталую лошадь, Трофимыч повез меня к леснику. Во время наших странствий этот подвижной, худощавый старик развлекал меня всяческими историями, подобно всем возницам, выведенным в русских рассказах и повестях.

И сейчас, как только мы тронулись по дороге в лес, он начал:

— Вам, конечно, интересно узнать, почему места наши называют Прудами, да еще Серебряными. История эта давнишняя. Лет, может, двести, а может, триста назад царица Екатерина Вторая возвращалась с юга к себе, в северный Зимний дворец. Возвращалась она, конечно, не одна, а с графом Потемкиным. А края наши в то время, как деды рассказывали, были сплошь болота да дикие леса. Болот ужасно много было, куда ни ступишь — топь… Царице это, конечно, не понравилось. А Потемкин ее успокаивает. День был, видно, ясный, солнечный, в болотах отсвечивало, граф и говорит: посмотрите, мол, уважаемая, разве это болота, это пруды; видите, небо в них играет серебром, и назвать их поэтому должно Серебряные Пруды. Напел он ей про небо и серебро, и согласилась она с ним. Женщина… Так и назвали: Серебряные Пруды. — Старик помолчал, потом, обернув ко мне бородатое лицо, доверительно добавил: — Умирают болота.

— Как умирают? — не понял я.

— Научного объяснения я вам, конечно, дать не могу. А если не по-научному, а обыкновенно, по-человечески рассудить, то я объясняю это явление так: детей много народилось. В наших Серебряных Прудах детей — великая сила. Даже в военкомате на докладе для офицеров запаса товарищ из райисполкома об этом говорил. Мол, в согласии с цифрами одна третья часть населения наших Серебряных Прудов народилась после войны. А тут уже одно из двух: либо дети, либо болота…

Мы уже ехали по лесу. За темными соснами показались желтые пятна окон.

— Это и есть тот самый дом, — сказал старик. — Тут и отдохнете.

Едва подкатили сани, с крыльца торопливо сбежал человек в накинутом на плечи полушубке и, пожимая мне руку, широко улыбаясь как старому знакомому, назвался:

— Демченко, Иван Романович, лесник.

Втроем мы вошли в дом. Навстречу нам, в кухню с жарко натопленной печью и накрытым к ужину столом, вышла из комнаты женщина лет сорока; она вела перед собой сонную босую беловолосую девочку.

— Раздевайтесь, пожалуйста, — сказала женщина. — И не думайте, что обеспокоили. Мы еще не укладывались. Иван Романович незадолго до вас из лесу вернулся. Сейчас молоком вас напою…

Говорила она негромко, певуче. И жесты ее, походка тоже были тихи и словно певучи.

— Дом у нас большой, — заговорил Демченко с веселым радушием, — гости бывают часто. Летом писатель из Москвы два месяца жил, о наших лесах роман писал.

— Погоди ты, — остановила его жена, — может, человек и не лесом вовсе интересуется.

— Да как же это возможно, чтобы в лесу да не лесом интересоваться! — удивился он и, усадив меня за стол, стал рассказывать: — В этом году лиственницы и дуба посадили мы три гектара…

— Кормит соловья баснями, — усмехнулась жена, подавая ужин.

— …кроме того, липы гектара полтора, не говоря уже о деревьях в питомнике, это статья особая, надо самому увидеть…

Он рассказывал мне о вековых, воспетых в былинах и старинных разбойничьих песнях местных лесах, и мне казалось, что я слышу, как гудят надо мной сосны, и слова хозяина долетали до меня уже сквозь сон. Очнулся я оттого, что чья-то рука коснулась моей.

— Отдохните, я постелила…

— Ты понимаешь, что говоришь! — возмутился Демченко. — Человек утром уедет и леса нашего не увидит!

— Пожалей человека… — начала было жена, но лесник решительно остановил ее на полуслове:

— Я дам ему валенки, полушубок. Будет хорошо.

Одевшись, мы вышли под низкое безлунное небо.

Ночь была полна снега и облаков. В сыром, туманном воздухе смутно чернели деревья. Миновав санную дорогу, мы пошли, утопая по колено, снежной целиной. Я с трудом поспевал за Демченко; он почти бежал, с силой вытаскивая ноги из сугробов, работая руками и туловищем, точно пловец, борющийся с быстрым течением. Он повел меня к окруженной легкой изгородью открытой поляне. На ней редко стояли высокие деревья и едва вырисовывались в сером полусвете тонкие ростки. Мы остановились, перевели дыхание.

— Это наш питомник, — заговорил Демченко и, точно опасаясь, что я не пойму его, пояснил: — Питомник — научное название. А если душевнее, то детский сад или школа. Только растят в ней не детей, а деревья. Есть у нас тут и маньчжурский орех, и китайский лимонник, и одно растение, очень редкое для московской земли…

Он подошел к низкому незнакомому деревцу и опустился перед ним на колени, уйдя по плечи в снег. Лицо его оказалось вровень с маленькими темными листьями; он осторожно оторвал один, зачем-то потрогал его губами и посмотрел на меня с торжеством.

— Каучуконос!

Потом поднялся весь облепленный снегом и молча повел меня дальше. Теперь мы шли медленней. Демченко, наклонив голову, осторожно растягивал маленький темный лист. Обнажались тонкие упругие нити.

— Будет жить, — решил лесник.

И стал развивать полюбившуюся ему мысль:

— Питомник — это, говорю вам, наподобие детского сада или школы. Вы посмотрите вот на маньчжурский орех или на китайский лимонник. Выходили мы их, вывели в люди. И теперь можно бережно, с комом родной земли послать их хоть близко, хоть далеко. И будут расти на новом месте на пользу людям… А сейчас пойдем в рощу. Я покажу вам корабельную лиственницу, деревья редкой красоты. Будете стоять среди стволов, и покажется вам, будто плывете вы по морю в тумане…

В этом человеке я все отчетливее замечал что-то отличавшее его от многих известных мне лесников. Те были строже и при самой большой увлеченности делом лишены этой юной взволнованности: для них лес был работой. У Демченко же в отношении к деревьям чувствовалось изумление ребенка, первый раз в жизни попавшего в большой лес и еще не решившего для себя: сказка это или явь. В то же время и он работал — сажал и «выводил в люди» деревья.

— Давно трудитесь в лесу? — поинтересовался я.

— После войны начал.

— А до войны?

— До войны воспитывал собак для уголовного розыска.

Мы вошли в Корабельную рощу. Сказочно было среди частых стройных стволов, касавшихся верхушками низкого белого неба. Тускло отсвечивали снега, минутами тихо темнея от опустившегося на рощу облака; в легких, белесых, точно разбавленных каплями молока, сумерках чернели деревья.

— Нет, собак я не разлюбил, — сказал Демченко, — это животное замечательное. — И вдруг, остановившись, заговорил тихо, с душевной силой: — Жаден я был. Все хотел испытать в жизни. От собак ушел в трамвайное депо. По токарной части. Оттуда — на фабрику. Делал игрушки для детей. На угольной шахте тоже работал. И был помощником машиниста на железной дороге. Думал, хоть тут, на колесах, душа успокоится. Нет. Снова заскучал. Душа у меня была вроде капризной птицы. Сначала крылом взмахнет, а потом уж озирается, куда ей лететь. Мотался я по жизни и сам не понимал, чего мне от нее надо.

Мы пошли дальше. Облака, видимо, стали реже: усилился блеск снега, резче ложились тени.

— Через лес я лучше понимаю свою жизнь, — снова заговорил Демченко. — Вот он стоит и не шелохнется, будто заснул надолго или даже умер, а в нем самом столько сил сейчас струится, что, выйди они наружу, завертелись бы вокруг нас с вами веселые вихри. Однако земля от этого не стала бы красивей. Вот и жизнь моя в молодости была наподобие веселого вихря. И думал, ничто меня не остановит. Деревья же потянуло сажать после войны. И не потому, что я устал. Дело это было мне поначалу труднее, чем любое из той моей довоенной озорной жизни. Выгоды тоже не видел: на собаках мог зарабатывать раз в пять больше. А началось так: жил я в деревне, поблизости, отлеживался после фронта, и вижу однажды, старик сосед подле меня сажает яблоньку. Она хилая, жалкая, похожа на детей военной поры. Будто, как и они, на мерзлой картошке росла. Помог старику посадить это слабое дерево, вернулся в избу и затосковал…

Он говорил все тише, все сосредоточеннее, покоряясь медлительному течению ночи, залитой до туманно-синих разрывов на небе неярким сиянием снега. И мне все труднее становилось вообразить этого человека в ином освещении, в иной обстановке. Он сейчас был удивительно на месте. Казалось, ночь, роща, облака утратят какую-то часть красоты, не иди он по этому снегу, среди этих деревьев.

— А не жаль вам, Иван Романович, что вы нашли себя в жизни, когда вам перевалило уже за сорок?

— Ничего не поделаешь, дорогой товарищ, это и у деревьев так: одно на втором году плодоносит, а иное и на десятом…

Роща кончилась. Белую землю обступила полукольцом тающая в утреннем тумане темная масса лесов. А ближе, перед нами, одиноко чернела ровная стена елей. Мы подошли, и оказалось, что эта живая стена не одинока, что самый смысл ее существования несовместим с одиночеством. В глубокой мягкой тени, падающей от елей, укрылись от ветра и ожогов мороза еле видные кусты смородины, юные деревца слив, молодые яблони.

Бесстрашно погружаясь в снег, весело размахивая руками, Демченко подбежал к самой раскидистой яблоне. Он опять стал похож на мальчишку, которому к тому же запала в голову шалая мысль: а не сохранилось ли чудом на этих нагих ветвях большое желтое яблоко, защищенное от вьюг высокими елями? Подбежав к дереву, он оглядел его снизу доверху и обернул ко мне ликующее лицо.

— Летом ребята не успевали обрывать. Яблок было — корзинами уноси.

Красивый узор тонких ветвей отчетливо вырисовывался на фоне ночных облаков.

— Я считаю, — заговорил он, — что яблоки в нашей стране должны быть бесплатными. Ради детей. И еще до того, как полностью коммунизм построим. — И усмехнулся. — Попробуй достигни этого! Женщины, они тоже не отстают…

В памяти моей ожил рассказ Трофимыча об умирании местных болот. Несмотря на всю «ненаучность», в нем была большая доля здравого смысла. Много детей — много садов. Сама жизнь велит человеку — осуши землю.

Утром я уехал в Москву. А через неделю получил письмо из Серебряных Прудов от лесника Демченко:

«Вы меня извините, товарищ корреспондент! Когда вы уехали, жена как следует выругала меня, что не дал вам отдохнуть и надоедал моими байками о лесе. И Трофимыч, когда узнал о нашем разговоре, тоже сердился. Я, конечно, понимаю ваше разочарование и еще раз извиняюсь. Но, будучи сильно утомлен, я не сообразил, что вас интересуют военные биографии жителей Серебряных Прудов. Должен еще раз разочаровать вас: героем я не был и не являюсь и больших наград не имею.
Лесник Демченко».

Теперь, чтобы вы не обижались, сообщаю мою военную биографию. Вначале меня использовали в армии как инструктора служебных собак, но потом я стал артиллеристом-наводчиком, потому что хотелось мне бить врагов нашей Родины не через собак, хотя они и есть верные друзья человека, а самому лично. И в составе третьей гвардейской дивизии, как наводчик-артиллерист, в 1942 году я был влит в 62-ю армию, которой командовал генерал Чуйков и которая героически защищала наши рубежи на Волге.

Но, к сожалению, через несколько месяцев я был тяжело ранен. За городом Котельниковом наступали на нас фашистские танки. Два танка, которые шли на меня в упор, я подбил, и они были объяты огнем, но в эту самую минуту на мое орудие навалился с левого фланга третий, и я только успел упасть в щель, а он накрыл ее и загремел надо мной, ужасно близко от моей головы. Я быстро поднялся, но был уже ранен, хотя и не потерял сознания. И тогда я нашарил, две гранаты и вгорячах кинулся с ними вслед тому уходящему танку. И разорвал его гусеницы. Но тогда я был уже сильно ранен, весь измочален осколками.

На счастье, ко мне подбежал наш пехотинец, нагнулся и говорит: „Ты погиб?“ Я отвечаю, что не погиб, а он, чудак, не верит. „От тебя, — говорит, — друг, почти ничего не осталось“. Однако собрал он меня и понес, а я потерял сознание. И на этом, товарищ корреспондент, заканчивается моя военная биография. В госпиталях врачи вернули мне жизнь, и сейчас я употребляю дорогую жизнь на, то, чтобы сажать леса.

Вы не обижайтесь, что всю эту историю я не рассказал вам сразу. Есть много других, более интересных предметов для мужского разговора. Недавно я встретился с маршалом Чуйковым, который является уроженцем наших мест и часто наезжает сюда в гости к своим престарелым родителям. И мы тоже не говорили о войне, о боях, в которых участвовали, а только о лесопосадках, о нашем питомнике и о садах.

Кланяюсь вам и жду к себе в гости.

 

Портрет второй

Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.

В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, — оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольно, что художник писал не с мертвого гипса.

Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.

Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:

— Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! — И он суховато рассмеялся. — Больных перерисовал, сестер… С утра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. — И нахмурился: — Нет, не пущу вас…

Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.

Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем — не написал.

Я вошел в лабораторию, увидел человека, худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.

— Мне нужен Дмитрий Васильевич.

— Я…

— Вы?

Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.

Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.

— Интересуетесь моей работой? — Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. — Пойдемте. Это надо увидеть.

Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы — разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.

— Да, — сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, — это красиво.

— Красиво? — удивился Марачев. — Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо — ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… — Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: — Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, — он потрогал пальто, — самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа — праздник! И окна, — он показал на что-то черное, древнее, — отмыть от столетнего дыма, чтобы все было освещено солнцем или снегом, облаками…

Мы шли, осторожно обходя ковши с жидким металлом, шарахаясь от искр; метались тени; то ослабевал, то разгорался свет, но мне теперь было ясно: во всем этом нет красоты. Не успел я это подумать, как залюбовался сильными ритмичными движениями рабочего у конвейера. Обеими руками, откидываясь назад, он быстро и ловко снимал тяжелые опоки, ставил их на мерно вздрагивающую виброрешетку — рассыпалась в прах земляная форма, падала, соскользнув, горячая розоватая деталь. Правое плечо рабочего могуче поднималось, как у гребца, который упрямо поворачивает лодку наперекор волне.

— Варварство, варварство… — повторял за моей спиной Дмитрий Васильевич. И, обняв меня одной рукой, повернул в другую сторону.

Я увидел точно такой же конвейер, но рабочего у виброрешетки не было, опоки подавались на нее автоматически, плавным механическим движением. Оно напоминало усилие поднимающегося человеческого плеча.

— Видите, иногда без человека красивее, — сказал мой спутник. — Переведем на автоматику все конвейеры, и ему, — мы опять обернулись, — не нужно будет ворочать руками тонны металла. — Минуту Дмитрий Васильевич наблюдал молча, потом рассмеялся: — До чего же это чудесно устроено — человеческое тело! Играет, поет… Я рисовал его, — говорил он, любуясь рабочим. — Рисуя, и нашел ее — идею механического плеча…

— Постойте! Автомат этот ваш?..

— Да…

— И все началось с рисунка?

— Рисунок помогает. Часто… — ответил он рассеянно. И тряхнул головой, точно очнулся ото сна. — Пойдем. Шумно…

— Земляные формы я задумал заменить керамическими, — кричал он мне в ухо, пока мы шли к выходу из цеха, — дешевле! И рабочие похожи на трубочистов не будут. Детали же надо очищать от окалины не ударами молота, а пенозвуковой волной в особой ванне! Кислородное дутье в вагранке хочу усилить. Может быть, перенести сюда механику действия смерча. Удивительнейшее это явление — смерч. Читаю о нем, рисую, и, поверите, сердце болит — силища ведь! А без пользы шатается по пустыням…

Я не удержался от несколько наивного, чисто журналистского вопроса:

— С чего начался этот ваш интерес к пустыням?..

После грохота литейки тишина заводского двора казалась глубокой, говорящей, наполненной дрожанием струн.

— Хотите, расскажу о моем старом товарище? — сказал Дмитрий Васильевич. — Был он хорошим токарем и все время изобретал, сочинял новые резцы. Легко, шутя… И ничем иным в жизни не интересовался. Обвел себя человек чертой, и что по ту сторону — не мое! И вот однажды не пошло у него дело. Бился-бился, устал и поехал вечером с дочкой в зоологический сад. Посмотрели тигра, слона, обезьян, подошли к белке. А женщина-экскурсовод в эту минуту рассказывала о беличьих зубах, о том, что несравненно они устроены — чем больше стачиваются от орехов, тем острее и тверже. Услышал это мой товарищ и задумался. А через день купил белку, будто в подарок дочери. И в подражание беличьему зубу построил чудесный резец. Тот, о котором, наверно, мечтал всю жизнь. Построил и потерял покой, стал интересоваться всем на свете, в особенности миром животных. Динозавров видел во сне! И все его теперь занимало — водопады… морские бури… полет птиц… А работал все лучше, с фантазией. Изобретал крылато! Токарь не умер — человек родился. — Дмитрий Васильевич помолчал, улыбнулся: — Жизнь, я думаю, похожа на луг с цветами, а улей — любимое дело.

Утром, по дороге на завод, я собирался говорить с этим человеком о Левитане и Рерихе, Рембрандте и Пикассо, портрете и жанре… Теперь это отодвинулось. В его отношении к жизни чувствовался художник, но в ином, несравненно более широком смысле, чем я ожидал. И может быть, даже художник не то слово, и еще не родилось новое, по-настоящему точное.

— A y вас что самое любимое на этом лугу? — спросил я.

Ответ его меня удивил:

— Музыка. Рояль.

Я посмотрел на его руки — руки молотобойца.

— Сами играете?

— На гитаре.

— Наверное, рано начали работать?

— Мальчишкой, с двенадцати лет, после Октября. Помню, голыми руками поднимали трамваи на вагоноремонтном…

Мы вышли на тихую улицу. Темнело — желтый свет в окнах и снег, белеющий все резче, были красивы и волновали, как на картинах старых мастеров.

— Мальчишкой, с двенадцати, — повторил Дмитрий Васильевич. — И все ищу, изобретаю. Первым хочу войти в коммунизм. И я побывал уже однажды в коммунизме. Да! Было это в нашем деревоцехе. Не улыбайтесь. Работали там механизмы для заточки циркулярных пил — несложные, но капризные на редкость. Я думаю, что любую машину, самую даже баловную, можно воспитать, как ребенка. Поручили мне их обслуживать… Они не давались долго, потом ничего, наладил, настроил, стали послушны. И вот нечего мне делать — сами работают. И тогда я, — Дмитрий Васильевич рассмеялся, — натаскал в цех глины и начал лепить портреты рабочих с натуры. Механизмы жужжат, а я леплю или рисую. Не разберешь, цех это или художественная студия. Вот и при коммунизме, я думаю, будет сидеть человек у пульта и, пока машины работают, писать портрет возлюбленной, или читать Шекспира, или наблюдать небо в портативный телескоп — что кому интереснее. И все на этом заводе-автомате будет красиво и разумно, чтобы думалось хорошо о самом дорогом. Разумно и красиво…

Тут я невольно вспомнил о вещах, которые показывали мне несколько месяцев назад в Чехословакии инженеры и рабочие — энтузиасты эстетики труда. Я держал в руках инструменты не только безупречно точные, но и волнующе изящные — индустриальная культура нашего века славно соединялась с чистотой форм, честное слово, античных. Я видел оборудование, окрашенное в различные цвета, чтобы человек меньше уставал и празднично воспринимал окружающее. Видел цехи со стенами из стекла, за которыми осенью падают листья, зимой — снег, весной распускаются почки, и кажется, ничего не отделяет тебя от этого волшебного мира. И я подумал опять: до чего же это хорошо! И нужно. Нам в особенности. Сколько добрых душевных сил это и сохранит и поднимет в талантливейших, лучших в мире советских рабочих!

Дмитрий Васильевич между тем развивал мысль:

— Через два десятка лет автоматизация станет повсюду обыденной вещью. А вот душа рабочего не заскучает, когда рукам нечего будет делать? Поставьте сегодня у пульта Степана Левичева, который — видели? — снимает опоки с конвейера. Думаю, заскучает. А душа его — клад. Расколдовать его надо!..

Мы долго молча шли по вечереющей улице. Потом я попросил:

— Покажите мне ваши рисунки.

В маленьком доме на окраине города он познакомил меня с женой и дочерью-инженером. В первой комнате висели две картины: написанный маслом портрет дочери и копия «Девятого вала» Айвазовского. Во второй — на столе, за который меня усадили, лежали книги, раскрытая тетрадь. Пока хозяин что-то искал за моей спиной в шкафу, я быстро читал названия: «Автоматика»… «Литейное дело»… «Гидравлика»… «Керамика»… «Авиация»… И в тетрадь заглянул, не удержался — увидел чертеж тонкий и точный, со светотенью; рядом скупые строки: состав шихты полупостоянной керамической формы — графит, корунд, кварцевая пудра…

— Вот. Писал с натуры. Осенние этюды… — Дмитрий Васильевич положил передо мной несколько акварелей.

Краски были легки, нежны. Береза в облетающей серовато-золотистой листве… Заглохший, зеленоватый пруд. Деревенская улица в час заката: темный, почти черный ряд домов на густом, ярко-оранжевом небе. А вот рисунок карандашом: ночь, костер, легкие, озаренные фигуры юношей и девушек, лица, смеющиеся и печальные. Похоже на сказку.

— Если можно, покажите еще что-нибудь. Хорошо бы портреты.

— Я у себя почти ничего не оставляю. Раздариваю… Если по душе — пожалуйста, берите…

Он порылся в шкафу, нашел несколько рисунков.

— Наброски, не больше…

Передо мной были мужские портреты в акварели и карандаше. Мужественное, даже суровое лицо с резко очерченными морщинами, горьким и волевым изгибом рта… А вот лицо, тоже суровое, но в запекшихся губах — обещание улыбки… И я вдруг понял, что имею дело с настоящим, талантливым художником, для которого нет в мире ничего ближе и важнее человека.

— Я рисовал это в больнице, — пояснил он. — Товарищи по палате.

Я перевернул лист и увидел портрет врача, видимо, хирурга, — лицо утомленное и, я бы сказал, горестно-счастливое, с крупными каплями пота на лбу…

— Врачей пишу часто, — сказал Дмитрий Васильевич. — Это моя добрая месть им. Не понимаете? Двадцать пять лет назад несчастье вошло в мою жизнь… Я попал в автомобильную катастрофу, и меня изломало насмерть. Десять дней и ночей я лежал без памяти, а на одиннадцатую ночь очнулся, услышал за тонкой перегородкой разговор — обо мне. Мужской голос, доктора, твердо говорил: «Жить, думаю, будет, но работать в полную силу, тем более картины писать, — никогда». А женский — тихо — плачет. Жена… Забылся я, а под утро очнулся опять. Неужели, думаю, уйду, не оставив ничего людям?! И весь этот мир и все его богатство не для меня теперь? Лежу в бинтах от пят до ушей, тело чужое, точно немое, и только сердце — живое, мое, в самом горле стучит. Из больницы я не выписался убежал, хоть и ноги передвигал едва, — и стал работать, думать писать! И снова меня укладывали в больницы, и опять я убегал: раз даже через окно. И с тех пор рисую врачей, это моя добрая месть им за то, что не верили, что буду писать… — Он лукаво сощурился. — Лет пять назад грохнулся, затмилось сознание, чуть не умер. Отлежался и стал умолять женщину-врача: «Не записывайте в инвалиды, работать хочу!» Она мне с непреклонной лаской в голосе: «У вас же нет сил, дорогой товарищ». Из самого твердого камня я высек ее портрет: вот моя сила! Убедил. И от радости, что на заводе оставили, чуть с ума не сошел, осточертел нашему БРИЗу — то новый метод обработки дерева под лакировку тащу, то заявку на замену металла в прессформах техническим фарфором, то конструкцию малошумного барабана… Тогда же задумал и самое мое дорогое — литейный цех-автомат… Хорошая была осень!..

Потом он показал мне последнее, что было у него дома: три «академических рисунка», выполненных в изостудии «ради самоусовершенствования». И уже второй заставил меня забыть обо всем: передо мной было сокровенно улыбающееся лицо Эсхила, по-видимому, один из вариантов рисунка, который меня изумил.

— Вы читали когда-нибудь трагедию о Прометее?

— Это мое любимое, — ответил он. — Наизусть помню. Не все стихи, конечно…

— Почитайте!..

Мне вдруг безумно захотелось услышать в этом домике, на окраине подмосковного города, монолог, в котором Прометей, закованный в железо, бросает вызов Зевсу, говорит о безмерной любви к людям.

— Нельзя, — возразил он строго. — Это надо читать торжественно, под рояль.

— Почитайте сейчас!.. — повторил я. — Пожалуйста.

Он снял со стены гитару, сел, наклонив голову, осторожно коснулся струн.

Божественное пламя я похитил, Сокрыв в стволе пустого тростника, И людям стал наставником огонь Во всех искусствах, помощью великой…

Голос его задрожал, в глазах заблестели слезы. Он положил ладонь на струны, заставил их замолчать.

— Вас, наверное, удивляет, что я помню эти стихи наизусть. Много лет назад я услышал их по радио в тяжелый час. Они помогли мне выйти к людям. Потом я понял, что смысл их шире моей личной боли…

Он читал, перебирая струны гитары:

Конечно, я такой не чаял муки: Не ведал я, что буду иссыхать На высоте пустынного утеса. Но вы не плачьте о моих скорбях, А на землю сойдите, чтобы услышать, Что ждет меня в грядущем…

— Да! — он поднял голову, посмотрел на меня строго, даже торжественно. — Огонь, который подарил Прометей людям, они в ладонях сберегли от ветра, донесли до нашего века. И Ленин разнял те ладони, поднял огонь высоко, всю землю осветил. Наша забота, чтобы пылал все выше, жарче… — Помолчал и улыбнулся. — Этот Прометей был совершенно замечательным человеком! Он умел делать все: врачевать раны, строить корабли, избавлять от телесного труда… Понимал и науку чисел и язык муз. Все!.. Был он вроде итальянца Леонардо да Винчи или нашего Михайлы Ломоносова.

Большими огрубелыми пальцами тронул струну, наклонил голову, слушая тихое пение ее. И стал на редкость похож на обыкновенного русского мастерового, отдыхающего с гитарой после утомительного дня.

 

Портрет третий

Была полночь.

Редакция засыпала. Отдыхали пишущие машинки и телетайпы. Курьерши, пошатываясь от усталости, тащили из типографии сырые пахучие полосы. Стояла успокоительная тишина.

На пороге кабинета выросла неожиданная в этот час фигура — в темном дорожном плаще, с потрепанным чемоданом. Легким шагом незнакомец подошел к моему столу, поставил чемодан, открыл его и выхватил пачку мятых, исписанных карандашом листов.

— Хорошо, что редакции работают по ночам, — сказал он, захлопывая чемодан. — Они все-таки подписали. Ничего не увидели… Не захотели увидеть!

Я слушал его удивленно, не понимая.

Он быстро подошел к карте области на стене.

— Посмотрите! Дорога Тропарево-Губино стоила десять миллионов, не успели построить — развалилась. Дорога Талдом-Дмитров… Плачут шоферы! А теплая, не остыла еще… Дорога из Коробово в Шатуру… Я написал! — Он дотронулся до пачки мятых листов. — Разберете ли? В поезде карандаш пляшет… Говорят, вечных дорог нет и не будет. Были и будут! Хочу, чтобы… вечно…

Сел и улыбнулся растерянно.

— Извините, даже не поздоровался. Гаврилов, Иван Федорович, инженер технадзора областного дорожного управления.

…Санчо Панса сказал о Дон-Кихоте:

«Он не безумен, он дерзновенен».

Он сказал это перед тем, как рыцарь вышел на единоборство со львами.

Что такое дорога?

У Даля сказано — «ездовая полоса». У Ушакова — «путь сообщения». Для Гаврилова — это не полоса и не путь, а сама жизнь. Гаврилов мыслит дорогами, как художник — образами.

Дороги для него — образы мира.

Четырнадцатилетняя дочь Гаврилова объявила ему однажды, что решила поступить в цирковое училище. Он мысленно с замирающим сердцем увидел ее фигурку на легкой трапеции под куполом цирка, и в тот же миг в нем ожило воспоминание о дороге по льду через Волгу. Даже не воспоминание — физическое ощущение тяжко обламывающегося льда. Он строил это в сорок втором…

До войны Гаврилов успел построить шоссе Атбасар-Покровка: первую каменную дорогу в Северном Казахстане. Она была для него тем, чем и должна быть дорога, — воплощением надежности, обещанием, что все в пути будет хорошо.

По ней потащились быки, поскакали всадники. Один из них, старик казах, соскочил с коня, обнял Гаврилова — спасибо!

Сто лет ему, не меньше, решил Гаврилов и с удовольствием подумал, что дороге тоже будет сто… двести… триста… Сносу нет этой каменной шашке!

Дорога по льду живет день, час, минуту. Она воплощение ненадежности, отсутствия любых обещаний.

Гаврилов укреплял ее хитроумными настилами, строил свай, но лед обламывался под тяжестью людей и техники. То были самые горькие часы в его жизни. Все перевернулось в мире — дорога перестала быть дорогой.

С тех пор чувство тревоги и утраты, ожидание беды, даже ощущение непрочности чего-то, соединились в нем с воспоминанием о дороге по льду.

Это воспоминание в последние месяцы оживало все чаще. В один из дней поздней осени в кабинете, обставленном тяжелой мебелью, с ковром, заглушающим шаги, и портьерами на окнах ему почудилось, что он слышит из дальней дали похожий на смутное эхо треск обламывающегося льда.

— Читал вашу докладную… — говорил суховато, чуть улыбаясь, человек за массивным письменным столом. — Хорошие мысли. Мечтать умеете… Да, дороги должны служить долго…

— Должны! А в действительности? Вот мои расчеты. Анализ экономической жизни трех районных дорог за последние десять лет. На восстановление истрачено больше, чем на первоначальное их сооружение. А те, кто строил, ходили и ходят героями. Перевыполнение планов, экономия материалов. Щебеночное основание уменьшают до восьми сантиметров, стелют асфальт почти на голую землю…

— Мы с вами оба новые люди в управлении, Иван Федорович. Работаем меньше двух лет…

— И сейчас не лучше! В том году построили дорог на шестьдесят миллионов, а в этом затратили уже около десяти на их восстановление. Не дороги — бутафория. Для театра, а не для жизни. Непримиримость нужна. Эх! Вы же поддерживали меня поначалу. Я жене, дочерям рассказывал о вас, честное слово!

Человек за письменным столом улыбнулся. И опять послышался Гаврилову из дальней дали треск обламывающегося льда.

— Вам смешно?

— Я и сейчас готов поддержать вас, но…

— Завтра выезжает комиссия в Коробово…

— …вы, как ребенок, хотите, чтобы в один день все стало хорошо.

— Я к вам не с игрушками — с цифрами.

— Строим не мы — трест…

— Но для нас же строят! А мы? Миримся, подписываем государственные акты. Халтурщики наглеют! В Коробово толщина асфальта…

И тут Гаврилов увидел, что лицо его собеседника обращено к настольному календарю. «12 октября». Да, план нужен и тресту и управлению!..

— …толщина асфальта уменьшена, обочины…

— Я думаю, что комиссия сама посмотрит и решит. В ней опытные люди.

— Дорогу Бородино-Валуево той осенью, помните, ввели? Тоже опытные люди подписывали! А весной уже реставрировали…

— Чего вы хотите?

— Я завтра в Коробово поеду. Сам покажу им эту дорогу.

— Хорошо…

И рано утром он поехал. В окна вагона бил осенний дождь. Члены комиссии должны были выехать поближе к полдню на автомашине. Он не надеялся, что они возьмут его с собой, и решил ожидать их на месте, в конторе дорожно-эксплуатационного участка (ДЭУ). Обыкновенно комиссии начинают работу с того, что — поверхностно или глубоко — изучают собранную в ДЭУ техническую документацию: зеркало дороги.

Он ждал до четырех, комиссия не появилась. В эти часы, листая синьки чертежей и записи обследований, Гаврилов невольно думал: три дорожные организации в области — управление, трест и Гушосдор. И руководители их, поочередно участвуя в работе государственных комиссий, подписывают акты на дорогах друг у друга.

В пятом часу он вместе с начальником ДЭУ сел в многострадальный «газик» и поехал на новую трассу — искать комиссию. Нашли ее в километрах тридцати от Шатуры, в Коробово, у магазина сельпо. Члены комиссии покупали папиросы; в стороне стояла «Победа».

— А я ищу вас! Жду!.. — подбежал к ним Гаврилов.

— Кто вы? — холодно осведомился один из членов комиссии. Двое молчали.

— Инженер технадзора! Это моя дорога. С вами мы действительно незнакомы. Но с остальными… Подтвердите, товарищи!

— Мы уже осмотрели дорогу.

— Вы видели ее в первый раз. А я в сотый, может быть, в тысячный. Разрешите вам показать…

Договорились, что «Победа» поедет за «газиком»; остановится одна машина — затормозит и вторая…

В первый раз «Победа» остановилась. Гаврилов показал комиссии трещины, рассекающие асфальт. Поехали дальше. «Газик» остановился опять, но «Победа» будто и не заметила: не сбавляя хода, помчалась к Шатуре. «Газик» обогнал ее, снова пошел первым, остановился в третий раз. Но «Победа» точно ослепла! Догнать ее уже не удалось, шла она со скоростью 100–120 километров в час.

«В чем дело? — думал Гаврилов, торопя шофера. — Неужели я убедил их с первого раза? Неужели? А что? Трещины нешуточные!..»

Он вошел в контору дорожно-строительного участка (ДСУ) в тот момент, когда перья обмакнули в чернила. По выражению лиц понял все.

— Хотите подписать акт? Но ведь толщина асфальта уменьшена, у обочин различная ширина, укрепительные работы даже не начаты, дом дорожного мастера не построен… Вы не должны подписывать, выслушайте меня.

— Надо ходить по земле, — не повышая голоса, вежливо сказал ему незнакомый член комиссии, — а вы витаете в небе. Не мешайте работать.

Остальные двое молчали.

— Дорога выйдет из строя через несколько месяцев, — не унимался Гаврилов. — Государство же пострадает! Государство…

— Был один французский король, Людовик Четырнадцатый, — перебил его член комиссии. — Он говорил: государство — это я. Не подражайте ему. Мы тоже разбираемся в интересах государства.

— Да, государство — это я! Не дам вам подписать. Хоть и не король!

— Что?! — В голосе вежливого члена комиссии зазвенел металл. — Уходите отсюда. Ну?

…В поезде он писал. Плясал в руке карандаш, мелькали за окном туманные огни.

Это и были те торопливо исписанные мятые листы, которые он положил мне на стол в полночь, когда в редакции стоит успокоительная тишина, отдыхают машинки и телетайпы…

Статья «Вместо дорог — бутафория» была напечатана. В ней назывались поименно руководители областного управления и треста, члены государственной комиссии. Подвергалась сомнению вся система работы подобных комиссий в дорожном хозяйстве.

Обсуждали статью в одном из управлений Министерства автомобильного транспорта и шоссейных дорог РСФСР. Я не был на этом обсуждении, Гаврилов был.

Начали утром. Темнело, когда он вышел из министерства.

«Трудно… трудно… — думал он. — Вот это сопротивление материала!» От речей, табачного дыма, усталости шумела голова.

Он шел на вокзал узкими переулками с высоким вечереющим небом — хотелось тишины. В ранних сумерках, резко подсвеченных белизной сугробов, теснились не освещенные еще громады домов. И он вдруг вздрогнул от ощущения, что это не дома, а скалы…

Они жили в палатках. Дул сырой ветер с Баренцева моря — к вечеру пальто наливалось тяжестью чугуна, у самых сильных ломило плечи. Собственно говоря, вечера не было и не было утра, стояла полярная ночь, бесконечные сумерки…

Дорогу вырубали в скалах — оружием был динамит — и мостили обломками тех же скал. Исполинские катки медленно и тяжело их уминали.

Скалы были темными, высокими. Когда после шестимесячной ночи взошло неслепящее и все же ослепительно яркое солнце, камень многоцветно засверкал, и все увидели, как он красив. Один мастер рассказал, что из подобного камня вырубали колоссальные человеческие фигуры и лица, и они пережили не века, а тысячелетия… И это были, пожалуй, единственные минуты, когда они думали и говорили о чем-то далеком от их дороги. Она забирала все силы. Сопротивление материала было огромным. Они видели, они ощущали, они теснили камень наяву и во сне.

Там, на Кольском полуострове, он тяжело заболел. Старый доктор с чисто мужской откровенностью пообещал ему, что он умрет, если не уедет на юг. И все же он не хотел уезжать. Заставили… Последние километры вырубали без него.

Это было десять лет назад. Он не умер. Он построил осененное высокими тополями шоссе на Западной Украине, и суровую трассу Кулунда — Барнаул для целинного хлеба, и дороги для шахтеров Новомосковска. На Украине была игра солнца и тени на овлажненном дождями асфальте; целинную трассу обнимали облака пыли, и даже днем машины шли с зажженными фарами; под Новомосковском зимой наносило снега выше человеческого роста. Он странствовал вместе с семьей. Работа и быт были слиты — детские вещи сушились над листами ватмана с очертаниями будущих трасс.

Он странствовал и строил, но все эти дороги, и более и менее легкие, с мостами и без мостов, в степи и в лесах, не могли восполнить в его жизни утраты тех последних километров в скалах.

Он подумал о младшей дочери. У нее закружилась голова на уроке, она упала с трапеции и уже не могла вернуться в цирковое училище. Сейчас она выступает в народном театре с веселыми рассказами. Зал смеется, и никто не догадывается, что вот недавно разбилась ее полудетская смелая мечта.

Может быть, все дело в том, что он наперекор докторам на всех широтах пытался достроить, довершить ту вечную дорогу, искупая невольную вину перед ней.

В переулке зажглись редкие огни. Он вышел на Каланчевку. Через пять минут вокзал, потом Пушкино, его дом, жена, дочери…

Старшая с детства влюблена в географические карты — как мальчишка. Сейчас кончает картографический институт.

Карты ее с морями, горами, старыми и новыми дорогами будут висеть в магазинах географических изданий, похожих на бюро путешествий, в классах школ… Может быть, в кабинете министра автомобильного транспорта и шоссейных дорог.

И сейчас, наверное, в этом кабинете висит карта, и на ней дороги Гаврилова. Возможно, министр даже помнит о нем — посылал же ему поздравительные телеграммы на целину и на Украину!..

Дома он сел за стол. Положил перед собой чистый лист бумаги.

«Уважаемый Василий Федорович!»

Он рассказал о том, что не давало ему спать ночами, и о статье «Вместо дорог — бутафория», и как ее обсуждали…

«У строителей недолговечных трасс нашлись покровители. Эти товарищи, не отрицая фактов, осуждали меня только за то, что я чересчур часто бью тревогу. И решение вынесли ни к чему не обязывающее — ни строителей, ни государственные комиссии…

Может быть, я и в самом деле не следил за изяществом моей речи во время спора в Коробово и Шатуре, но я никого не оскорбил и отстаивал государственные интересы…

После этого совещания что-то во мне надломилось, потерялась вера в то, что работа моя нужна…

Хотелось бы узнать Ваше мнение, Василий Федорович…»

Он отправил министру заказное письмо, показал жене и дочерям почтовую квитанцию, и они наизусть запомнили ее номер — 978…

Весной он вошел ко мне бодрый, улыбающийся.

— Не надоел? Сочините, пожалуйста, характеристику.

Оказалось, что он хочет поступить в Московский вечерний университет журналистики.

— Не удивляйтесь! Хочу учиться. Стыдно, что вы переписывали за меня целые абзацы. И… — Он смущенно замялся.

— Уверовали в могущество печати? — помог я ему.

(Месяца два до этого исполком облсовета и министерство вынесли решения, насыщенные различными мерами по улучшению качества новых дорог. Строители и покровители недолговечных трасс были строго наказаны.)

— В это я и раньше верил. А сейчас полюбил газету. Даже слов не хватает выразить, до чего я люблю ее сейчас!

Я начал описывать его сотрудничество в московской областной газете.

«Гаврилов Иван Федорович, инженер технадзора областного дорожного управления…»

— Я уже не инженер технадзора, — сказал он.

Перо мое замерло.

— Теперь я на новой работе. В бюро технической помощи нашего министерства. Дело интересное. Буду изучать хорошее, что есть у строителей дорог всей России… Понимаете? Потянуло к хорошему!

Я понимал его. Да и можно ли по-человечески это не понять? И стал писать характеристику дальше.

«Его критические материалы отличались точностью фактов, остротой постановки вопроса, глубиной экономического анализа…»

Он уехал и появился через месяц, тоже радостный и возбужденный.

— Видел чудесную дорогу под Саратовом. Не дорога — песня! Лазил, изучал! Я эту песню… — и поднял руки, как дирижер перед хором. — Пожалуй, в Коробово стоит поехать…

При воспоминании о Коробово погрустнел, посмотрел на меня серьезно.

— Неспокойно у меня на душе. Совесть мучает, если начистоту… И чем больше вижу хорошего, тем сильнее… Хорошее, как серная кислота, — жжет! Надо наступать! Спасать худо построенные дороги. Ведь оттого, что они рассыпаются, может пострадать любой из нас — и вы, и я, и мои дочери… Не дождаться помощи, не дойти до цели…

Вот он сидит передо мной — худощавый пятидесятилетний человек с лицом, изрезанным суровыми морщинами (дорога — морщина!), с быстрыми, по-мальчишески непосредственными жестами легких и, видимо, сильных рук. Когда он смеется, в его лице оживает, сияя, та милая капля детства, которая навечно сохраняется у людей чистой жизни и тревожной совести.

Пишу о нем, и все время тянет меня вычеркнуть упоминание о Дон-Кихоте — боюсь, что читатель подумает, будто я вижу в Гаврилове черты донкихотства. Но ведь само это выражение с его определенным печально-ироническим зерном, по-моему, уже устарело. Дар возвышенного переосмысления жизни и доверчивого отношения к ней в наши дни несравненно менее смешон и более близок к истине, чем четыреста лет назад на старых дорогах Испании.

Я не вычеркиваю тех строк, потому что вижу в Гаврилове современного странствующего рыцаря. Думаю, что орден странствующих рыцарей имеет огромное будущее и родиной его стала наша страна. Тысячи моих соотечественников несут в себе рыцарское отношение к долгу, к жизни, и странствуют они, как никто никогда не странствовал, осваивая новые дороги и земли.

У современного странствующего рыцаря — острый вкус к экономике. Чтобы защитить интересы государства, мало честного, бесстрашного сердца, надо разбираться в тонкостях себестоимости. Но дело, конечно, не только в этом — крупинка вечности нужна и в дорогах, и в стихах, в тоннелях, в мостах, в любви…

 

Портрет четвертый

История эта недавняя.

Беседовали два краеведа — директор Ногинского музея Александр Иванович Смирнов и персональный пенсионер Дмитрий Иванович Корнеев. Речь шла о поисках и находках.

— А картинная галерея Морозовых как в воду канула, — заметил Корнеев.

— Галерея Морозовых… — повторил Смирнов, поняв собеседника с полуслова.

Почти все Морозовы, известные российские капиталисты, хозяева текстильных фабрик, были коллекционерами. Дом молодых Морозовых в Богородске (так назывался Ногинск до революции) был увешан полотнами русских и западных художников, парадная лестница украшена скульптурами…

Ни Смирнов, ни Корнеев, дети ткачей, не были вхожи в этот великолепный дом дальше передней. Но и оттуда видели они в дымных косых лучах солнца или в огне дорогой люстры блеск красок огромной картины над первым маршем лестницы… Рассказывали, что на втором этаже висит картина не меньших размеров: синяя, серебряная и золотая — море в лунную ночь. И много-много картин небольших.

Эта осведомленность и помогла Дмитрию Ивановичу Корнееву действовать в семнадцатом году решительно и быстро.

— …Ты помнишь, с чего мы начали? Или забыл?! — тормошил он сейчас собеседника.

— Хорошо, — согласился Александр Иванович Смирнов. — Давай восстановим события. Но не волнуйся и не забывай сам, что я был тогда в армии, далеко.

Но не волноваться они уже не могли.

— Слушай! — говорил Корнеев горячо. — Семнадцатый, март. Рабочую охрану поставили у банка, у почты, потом пошли к дому Морозовых. Что нас вело? Почему пошли? Картины порядочной в жизни никто не видел… Потом, через много лет, читал я в «Десяти днях» Джона Рида, как темная солдатня замирала в Зимнем у полотен, и понял: тут не ум, нет, — душа… Морозовы бежали налегке, все было в целости. С винтовками стали при этих лунных ночах и осенних полях и женщинах в старинных уборах. После Октября перенесли по соседству, в первый советский Дом культуры…

— А опись? Делали опись картин?

— Да! — твердо ответил Корнеев.

И обоим показалось странным, как они могли жить, не думая об исчезнувшем сокровище, не разыскивая его, будто бы эти десятилетия не были заполнены большими событиями века, будто бы не воевали они в молодости и под старость, не лежали в госпиталях, не учились, не строили, не странствовали…

Теперь душевные силы сосредоточились на одном: найти картины. Но чьей они кисти? И как называются? На это могла ответить только опись — удивительный, рожденный революцией документ, составленный красногвардейцами между подавлением двух мятежей — эсеров в Павловском Посаде и кулаков в соседнем селе. Корнееву казалось даже, что он помнит серую толстую бумагу и округло-старательный почерк юного красногвардейца, который тщательно выводил имена художников и названия картин, а через день был убит наповал — в сердце.

Корнеев рылся в архивах хлопчатобумажного комбината, перерыл горы документов — почти за сто лет! — дышал и дышал пылью старых бумаг… и нашел то, что искал.

И вот они с Александром Ивановичем Смирновым перечитывают в десятый, в двадцатый раз: Айвазовский… Иванов… Васнецов… Маковский… Переплетчиков…

— Хорошо, что не искурили, — улыбается Корнеев, любовно поглаживая серую бумагу.

— Теперь можно искать, — говорит Смирнов.

И город за окном, обыкновенный, районный, с редкими огнями фонарей, старым трамваем, темной волнистой линией крыш на зареве дальних заводов, город, по булыжникам которого они научились ступать, как по половицам родного дома, кажется им вдруг новым и загадочным. Может быть, на соседнем чердаке в тяжкой пыли лежит Айвазовский?..

Из большого и сложного опыта поисков — а чего только он не искал в жизни! — Александр Иванович Смирнов вынес убеждение, что ничто в мире не исчезает бесследно. Все можно найти: иногда нечаянно, чаще — в поте лица. Нечаянно нашел он стоянку человека эпохи неолита на берегу Биссерова озера, рядом с Москвой, — на зависть столичным археологам и этнографам. (Потом по материалам этой находки была написана диссертация — не им…) Нашел нечаянно в одной из старых часовен дивного ангела, сложившего белые крылья на затуманенную столетием мраморную плиту. («Мартос!» — воскликнули искусствоведы и, не дав Александру Ивановичу опомниться, забрали ангела в Москву, в музей.) Долго искал старую керамику, вел старательно раскопки там, где рождались и умирали на Московской Руси гончарные искусства, и нашел под землей керамический завод — обломки печей, тусклые, темные сосуды (выставил у себя в музее).

Думал о старине, а нашел и то, что нужно современности: залежи крупнозернистого песка, о котором мечтали давно машиностроители соседней Электростали. Это тоже нечаянно, а вот картину Рокотова искал-искал по дальним усадьбам, стаптывал башмаки, вышагивал версты… и, к счастью, нашел (на сей раз не отдал в Москву, повесил у себя).

Александр Иванович решил начать поиски исчезнувших полотен с подробного осмотра Дома культуры. В кабинете директора, молодой женщины с добрым лицом, он достал старую серую бумагу, положил на стол, нежно, едва касаясь пальцами, разгладил.

— Вот… Пожалуйста…

— Айвазовский… Маковский… Васнецов… Что это?

— Картины. Их передали в ваш дом в семнадцатом. Красногвардейцы.

— Первый раз слышу.

— Дмитрий Иванович Корнеев сам переносил их сюда.

— Верю. Но…

— Разрешите мне порыться в подвалах и чердаках. Что вы теряете?..

Она, видимо, поняла, что этот непреклонно настойчивый чудак не уйдет из ее кабинета, пока она не разрешит ему то, что он хочет. Успокоительно действовала толстая серая бумага с полустертой фиолетовой печатью. И, возвращая этот странный документ Смирнову, она бегло улыбнулась:

— Ищите…

Стар, велик, запущен этот дом! Построенный в начале века, он потом много раз перестраивался, планировка его менялась, усложнялась все больше… А захламлен! Удивительно даже для старого дома.

Александр Иванович искал. Это была тяжелая физическая работа. Надо было поднимать, перетаскивать полуразрушенные декорации. Он углублялся отважно в старинные недра дома, чувствуя себя рудокопом. Какие-то разбитые кресла, пыльные дорожки, горы старья… Это хорошо, даже весело, если тебе двадцать. Александру Ивановичу семьдесят.

Под вечер однажды работал он в комнате, захламленной и тесной. Ранние зимние сизо-белые сумерки красиво освещали через высокое, оснеженное понизу окно вылинявшие до белизны флаги, дырявые пионерские барабаны, старые трубы с помятыми боками. Александр Иванович стал не спеша это разбирать, нашарил нечаянно лоскут, освободил его, отогнул — он засеребрился. Что это? Облупившаяся краска?

А когда освободил это неведомое от наваленной поверх разнообразной рухляди, увидел, что перед ним полотно, большое, порванное в нескольких местах. Он поднял его, с великой осторожностью поставил у стены, лицом к окну и, ставя, от волнения и боли в сердце почти ничего не видел. Потом отошел, собрался с духом и в молочных сумерках узнал эту волшебную кисть…

Полотно отсырело, облупилось, пожухло, но он не мог ошибиться: это было море, и лунная ночь, и Крым, еле видный огонь в окне на берегу… Александр Иванович заплакал. Потом овладел собой, сосредоточенно и подробно оглядел комнату.

Утром вошел в кабинет директора. Молодая женщина доброжелательно улыбнулась.

— Ищете?

— Нашел. К сожалению, не все. Шестнадцать из двадцати шести.

— Покажите.

Посмотрели.

— Им очень плохо, — сказал Александр Иванович. Он осунулся после бессонной ночи, говорил медленно, тяжело. — Надо заклеить папиросной бумагой живопись. И потом режим воздуха! Чувствуете, жарища?..

— Да… — покачала головой собеседница.

— Я заберу их сегодня.

— Заберете? — искренне удивилась женщина. — К себе? Но это же наше имущество. Я вызову научных работников, обновлю. А вам большое, большое…

— Я не оставлю их в вашем доме, — повторил Александр Иванович.

И вот настал долгожданный день. Александр Иванович уложил бережно полотна в автомашину.

— Я к вам еще вернусь! — весело объявил он директору Дома культуры. — Ждите: вернусь за Колумбом!

— За мраморным мальчиком? Не отдам!

— Это же работа Эмилио Зоччи! Достойная Эрмитажа… А у вас стоит в темном углу. Кисть одной руки отбили уже…

И тут молодая женщина рассердилась.

— Не беспокойтесь! Поставим на видном месте. На лестнице! Получили картины, и довольно с вас!

Александр Иванович тоже рассердился.

— Увожу шестнадцать полотен, а вам в семнадцатом передали двадцать шесть.

В музее заклеили живопись папиросной бумагой, и утром Александр Иванович поехал с картинами в Москву, в реставрационную мастерскую. По дороге его мучительно беспокоила мысль: хватит ли денег, чтобы заплатить за их восстановление — бюджет музея невелик. Можно было бы, конечно, добавить из собственной зарплаты, и раньше он добавлял, когда надо было оплачивать раскопки, но сейчас все равно, наверное, будет мало: большая работа…

В мастерской реставраторы осматривали долго, сокрушенно качали головами. Александр Иванович объяснял, что и почему. Потом заговорил о деньгах. Художники даже обиделись. Они ответили, что эти картины могут восстанавливать только бесплатно, что реставрировать их за деньги — кощунство.

И вот я еду в Ногинск, чтобы познакомиться с Александром Ивановичем Смирновым. Вхожу в музей, навстречу мне — высокий, худощавый, стройный, улыбающийся (да неужели же семьдесят ему?), лицо в густой сети морщин, но тоже не старое, наверное, от улыбки и выражения интереса к гостю… Лишь через минуту замечаю: плечи опущены слегка устало.

В его замедленных жестах, в том, как он подает руку, поправляет редкие седые волосы, что-то старомодно-изящное. (А я-то воображал его по дороге сюда быстрым, угловато подвижным — раз искатель, то непременно устремлен к чему-то!) И улыбка какая-то замедленная, точно стесняющаяся самой себя.

— Хотите посмотреть? Пожалуйста…

Вошли в небольшую комнату — и я ахнул; передо мной было чудо. Юноша сидел на берегу моря. Нет, моря не было — был камень, смутно-белый, человечески нежный, с желтинкой, точно окрашенный навечно южным солнцем, и из камня сильное, легкое тело юноши, непринужденно откинутое на одну руку, живое думающее лицо. В этом лице умирал мальчик и рождался мужчина — была в нем трогательная доверчивость, все еще различимая в резко-волевом выражении силы, готовности к риску и жертве. Казалось, сильный ветер разметал его волосы.

— Молодой Колумб работы замечательного флорентинца Эмилио Зоччи, — пояснил Александр Иванович.

Насилу оторвавшись от Колумба, я посмотрел на стены. Тесно-тесно увешаны они картинами в рамах и без рам — тут их не на одну комнату, а, пожалуй, на десять! Передо мной высоко царило море, на этот раз не воображаемое, а настоящее, осеребренное луной: Айвазовский. Подошел и увидел ниже маленькую картину — желтый осенний день освещает избу над тихой рекой: Левитан…

А через час, возвращаясь в кабинет Александра Ивановича, заметил в тускло освещенном коридоре что-то большое, темное, тяжелое — старинный сундук, что ли? И конечно, не остановился бы, если бы не различил в последний миг что-то похожее на буквы.

И когда Александр Иванович зажег огонь поярче, на большом и тяжелом, каком-то первобытно грубом камне передо мной — то ли красном, то ли черном — выступила странная надпись:

«Квирин Кульман замучен и сожжен как еретик в 1689 году».

Квирин Кульман? Несколько секунд память моя работала напряженно… Ах да! Алексей Толстой, «Петр Первый», морозно-туманный, с низким солнцем день в старой Москве. Болотная площадь, сожжение по указу царевны Софьи немецкого еретика…

— Как попала к вам эта плита, Александр Иванович?

— История долгая, — ответил он.

И вот мы сидим за старым обширным письменным столом, где рядом с чернильницей-«непроливайкой» лежит череп первобытного человека.

— До войны я учительствовал, — начинает Александр Иванович. — Черчение было у меня, рисование, лепка. И любил путешествовать с ребятами по району. Уходили на день, на два и, конечно, пешком, ночевали в дороге… Посвящали путешествие птицам, шли лесом, узнавали их по голосам. Или звездам. Деревьям тоже, травам… Были у нас и маленькие открытия: водоемов, забытых парков, старых карьеров… Ну вот шли мы однажды по берегу реки Вори и зашли в парк, был он устроен давным-давно вокруг усадьбы екатерининского вельможи Лопухина, масона и вольнодумца. Запущен и особенно хорош этой немного таинственной красотой старого, одичавшего парка. И весь изрезан искусственными прудами. А там и сям островки… И на одном из них между корней старой сосны увидели угол камня. Стали копать, обнажилась плита, надпись на ней: «Квирин Кульман…» Через день написал я письмо Алексею Толстому. Он ответил быстро: «Ваша находка чрезвычайно интересна для истории германской литературы, потому что Квирин Кульман крупный немецкий поэт середины XVII века. Хочется поговорить с вами, заходите…» И поехал я к нему, волновался, как мальчик. Хотя уже видел однажды тоже большого русского писателя, беседовал даже с ним. Был я командиром оружейно-пулеметного парка, часть наша заняла с бою Гатчину, под Питером, и узнали мы, что живет в ней Куприн. Пошел я к нему: вот, мол, воевали в Сибири с Колчаком, теперь тесним Юденича, окопная жизнь не мед, хочет душа доброго слова. Обещал побеседовать с солдатами о России, о прекрасном… Но в ту же ночь отступили мы, а когда опять вошли в Гатчину, не было уже в ней Куприна… Алексей Николаевич Толстой сумрачен был в день нашей беседы, может быть, нездоров, и очаровал меня редкой улыбкой. Говорил, что, возможно, могила эта символическая: русский вольнодумец, человек, близкий к Новикову, решил почтить память немецкого поэта, что все это интересно, надо копать глубже… Было это перед самой войной. А через два года шел я горящим Смоленском, и навстречу мне из-за угла вышел, как во сне, Алексей Толстой в сопровождении генералов. Не выдержал я, подбежал к нему: «Не узнаете… я… Квирин Кульман…» Узнал! «Ваша находка, капитан, весьма интересна. Берегите камень. После войны Германии его хорошо подарить». А вокруг наши камни жаром дышат… После победы вернулся я из Кенигсберга, из госпиталя, домой и в тот же день побежал на островок, а плиты нет. Месяц искал по соседним деревням. И нашел все-таки у колхозницы Авдотьи Посоховой: изба за войну одряхлела, камень понадобился в фундамент. Был у нас в музее ученый из Дрездена, пишет исследование о Кульмане, он часами от этого камня не отходил.

— А может быть, и в самом деле стоило бы подарить его…

— Писал я в ВОКС, раньше… — И заговорил о самом, видимо, любимом и о самом больном — о деревьях: — Чудесная роща была в том парке Лопухина. Вырубили. Думали, пойдет высоковольтная линия. И ошиблись. Линия левее пошла… Забыть не могу, как Ленин велел арестовать однажды коменданта Горок за одну только погубленную сосну…

Я хочу увидеть, потрогать собственноручное письмо Алексея Толстого. Александр Иванович раскрывает передо мной обыкновенную картонную папку. Читаю, листаю и через несколько минут с удивлением узнаю, что в этот маленький город писал не только Алексей Толстой, но и Максим Горький… Ромен Роллан… почетный академик, герой Шлиссельбургской крепости Николай Морозов.

— У нас была открыта после революции первая в республике народная обсерватория, — рассказывает Смирнов, — и опыты по оживлению организма тоже первыми начали мы, наш врач Чечулин. А названия наших улиц!..

…Он «открывал» мне город все увлеченнее, в отчетливых, ярких подробностях, внешне беспорядочно и внутренне стройно, как умеют это делать старые краеведы. Я узнавал, что в этом городе — недаром стоит он на старой Владимирке — родились, жили, боролись большие революционеры, чьими именами названы сегодня улицы. (В их числе Анатолий Железняков, легендарный матрос Железняк.) А рядом в селе Плотове томился в холерном карантине Пушкин, по дороге из Болдина в Москву, к невесте… А на днях местные машиностроители послали за тридевять земель на Асуанскую плотину чудесное оборудование. И любая ткачиха хлопчатобумажного комбината осуществила в семилетке пушкинское, сказочное: «И на весь бы мир одна наткала бы полотна».

Он рассказывал много о городе — мало о себе. И уже в Москве узнал я, что сам он был другом детства Железняка, написал о нем интересные воспоминания, а сейчас, на 71-м году, пишет историю ногинского комсомола.

Пишет как коммунист, как первооткрыватель. Он уже составил «комсомольскую анкету» и хочет обойти с ней сотни людей.

Существует мнение, что в наши дни открытия возможны в космосе или в микромире, а на географических картах не осталось «белых пятен». Думаю, что все зависит от масштаба карты: на карте мира действительно нет «белых пятен», но они есть на карте области, и еще их больше на карте района.

Но об этом часто забывают. Особенно теперь, когда молодые поэты воспевают космический взгляд на жизнь. Это, наверно, весьма красиво: космически воспринимать бытие, но порой стоит нагнуться и потрогать траву, по которой мы ходим…

Я люблю людей, которых волнуют «белые пятна» на карте района. Эти люди помогают мне еще лучше узнавать, еще больше любить Родину. Они воспитывают в нас радостное ощущение волшебства родной земли.

Это, конечно, замечательно — поехать в Африку и открыть в Сахаре, на удивление цивилизованному человечеству, наскальные рисунки доисторических художников. Но вот М. М. Пришвин мудро заметил однажды, что для того, чтобы понять сказочное плодородие неведомого Нила, надо хорошо увидеть чернобархатные луга за Окой. Положишь на сердце милую Оку — поймешь и далекий Нил. Это умение хорошо видеть Родину, понимая через нее общечеловеческое, даже космическое, и делает мир, окружающий нас, миром обыкновенных открытий.

Пишу это поздно вечером и вижу мысленно, как мой герой идет по неярко освещенным улицам небольшого города. Он идет и думает о том, что из двадцати шести картин удалось пока найти только шестнадцать. Остальные?.. Он выступал по радио, писал в местную газету, ходил по домам, облазил старые чердаки.

А может быть, одна из них висит за этим оранжевым окном. Люди пьют чай, переживают у телевизора, шутят как ни в чем не бывало, а она висит. На улице имени революционера…

Живут на этой улице строители: они подняли рядом микрорайон. И артисты: они ставят в местном театре Шекспира и Горького. И врачи: они делают тончайшие операции не хуже, чем в Москве. Живут тысячи умных, хороших, талантливых людей. И живет мещанин — тот, кто украл у революции картину, маленькое вечное чудо…

Алексей Иванович открывает музей. Вечером он открывает его снаружи, утром изнутри, потому что это музей для нас с вами, а для него то, что и ребенок и старик называют двумя словами: мой дом.

Он входит, не зажигая огня, в небольшую комнату — луч районной луны (похожей на детскую лупу) нацеленно бьет в мрамор, бледный и нежный, освещая грубый излом отбитой руки, чуть открошившиеся кудри, нетронутое лицо мальчика Колумба…

 

Портрет пятый

Я стоял на кромке шоссе, лицом к острому ветру, тщетно пытаясь остановить одну из попутных машин. Пятна фар, похожие на маленькие морозные луны, рождались то ли в небе, то ли на земле, в молочных сумерках вьюги, неслись на меня, становились все ярче, слепили. Я отчаянно махал обеими руками, меня обдавало жарким снегом, и огнеглазое чудище исчезало стихая. Наверное, тысячи лет назад первобытный пращур мой испытывал ту же великую беззащитность, умоляя о милости таинственных грозных богов.

Машины летели мимо, вьюга усердствовала, и уже не ранний вечер — ночь с ее неизмеримой глубиной чудилась в этом сумрачном, в этом стонущем вихре.

Я отчаялся и подумывал о том, не вернуться ли мне обратно в усадьбу совхоза, откуда я вышел не вовремя, опоздав на рейсовый автобус.

И опять вылупились из непроглядно-белой мути две маленькие луны и, становясь все ярче, понеслись на меня. Я слабо поднял руку. Машина остановилась шагах в пятидесяти. Подбежав, я увидел, что это допотопная, потрепанная полуторатонка. Судорожно рванул на себя ручку кабины и нырнул в чудеснейшую теплынь, пахнущую табаком и бензином.

Мы поехали, и сквозь ветровое стекло я посмотрел на шоссе в белых барашках поземки спокойно, даже с интересом, точно мне показывали это в кино.

— Долго голосовал? — тронул меня локтем шофер.

— Ага, — ответил я, посмотрев на него с трудом из-под тяжелых, нахлестанных ветром век.

— Ну подремли, обтай… Табаком погрейся. Желаешь? — И, не дожидаясь ответа, достал мятую пачку сигарет, вынул одну, ловко сунул мне в рот.

Закурили, и сквозь клубы дыма я посмотрел на него опять, уже внимательно. И увидел: лет ему под пятьдесят, виски седые, редкие, лицо, шея, руки морщинистые, темные. Но вот он обернулся с быстрой улыбкой: «Оттаиваешь?» — и мне показалось, что он гораздо моложе… Странное лицо: анфас — тридцать, в профиль — пятьдесят.

— Далеко тебе? — опять тронул он меня локтем.

— Выйду на сто шестом.

Он усмехнулся:

— В сугробе заночуешь, на шоссе?

— В лесное хозяйство пойду, к сторожу, а утром рано — в лесничество.

— Подкачу тебя не хуже такси к самой сторожке…

— Не стоит, — слабо отнекивался я, — бездорожье. Тут и идти-то километра полтора…

— Заледенеешь. Вьюга воюет!.. А шоферу зимой весь мир — дорога. — Помолчав, добавил небрежно: — Верь или не верь, для меня бездорожья вообще не существует. Хоть в ростепель, хоть по осени…

Я, конечно, не поверил, потому что дороги нашей области не раз отпечатывались синяками на моем теле. И я еще радовался, получая эти синяки: едем! Хуже, если застрянешь. Но, боясь обидеть моего собеседника, и виду не показал, что не верю, только голову наклонил, слушаю, мол… Однако обмануть его не удалось.

— Не веришь? Хорошо. А Чекуновка тебе известна?

Известна ли мне Чекуновка! В это дальнее село на берегу рыбной речушки с обидным названием Ленивка весной и осенью почту и хлеб доставляют на тракторах, да и то в хорошие дни. А после обильных дождей оно недосягаемей вершин Тянь-Шаня.

— Ну вот, слушай: в позапрошлую осень по самому что ни есть непролазному бездорожью я на этой машине вызволил из Чекуновки Александра Ивановича. Понял? Доктора русской литературы. Почти неживого, с взорванным сердцем. Я в облпединституте работаю пять лет. Там и собрал эту колымагу из рухляди. Ты, конечно, заметил, что она стара, как баба-яга. А вторую ее особенность сумел увидеть? Ну?.. Она высокая! Я про посадку говорю, понял? Твой «газик» ляжет на пузо, если колеса осядут, и ни с места. Он вездеход до первого болота… Посадка низкая. А мне хоть бы что. Цепи надену — я с ними бог. Над моей машиной, милый человек, на асфальте посмеешься, а заедем в глухомань — целовать будешь. Целовали, не сомневайся… А в ту осень зарядили дожди с самого августа и холили землю без роздыха. А Александр Иванович уехал в Чекуновку рыбачить. Ну, двадцать восьмого первый по осени ученый совет, утверждают то, се, расписание лекций, а его нет… Ясное дело, понимают, застрял… И тут из сельсовета позвонили: «Что делать с вашим доктором литературы, помирает от сердечной боли, а с больницей сообщения нет, отрезаны от мира сего…» Положение — сам понимаешь! Студенты говорят: вертолет. А директор рассудил: лучше синица в руке, чем журавль в небе, и послал меня с Исаем Борисовичем, тоже доктором наук из мединститута. «Доберешься?» — «Что ж, с цепями я бог…» Поехал и доехал. Лежит наш Александр Иванович в горнице у бабки Анастасьи на белой высокой подушке, дышит тяжело. Ощупал его Исай Борисович, измерил ему то и се, вышел со мной на улицу. «Ну, — говорит, — Николай Иванович, беда… Надо в больницу его, пойди поищи сани, потащишь за собой не спеша». Пошел, поискал и вернулся ни с чем. «Нет, — говорю, — ладных саней. Лодка есть уемистая, барка рыбацкая, но чем в ней переваливаться с боку на бок, лучше в кузов ко мне положим сенца посуше…» — «Пойми, — отвечает, — сердце у него взорвано, лопнул сосуд, растрясет у тебя до смерти». — «Да я, доктор, — улещиваю его, — вас обоих как на руках понесу и не почуете дороги». Согласился поневоле: по их законам, если в первые сутки не доставишь в больницу, потом три недели трогать нельзя. Положили сена, распушили, а в сено Александра Ивановича. А темнеет уже. Посмотрел Исай Борисович на молодой месяц. «Ну, — говорит, — я буду иметь хорошую ночь под этим небом». И сел рядом с больным… Поехали, а вокруг море не хуже Охотского на Колыме. Вода, топь куда ни посмотришь; зажег я фары, еду как во сне или в сказке. Иду, понимаешь, на цыпочках, тихо, не на третьей — на тридцать третьей скорости. Ну, дорогу я постарался запомнить, пока ехал сюда, по кустам, по деревьям. Эх, цепи, думаю… И тут задний мост начал садиться. Это же хана! «Ну, — говорю, — милые, родные!..» А у самого сердце тоже вот-вот… вот-вот… Слава богу! До больницы двадцать пять километров. Ехали два часа. А потом уже без цепей помчал я Исая Борисовича в город. «Ну, — говорит он, — был лодочник Харон, он переправлял в подземном царстве души людей с этого берега на тот, а ты сегодня переправил одну душу с того берега на этот».

Он быстро, мельком, со слабой улыбкой посмотрел на меня, оторвавшись на миг от несущейся на нас непроглядно-вьюжной дороги, и я уловил в его лице что-то детское, странно-беззащитное — может быть, боязнь, что я ему не поверил, или печаль, что она не повторилась больше и была лишь один раз в жизни, та ночь, когда он вынес из беды хорошего человека? А может быть, то было желание рассказать еще что-то и сомнение: стоит ли?

— Закурим по второй? — Он затянулся несколько раз молча и опять, будто нечаянно, тронул меня локтем. — Вышел из больницы Александр Иванович, стал опять лекции читать. Я и говорю ему при встрече: «Хотелось бы послушать вас, уважаемый доктор, студенты в совершенном восторге». А известно это было мне досконально, потому что я сам в то время в общежитии пединститута жил. «Пожалуйста, — отвечает, — хотите, завтрашнюю лекцию о Достоевском посвящу вам?» А я, откровенно говоря, Достоевского не читал ничего. И вообще я к романам равнодушный. Люблю читать о великих людях — о Спартаке, о Гарибальди, о Карле Марксе, о Софье Ковалевской или Кутузове… Воспоминания, письма разные — хлебом меня не корми! И хотя два раза уже терял из-за этого работу, но и сейчас десять романов тебе отдам за одно хорошее жизнеописание. Но дареному коню в зубы не смотрят — пошел слушать о Достоевском. Читал Александр Иванович на редкость! За живое забирало…

С какой-то дикой, первобытной, космической силой летела на нас вьюга! Была она белым-бела и затмевала желтые беспомощные лучи фар. Неслась-неслась, взрываясь у колес, бесшумно, торжествующе, широко. Я не понимал, как можно вести машину в этой фантастической кутерьме, а он, держа на баранке темные, морщинистые руки, рассказывал увлеченно:

— Понимаешь, в чем дело? Надо было Достоевскому роман закончить. Через месяц. День в день. Иначе — хана… Издатель — тигр хищный. А романа нет… И тогда — верь или не верь — нашел он образованную девушку, молодую стенографистку, и стал ей диктовать. Из головы… Вот игра фантазии. Но самое чудное еще не в этом. Александр Иванович рассказал, как Достоевский женился. На ней же — да! Слушай…

Он удивленно рассмеялся.

— Вечером было дело, в ноябре. Собирались они работать новый роман. И застала она Достоевского в ужасном состоянии. «Что с вами, не больны ли?» — «Нет, — отвечает, — роман замучил, женская линия не вытанцовывается, помогите хоть вы, тут дело тонкое, любовное…» — «Извольте, — говорит, — сочту за честь помочь писателю. Кто же герой вашего романа?» — «А герой его художник, человек немолодой, моих лет, — рассказывает ей Федор Михайлович, — работал в юности в поте лица, денег и славы не нажил, а силы и молодость — тю-тю… И любил он, и страдал, и мечтал он, и очаровывался часто, а счастья не было. И вот на закате дней познакомился с симпатичной молодой девушкой ваших лет… Может ли она полюбить моего героя? Не будет ли это художественным обманом? Вот в чем нужен мне ваш совет…» — «Почему же не может, — отвечает она, — если у вашей героини доброе сердце… Разве любят только за молодость, или за красоту, или за богатство?» А он, Достоевский, от этих слов ее еще более разволновался. «Поставьте себя, — говорит, — на минуту на ее место и вообразите, что этот немолодой больной художник я. Что бы вы мне ответили?..» — «А я бы ответила вам, что люблю вас и буду любить до гроба». Через три месяца обвенчались они в городе Петербурге…

Он перевел дыхание.

— Ну, после этого стал я искать биографию Достоевского в «Жизни замечательных людей». Не нашел и пожаловался Александру Ивановичу. А он, добрая душа, дал мне почитать письма его, писателя, разным лицам… Книга старая, дорогая, пахнет нежно кипарисом, как икона… И многие письма запали мне в душу до того, что думал о них неотступно за баранкой и во сне. А сейчас читаю тоже о замечательном человеке, академике Павлове… — Он полез за сиденье и вынул растрепанный том.

— А вот обмолвился ты, будто терял два раза работу из-за этого увлечения, — напомнил я ему.

— А!.. Не особенно интересные истории. Но если хочешь, расскажу. Работал я на легковой у начальника большой стройки. Человек он был характерный, горячий, но отходчивый, без зазнайства. И отношения у нас были хорошие: на «ты». Он со мной — я с ним. Обедали тоже, бывало, за одним столом. И вот ехали мы втроем. Жена его была в машине, молодая, нежная женщина… Опаздывали они, нервничали… — Он говорил все медленнее, все неохотнее, точно стыдясь того, что сейчас надо будет рассказать. — На именины ехали… А я вижу: висит «кирпич» — нет дороги. Ну и поехал в объезд. Он как закричит: «Трус!..» — и матом меня обложил. Доставил я их на именины, вышла она из «Победы», а его я чуть задержал. «Вот что, — говорю ему, — я человек бывалый, меня ничем не удивишь. Но ты бы ее пожалел, жену… Карл Маркс, — говорю, — при жене стеснялся даже бороду расчесать…» Наутро подал ему машину, он сел рядом, на меня даже не посмотрел. «Если бы ты, — говорит, — матом меня обложил тоже или даже ударил, я бы отошел. Но этой бородой ты мне душу в кровь исколол…» Расстались.

— А второй раз?

— Второй раз я обслуживал нашего горкоммунхоза.

— И что же?

— Ну… в общем из-за Гарибальди вышла буза. Обижаются многие, когда я сопоставляю… А чего обижаться? Ты сам как зеркало будь… Заговорил я тебя, подремли. Это у нас в Магадане был старичок учёный, любил пословицу одну: «У мудрого уста в сердце, у глупого — сердце в устах». Я глупый… Ну спи…

И я стал задремывать, потом заснул вмиг, с обмирающим сердцем, как засыпают сидя, при быстрой езде, и очнулся оттого, что он опять тихо, еле слышно коснулся меня. Он рассказывал что-то…

— …болел я, вошла она вечером, положила на тумбочку яблоки. «Что, — говорит, — с вами, большая температура?» — «Это полбеды, — отвечаю, — а мучает меня дума о судьбе одного моего товарища. Разрешите вам рассказать. Работал он в молодости таксистом… Зарабатывал, одевался. Потом война. Опять за баранкой. Однако ОРУД „кирпичей“ там не понавешал в первые недели. Поди узнай, куда можно, куда нельзя. И заехал он самому тигру в пасть. Сидел в трех лагерях!.. И вот познакомился сейчас с женщиной, и летами и наружностью не ему чета. Может ли она его полюбить? Как вы думаете?» — «Отчего же, — отвечает, — мужик как мужик, не в летах и наружности сила». — «Второе, — говорю, — набалован легкой жизнью. Все один да один…» — «И это ничего, — отвечает, — войдет в ее семью, узнает, что почем». — «Ну, а вы бы, — говорю, — на ее месте рискнули?» Молчит… «Ну, а если бы на его месте был я?» Посмотрела сурово. «Я, — говорит, — вашу басню поняла с самого начала, слава богу, не маленькая, дочь первоклассница, подняла без мужа…» И тут я понял, все понял вмиг…

Машину качало мягко — мы ехали уже не по шоссе.

— Верь или не верь, — рассказывал он тихо, — но я в тот вечер и думать не думал о Достоевском. И только потом дошло до меня: а ведь я чужим умом добивался счастья. Вот дела!..

Остановились.

— Доехали. Сторожка твоя в десяти шагах. Ночуй.

Я вышел на подножку, спиной к ветру, и, еще не решив — давать или не давать, растерянно, полумашинально вынул рубль.

Но он не растерялся ничуть.

— Давай, если не жаль!

— Ну, — посмотрел я в его странное, наперекор жизни молодое лицо. — Женился ты? Счастлив?

— А ты чудак! — рассмеялся он. — Ей-богу, чудак! Или не понимаешь человеческой души… Почему я остановился там, у совхоза, когда ты голосовал?

Почему?..

 

Портрет шестой

По-дачному не рано: начало двенадцатого. За окнами шумит осенний дождь. Слышу: торопливые шаги по ступеням — кто-то быстро входит на веранду.

— Разбудите! Экстренное сообщение…

Узнаю этот голос, зову:

— Заходите же, я не сплю!

И он заходит, точнее, заглядывает: в острой седой старомодной бородке поблескивают дождинки, в мокрой руке — письмо.

— Вот, с юга. Вернулся сию минуту из Москвы, а его еще утром получили…

Беру стопку исписанных листков; он уходит.

«Дорогой Кузьма Авдеевич! Желаю, чтобы и сейчас и в дальнейшем Вы были счастливы и супруга Ваша Анна Владимировна — тоже. Желаю счастья и внучке Вашей и маме ее, Вашей невестке. Сегодня один из самых хороших дней в моей жизни, и я не могу Вам не написать. Думаю о Вас, недавно еще мы были чужими людьми, а сейчас Вы для меня действительно дорогой человек. Сегодня я могу написать о себе: я счастлива, и это благодаря Вам. Теперь я опишу все по порядку…»

Откладываю мокрые, с расплывающимися буквами листки, выхожу на веранду — вижу за смутно чернеющими соснами желтое размытое пятно окна соседа. Потом — уже мысленно — вижу его комнату. Большой портрет сына на стене — умное, чуть насмешливое лицо тридцатичетырехлетнего человека, которого нет уже в живых: сердце. Книги — мемуары русских революционеров рядом с учебниками внучки. И письма, письма — на столе, на подоконнике…

И раньше ему часто писали, но особенно много пишут с тех пор, как «Известия» рассказали о рождении в Москве «стола добрых дел и советов», основанного старыми большевиками, и о деятельных хлопотах за этим символическим столом персонального пенсионера, члена партии с 1905 года Кузьмы Авдеевича Веселова.

Одно из писем он получил с юга. Молодая женщина рассказывала о том, как трагически, может быть, непоправимо осложнилась ее жизнь. Не могу сейчас изложить эту историю: она, по-моему, не для документальной литературы. Да и не в истории суть — я пишу о моем соседе по даче.

Положа руку на сердце — будь это письмо адресовано мне, я бы отступил… Он ринулся в бой и вот с помощью товарищей — писателей, общественных деятелей, комсомольских работников — решил успешно не только нравственно, но и юридически сложнейшее дело.

«Сегодня один из самых хороших дней в моей жизни… Думаю о Вас…»

И я, не отрываясь от желтого размытого пятна в осенней ночи, тоже думаю о нем.

Вот уже около двух лет сосед мой и его пятнадцатилетняя внучка переписываются с молодым заключенным пермской тюрьмы, с матерью его, даже с теми, кто был недавно его жертвами. Письма эти я читаю как живую документальную повесть о юноше, который тяжело оступился, раздевал с финкой на большой дороге и нашел силы стать в тюрьме настоящим человеком: полюбил книги (их посылает ему Веселов), начал изучать английский язык, понимать музыку, поверил в доброту и благородство, в будущее.

Я заметил уже: чем сложнее человеческая судьба, которая открывается Веселову на одном из ее «крутых поворотов», тем больший подъем духа рождает в нем сама трудность борьбы за нее. И это не стремление к «высокому сопротивлению материала», свойственное большим художникам и педагогам, а что-то более человечное, простое…

Однажды, по пути с дачи в Москву, вышел он в Лосиноостровской, потому что услышал в поезде, что один человек на этой станции очутился в большой беде. И он нашел, не без труда, конечно, этого незнакомого ему человека, но тот из гордости или по замкнутости характера, из нежелания «раскрыться» от помощи отказался. Кузьма Авдеевич перед тем, как уйти, написал на листке:

«Поселок „Заветы Ильича“, улица Коминтерна, дача № 117, Веселов».
«Мало ли что может случиться! Сохраните…»

Через несколько дней постучалась к нему с этим листком пожилая женщина: нужен был ей умный, добрый совет.

Засыпая, улыбаюсь: «Разбудите! Экстренное сообщение…» А что? Ведь и в самом деле это экстренное сообщение, если еще один человек на земле счастлив. И ради него стоит будить ночью соседей.

Большой современный писатель мечтал о той высшей степени лаконизма, когда сложную человеческую жизнь можно «втиснуть» в один абзац.

Мне хотелось бы сжать до абзаца биографию моего героя, и не только потому, что в очерке это обыкновенно самый унылый раздел, — сжать, чтобы лучше понять, чтобы отчетливее выступило то «вяжущее», что делает большую жизнь цельной.

Самое удивительное в его биографии заключается, я думаю, в ее емкости, почти неправдоподобной; одна человеческая жизнь вбирает колоссальную эпоху в истории человечества — больше, чем это «удавалось» раньше нескольким поколениям. От конок до космических кораблей. От бомб народовольцев до освободительных пожаров над континентами планеты.

Юношей в начале века начал он работать в тихой питерской типографии — то, что официально печаталось в ней, стало, пожалуй, не меньшей редкостью, чем кости какого-нибудь диплодока. Листовки он носил тайно солдатам Петропавловки и до 9 января и после, когда М. Горький писал в этой крепости «Детей солнца». А потом он сам писал — не пьесу, пылкие юношеские дневники — тоже в одиночной камере: петербургской тюрьмы «Кресты».

После тяжелого сумрака этой камеры — ослепительное солнце Италии. Болонья: партийная школа для русских революционеров. И нешумная улочка в нефешенебельном районе Парижа. Ленин. Чай разливала Надежда Константиновна. «На рижские заводы поедете?» — сощурился Ильич. «Если надо…» — «Работа рискованная». — «Волков бояться…»

Суд — Нарым. К счастью, его пальцы не забыли ремесла мальчика-переплетчика. В тома Тургенева и Достоевского он зашивал искусно фальшивые паспорта — для бегства.

Все это стало уже экспонатами, темами экспозиций Нарымского историко-революционного музея. Под толстым стеклом в музеях лежат и листовки, написанные им в Сибири после Октября: о хлебе для Питера и Москвы. Он был уполномоченным военно-продовольственного бюро — и слова эти уже стали архивными, музейными! Человек, к счастью, стареет медленнее слов…

Удивительны подмосковные осени — лист долго плавится, тепло желтеет и не падает долго, солнечный, легкий, без сухости и оттенков старой жести. Небо белесо-голубое, и тени на желтой траве по-летнему отчетливы, густы.

По лесу идет мой сосед. И я опять удивляюсь, до чего же не похож на старика — порывист, юношески легконог, весел. И эта милая, умная лукавинка в лице с узкой бородкой — она тоже его молодит. Нет в облике его моложавости, игры в молодость, а что-то большое, глубинное, от этой пушкински благодатной осени.

Идет быстро, чуть склонив голову набок, сосредоточенной походкой делового человека.

— Куда вы?

Машет рукой.

— На плотину! Посмотреть…

Плотина эта — дело рук (именно рук!) старых большевиков «Заветов Ильича». Они решили построить ее на обмелевшей Серебрянке, образовать хороший водоем для детей и внуков. Молодежь поселка поначалу относилась к их работе, достаточно физически тяжелой, иронически-доброжелательно, но потом и она загорелась, дело пошло. Сильный дождь разрушил плотину — сейчас ее восстанавливают. (До войны мой сосед строил заводы, аэродромы, города.)

Через час он возвращается с реки.

— Посмотрел, — говорит, — все хорошо… — И чуть, отойдя, помрачнев: — Сегодня газет не читали? Я вам дам. Важные вести из Алабамы. Расисты бесчинствуют… — А через несколько шагов, с энергичным поворотом головы: — Да! Любопытный случай. Получил письмо от человека, с которым не виделся лет пятьдесят. Больше, пожалуй… Из той же деревни под Тверью, что и я. Девушкой ее помню, невестой. И вот письмо. Несчастная, одинокая старуха. И ведь не забыла… И я помню, пела она хорошо. Ну, вечером увидимся? То, что вас интересовало, сейчас у меня на даче…

Он уходит, а я думаю: это не шутка, если пятьдесят лет — полвека! — кто-то помнит о тебе, пишет в тяжкую минуту.

Он видит ее девушкой, невестой, певуньей. А она его? Мальчиком-пастушонком? Юным, веселым, немного восторженным и щеголеватым рабочим из питерской типографии? Умным молодым революционером с тюремной желтизной в лице вместо деревенского румянца?

Я не знаком с ним и пяти лет, а мне и то иногда кажется, что вижу в нем мальчика, юношу, революционера начала века. Что помогло ему сохранить их в себе? Устоять в бурном потоке времени, который старит порой и молодых? Не одряхлеть под ударами судьбы?

И тут память подсказывает мне, что писал К. Маркс в одной из ранних работ. Точнейшими штрихами рисует он черты человека коммунистического общества. «…Чувства и наслаждения других людей, — говорит этот человек, — стали моим собственным достоянием».

Слова эти как озарение — стоит над ними помедлить. Речь идет о возможности неслыханного нравственного богатства. То, что было раньше уделом избранных — больших писателей, композиторов, ученых, будет общечеловеческой нормой.

Почему будет? Вот Веселов, мой сосед, старый большевик. Разве чувства и наслаждения других людей не стали уже сегодня его собственным достоянием?

Стали — в этом и тайна его нестарения.

Вечером мы читаем его старые тюремные дневники. В комнате, освещенной косо настольной лампой в углу, с тлеющим от лунного неба окном, он кажется старше, старее…

Дневники эти он вел в девятьсот седьмом в петербургских «Крестах»; торопливые карандашные записи в унылых казенных тетрадях — сейчас он и сам разбирает их не без труда. Читает он с искренним интересом, в котором чудится капля наивного удивления: это я? И поясняет:

— Единственное, что могло порадовать меня в тюрьме, — библиотека. Был я не особенно начитан и потянулся к Пушкину, Белинскому… Старшие товарищи советовали начать с них. И поначалу в «Крестах» не оказалось первых томов Пушкина со стихами, последние были тома — письма, отрывки… Ну, я и стал их читать. Потом уже раздобыл стихи и, видите, записал. — И, посмеиваясь, смущенно: — «Начинаю все больше любить поэзию и чувствовать ее обаяние. Читаю стихи, и вдруг явится какое-то светлое и радостное чувство, так что сердце начинает биться. Даже от иного стихотворения могу заплакать». Вот вам…

А это что? «Трепещите, тираны, когда поднимутся наши руки, их миллионы». А! Видимо, образец моего собственного литературного стиля тех лет… — И строже: — Странно, прозу Пушкина запомнил я лучше, ярче, что ли, стихов, может быть, потому что читал их со слезами. В одном из писем Пушкин писал: говорят, что несчастье хорошая школа, что ж, если несчастье — школа, то счастье — лучший университет. — И улыбнулся печально, мудро, как улыбаются иногда старики.

Молчим. Я рассматриваю — теперь уже не мысленно — его комнату. Книги и письма на столе и подоконнике, большой портрет сына…

— Да, — он оживляется, — вы хотели давно увидеть фотографию той женщины с юга. Вот…

Милое женское лицо. Сейчас, в эту минуту, оно, может быть, смеется, как не смеялось давно, никогда.

Он повторяет, закрывая тюремную тетрадь:

— Лучший университет… Под этими словами могли бы подписаться все русские революционеры… — И порывисто выходит из-за стола. — Ну, мне пора!

— Куда? — удивляюсь. — Ночь почти…

— Надо идти, — отвечает убежденно. — Получил, видите ли, повестку. Вот на столе…

Читаю:

«…поселковый Совет извещает арендатора дачи К. А. Веселова, что его очередь дежурить по охране общественного порядка в поселке такого-то числа, в воскресенье, с 9 до 12 ночи».

Известно ли в поселковом Совете, думаю, что «арендатору Веселову»… семьдесят седьмой! И говорю:

— Это какое-то недоразумение…

— Почему недоразумение? — возражает он. — Написано: Веселову. — И смеется: — Веселов — это я.

Выходим на веранду, он надевает пальто.

— Послушайте, — настаиваю я, — это нелепо!

— Но почему? — пожимает он плечами. — Вот вы неделю работали, сегодня воскресенье, должны раньше лечь, отдохнуть хорошо. Да, да! А я на пенсии. Сил и времени много.

И быстрым изящным жестом пожав растерянную мою руку, выбегает в сад. А у меня мелькает в памяти, что осенью сорок первого он ушел в ополчение, став одним из самых старых солдат народной армии.

Минуту, пока решаю бежать за ним, вижу, как он уходит — немного торопливой и легкой походкой, освещаемый не по-осеннему яркой, почти слепящей луной, под органный гул исполинских сосен.

 

Портрет седьмой

Московский зоопарк расположен по соседству с планетарием. Неширокая дорожка выводит на мощенный красноватым красивым камнем четырехугольник — в середине его стоит стариннейший астрономический инструмент — гномон: для ориентировки по странам света. Когда ветер с зоопарка, сюда доносится запах хищников, и можно вообразить себя на минуту первыми астрономами-пастухами, которые тысячелетия назад ловили гномоном в диких долинах лучи солнца, не забывая об опасностях окружающего земного мира.

Не думаю, чтобы это соседство — зоопарка и планетария — несло в себе с самого начала какой-то определенный смысл, было задумано заранее. Смысл в этом соседстве увидели уже потом. С особой явственностью его увидел Сергей Кузьмич Савин.

По воскресеньям Савин с сыном едут из Люберец в Москву. Это их большой день. В зоопарк они ходят так же, как истинные любители живописи ходят в Третьяковку или Эрмитаж: только к Рублеву или только к Рембрандту. А Савин с сыном — только к птицам или только к оленям, только к рыбам… Разумеется, не удержишься, посмотришь на обезьян и на бегемота, выходящего из воды…

Иногда Савин рассказывает сыну о птицах, которых нет в парке, а быть может, и вообще уже нет на земле.

Савина волнуют мысли об исчезающих породах птиц и животных: ушли из жизни странствующий голубь и бескрылая гагарка, стали заповедной редкостью индийские носороги, горные зебры, слоны аддо.

С особым удовольствием он рассказывает двенадцатилетнему сыну о том, что исчезнувшие породы птиц иногда, к удивлению натуралистов, обнаруживаются там, где никто не ожидал увидеть: на каких-нибудь далеких от их постоянных гнездовий, затерянных в океане островах или в горах, высоко… Поэтому теперь остерегаются с уверенностью утверждать, что та или иная порода действительно исчезла.

Хотя, думает про себя Савин, в жизнь вошло сейчас так много нового, удивительного, небывалого, что не мудрено не заметить, как и в самом деле что-то исчезнет, уйдет.

Потом они сидят в планетарии. Меркнет освещение, белый купол озаряется вздрагивающими созвездиями. Лектор начинает рассказывать о человеке и космосе.

Это самые волнующие и глубокие минуты воскресенья! Оба Савина, старший и младший, слушают упоенно, сосредоточенно. Только один раз мальчик коснется ладонью его руки, когда лектор упомянет о Сатурне.

— Кольца сегодня покажешь?

Сатурн — их любимая планета.

Когда они выходят на Садовое кольцо, день клонится к закату, пустынная воскресная Москва золотисто освещена. Они не спеша идут к Казанскому вокзалу — двое мужчин, видевших сегодня много, как и подобает мужчинам.

Теперь я хочу рассказать, как познакомился с моим героем. От собрата по перу, журналиста, помешанного на чудаках, я услышал, что слесарь-механик одной из экспериментальных машиностроительных лабораторий Сергей Кузьмич Савин стал под сорок лет астрономом-любителем: он построил отличный девятидюймовый телескоп-рефлектор с зеркалом и набором окуляров, увеличивающими до 460 раз, и хочет теперь открыть у себя в Люберцах народную обсерваторию. Тот, кто мне это рассказывал, видел телескоп Савина на выставке работ астрономо-геодезического общества в Центральном дворце пионеров.

Я поехал в Центральный дворец пионеров. Выставки уже не было, но телескоп Савина все еще стоял в пионерском планетарии. Показывал мне его мальчик лет пятнадцати с тем едва уловимым утомленно-ироническим выражением лица, которое можно увидеть только у самых юных астрономов. Но к савинскому телескопу он отнесся достаточно почтительно.

— Серьезная машина для любителя, — охарактеризовал он его добродушно и солидно.

Телескоп Савина — я имею в виду его внешний облик — не оставлял впечатления любительства. В его тяжелых и в то же время лаконично-изящных очертаниях, в тщательной, но без щегольства отделке чувствовалась большая культура.

Я думал, помню, не о том, что вот передо мной работа человека с редкостным хобби, или, как любят теперь говорить и писать, человека мира больших увлечений, — нет, я испытывал наслаждение оттого, что передо мной цельная и славная работа подлинного мастера. Ощущение мастерства, высокого ремесла — в лучшем понимании этого слова — и было единственным, когда я осматривал его телескоп.

Притом души телескопа — зеркала — я увидеть не мог: оно во избежание повреждений было тщательно упаковано. А шлифовка и полировка зеркала — работа, требующая великой точности (до стотысячных долей миллиметра!), — и составляют главный искус при постройке телескопа.

Наутро я позвонил Савину на работу. Он обещал быть у меня в редакции в четыре часа. И опоздал немного.

— Извините! — стал он торопливо объяснять, войдя в комнату. — Но уж больно район ваш хорош: красиво живете!

С удивлением я посмотрел в окно на раскаленное и пыльное в этот июньский день Садовое кольцо.

— Нет, я о вашем бульваре, — понял и уточнил он, — пух сейчас густо летит. Если направить умело объектив, чтобы солнце работало, как надо, можно получить замечательную фотографию снегопада при летних роскошных деревьях.

Выслушивая эту мотивировку опоздания (бульвар — летящий пух — фантастический снегопад), я думал о том, как у этого человека с его быстрой походкой, быстрыми жестами, быстрой улыбкой, быстрыми словами — даже папиросу он закурил поразительно быстро, как фокусник, — как у него хватает нечеловеческого терпения долгие часы шлифовать и полировать зеркала для телескопов?

И, едва он уселся, я тотчас же попросил его рассказать, как он шлифует.

— Беру два диска и при тонком слое воды и абразивного порошка начинаю…

Он стал быстро объяснять:

— Рождается сфера…

На слове «сфера» — оно у него вышло как-то особенно выпукло и нежно — ритм речи его резко переломился. Новым, глубоким, замедленным жестом он показал, как обкатывает диск о диск.

— А порошок беру все мельче…

Он сейчас жил этим новым ритмом, это был ритм его сердца, всего его существа. А может быть, это был и ритм солнца, планет, созвездий, ритм галактик? И опять, хотя сейчас передо мной был не телескоп, а только руки Савина, я почувствовал мощь мастерства. Я подумал, что это мастерство, это высокое ремесло, этот труд дают, видимо, Савину ощущение сопричастности всему прекрасному в мире, в природе.

Однажды я услышал, как Савина назвали классическим чудаком. То, что мне открылось в его жизни, в его отношении к миру, будто бы полностью подтверждает это определение.

Вот он вечером идет в поле с телескопом (не металлическим, тяжелым, а легким, из дерева). Рядом, конечно, сын, а окружает их стая поселковых мальчишек. Савин устанавливает телескоп, достает карту видимости планет. Сегодня Сатурн доступен наблюдению в созвездии Водолея. Он показывает мальчикам загадочные кольца, потом лунные пейзажи.

В дождь сидит с сыном дома: рассматривают в микроскоп капли воды из аквариума. Это рассматривание-игра. На что похожи микроорганизмы? На деревья… цветы… облака?

Однажды зимой он неделю не выходил вечерами из детского сада, потом, когда зажгли елку, совершилось чудо: она медленно вращалась вокруг собственной оси. Но это еще не все: Савин покрыл игрушки и лампы особым лаком, и елка, вращаясь, лунно, серебристо сияла — игрушечная микрогалактика.

И все же мне нелегко поставить рядом с его именем это слово — чудак…

Я должен помедлить, подумать.

Что такое чудак? Открываю Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля, изданный в 1882 году. Читаю: «Чудак, чудачка — человек странный, своеобычный, делающий все не по-людски, а по-своему, вопреки общему мненью и обыку».

То есть естественны условия жизни, формирующие определенные мнения, естествен «обык бытия» и странны, неестественны люди, поступающие вопреки всему этому. Сейчас на расстоянии более восьмидесяти лет (равных по емкости, быть может, восьми векам) старинное колоритное определение Даля, отразившее, бесспорно, глубоко горестный опыт народной жизни, воспринимается мной как печальное и неизбежное в том старом мире заблуждение. По нашим сегодняшним понятиям все наоборот: естественными были как раз своеобычные и странные чудаки, а неестественными были условия жизни, неестественным был «обык», заставлявший людей думать, что то, что делает чудак, «не по-людски». Первым из русских писателей, кто остро почувствовал это, был Горький.

И после того как резко изменились жизнь, понятия о странном и нестранном, о естественном и неестественном, стало меняться и это слово: оно все больше утрачивает осудительные, иронические и даже невинно-шутейные оттенки.

В самом деле: что такое сегодня — чудак? К сожалению, нет Толкового словаря живого русского языка 60-х годов XX века, где бы давалось такое же исчерпывающее объяснение, как у Даля. Но дело, разумеется, не в словаре, а в наших новых этических критериях, в нашем новом жизненном опыте, в новом «обыке». Мы называем все чаще чудаками людей духовно красивых, деятельных и бескорыстных, не лишенных славных человеческих странностей, которые, возможно, завтра станут человеческой нормой. Но это, разумеется, не означает, что завтра чудаки исчезнут, появятся новые, более высокие точки отсчета «странностей» и «чудачеств».

Вот теперь я могу твердой рукой рядом с именем Сергея Кузьмича Савина, московского слесаря, астронома-любителя, написать такое непростое слово «чудак».

Я делаю это в надежде, что недалеко время, когда людей, поступающих вопреки общему мнению и «обыку», будут называть нечудаками. «Что корчишь из себя нечудака?» — возможное обращение в будущем к унылому себялюбцу.

Но это, конечно, шутка.

Мне захотелось исследовать более тщательно сутки Савина. Семь часов работы в лаборатории, два часа — чтение книг, четыре-пять часов — работа над телескопом… Посещения астрономо-геодезического общества… Беседы с сыном, вечерние выходы в поле… И пока я по часам разнимал его сутки, меня все время беспокоила мысль: а когда он живет самой полной жизнью — в эти семь часов или в эти два, или в эти четыре? Мне было важно это узнать, потому что, откровенно говоря, я не особенно люблю людей, лучшие качества которых раскрываются в часы увлечений: я все же думаю, что ощущение полноты бытия, его ценности должна давать человеку в решающей степени основная работа. Это однажды по иному поводу превосходно выразил Хемингуэй:

«У меня много других интересов… но… если я не напишу какого-то количества строк, вся остальная жизнь потеряет для меня свою прелесть».

Обширный верстак Савина в его лаборатории — и поле боя и лавка редкостей. На этом умятом работой четырехугольнике он собирает, обтачивает, экспериментирует, колдует. С ним держат совет инженеры о том, как лучше решить тот или иной узел в новой машине. А внутри уемистого верстака хранятся остроумные инструменты, любопытные детали, интересные чертежи: не одно десятилетие его жизни.

Как-то в речи Савина блеснуло такое:

— Собирал я сегодня один узел, и попалась деталь оригинальной формы: вот она, турель, которая мне нужна! Зарисовал…

Турель — механическая деталь телескопа.

— Ну, а наоборот бывает? — задал я такой важный для меня вопрос.

— Наоборот? — не понял он поначалу.

— Ну да, чтобы, строя телескоп, вы нашли что-то важное для основной работы в лаборатории?

Он улыбнулся:

— Вы что же, думаете — во мне два человека?..

И тогда я догадался, что нелепо разнимать его сутки на часы, раскладывать его жизнь по полкам, что есть в этой жизни единый поток мыслей и чувств, который невозможно разделить, как делит порой остров реку, даже на два рукава, — по «рабочему» и «внерабочему» времени. Только в единстве этого потока мыслей и чувств заключается, я думаю, целостность человека, ценность его личности.

Я пишу сейчас не полемические заметки и все же не могу не выразить резкого несогласия с авторами некоторых из публикуемых сейчас в изобилии статей и исследований о проблемах свободного времени, где читателю вольно или невольно внушается мысль, что это очень хорошо, если человек от и до инженер (пусть самый заурядный, бескрылый), а по вечерам разыгрывает сложные пьесы на кларнете.

Меня не особенно радуют модные сейчас среди журналистов разговоры о «людях второго таланта». Талант — это, по-моему, нечто абсолютно цельное, исключающее порядковые номера.

Беседуя с Савиным, все время, поражаешься одной его особенностью: он как бы не допускает мысли, что когда-нибудь будет мир без него.

А между тем однажды он застал мир как бы без себя. В сорок втором вернулся в Москву из госпиталя и получил повестку, что убит и похоронен; было точно указано место — маленькая деревня близ Ржева. А еще раньше о том, что его нет в живых, узнали в военкомате и на заводе. Появляясь в старых местах, он видел лица, в которых отражалось все: и то, что он умер, и то, что воскрес.

А вышло это вот почему: на войну он ушел с любимой в юности книгой — романом Мериме «Хроника времен Карла IX». По-мальчишески рассчитывал, что будет время для чтения. В сорок первом под Ржевом времени на Мериме не оставалось. И компактная, удобная по формату книга стала вместилищем всех документов. Когда его тяжело ранили и унесли, Мериме выпал, остался лежать на земле. Потом ту деревню жестоко разбомбили, потом нашли книгу, раскрыли, увидели документы…

Хорошо, что есть люди, которые уходят на войну с дорогими сердцу книгами, которые показывают поселковым мальчишкам небо в алмазах и любят жизнь, планету с ее горами, детьми, дорогами, исчезающими птицами, новой техникой, равной по масштабам горам, и отдают себя максимально, чтобы защитить и развить в этой жизни, на этой планете все, что делает их достойными человека.

Поэзией любовь к жизни была во все века. И остается ею навечно. Но в наше время все более мощно входит в любовь к жизни и этика: чувство ответственности за красоту мира, за будущее детей. Этика не убивает поэзии — она углубляет ее.

 

Портрет восьмой, неоконченный…

Теперь расскажу историю о человеке и о флаге.

Сначала о флаге: он самодельный, не из алого легкого шелка, а из куска старой, непарадной ткани, найденной на улицах разбитого войной Берлина весной в сорок пятом. Написаны на нем химическими чернилами номер воинской части и фамилия — Япаров.

Этот флаг был установлен на одной из колонн у входа в рейхстаг, когда за стенами его еще сидели и отбивались фашисты. Через несколько часов сержанты-разведчики Герои Советского Союза М. А. Егоров и М. В. Кантария развернули над рейхстагом алое полотнище победы.

Самодельный флаг не попал ни в один из музеев. Он затерялся в последние дни войны или в первые дни мира… Сержант Япаров был награжден посмертно.

Но и человек и флаг жили незримо для нас — в военных архивах. Их извлекли оттуда через восемнадцать лет — для строки в пятом томе «Истории Великой Отечественной войны Советского Союза 1941–1945».

Отрывок с этой строкой был опубликован еще до выхода тома из печати. Строка, содержащая новое для историков войны имя, поразила марийского журналиста М. Сергеева: в Япарове он узнал — по фамилии — марийца. Стал искать…

Искал и нашел — не письмо героя, даже не флаг, не его семью. Нашел самого Япарова. Живого.

Потому что Япарова не убивали. Он вернулся с войны, женился, дочь его уже окончила техникум. Он живет в городе Пушкино, работает на электромеханическом заводе.

Там и застал его Сергеев.

— Читали? — показал большую статью.

Это была глава из пятого тома «Истории Великой Отечественной войны», посвященная штурму Берлина.

— Читал, — ответил Япаров.

— Внимательно?

— Да.

— А вот это?.. О тех, кто самыми первыми достигли рейхстага… Вот.

Япаров посмотрел на строки, подчеркнутые карандашом, усмехнулся:

— Удивительно!

— Что удивительно?

— Удивительно, что нашли вы меня через адресный стол. Буквы стоят не те. Напечатано: А. И. Япаров, а я Б.Я… Байдемир Япарович…

— Инициалы надо изменить, пока том не вышел. Я поговорю с редакторами…

— Стоит ли шум поднимать из-за двух букв?

— Вы понимаете, что вы совершили в сорок пятом? И молчали. Восемнадцать лет молчали.

В верстку пятого тома, в последний час перед выходом, была внесена поправка: на 285-й странице инициалы А.И. изменили на Б.Я.

Сергеева удивило и то, что из военных наград имеет Япаров только медали: «За боевые заслуги», за Варшаву и Берлин.

— А за штурм рейхстага? За флаг на рейхстаге?

Япаров смущенно пожимал плечами: командованию виднее.

Подняли в наградном отделе старые документы. Из них явствовало: сержант Б. Я. Япаров после победы был награжден орденом Ленина.

И вот через восемнадцать лет ему вручили этот орден.

Узнав об этой истории, я подумал: Япарову посчастливилось совершить то, о чем мечтали четыре долгих года миллионы наших солдат, — самым первым (история сохранила имена десяти самых первых) он взбежал с флагом по ступеням рейхстага. На расстоянии восемнадцати лет я ощутил счастье той минуты. Мне захотелось увидеть человека, который сам ее пережил, а потом держал это «втайне». Я поехал к нему в Пушкино.

По дороге в моем воображении вырисовывался облик застенчивого человека, с небыстрой, смущенной, немного уклончивой речью, замедленными жестами.

И вот, широко, тяжеловато ступая, идет мне навстречу — я ожидал его в партбюро завода — большой, веселый, шумный («А! Из газеты! Мучить будете?»), добродушно улыбающийся и удивительно молодой: не поверишь, что за сорок… Сильно, до боли, стискивает мою руку. Садимся.

И в первые же минуты я замечаю, что он и растерян и обрадован (пожалуй, больше растерян, чем обрадован) славой, похожей на горный обвал: его зовут в воинские части, школы, московская областная газета напечатала его портрет, четырнадцатилетний поэт посвятил ему стихи.

По-русски он говорит немного неправильно, я сказал бы, пленительно неправильно, как говорят иногда в республиках Поволжья или в Башкирии, мягко комкая слова. Боюсь, что не сумею передать особенности его речи, и постараюсь поэтому лишь сохранить ее ритм, ломающийся, как это бывает у взволнованных детей или в стихах, насыщенных большим чувством.

— Я счастливый, — говорит он мне, — я с самого детства счастливый. Вы на лицо мое посмотрите. Чистое?

— Чистое, — соглашаюсь.

— А я оспой болел, восьми лет не было. Черной. Она, черная, лицо горячим порохом выжигает. А у меня не пошла выше плеч… Счастье?

— Счастье.

— Я и на войне был счастливым. От Курской дуги до Берлина ранило один раз, я даже в санбат не пошел. Невелика боль. Они и сейчас во мне, осколки, вот… Живу и не думаю. И работа была у меня на войне хорошая: разведчик-топограф у артиллеристов. Я пол-России на карты перенес. Пол-Германии — тоже. И вот мы в Берлине… Упал я, помню, с понтонного моста, искупался в Шпрее. В России падали с мостов — не смеялись, а тут весна, победа — шутили… Отбили дом гестапо, вызывает меня капитан Агеенко. Командование, говорит, поручает нам достигнуть рейхстага и установить у входа флаги. А вокруг бой… Видим: матрац на улице, обит темно-красным. Содрали эту материю, порезали — семьсот на восемьсот миллиметров, палки раздобыли — чем не флаги! Захватили с собой двух ребят, на случай: убьют нас, и побежали. Но бежали мало, больше — на локтях и коленях… К рейхстагу. Потом фауст-патрон разлетелся рядом, и ранило сильно моего капитана и остальных. Вижу, одному надо идти. А идти нельзя: бьют фаусты. Особенно один — из соседнего рва. Но перехитрил я его. Переоделся в фашистское, валялось поблизости, перекатился в этот ров и иду к тем двоим, будто бы я не я… Даже лицом изображаю фашиста. Нож у меня был отличный. Обойму подшипника распустил на огне, опять закалил и выточил в начале войны. Из подшипников выходят ножи на редкость. Сталь хороша… Да… Потом выбрался я из этого рва, переоделся опять в наше, советское, захватил флаги и быстрее, чем с горы на лыжах, побежал! Рядом, помню, смуглый, чернявый, тоже с флагом. Наверное, Кошкарбаев… Вечером поздно вернулся в штаб нашей части, а часовой, молодой, незнакомый, задерживает. Говорю: «Япаров я, командир отделения». А часовой отвечает: «Убили Япарова, сейчас подали посмертно на награду». Это Агеенко, капитан, обманулся. На счастье — майор из штаба. «А, разведчик, — обрадовался, — отдохни, поешь… — И удивился: — Да ты живой! Поведешь орудия к рейхстагу. Дорогу не забыл?» Я отдохнул немного, поел хорошо…

Он помолчал и рассмеялся.

Смеялся он ликующе. Я понимал: он смеется от счастья, что остался жив, дважды в пылающем Берлине выполнил хорошо то, что поручило ему командование, и нежданно получил через восемнадцать лет орден Ленина.

Когда он перестал смеяться, я задал ему вопрос, интересовавший меня с самого начала:

— А вы рассказывали эту историю раньше?

— Рассказывал.

— Кому?

— Жене.

— А на заводе?

— Зачем? — пожал он плечами. — Я рассказал сейчас, потому что вам для работы нужно. Я из уважения к работе рассказал…

Потом мы говорили о его работе. Ему хотелось, чтобы я увидел, «как живую», машину, которой он управляет.

— Она большая, высокая, как дом. Сильная. — Он поднял ладонь, стукнул ребром ее по столу.

— Вот… Двести пятьдесят тонн в ударе. Металл гнется, будто бы это и не металл. Будто бы это бумажка от шоколада. Умная машина, послушная. Руки ей мои нужны, без рук моих не может. Ничего не поделаешь, не автомат. — Он говорил о ней, как о добром, сильном и немного беспомощном друге; так можно говорить, например, о слоне.

Рассказал он мне и о том, что с семью товарищами работает сейчас по ночам, хотя на заводе ночных смен нет. («Оборудованию не даем отдыхать, надо за три месяца выполнить годовой план по кронштейнам, но вы не пишите об этом. Подумают, нет у нас ритма. А ритм у нас замечательный, тут документации не было раньше…»)

Расставаясь с ним, я вернулся к тому, что меня интересовало:

— А вот не удивляло вас, Байдемир Япарович, что остальные товарищи получили награды за рейхстаг, а вы нет?

— Награда была… — ответил он серьезно. — Если бы не было, я, может, и удивился бы. Но была. Нашу часть стали именовать: Берлинская… Это большая честь. И говорили: не без моего флага тут обошлось…

Возвращаясь в Москву, я думал: удивительно не то, что совершил этот человек (то, что он и его товарищи совершили, стало уже достоянием большой истории), удивительно то, как он к этому отнесся. Прекрасна простота этого молчания — молчания глубиной в восемнадцать лет.

Современная геология рассказывает о «слепых» месторождениях. Эти месторождения расположены на огромной глубине. Они «слепые», потому что поверхность земли не открывает самому остроглазому наблюдателю тайны их существования. Обнаруживать их, разумеется, несравненно труднее, чем те «неслепые», что лежат на небольших глубинах. Но геологи научились сейчас находить дорогу и в недостижимые ранее недра…

Думаю, что глубинными месторождениями богаты не только недра планеты, но и человеческое общество.

Я хочу, конечно, чтобы читатель почувствовал как живого моего героя. Но сам я все же пишу с ощущением, что он не узнан, не исследован мною до конца. И это тот редкий случай, когда автору даже, дорого ощущение неисследованности: я хочу, чтобы оно передалось читателю. И не только в отношении к Япарову — нет, шире! — в отношении ко всем, кто нас окружает. Удивительны насыщенность и емкость современных биографий. Открытия возможны чаще, чем мы думаем.

И я кончаю с неясной, но побуждающей к деятельным поискам тревогой, похожей, возможно, на тревогу геолога, который возвращается из экспедиции с чем-то ценным, но и с беспокойной мыслью, что главное все же пока не найдено…

Я уже говорил, что завидую художникам-портретистам, их умению увидеть и понять человеческое лицо, руки, на небольшом куске холста уместить содержание повести, даже романа. Пока я показывал моих чудаков, эта зависть возросла. И я понимаю отчего — с каждым портретом я все меньше показывал и все больше размышлял: получались не «чистые» портреты, как хотелось бы мне, а портреты с размышлениями. Чтобы этого избежать, надо, видимо, начинать «писать» человека тогда, когда ты уже понял его по-настоящему — рождение портрета в этом случае будет результатом, а не спутником раздумий.

Я же писал до того, как понял, писал, чтобы понять.

Может быть, восемь портретов — не более чем варианты, наброски, эскизы будущего «большого» портрета современника-чудака? Нет, нет! Я люблю этих людей и не хочу, чтобы их изображения — пусть несовершенные и незавершенные — растворились в собирательном образе. Я оставил им настоящие имена, я не выдумывал событий их жизни. Это портреты-документы.

Мне бы хотелось, чтобы они стали человеческими документами нашего времени. Солдат, водрузивший флаг у рейхстага и молчавший об этом восемнадцать лет, потому что наша великая победа была для него наивысшей личной наградой; инспектор технадзора, делающий все, чтобы дороги служили народу вечно; краевед, открывающий новое на карте района; рабочий, для которого любое изобретение — все более глубокое познание мира, — эти люди воплощают в себе ту «поэзию действия», в которой во все века революционеры видели высшую поэзию бытия.

Да, я остро завидую художникам-портретистам, которые оставляют за холстом размышления и поиски истины, но меня успокаивает надежда, что мой обнаженный поиск, мои неспрятанные раздумья помогут понять молодому читателю, как человек создает себе лицо — лицо, «на котором отражается все… И отражается не на час, не на день, а навсегда».

Что объединяет моих героев? Молодой Максим Горький писал:

«Не жалей себя — это самая гордая, самая красивая мудрость на земле».

Мудрость чудаков…

«Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя!»

Они именно не умеют. Не это ли их и объединяет?

Большая радость — увидеть в человеке «самую гордую, самую красивую мудрость на земле». Не рассмотреть ее вовремя — непростительная близорукость сердца.

 

Автор скучных писем

Скуку я начинал чувствовать уже при одном виде этого почерка: буквы лепились друг к другу, как маленькие ласточкины гнезда. Внутри этих крохотных гнезд при известном усилии можно было отличить «к» от «н», «а» от «п»… А иногда и нельзя было. Я читал через лупу. Она совершала чудо: буквы раскрывались, как бутоны, показывая разные, непохожие, резко очерченные лица. На минуту становилось даже интересно.

Но вот буквы складывались в слова, и опять охватывала меня скука — одно и то же! С редким упорством обладатель ласточкина почерка писал в редакцию о том, что вблизи маленького старинного сельца Чудинка залегают бело-голубые глины; по мнению сельских стариков, они отменно хороши; столетний дед по фамилии Трубецкой помнит даже, что в небольшом монастыре по соседству делали чудную посуду; сейчас эти глины лежат в земле без пользы, а хорошо бы разведать их и то ли фабрику открыть, то ли артель создать…

Первое письмо я читал с интересом: название села Чудинка, фамилия столетнего деда, будто сошедшая со страниц исторического романа, упоминание о небольшом старинном монастыре, даже бело-голубой цвет глины — все это трогало немного. Но в сотый раз — увы! — вызвало одну лишь безысходную скуку, несмотря на то, что в письмах появлялись новые подробности: увлечение гончарным искусством, оказывается, отозвалось в старину на местном фольклоре (автор не поленился даже выписать четверостишия из двух песен); рассказывал он и о том, что в одной избе «открыл» нечаянно кувшин и чашу из бело-голубой глины и пил с наслаждением воду из этого обожженного двести лет назад кувшина… О себе же не писал ничего; подписывался: «Работник лесничества Д. Саянов».

Письма эти я посылал в различные областные инстанции, и они опять возвращались ко мне. Из облпромкооперации сообщали, что сырьем они обеспечены лет на пятьдесят; из совнархоза писали не без ехидства, что район Чудинки был недавно обследован и ничего, в чем бы совет испытывал острую потребность, не было обнаружено. Нужны же сейчас крупнозернистые пески для заводов тяжелого машиностроения — пусть, мол, автор письма, видимо, хороший краевед, и поищет их с помощью редакции…

Письма Саянова я посылал даже в управление, занимающееся игрушками, но и там они не вызвали энтузиазма. Мне, а заодно и автору объяснили, что современный ребенок игрушку любит синтетическую, а не из глины, пусть даже бело-голубой; ничего, мол, не поделаешь, XXI век на носу. Посылал я письма Саянова и в стройтрест в слабой надежде, что тому нужно сырье для керамики. Но мне ответили, что дома все больше собирают из панелей; кирпич и черепица отходят в небытие.

Рядом с синтетической игрушкой или железобетонными полносборными панелями само название сельца — Чудинка — выглядело странно и беззащитно, будто бы строку из старинного толкового словаря Даля заверстали по небрежности типографии в ультрасовременный том, где «синхрофазотрон» соседствует с «кибернетикой» и «полимерами».

И вот не осталось уже ни одной областной организации, имеющей хотя бы отдаленное отношение к бело-голубым залежам близ Чудинки, куда бы не посылал я эти письма. А «работник лесничества Д. Саянов» не унимался. И письма пошли по второму туру — по старым адресам.

А он между тем сообщал, что глина эта необыкновенно хороша: красива, разнообразна по оттенкам, упруга; что местные художники-самоучки лепят из нее забавные фигуры людей и животных и издали, при соответствующем освещении, кажется, что это камень, даже металл. (Письмо это я направил в художественную мастерскую, откуда его переслали в ту же облпромкооперацию, обеспечивающую художников «сырьем», а облпромкооперация, наконец, неопределенно пообещала «рассмотреть вопрос о возможности использования глин, о которых пишет гр. Саянов».)

Через несколько месяцев после первого письма он тем же неразборчивым мелко-округлым почерком написал, что начал с помощью кузнеца Трубецкого, тоже краеведа-любителя, внука столетнего старика, обследовать на собственный страх и риск залежи глины и радостно удивлен тем, что на «известной глубине она поет, как колокол». Может быть, алюминий?

Я собрал все его письма и все ответы на них и поехал посоветоваться в управление геологии.

Там меня познакомили с любопытной статистикой: из ста заявок первооткрывателей оправдывается в лучшем случае одна, самая маловажная. Около двух тысяч этих заявок покоится в архивах последних лет. А что открыто по ним? Сущая безделица.

Рассказывала мне об этом женщина лет сорока, с увядающим тонким и нервным лицом, перебирая на столе красивыми пальцами отлично отточенные разноцветные карандаши. На нее и была возложена работа с первооткрывателями. Видно было, что ей нравится само это слово. Она повторяла его чаще, чем надо, мягко, удивительно нежно.

— У вас один первооткрыватель, и вы замучились с ним, — говорила она, улыбаясь лукаво-сочувственно, — а у меня сотни первооткрывателей, тысячи даже. Первооткрыватели не отражены в нашей художественной литературе. А жаль искренне. Тут, если хотите, настоящая драма. Человеку кажется, что он открыл новую Курскую аномалию, и пошла писать губерния, как говорили наши деды, а на самом деле это старая каменоломня. Бывают иногда случаи и более сложные, требующие исследований, экспертизы, и мы выезжаем, тратим силы. Разумеется, если речь идет о хорошо изученном районе, достаточно посоветоваться с геологической картой. Как раз по соседству с Чудинкой работал доктор геологических наук… — Она назвала известную в нашем городе фамилию. — Не думаю, чтобы он не заметил слона. К тому же вы литератор и в этом, конечно, не разбираетесь, но нам-то хорошо известно: подобные глины соседствуют с бокситами чрезвычайно редко. Для этого миллионы лет назад, когда формировалась наша планета, в недрах ее должно было совершиться… ну, нечто, напоминающее военное ЧП. Вы оставьте письма, мы все обсудим… Первооткрывателям кажется, что они ходят по золоту, серебру и тому подобным редким металлам. Они, как дети; часто даже больно их разочаровывать.

Я оставил в управлении старые письма Саянова и начал получать новые. Ему хотелось, чтобы геолог, которого, надеялся он, пошлют же когда-нибудь в Чудинку, остановился и жил у него: дом хороший, места много; рассказывал он и о том, что выписал из города наложенным платежом книги по геологии, хочет на старости лет хотя бы постоять на пороге новой науки…

Эти я уже никуда не посылал, а с каким-то неопределенным чувством усталости, скуки, горечи отправлял в ящик письменного стола.

У меня ни разу не явилось желания поехать к нему в Чудинку: я не видел в его письмах «темы для выступления в печати».

Я любил письма «человеческие», насыщенные раздумьями о жизни, письма, вызванные душевными потрясениями, откровенные и бурные или тихие, как стон мужественного человека. Очертя голову я летел навстречу требующей моего вмешательства жизненной драме…

Такое письмо и легло на мой стол однажды утром, в мае. Молодая женщина писала, что жить ей больше незачем, она обманулась в любимом человеке, не верит теперь ни в добро, ни в любовь, она уйдет из жизни без сожаления, и пусть это послужит горьким уроком тем, кто доверчив. Особенно ударили меня слова:

«Я пишу вам потому, что нет у меня никого, я чужая в этом поселке, это его дом, это его родина, я чужая и совсем одна…»

Ехать было мучительно трудно даже на вездеходе — все развезло, и добрались мы только в майские сумерки.

С обмирающим сердцем я позвонил у одного из коттеджей. Вошел в небольшую, наполненную сумерками комнату с накрытым к ужину столом. Сидели за столом, не зажигая огня, двое: он в молочно-белой рубахе с небрежно повязанным темным галстуком и лицом, как после бессонницы, утомленным, несчастным, и она — тонкая, угловатая, с худыми, обнаженными выше локтя руками, с растерянной улыбкой на странно оживленном маленьком лице.

Посмотрела на меня диковато, весело.

Я поклонился:

— Добрый вечер. Из редакции…

— Уже не нужно, — сказала она, смеясь, — мы уже помирились, уже все хорошо.

Он, опустив еще ниже большую, темную, лохматую голову, обронил:

— Отужинайте…

— Да! — оживилась она еще больше и зачем-то потрогала ладонями щеки, едва касаясь их, точно боясь обжечься. — Вы садитесь. У нас теперь все хорошо, но вы садитесь…

По-хитрому надо было, конечно, сесть, поужинать, наблюдать, слушать — и, может быть, может быть… родилась бы статья, оригинальная, острая! Но во мне бушевали шестьдесят километров весеннего бездорожья. Они, видимо, вытрясли последние крохи журналистской выдержки. Задохнувшись от бешенства, я резко повернулся, вышел.

Она выбежала за мной, горячо выдохнула мне в спину:

— Вы уже мне помогли, помогли!

Я не ответил, чтобы не оборачиваться, не видеть лишний раз это маленькое, странно оживленное, с растерянной улыбкой, очень подвижное лицо…

— Поедем назад Покровским шоссе, — хмуро, понимая все без слов, сказал шофер. — Там, думаю, посуше.

Он зажег фары, осветил мокрую лоснящуюся дорогу, и мы тронулись.

А через полчаса огни нашего вездехода выхватили указатель на Покровском шоссе: «Чудинка, 2,5 км».

— Слушай! — вырвалось у меня неожиданно. — Повернем!

«Надо же увидеть наконец этого человека, — убеждал я себя. — Он пишет и будет писать. А я? Посылать его письма по третьему, по четвертому туру в те же инстанции? А потом? И кто он? Что делает в эти минуты? Пишет перед сном мне письмо?»

Сторож в конторе колхоза объяснил, что Саянов живет в лесу. «Он леший у нас, леший…» — добродушно усмехнулся, дымя махоркой. И дорогу показал.

Ночной смешанный лес был беспокоен, дышал в лицо вином — старые листья — и хвоей. Фары, качаясь, то и дело выхватывали мокрую, с червонным отблеском землю, медные стволы старых сосен, низкую, густую дочерна еловую лапу, березы, обнаженные, блестящие.

Я устал и уже задремывал блаженно, но машина ухнула, осела, застучала тоскливо по корягам. Мы устанавливали домкрат и меняли колесо…

Ехали потом недолго. На опушке я увидел в неровном, мигающем от облаков месячном освещении голубые ели — они меркли и озарялись, оставаясь отчетливо голубыми. Я никогда раньше не видел голубых деревьев (может быть, только на картинах Гогена или Рериха) и решил, что это оптический обман, шутка ночного весеннего леса. За елями желтело окно, это и был, по рассказу колхозного сторожа, дом Саянова. Мы остановились, задев еловую лапу.

— Заблудились? — услышал я почти над ухом, обернулся и увидел старика в старой солдатской ушанке.

— Нам к Саянову.

— Я Саянов, Дмитрий Павлович. Вышел погулять перед сном, вижу, кто-то белок моих фарами пугает. Время-то по-лесному не раннее, отдыхают белки… — Он помолчал выжидательно.

Я объяснил: из редакции.

— А! — посмотрел он на меня растерянно. — Зайдемте в дом, пожалуйста. А я подумал: уж не за песнями ли? Тут у нас сейчас большая охота идет за старой песней: понаехали студенты, учителя, ищут днем и ночью. Да я уж наговорил им все, что помнил. Она, песня, охоты не любит — она как дите лесное. Ты бескорыстно войди в лес, и белка сама на плечо тебе сядет.

Пока мы шли к дому, он говорил все время. «Словоохотлив, — отметил я про себя почти неприязненно, — а беседовать не с кем — пишет письма…»

Первое, что я увидел в маленьком доме, было перо, чернильница, бумага на столе. Я, видимо, не ошибся: он действительно писал мне сегодня очередное письмо. Невольно я наклонился: тот же ласточкин раздражающий почерк — «Дорогая редакция!»

— Вот что, Дмитрий Павлович, — сказал я, делая вид, что сосредоточенно рассматриваю чернильные пятна на столе. — Нам с вами стоит поговорить о том, имеет ли смысл наша дальнейшая переписка. Вы сами понимаете…

— Да, да! — обрадовался он почему-то. — Я и сам об этом хотел. Написано было много! Действовать надо сейчас, делать что-то…

— Что делать? — невольно я повысил голос. — Ну что?..

— У меня ужасный почерк, — сказал он тихо, — вам досталось, наверное…

«В удивительном этом голубом лесу тратить жизнь на чернила! — думал я. — Графоман?»

С обостренной наблюдательностью я рассматривал его низкую коренастую фигуру, руки, похожие на корявые ветви, нелепые на этих ветвях-руках чернильные пятна, лицо, широкоскулое, курносое, густобровое — действительно настоящий леший! — лоб шишковатый, неровный, грубый, как вековая кора, седые редкие волосы, сложенные, видимо, нечаянно под шапкой в вихор, почти мальчишеский, — рассматривал сосредоточенно, напряженно, как сквозь лупу.

Он достал из шкафа большой ком бело-голубой глины, положил на стол.

— Вот она, виновница…

Я посмотрел, потрогал — маслянистая, с тающими пятнами голубизны и тусклым блеском, упругая, как резина, она в самом деле была хороша. Но ведь — глина, не золото!

— Лежит наверху, — рассказывал он. — Мы ходим по ней, топчем. А захочешь, вылепи, обожги кувшин — зазвенит. И если песни наши послушать местные, что постарше, и в них эта странность отозвалась. — И нараспев: — «Зазвенели гончарные чаши на том славном веселом пиру…» — Оборвал, посмотрел торжествующе: — Почему зазвенели? Надо бы — застучали, если гончарные. А?

Он говорил все это мягко, медлительно, немного устало, но с охотой и с радостью.

— А теперь взгляните… — Он положил рядом с бело-голубым комом кусок металлически поблескивающей породы, сероватой, с желтыми крупными искрами, и улыбнулся доверительно. — Думаю, алюминий. По-научному — боксит. Это желтое, как мед, аллофан…

— Аллофан? — удивился я незнакомому слову.

— Ну да, минерал такой, — смутился он. — Я не геолог, деревья мне ближе. Чего я хочу? Я хочу, чтобы разведали, чтобы в уме держали. Может, сейчас и не нужно, а через десять лет, даже через сто… И если через двести — тоже ничего. Порода, она доживет, она стареет медленнее даже деревьев. Елей вот, к слову…

Я посмотрел в окно.

— Они действительно голубые?

Он убрал в шкаф «геологию», тоже сел за стол, пытливо, с еле видной усмешкой посмотрел мне в лицо, точно читая в нем, насколько искренне и глубоко мое удивление, и заговорил совсем иначе — увереннее, горше:

— Я хотел, чтобы они были ярко-голубыми — вот как небо летнее. Чисто-голубыми. Но для этого нужна не одна, а две жизни. Их делает голубыми мороз. И время, конечно. Да… Это нетрудно, нужно только терпение. Надо посеять елочки почти на открытом месте — чем беззащитнее, тем лучше. Ударит мороз — уцелеют из ста десять. Хорошо… Семена от этих десяти надо посеять опять. Снова из ста выживает десять. Тоже хорошо. И повторять, повторять. Год от году они голубеют все больше. Те десять, что выживают, и собирают в себе всю голубизну. Терпение и время… Опять… Опять…

— Ну, а потом?

— Что потом? — Пожал плечами, низко наклонил голову и рассердился: — Не единым хлебом жив человек! И лес — тоже. — Помолчал. Слышно было, как шумят за открытым окном ночные деревья. — Помню, — заговорил он снова, не поднимая головы, — был в Чудинке у нас давно, лет тридцать-сорок назад, оркестр ложечников. Теперь это редкость — игра на ложках. А мы любили. Инструмент послушный, нежный. Дерево. И рояль из дерева и виолончель. Наигрыши народные исполняли, бесхитростные мелодии. А мне все хотелось: Глинку, даже Баха, хотя он, Бах, для ложек и не писал. Попытались, сыграли… Однако в Москву на смотр нас не допустили. Один товарищ из жюри даже осерчал: «Что, — говорит, — нет у нас орга на в консерватории?!» — Саянов посмотрел на меня со слабой улыбкой. — Ну и что же? Вот есть цветок орхидея в тропиках, богатейший, яркий, и растут у нас в русском лесу кукушкины слезы, невзрачные, а из того же семейства. Тоже орхидеи. Что кому ближе? А ложки, если интересуетесь, могу показать.

Он опять подошел к шкафу, достал две легкие, изящные, янтарно-смолистые ложки, с чуть удлиненными ложами, состукнул их слабо — тихое певучее эхо задрожало, замерло в окутанных сумерками углах маленькой комнаты.

— Сосна… — сказал старик. — Слышите?..

Он положил их в шкаф, и я, следя за исчезающим тихим янтарно-смолистым чудом, увидел над наклоненной головой Саянова что-то разноцветное, мерцающее, красное и золотое. Не выдержал, подошел вплотную к шкафу и замер: передо мной были расписные деревянные чаши, гончарная посуда, лакированные шкатулки…

— Собираю! — радостно вспыхнул он, увидев мой интерес. — Все, чем богат наш край. Почти все отдал в музей, крохи остались, для души. Да вы смотрите без стеснения, я засвечу поярче. — Он зажег верхнюю сильную лампу, и нутро шкафа заговорило всеми красками Хохломы и Палеха. На этом фоне, пестром, как табачный ларек, я заметил что-то невзрачное, бесформенное, два инородных тела и узнал в них ком глины и кусок глубинной породы.

А когда, закрыв шкаф, я обернулся к хозяину, то увидел за ним, на стене, большую зеленую ветку, похожую на перо исполинской птицы. И он, чутко уловив на моем лице удивление, посмотрел на нее тоже, улыбнулся.

— Из тропиков, от дочери. Вместо письма…

Я подошел, осторожно коснулся чуть тронутых желтизной острых листьев, зачарованный магическим словом «тропики». Из этого мгновенного волшебного состояния вернул меня к действительности голос хозяина:

— Вы послушайте, что пишут из совнархоза.

— Читал. Эта ветка…

— А из облпромкооперации?

— Тоже. Она не из Африки?..

— Из управления игрушек?

— Да…

— Из стройтреста? — Он усмехнулся, шаря по столу, по раскинутым бумагам большими руками. — Настоящий листопад. Будто клен осыпался…

Бумаги в самом деле издали напоминали крупные, в мужскую ладонь, плотные кленовые листья. И я увидел, что самые старые уже пожелтели. Мне захотелось уйти, даже бежать от этой желтизны.

Мы вышли; я сел в «газик». Автор скучных писем стоял перед домом, удивительно махонький рядом с большими ночными деревьями.

По дороге я думал: почему он один? Что делает в таинственных тропиках его дочь? И что делает он сам в этом лесу долгими вечерами? Как он живет без музыки? Жена умерла? Учился ли он? Эта солдатская ушанка… Воевал?..

Я задавал себе все новые и новые вопросы, не мог на них, разумеется, ответить и подумал, что только сейчас он стал для меня загадкой.

А через день я поехал к главному геологу экономического района.

— Существует разный масштаб изученности местности, — сказал мне этот немолодой худощавый человек, обладающий тем несколько угловатым изяществом, той порывистой легкостью походки и жестов, которые отличают геологов и географов, людей, умеющих и любящих без устали ходить по земле. — Это как в литературе у вас… — Улыбнулся обаятельно-молодо. — Лев Толстой или Максим Горький — один масштаб изученности человека. Скажем, если перевести на язык карты — одна стотысячная, то есть в одном сантиметре один километр. А у некоторых нынешних молодых — одна миллионная. Миллионный масштаб изученности явно недостаточен и в геологии и в литературе. Но он, увы, удовлетворяет многих. Согласны? Район, о котором вы говорите, изучен далеко не основательно. Как и многие районы… Открытия возможны. Но это все теория. Что же касается вашего частного случая… — Он закурил, оттолкнул по-мальчишески кресло от письменного стола, задумался. И тут я совершенно неожиданно для себя стал рассказывать ему о вещах, не относящихся к делу: о голубых елях, о ложках, о пальмовой ветке. Он слушал вдумчиво, серьезно, не перебивая, сначала сидя, потом меряя кабинет большими легкими шагами от карты на стене до окна.

Я кончил; он сел, облокотился на стол, посмотрел мне в лицо, улыбаясь понимающе, но с оттенком иронии.

— Убедили. Людей у меня мало, но пошлем, разведаем. Добьемся хороших масштабов… — И поднялся, отошел от карты.

Карта эта геологическая висела в тени; она была разделена странными, фантастическими, неправильной формы фигурами, не имеющими ничего общего с геометрией, похожими на обрывки облаков и туманностей: они желтели, зеленели и белели, и все это немного напоминало большой снимок ночного неба, будто бы галактики клубились у нас под ногами.

Главный геолог выполнил обещание: послал в район Чудинки полевую разведку. Я получил от Саянова письмо, вернее, записку. Два слова:

«Начали бурить».

Больше писем из Чудинки не было. Я написал ему, он не ответил. Послал и второе письмо. Он молчал. И я решил, что геологи не нашли ничего интересного и ему по-человечески неловко.

Летели дни, недели. Я уезжал, возвращался, опять уезжал… Газета, как большая волна, накрывала меня с головой. Между двумя командировками по настоянию работников отдела писем объемистый пакет Саянова я отправил в архив, начертав на нем размашисто: «Вопрос решается в геологическом управлении; автор извещен письменно и устно».

…Однажды, уже весной, в мае, мне позвонил вечером главный геолог. Голос его молодо вибрировал, можно было подумать: говорит юноша.

— Ну, поздравляю, — сказал он. — Вы одержали победу.

Я растерялся, ответил неопределенно — междометиями.

— На днях занесли на карту района новое месторождение бокситов с высоким содержанием алюминия. Разрабатывать его сейчас не будут, но… в геологическом активе страны…

— Вы говорите о Чудинке? — выдохнул я ненужные слова.

— Разумеется, — удивился он. — Вы что же, забыли?

— Не ожидал сейчас. Писал Саянову, он не ответил…

— Он умер, — сказал геолог. — Второй инфаркт. — М-да… Видел его голубые ели. А вы, что же… — Мне показалось, он перешел на шепот, но шепот этот оглушал. — Вы… что же, ни разу не были потом в Чудинке?

— Не был, — ответил я тоже почему-то шепотом.

— Месторождение хорошее, — сказал он. — Поздравляю вас все-таки…

Наутро, сидя в вагоне поезда, я думал: «Зачем я еду? Увидеть еще раз голубые ели, игрушечный домик за ними?»

В перестуке колес слышалось мне одно и то же: «все-таки», «все-таки»… И под это металлически отчетливое слово я думал о том, что вот мы запоминаем на десятилетия строки стихов, чужие мысли и то, что нужно нам для работы, и, если ночью меня разбудить, я назову без труда десять самых любимых мною городов и в них — мои самые любимые улицы. Почему же мы забываем людей, с которыми сталкивает нас жизнь? Нет, мы помним, конечно, их имена и черты лица, но ведь это не стихи и не города, а люди, и помнить их надо иначе.

Как буднично все это началось, думал я, восстанавливая в памяти скучный почерк, и как небуднично обернулось. Наш редактор любит говорить с чувством: «За любым письмом, товарищи, стоит живой человек». И нелегко было, слушая его, не улыбаться при слове «живой». Какой же еще может «стоять»? И вот стоит мертвый.

От станции я шел лесом и думал все реже: зачем иду? А потом вопрос этот и вовсе исчез, растворился в шуме частых высоких сосен.

Но перед домиком лесника я остановился в растерянности.

Войти? Я попытался.

Он был закрыт наглухо, как бывают закрыты дома, в которых никто не живет и, наверное, не скоро будет жить.

Долго сидел я на его ступенях, и шумели надо мной неправдоподобные ели…

 

Античудак

Владимир Николаевич, маститый столичный архитектор, был нездоров и давал мне интервью у себя дома. Кратко и точно, пожалуй, даже суховато рассказывал он о новом городе, который будет построен на берегах тихой реки в глубине России.

Я слушал Владимира Николаевича и старался увидеть этот город хотя бы туманно, в общих чертах, как видишь на рассвете из самолета, косо идущего на посадку. Но мне мешал стиль рассказа моего собеседника: об архитектуре он говорил мало, сосредоточенно излагая технические вопросы — водоснабжения, организации транспорта, инженерной подготовки территории. Лицо его было бесстрастно, руки безукоризненно точны — он, не глядя, находил нужный лист в ворохе чертежей, голос негромок, чуть монотонен. Один раз он все же улыбнулся, когда я попросил его подробнее рассказать об архитектурном облике города, — терпеливо и понимающе, как улыбаются детям. Ответил: «Дома типовые, пятиэтажные, самые экономичные, планировка по возможности современная», — и дотронулся пальцами до горла, напоминая, что нездоров и что интервью затянулось.

Я невольно подумал, что города, которые строит этот человек, должны быть так же скучны, как он сам. И в ту же минуту передо мной возникло видение южного театра, нарядного, с колоннадой и лестницей к морю. Он был построен Владимиром Николаевичем в молодости, до войны…

Точности ради надо отметить, что город, о котором он рассказывал мне сейчас, был первой самостоятельной работой трех молодых архитекторов из руководимой им мастерской; было бы, пожалуй, естественней беседовать об этом именно с ними. Но институт разрешал давать интервью только руководителю.

Мы беседовали в домашнем кабинете, похожем на библиотеку. Уходя, я еще раз завистливо оглядел сотни томов на хорошо отполированных полках. И только сейчас заметил на фоне старинных переплетов пожелтелый от времени кусок ватмана с вежливым напоминанием, выведенным тушью: «Хозяин гостям, даже почетным, книг не одалживает». Владимир Николаевич усмехнулся, иронически пожимая плечами:

— Не удивляйтесь! У меня одна из лучших библиотек по архитектуре, есть редкие вещи. — И достал с верхней полки книжку в твердом коричневом переплете. — Уникальное издание Альберти. — Он бережно раскрыл ее, и я услышал сладостный для книголюбов запах истлевающей бумаги. Лицо его стало добрее, пальцы, как мне показалось, слегка дрожали.

Уйдя от архитектора, я унес с собой живой, волнующий воображение образ библиотеки, полной редких сокровищ. Но не унес живого образа города, о котором должен был писать. И не написал о нем ни строки. Недели через три Владимир Николаевич позвонил в редакцию.

— Кажется, наша беседа не появилась в печати?

— По не зависящим от автора обстоятельствам… — ответил я неопределенно.

— И отлично, — сказал он. — Теперь не надо печатать. Работу будет дня через три обсуждать архитектурный совет. И настроен он, кажется, весьма воинственно.

Перед началом заседания архитектурного совета в сутолоке и шуме маленького фойе Владимир Николаевич познакомил меня с полным розовощеким молодым человеком — Олегом, одним из трех авторов поставленной сегодня на обсуждение работы.

Трусил Олег ужасно. Он жалко улыбался и не отходил ни на шаг от Владимира Николаевича. Двое его соавторов были далеко, они жили в легких палатках на месте будущего города — завидная доля!..

Потом он стоял на маленьком возвышении, один, лицом к лицу с архитектурным советом и повторял почти фраза в фразу то, что я уже слышал от Владимира Николаевича. Сел он с пылающим растерянным лицом, такой мокрый, будто бы побывал под ливнем. Ему я сочувствовал горячо, а вот город с его неотличимыми друг от друга, точно монеты одинаковой чеканки, микрорайонами монотонной пятиэтажной застройки, как и раньше, не вызвал во мне живого чувства.

Когда первый оратор, говоря об успешном экономическом решении задачи при убожестве эстетики, упомянул имена Олега и его товарищей, Владимир Николаевич уверенно поднялся — высокий, угловатый, похожий на великолепно вычерченную геометрическую фигуру — и, точным жестом попросив слова, заявил:

— Разбирая сильные и слабые стороны этой работы, лучше называть первой мою фамилию, как руководителя мастерской.

— Рыцарь… — шепотом сказал кто-то за моей спиной. И еще тише, как бы про себя, уточнил: — Пушкинский рыцарь…

В ту минуту я не понял этих слов.

А оратор между тем уже совершенно откровенно говорил, что лично он ни за что не согласился бы жить в этом городе: душа завянет от однообразия архитектурного ландшафта!

Совет дал невысокую оценку работе…

На улице Владимир Николаевич окликнул меня. Я оглянулся. Он шел рядом с Олегом.

Омытые дождем фонари горели туманно. Мы молча шагали по мокрому асфальту — лаково-черному, с желтыми мерцающими пятнами. Вышли на набережную. Высокая черная вода, как хорошо отполированный гранит, отражала огни города. Мы остановились у парапета, слушая тихий плеск.

— Люблю набережные… — нарушил молчание Владимир Николаевич. — С детства люблю. Шатался по ним до упаду… Мечтал застроить Москву-реку старинными теремами из русских сказок.

Олег, казалось, не слушал. Он полулежал на парапете, неуклюже раскинув локти, беспомощный, похожий на обиженного мальчишку.

Владимир Николаевич тряхнул седеющей головой, насмешливо улыбнулся.

— А не научились мы с тех пор застраивать набережные, нет? Эта вода, и солнце в ней или вечерние огни, и темный гранит могут, как алмаз, еще ярче засверкать в хорошей оправе. Хочется, чтобы силуэт над рекой был немного фантастический!.. И надо раскрывать набережные, создавая перспективу со стороны параллельных улиц. А то вот эта — вроде как вещь в себе, закрыта…

— Все это, видимо, учтут в городе будущего, — заметил я, боясь, что оживление его вот-вот схлынет.

Владимир Николаевич пожал плечами:

— Что вам известно об этом городе, товарищ журналист? — И коснулся пальцами моей руки: — Хотите, я поведу вас в него? А? Давайте только договоримся, когда мы войдем в этот город — зимой, летом или осенью? Важно не только это. Утром, вечером или днем? Солнечный будет день или туманный? Помните у поэта: «ряд волшебных изменений милого лица». Это можно отнести и к городу. Он дышит, живет и, как все живое, меняется от облаков, снега, тумана… Войдем в этот город рано вечером, в начале осени. Еще не зажглись огни, и все освещено золотом садов. Вернее, весь город — сад, потому что в нем нет сегодняшних улиц, унылых, как оглобли. Дома стоят свободно среди деревьев и не похожи друг на друга ни фасадами, ни высотой, как не похожи деревья различных пород — береза на ель, а сосна на тополь. Я люблю красоту смешанного леса за разнообразие впечатлений и единство образа, — он улыбнулся и плавно поднял руку. — Город смутно ширится над садами, растет к небу. Фасады с окнами — полнеба каждое — одеты в белый с отливом в золото или старинное серебро искусственный материал. Они горят на солнце, сияют в лунные ночи. А рано вечером осенью, когда еще не взошла луна, излучают тихий блеск, и дома кажутся засыпанными с головой золотом листьев. И вот мы выходим на центральную магистраль — к шуму толпы, музыке, автомобилям… Архитектура ее построена на контрастах. Башни касаются облаков, а рядом низкие залы обнимают землю. Когда загорятся огни, силуэт города напомнит горы. И еще ближе к образу гор он будет на рассвете. И даже в резком свете дня он сказочен. Подумайте, что делает архитектурный силуэт увлекательным? Да, неожиданность! Человек идет по улице, и вдруг перед ним открывается вид на набережную с блеском воды или…

Он умолк почти на полуслове. Я понял, в чем дело, лишь тогда, когда посмотрел на Олега. Молодой архитектор вглядывался во Владимира Николаевича, изумленно наморщив лоб, полуоткрыв пухлые губы, точно перед ним стоял совершенно незнакомый, безумно интересный человек, который вот-вот исчезнет.

— А вы, оказывается, поэт, — выдохнул он наконец.

— После неудачи позволительно чуть-чуть пофантазировать, — усмехнулся Владимир Николаевич.

— Нет! Вы поэт, — повторил Олег как-то испуганно-восхищенно. — А мы-то думали…

— Полно, пойдем, — небрежно уронил Владимир Николаевич.

И мы пошли к мосту. Москва сияла туманно и радужно. Волшебство вечера грубо нарушили три серых, безликих дома, на минуту они заслонили разлив огней города, накрыли тенью воду реки.

— Мы думали, вы сухой, точный, как логарифмическая линейка, — печально сказал Олег. — Боялись идти к вам с фантазиями, шли только с расчетами.

— Игрой воображения не утолить потребности в жилье, Олег, — мягко сказал Владимир Николаевич. — Сейчас нужны метры, метры… Черный хлеб! А тесто для более тонких изделий лучше пока месить в нерабочем порядке…

— Это что же получается? — голос Олега дрогнул. — Современникам — черняшку, а потомкам — эклер с заварным кремом?

— Не бойтесь, милый, — улыбнулся Владимир Николаевич. — Мы с вами успеем и для современников хорошо поработать!

— Я-то ничего… — возразил Олег. — А вот вы не боитесь, что мы сегодня чуть было не убили ваш новый город? Чем? А нашей работой, которую отвергли. Ведь если ее, сказку вашу, окружить подобными городами, она тоже будет вещью в себе, вроде этой набережной, вроде… — Он помолчал, подумал и, начисто утратив сходство с обиженным мальчишкой, по-мужски горько сознался: — Я в юности писал стихи. Но не показывал их никому, потому что стыдился, а не оттого, что хотел лучшее при себе оставить…

— Я устал, — насмешливо-спокойно сказал Владимир Николаевич и вежливо улыбнулся. — До свидания. — И зашагал к лестнице, ведущей на мост. Он шел по ней медленно, тяжело, точно нехотя.

Боковые гранитные лестницы московских мостов сурово живописны. На них вечерами лежат странные тени, камень кажется древним, тысячелетним. Владимир Николаевич в самом деле был похож на Скупого рыцаря, который поднимается из подвала, от ослепительных груд мертвого золота к заботам обыденной жизни. Когда я оглянулся, Олега рядом уже не было.

В последний раз я видел Владимира Николаевича на выставке цейлонского искусства. Подолгу, с видимой радостью рассматривал он работы мастеров далекой страны; однажды даже рассмеялся, удивленно, легко. И я подумал: «Вот эти радостные впечатления, которые сейчас дарит ему жизнь, сумеет ли он вернуть их жизни или они истлеют в нем, как истлевают редкие книги на полках его библиотеки?»

 

Детектив без детектива

 

I

Я должен был написать очерк о старшем оперуполномоченном МУРа Станиславе Кривенко.

Полковник, посоветовав выбрать именно Кривенко («думающий, содержательный, с высшим юридическим образованием»), рассказал мне, что он уже послужил прототипом героя известной детективной повести. Когда инсценировку этой повести ставил один из московских театров, исполнитель главной роли все допытывался у Кривенко, случалось ли ему выламывать у бандита холодное оружие, вышибать великолепным ударом пистолет и совершать тому подобные впечатляющие действия. Кривенко, смущенно посмеиваясь, отвечал, что не случалось. Но на сцене театра, по словам полковника, «нож летел в одну сторону, пистолет — в другую, зал не дышал…».

Мне очень хотелось узнать, что думает сам Кривенко об этих сценических эффектах, но не удавалось побеседовать с ним, как говорится в литературных кругах, близких к уголовному розыску, лицом к лицу.

Мы общались по телефону. Я хорошо изучил интонации и оттенки его голоса. Наибольшая усталость чувствовалась в нем по утрам, днем он был бодрым, иногда веселым. Вечером — тревожным, отрывистым.

Уже потом я узнал, что в эти сутки он с товарищами шел по «сложному следу» умного, искусного вора, совершившего ряд дерзких ночных ограблений меховых магазинов. Операция эта напоминала шахматную партию, точнее, блицпартию, когда счет времени идет не на минуты и часы, а на секунды.

Но с самого начала я не обижался — понимал: человеку не до меня. Однако дни бежали; задание редакции не выполнялось. Тогда мне «дали» Владимира Румянцева, тоже старшего оперуполномоченного.

Видимо, желая утешить меня в потере Кривенко, полковник рассказал, что Румянцеву недавно удалось раскрыть убийство десятилетней давности. Уловив мое, несомненно, наивное удивление, он добродушно улыбнулся: «Раскрываем и через двадцать лет…»

Тема наказания, неотвратимого как рок в античной трагедии, показалась мне большой и глубокой. И как это бывает иногда у литераторов, воображение тотчас же нарисовало картину: человек покоится в кресле с вечерней газетой в руках в локально ярком освещении торшера, особенно мягком и теплом, если за окнами дождь и ветер, и входит Судьба в образе старшего или младшего оперуполномоченного, садится напротив, вот уж действительно лицом к лицу, хотя, когда первое «лицо» делало то, что сейчас раскрыто, второе «лицо» пускало в пеленках пузыри. (Картина эта, как я понял позднее, ненамного отличается по сути от пистолета, летящего, подобно метеору, из конца в конец сцены, и еще раз доказывает, что литераторам надо весьма осторожно трунить над театральными штампами.)

После рассказа полковника мне захотелось увидеть эту Судьбу.

— Что? Выгляжу неважно? — Человек лет тридцати, с лицом, в котором явственно сохранилось еще что-то мальчишеское, улыбнулся, погладил ладонью щеку. — Не спал… Но вы не думайте, что мы так все время. Бывают и ровные недели. Спим. Читаем. Собираем грибы по воскресеньям. А сейчас сошлось: и у Кривенко и у меня. Жулик один задал работу. Толковый жулик.

— Мне казалось, что вы только по убийствам…

— Это было раньше, — ответил Румянцев. — Действительно. А теперь у нас изменили структуру. Я теперь занимаюсь разными делами.

— И это, наверное, лучше? Для вас?

— Да нет… — пожал он плечами. — Раньше работалось целеустремленней, сосредоточенней…

— А эмоциональная сторона? — удивился я. — Ну…

— А!.. — понял он. — Это на меня не действует. Я думаю только о работе в эти минуты. О технике нашего дела. Остальное не существует. Думаю об уликах в эти минуты. О вещественных доказательствах. Сам переворачиваю труп, если надо, раздеваю… Не потому, что не верю врачам. А потому, что хочу сам увидеть, понять.

— Вот вы повторили дважды: в эти минуты. А потом? Потом…

Он опять пожал плечами.

— И долго вы занимались только убийствами?

— Несколько лет, — Румянцев очень внимательно посмотрел мне в лицо. — Я думаю, что вам лучше было бы все же побеседовать с Кривенко. Теперь я понимаю, что вам нужно. Вы бы у Славки это нашли.

И тут я подумал, что Румянцев, возможно, в самом деле не та «фигура», о которой мне хотелось бы написать. Не потому, разумеется, что я ожидал найти в МУРе некую сверхвпечатлительную, сверхвосприимчивую натуру, увлеченную самоанализом. Но Кривенко, по рассказам товарищей, действительно рисовался мне человеком внимательным к собственным душевным движениям, что, безусловно, требует в сложных условиях его работы особого ума и особой внутренней культуры, человеком, любящим и действовать и размышлять. Думая о нем, я невольно строил в воображении образ героя будущего очерка. Румянцев не был похож на этого героя.

— Мне говорили, вам удалось раскрыть через десять лет…

— А! — усмехнулся он. — Было дело. — И стал суховато рассказывать. — Убили молодого человека, не москвича, на улице, в арке ворот вечером. И ни одной нити, точнее, одна, тонкая. Дворничиха видела издали, как выбежали оттуда несколько подростков, и будто бы запомнила высокого, худющего, со впалыми щеками, в желтой куртке. Больше никто ничего не видел. Убитый очутился в этом месте, видимо, случайно. Нашли в одном из соседних домов высокого, шестнадцати лет, худого и тоже в желтой куртке. Показали дворничихе, она не узнала. «Не тот…» — Румянцев помолчал. — А между тем убил именно он. И через десять лет мы это выявили.

— Как выявили?! — не понял я. — Обнаружились новые улики? Доказательства?

— Нет, — ответил он. — Наоборот. Единственное вещественное доказательство — нож из медной пластины — потерялось. Осталась фотография ножа. — И, видя мое настороженное, почти откровенно недоверчивое удивление, начал рассказывать подробнее. — Когда ко мне попало это дело и я стал его изучать, то подумал, что убил, видимо, высокий и худой. Дворничиха его боялась.

— Но почему подумали?

— Интуиция, что ли… — пожал он плечами. — Потом я выяснил, что сейчас он в тюрьме. Осужден на три года за буйный нрав. Это работало на интуицию. Начал исследовать его жизнь за эти десять, лет. Потом стал изучать жизнь его товарищей, тех, кто, может быть, выбежал с ним из ворот в тот вечер. Жизнь их подруг. В общем из большинства вышли хорошие люди. Понимаете, если вам что-то известно об убийстве, которое не раскрыто, то с годами это не только не забывается, но даже напротив… — Он поднял раскрытые ладони снизу вверх, как бы показывая что-то подступающее к горлу. — И вот одна девушка из их компании, сейчас это уже женщина, мать семейства, у нее хороший муж, дети, рассказала, что слышала, будто этот худющий убил незнакомого человека. Дико, из-за ерунды. В безумной минутной ссоре. Товарищи удержать не успели… Доставили его самого в Москву. И он подтвердил это.

— Так легко?..

— Легко? — удивился Румянцев. — В этом деле все решалось не тут… — он постучал ладонью по столу. — А вот где… — показал рукой куда-то вниз, под стол, в глубину. — Помню, сознался, нарисовал нож тот самый, из медной пластины, и говорит: «Камень с души упал…» Человек редко окончательно перестает быть человеком.

— А что ощутили вы, раскрыв это дело?

— Что ощутил?.. — Румянцев задумался. — Худющий он, как и десять лет назад. Кашлял. Я уж к тюремному врачу ходил…

В эту минуту позвонил телефон.

— Коля… — улыбнулся в трубку Румянцев. — Ну, что у тебя? Надень морскую форму, когда пойдешь в министерство. Добивайся — дадут. Хорошо бы вечером посидеть…

Он повесил трубку и повернул ко мне лицо все с той же милой мальчишеской улыбкой: лицо человека, которому посчастливилось мгновенно перенестись в какой-то иной, солнечный мир.

— Товарищ по нахимовскому училищу, — кивнул, не переставая улыбаться, на телефон. — Сейчас в Москве. Мечтает седьмого попасть на парад.

— Издалека? — поинтересовался я, потому что чувствовал отчетливо, что ему ужасно хочется еще немного, хотя бы минуту, побыть в этом мире, и еще потому, что меня поразили слова: «товарищ по нахимовскому».

— Из Полярного. Это неподалеку от Мурманска. Карликовые березы, ольха. Северное сияние.

— Наверное, много рассказывал вам о Полярном?

— Рассказывал? Это мой родной город. Семья у меня морская. Я оттуда и в нахимовское пошел…

Замолчал, и по его лицу, особенно по губам, было видно, что он возвращается сюда, в этот кабинет.

— Что было потом? — сказал я.

— Потом был суд… — ответил он нехотя.

— Нет, я о вас.

— Обо мне? — задумался. — Из нахимовского послали меня в Севастополь, в высшую морскую школу. Вырос у северных морей, а тут южное, Черное… Ну вот, в Севастополе я заболел воспалением легких, потом астмой, еле дышал. Комиссовали меня… Решил, что пойду на юрфак. Потом на оперативную работу. Тоже, наверное, интуиция. А еще, может, из-за дяди. Он чекист, рассказывал много…

— А как относится к вашей работе товарищ по нахимовскому, моряк?

— Терпимо относится. — И, помолчав: — Без особого восторга. Он, Николай, романтику любит. Да… Я тоже поплавал, мальчиком, на серьезных кораблях. По Балтике, в Баренцевом море. И если полярная ночь или туман, воображаешь дальние страны, дальние берега. Большие города, деревья. Это, конечно, детское.

— Но ведь воображение не умирает.

— Не умирает, — согласился. — Вы слыхали о системе фотороботов? Перед вами ворох фотографий: лица, лица… У одного берут подбородок, у второго лоб, у третьего губы. И собирают лицо вора или убийцы, которого ищут. Эту работу можно делать и в уме. Более объемно, целостно… Человека помнят по отдельным подробностям. Одному запала в память походка, второму — как он смеется, третьему — форма уха. И вот вы уже видите, как он ходит, говорит, ест. Его руки, лицо. Самое трудное — лицо… И живешь с ним. Не как с роботом, как с живым. Иногда подолгу живешь. Носишь в себе. Уточняешь. Пока не найдешь.

— А случалось, чтобы образ этот полностью совпал с тем, настоящим?

— Пуля в пулю, конечно, нет. Но совпадения бывают основательные. Иногда весьма… Воображение легче сберечь, чем… Вот вы сейчас задели меня «эмоциональной стороной». Раньше в Полярном или в нахимовском, если узнавал, что в соседнем доме беда, рисовал себе, как эти незнакомые люди садятся за стол, одного между ними нет, и долго чувствовал эту пустоту. А сейчас очерствел. Очерствел… Наверное, иначе нельзя. Такое видишь. Ну, что хорошего, — улыбнулся, — если оперуполномоченные начнут падать в обморок. Надо сосредоточиваться на работе, только на работе, на технике нашего дела…

Я посмотрел на его руки и подумал, что «вещественные доказательства», которые он постоянно осязает, — это вещи бесконечно разные: есть среди них страшные и трогательные, простоватые, душа нараспашку, и таинственные, требующие разгадки. Я заговорил с ним об этом, и он рассказал о фотографии женщины, которую он недавно поднял с пола в доме, куда вошла беда.

— Молодая была… Похожа на куклу, нет, на девочку. В кудряшках. Губу закусила, чтобы не смеяться. Женщины иногда закусывают так губу, когда их фотографируют. Двадцати лет.

И я увидел отчетливо эту фотографию молодой женщины с закушенной в смехе губой в его больших непрощающих руках.

Когда мы расставались, он опять посоветовал:

— Хорошо бы вам все же поговорить с Кривенко. Он, Славка, утонченный. Вашему брату ведь восприятия нужны…

 

II

Несколько вечеров мы разбирали с Кривенко его личный архив — архив старшего оперуполномоченного МУРа, пока добрались до обыкновенной ученической тетради.

— Эту тетрадь я завел для того, чтобы записывать странные случаи из жизни, — пояснил Вячеслав Александрович.

— Можно?.. — и я стал не без труда разбирать торопливые строки, буквы точно бежали, падая, поднимаясь, стараясь обогнать друг друга.

«Какой неприятный взгляд! Эти круглые неподвижные глаза смотрят прямо перед собой — так и хочется сказать: моргни, моргни. Лет ему сорок пять, поджар и худ. Женщина, которая все потеряла в войну…»

— А!.. — усмехнулся Кривенко. — Это, может быть, именно то, что вы искали с самого начала.

(Когда Кривенко, наконец, освободился от дела, о котором я упоминал в первом очерке, я сказал ему, что хочу написать о человеческой доброте. Он весело рассмеялся: «Вам надо было идти не в МУР, а в сельскую больницу или в школу. С каких пор литераторы стали искать это у сыщиков?..»)

— Да, может быть, именно то… — повторил он. — «Какой неприятный взгляд! Эти круглые неподвижные глаза…» Позвонил мне однажды дежурный: «Слушай, странный посетитель, ты бы побеседовал с ним». Пошел я на первый этаж и вернулся к себе с этим «странным посетителем».

Лет сорока пяти, лицо худое. Одет, видимо, в самое лучшее, старомодно и добротно. В руках авоська. Сел у меня в кабинете, зажал ее между колен, достал папиросы. «Положите, — говорю, — рядом, вам же неудобно». — «Ничего», — отвечает. И тут я в первый раз отчетливо увидел его неподвижные глаза. «Кстати, что у вас в авоське? — Догадываюсь: — Смена белья?» — «Да», — пытается улыбнуться. «Вы так уверены, что у нас останетесь?» Вместо ответа начал рассказывать… Без жестов и почти не мигая.

Рассказывал о себе как о постороннем и, в сущности, ничем не дорогом ему человеке… Перед войной он в компании ограбил ночью телегу, на которой ехал сельский почтальон. Послали его в колонию для несовершеннолетних. Началась война. Он бежал; что-то украл опять, его поймали, и тогда он «пошел на соседа», то есть назвался фамилией и отчеством — только имя настоящее оставил себе — соседа по деревне. А деревня была уже по ту сторону… Под фамилией и отчеством соседа и пошел он с той минуты по жизни и по документам. Потом он бежал на Урал, объединился с двумя бандитами и грабил с ними по ночам магазины в рабочих поселках. Однажды они убили сторожа. Тех двоих расстреляли, а ему, возможно, по молодости, заменили расстрел тюрьмой…

Кривенко посмотрел на меня, сощурясь, усмехнулся:

— По лицу вижу, не понимаете пока, зачем рассказываю вам опять недобрую историю. Даже разочарованы.

— Думаю, что она потом… — начал я.

— Да! — подтвердил Кривенко. — Станет доброй… Освободился он по большой амнистии. В то время как раз начинали осваивать целину. Он поехал в Казахстан: кинул якорь в ремонтно-механических мастерских нового совхоза. И жизнь его переломилась: все были вокруг новоселами и относились друг к другу с большим доверием и доброжелательством…

— Ну вот, наконец-то… — улыбнулся я.

— Нет, — жестко перебил Кривенко. — Дело не в этом. Вернее, не только в этом… Работал он хорошо. Вы бы посмотрели на его руки. Большие, без татуировки, с удлиненными фалангами, суставы выдаются… Скалу могут раскрошить. И вот в совхозной многотиражке появился его портрет. «Поглядел я, — рассказывал он, — лицо будто мое, а фамилия не моя». Портреты его стали печатать в районной, потом в областной газете. И сочетание его лица и фамилии соседа волновало его все больше. Показал он мне эти газеты — вынул из бокового кармана пальто. Меня поразило, помню, какое-то напряженное, неестественное выражение лица на фотоснимках. Потом стал рассказывать дальше: он женился, родился сын.

И вот однажды вечером, когда мальчишка уже спал, а они с женой сидели за чаем, он открыл ей о себе все. И она выставила его за порог. Ночью.

Из того, что этот человек сжато говорил о жене, можно было понять, что она и он в смысле биографии, особенно во время войны, настоящие антимиры. Она потеряла родных под бомбами, шла пешком на восток, голодала, работала на заводе. Вот ведь как у них сошлось. Пожил он немного в соседнем селе, не выдержал, побрел к мальчику. И тогда она ему объявила, что, если он исчезнет, она никогда не расскажет сыну то, что узнала, а если останется поблизости, то через несколько лет, когда тому исполнится шестнадцать!..

Но он не уехал и опять побрел через неделю, потом в третий раз… И тут она ему ничего не обещала, но дала понять, что, если поедет он на родину, повинится перед соседом и земляками, вернет себе настоящую фамилию, тогда она с ним будет о чем-то говорить. И он собрался, но по дороге подумал, что там его могут тотчас же арестовать, ведь рядом с его деревней и колония была, откуда он бежал когда-то. И решил заехать в МУР. «Вы разберетесь вернее». Я оставил его на несколько минут, пошел и выяснил: за давностью он уже не числится в розыске. Успокоил его: может ехать, за старое, довоенное, не задержат…

Кривенко закурил. Я ждал.

— Все! — отрубил он. — Разве это не то, что вы искали?..

— Дайте сообразить… — ответил я. И после минутного молчания захотел узнать: — О чем вы подумали, когда он ушел?

— О сыне его, об этом мальчишке… — начал он и с улыбкой обиды посмотрел мне в лицо. — Да… Когда человечность оказывается более несгибаемой, чем жестокость, мы часто ее не узнаем. А вот когда она идет на компромиссы, нам это кажется в порядке вещей. Тут мы ее видим хорошо. На то она, мол, и человечность! По-моему, та женщина, что потеряла родных под бомбами, и есть сама доброта. А о мальчишке я думал, что вот пускает он бумажные кораблики, будет собирать портреты космонавтов, потом мастерить в Доме пионеров какой-нибудь кибернетический робот, читать о полетах на Луну, а рядом этот антимир, эта тайна, которую, надеюсь, ему никогда не откроют…

И в эту минуту мне захотелось услышать что-нибудь о детстве самого Кривенко. Я даже мысленно увидел мальчиком этого тридцатитрехлетнего, изящно одетого, красивого человека того интеллектуально-спортивного современного облика, когда не тотчас разберешь, кто перед тобой: физик, поэт или моряк, — увидел его мальчиком военных лет.

— …Мы жили в поселке химзавода на Волге, — рассказывал он. — Фильтров тогда не было, конечно.

От дыма и испарений умирала даже трава. Чем мне особенно запомнилась война? Она запомнилась и тем, что весной не распускаются деревья.

— В детстве вы, разумеется, и не думали, что станете сыщиком? — пошутил я.

— Я собирался в пушной институт в старших классах. Любил мех. И вообще все живое, пушистое… Мечтал разводить бобров или лисиц на тихой ферме у широкого ручья.

И мы опять вернулись к его архиву — личному архиву оперуполномоченного МУРа, в котором каждый листок ранит сердце.

— Чего я не могу понять, — сказал Кривенко, — это человеческой жестокости. — И слабо развел руками над раскинутыми на столе фотографиями и бумагами, как-то недоуменно-горестно, даже по-детски трогательно развел. И этот слабый, почти беспомощный жест удивительно не вязался с тем, что я уже узнал, услышал об этом человеке, что понял в нем сам: с той решительностью, с той непреклонностью, которые наряду с другими качествами помогли ему за семь лет работы в МУРе раскрыть не одно сложное, запутанное, темное дело.

И я подумал: да, доброта не может понять жестокости. Память подсказала мне случай, когда Кривенко, обычно весьма корректный, не выдержал, кинул убийце: «Нечеловек ты, нечеловек!» — и тот, до этого вызывающе наглый, сник, стушевался, потому что это было сказано с тем изумлением ненависти, которое, как и любовь, глубоко человечно. И как настоящая любовь — действенно.

Сидя в маленькой комнате на четвертом этаже МУРа, пока Кривенко убирал в шкаф бумаги и фотографии, я думал о безнравственности смиренной созерцательной доброты.

В той сфере жизни, которую охватывает МУР, нравственные силы обнажены, жестокость и доброта выступают в выпуклом конфликте. И стоило бы доброте (к счастью, этого не бывает) на минуту стать созерцательной, как крушение ее было бы совершенно очевидным. Созерцательность исключается начисто самой логикой поединка.

Но разве мало иных сфер жизни, где существует соблазн пассивной доброты, и те, кто поддается этому соблазну, отнюдь не чувствуют себя безнравственными. Хорошо помню по студенческим годам почтенного седовласого доктора наук, который поддерживал бесталанного «соискателя на степень» из снисхождения к его усидчивости и жалости к его большой семье, а тот потом методически, и безжалостно гнул к земле талантливых людей. Если бы почтенному старцу открыли, что в этом случае жестокость торжествует над человечностью, он бы, наверное, скептически усмехнулся, а она, жестокость, торжествовала победу!

Вечером в МУРе я подумал о том, как полезно мысленно снимать покровы, чтобы затушеванные, смягченные обыденными, казалось бы, нетрагическими обстоятельствами нравственные силы видеть обнаженно. Делать это на работе, дома, в дороге.

И столкновение этих сил, даже в узких стенах, в «камерном варианте», понимать как столкновение антимиров, галактик. (С этой точки зрения разговор между маститым Владимиром Николаевичем и его молодым помощником Олегом — помните, в «Античудаке»? — на вечерней набережной, после трудного для обоих архитектурного совета, понимаешь тоже как первое, еще робкое, столкновение доброты с жестокостью. Разве не отдает жестокостью это печальное и древнее, как легенда о Скупом рыцаре, стремление упрятать от жизни сокровище — любое: золото, любовь, мечту?..)

Доброте, чтобы быть атакующей добротой, нужны хорошо натренированные мускулы. Хотя, конечно, дьявольски трудно тренировать их, ударяя по живому. Но иначе можно обречь на беззащитность то, без чего жизнь лишена смысла и красоты.

Эммануил Казакевич записал у себя в дневнике:

«Если бы я верил в бога, я бы обратил к нему следующую молитву: „Дай мне сил быть жестоким и непримиримым ко всем мерзостям, созданным тобой. Дай мне сил отдать последнюю рубашку страдальцам, созданным тобой. Дай мне простодушие в сношениях с угнетенными, дай мне коварство в сношениях с угнетателями. Дай мне сил делать свое дело без страха и без дерзости.“».

…Было уже очень поздно. Как в традиционном детективном кинофильме, мы с Кривенко после напряженного, «на нерве», разговора подошли к окну, нависшему оранжевым квадратом над засыпающим городом.

Город действительно засыпал, даже уже уснул: улицы были пустынны, громады многих домов таинственно темны.

И в то же время он еще не спал: большой добрый мир поздних чаепитий, последних застольных шуток, осторожного смеха влюбленных и чудных книг, от которых невозможно оторваться даже глубокой ночью…

И, стоя как бы на пороге высокой сияющей двери в этот большой добрый мир, я все полнее понимал историю, рассказанную мне Кривенко, — о нравственных потрясениях убийцы на целине — как неминуемое торжество человечности над жестокостью.

 

III

В МУРе я услышал множество историй. О некоторых из них мне захотелось написать. Например, о том, как подполковник Чванов осенью под вечер ждал у ворот школы Галю Т.

Ему рассказали, что она решила умереть. В семнадцать лет ей показалось, что жизнь кончена. Конечно, любовь! Сначала восторженная, доверчивая, когда ничего не жаль, потом отвергнутая, с первым унижением, с чувством безысходности.

Она вышла из школы; он подошел к ней, заговорил. Потом сидели они в пустынном сквере; долго о чем-то беседовали. Уходя, она отдала ему яд.

— О чем вы говорили с ней? — допытывался я у Владимира Федоровича.

— О жизни… — басит он.

(Разумеется, думал я, только она, жизнь, и может помешать человеку уйти добровольно из жизни. Но о чем? О чем они говорили? Это, по-моему, один из самых глубоких и таинственных вопросов: что удержало в последнюю минуту?..

Ромен Роллан в «Воспоминаниях» рассказывает о близком ему человеке, старой женщине: очутившись в изгнании, в одиночестве, она решила умереть, но вышло так, что в тот черный день, сама не понимая почему, пошла в театр на «Отелло» Шекспира. И это ее спасло. Она не могла уже уйти из жизни, испытав высокое волнение и высокую радость от соприкосновения с миром большого Искусства. Да, думал я, если что-то может мощно, навсегда остановить в эту минуту, то не обнаженно-нравоучительные речи, а вот такое потрясающее все существо, острое соприкосновение с самой сущностью человека, с самой сущностью бытия.)

Чванов — большой, сутуловатый, хмурый, медлительный. Я выдергиваю из него слова, как выдергивают старые гвозди, — терпеливо раскачивая их, пока они не поплывут из раскрошившейся стены.

— О чем — о жизни?

— Вообще о жизни, — хмурится он. — Да и было это давно, много лет назад.

— Она отдала яд, ушла, и больше вы ее не видели?

— Вчера видел. И много раз раньше… — Он чуть оживился, от обиды, что ли. — Хорошим человеком стала.

— Жаль, что забыли тот разговор.

— Жаль… — соглашается.

Два дня назад он на минуту вышел из этой хмурой немногословности. Мы говорили о любимых книгах. Он рассказал о том, что читал недавно новеллу одного француза.

— Вот фамилии не помню. Вообще редко запоминаю имена писателей. А сюжет глубокий. О муравьях… Женщина идет по Парижу и покупает у старика на улице муравьев. Суетятся они между двух стекляшек, живые. И говорит старик, что нужна им капля меда в месяц: ничего больше. «Так мало?» — не верит женщина. Да, только капля. А через некоторое время женщина эта хочет показать кому-то забавных муравьев — мертвые они. Она забыла дать им каплю меда…

Это был единственный раз, когда он расщедрился, говорил долго. Потом опять сгорбился в кресле над письменным столом, насупился, как бы ожидая, что вот снова я начну выдергивать из него слова.

Делаю я это и сейчас.

— Не верю, что можно забыть тот разговор, — говорю ему.

— А зачем он вам? — поднимает голову. Лицо большое, усталое, с резкими тенями. Вечернее лицо человека, который с утра много работал. — Написать хотите об этой истории? Ничего у вас не выйдет. Плохо напишете, — тяжело вздыхает. — Не люблю я литераторов, которые побеседуют с работником угрозыска и описывают потом, как перевернулась душа у вора. Что можно узнать о человеческой душе из вторых рук? А с нею самой говорить вам нельзя. Любовь, она как инфаркт, — рубцуется, а волноваться вредно.

И при последних словах он улыбнулся чуть-чуть.

Через несколько дней один из молодых работников МУРа несколько загадочно рассказал мне, смеясь:

— Наш Чванов любит делать подарки. Одному музыку подарит, второму — восход солнца…

И вот я опять из него «тяну».

— Ну, — уступает он, — девчонка одна тут была. Курит, пьет… Подарки ей делают часто. Посидели мы. Говорю: они тебя одаривают, и я тоже решил. Вот… Дарю грампластинку. На одной стороне: Рахманинов. Рапсодия на темы Паганини, а на второй: Рахманинов. Четвертый концерт. Послушай дома и подумай о жизни. Слушай и думай…

Это его любимое: «О жизни…»

— Ну и восход солнца тоже из той же оперы.

— А сами вы, — отваживаюсь, — что думаете о жизни?

— Думаю, — отвечает, — что у человека должно быть долгое детство. Люди с долгим детством — это обыкновенно хорошие люди… — И я чувствую, он вышел ко мне, как и тогда, рассказывая о капле меда. — А детство сокращается, — говорит. — В наши дни человек взрослеет быстрее. Кино, телевизоры, ритм жизни… Сегодня пятнадцать лет — это вам не пятнадцать довоенных. Наука и техника создают атмосферу, в которой детство теряет не месяцы — годы… Их надо вернуть!

Я решительно не люблю разговоров о негативной стороне достижений науки и техники, верю, что в достижениях этих человеческий гений осуществил себя ничуть не менее полно, чем в живописи и архитектуре эпохи Возрождения или в литературе XIX века. А может ли быть детству враждебно то, что гениально, в чем раскрылась с покоряющей силой духовная мощь времени? И я высказал это резко моему собеседнику.

Он покачал головой, как-то неожиданно мягко возразил:

— Посмотрите вечером на улицы, на окраинах особенно. Пустынно: сидят у телевизоров. А для меня, я помню, уйти в дом от этого снега, от этого неба…

— Ну и что ж, — сказал я, — наши деды слушали сказки о волшебном зеркале, в котором можно увидеть, что делается за тридевять земель. А для наших детей это зеркало такая же реальность, как стол или стул.

— Вот мы с вами и подошли к самой сути, — отозвался он еще мягче. — Как стул или стол. В том-то и дело, что они не воспринимают это как сказку. Сказка удлиняет детство. Удивление — тоже… Потому и хочу, чтобы удивлялись. Чтобы не было это стулом или столом. Вот вы литератор. Постарались бы вызвать глубокое удивление вещами, которые нас окружили. А? Чтобы не только десятилетнее существо, чтобы дядя вроде меня почувствовал себя ребенком. — И заговорщицки подался ко мне. — Разве я враг техники? Без магнитофона жить не могу.

Мысли о том, что «детство должно быть долгим», — его любимые. Он повторял, их потом не раз. Наши беседы все меньше напоминали «выдергивание гвоздей». Как это бывает обычно с людьми такого склада, Чванов, «вложив» случайно в собеседника какую-то дорогую ему мысль, раскрывался все полнее уже во имя этой самой мысли. И я все больше понимал, что «долгое детство» для него отнюдь не созерцательная тема, а нечто острое, постоянно ранящее.

Он в МУРе — один из тех, кто работает с детьми, с подростками, вообще с молодежью. И «чрезмерно раннее взросление» выступает перед ним не только в плане философско-педагогическом, а и удручающе конкретно: в формах уродливых, порой трагических. И уже как ответ на них, как попытка осмыслить и изменить, рождаются «философские раздумья».

Потом: широкие дела.

В конце концов мне понравились мысли Чванова о «долгом детстве». Речь, в сущности, идет о том, чтобы человек гармонически переходил из одной полосы жизни в последующую, как это бывает с деревьями, которые зеленеют, полновесно шумят, роняют листья, как это бывает с созвездиями, которые, несмотря на космические катастрофы, — развиваются с захватывающей воображение стройностью. И, «переходя», сохранял в себе лучшее из того, что было раньше, даже углублял это лучшее, работал над ним, потому что он не дерево и не небесное тело, а Человек.

Так я понимал мысли старейшего муровца В. Ф. Чванова о «долгом детстве».

Однажды вечером я сидел у него дома. Мы слушали магнитофон: Рахманинова. Среди многочисленных записей Чванова Рахманинов занимает особое место, как на книжных полках каждого из нас занимают особое место любимые писатели.

Между двумя записями я сказал в шутку:

— Может быть, сейчас откроете, о чем вы говорили с той девушкой, что отдала вам яд?

— А вы угадайте, пофантазируйте, — улыбнулся хозяин.

— Ну конечно, вы рассказывали ей о себе.

— Да. Но о чем?

— О чем? — задумался я. — О первой вашей любви вы, разумеется, ей не говорили. Это на вас не похоже.

— Я рассказал ей о первом моем бандите. — Помолчал. — В сорок втором кашлял я тяжко, и меня из армии того… Куда идти? В райкоме решили: оперуполномоченным. Что ж… Утром являюсь на работу, а на рассвете как раз из нашего отделения бежали три бандита — решетку за ночь перепилили. И мне поручают: поймать. А как ловят бандитов? «Думай». И стал я думать. В Москве оставаться им опасно, ясное дело, захотят удрать подальше. А что хочется человеку перед большой дорогой? Человеку хочется увидеть мать. Я от себя шел: уеду я, не повидав мать, хотя бы мне ад угрожал? Бандит тоже человек… И я пошел к матери одного из них. Сижу с ней за столом, беседую мирно. Он вваливается. Я от матери к нему. Он меня ломиком увесисто по голове. Да… Сложно устроен человек, хоть и плохой. Не мог уехать, матери не повидав, и мог при ней же убить…

Потом, слушая Рахманинова, я думал о барьерах. Слова «поверх барьеров» стали поэтической формулой нашего века. Разбивает барьер летчик, обгоняющий громыхание грома. Опрокидывает барьер хирург, пересаживая собаке второе сердце. Ломает барьер физик, все более подробно рассматривая микромир. И с каждым разбитым барьером раздвигается человеческое бытие, вырастает человек.

Те, о ком я пишу, сокрушают барьер жестокости.

Самое потрясающее, по-моему, на стендах криминалистического музея — лица убийц последних лет. В отличие от остервенелых физиономий бандитов 20-х годов они спокойны, обыкновенны, по-современному чуточку нервны, иногда даже интеллигентны.

Это передний край битвы, тот наивысший миг, когда скорость перехлестывает за тысячу триста километров в час и станет вот-вот ясно: кто кого…

На Петровке, 38 мне открылся сложный, неожиданный мир. Есть в нем люди более и менее умные, более и менее талантливые, много хороших людей, но, вероятно, не обходится и без плохих: в этом он ничем не отличается от остальных человеческих «миров». А неожиданная — для меня — сложность его открылась в исключительном напряжении поисков, которое я ощутил. Я имею в виду поиски не в смысле, излюбленном авторами детективов, — это я, разумеется, ожидал найти в МУРе, — а поиск нравственный, глубокую этическую разведку во имя того, чтобы человек стал лучше, чище.

Что еще особенно глубоко мне запомнилось?

Милосердие — это старомодное, вышедшее из употребления слово неожиданно ожило в моей памяти. Я писал во втором очерке об атакующей доброте, о воинствующем коммунистическом гуманизме, которые определяют сегодня нравственную атмосферу МУРа. Да, да. И еще — милосердие. К тем, кто уже за решеткой и кто понял вину, кому, по словам одного далеко не сентиментального майора, «сейчас так плохо, как только может быть плохо человеку». В основе этого милосердия, как я его понимаю, лежит и боль за человека и вера в него.

Когда были опубликованы в «Литературной газете» первые два очерка «Детектива без детектива», один читатель написал мне весьма иронично, что мои герои «чересчур образованны и умны — настоящие философы, академики, в нашем райотделении я что-то подобных не видел».

Я не выдумывал этих людей. Но если говорить откровенно, положа руку на сердце, для меня самого они были открытием. Видимо, потому, что мои собственные впечатления об этом мире были еще недавно столь же поверхностны, как и у автора иронического письма.

Разумеется, работая над этими очерками, я видел людей и менее образованных, менее культурных, отнюдь не похожих на «философов, академиков». Но даже и в них я находил много общего с моими «умными, образованными героями». Это общее лежит на параллелях не ума, а сердца. Они добры.

И особенно добры к детям, потому что детям особенно нужна капля меда. Капля меда, без которой не только муравьи — люди умирают.

Когда я уходил, Чванов, пожимая мою руку, чуть ее задержал.

— Что, завтра опять будете мучить меня вопросом, о чем я говорил с той девушкой?

И рассмеялся.