Бессмертны ли злые волшебники

Богат Евгений Михайлович

Раздумье второе

Этика космоса

 

 

 

Этот детски впечатлительный и действительно восторженный человек, казавшийся сто лет назад наивным и сентиментальным, ожидает нас, избалованных чудесами детей середины XX века, на «ничейной земле», отделяющей наше удивительное настоящее от еще более фантастического будущего. На этой земле чувствуют себя уверенно люди точного мышления, владеющие не только воображением, но и математическим аппаратом исследования, умеющие все время находиться на уровне непрерывно развивающихся естественных наук. И вот рядом с ними стоит, близоруко щурясь, «старомодный» Андерсен.

Первый раз я увидел его в обществе современных ученых, слушая крупного астрофизика. В Московском университете астрофизик рассказывал большой аудитории о возможных формах жизни на иных планетах. Это было суховатое, но хорошо аргументированное увлекательное повествование ученого, умеющего точно мыслить. Астрофизик полагал, что жизнь на планетах X, Y, Z и т. д. имеет много общего с жизнью на планете Земля. Она должна быть такой, потому что везде во вселенной, которую мы изучаем, наблюдается один и тот же химический состав, господствуют одни и те же законы. Если бы сейчас из аудитории университета мы чудом попали на планету, идентичную нашей по температуре, возрасту, строению, то, вероятно, не нашли бы в ее биологическом развитии чего-либо странного, недоступного нашему пониманию. Мы были бы удивлены не больше, чем если бы очутились в каменноугольном периоде нашей родной планеты, когда на суше и на море господствовали огромные ящеры.

— Но… — тут ученый улыбнулся, — оказавшись посреди этой жизни, столь похожей на нашу земную, мы все равно испытали бы величайшее психологическое и нравственное потрясение.

В эту минуту я и увидел Андерсена: астрофизик, к моему удивлению, начал излагать одну из лучших его историй — «Русалочку». Он рассказывал, разумеется, не о любви очаровательной дочери моря к сыну земли, нет, его занимали иные «аспекты», и он перед нами их раскрыл.

В волшебной истории Андерсена жизнь на морском дне была похожа на земную: русалки обитали во дворце, окруженном садами, деревья в которых отличались от земных деревьев только тем, что их ветви и листья при малейшем движении воды шевелились как живые. Во дворце и в саду было немало и настоящих земных вещей: обломков кораблекрушений. Упавшая с погибшего судна статуя мальчика из белого мрамора стояла в окружении цветов, красных, похожих на далекое солнце. Старшие русалки часто рассказывали молодым, которые еще не в силах были одолеть глубины моря, о жизни наверху, о людях. И молодые мечтали о времени, когда сами смогут увидеть верхний мир…

— В этом смысле они, — заметил насмешливо астрофизик, — мало чем отличались от нас с вами, с той лишь разницей, что мраморного мальчика нам заменяют упавшие тоже сверху бесформенные метеориты.

Но вот юным русалкам исполнилось пятнадцать лет — им разрешили всплыть на поверхность моря. Они видят мир, похожий на подводный: дикие лебеди напоминают больших чудесных рыб, а ледяные горы зимой — огромные жемчужины («Чувствуется, что господствуют одни и те же законы!»), и в то же время мир этот потрясает воображение русалок. Он воспринимается ими, особенно поначалу, с резкостью новизны как небывалый. В городах играет музыка, горят огни, поют колокола… В маленькой бухте плещутся, смеются дети…

— Но… — развел руками астрофизик, — получив разрешение плавать повсюду, они быстро перестали удивляться и уже через несколько недель говорили, что на поверхности моря хорошо, а дома, под водой, лучше. Весьма вероятно, — закончил он этот неожиданный экскурс в волшебную историю Андерсена, — что нас с вами в будущем ожидает та же последовательность эмоциональных состояний. — И вернулся к возможным формам жизни на планетах X, Y, Z и т. д., став опять солидно мыслящим, суховато-точным. Но чувствовалось, что ему уже тесно только в кругу этих планет X, Y, Z, жизнь на которых напоминает нашу земную. Он начал говорить о том, что в бесчисленных галактиках возможны иные солнца, чем наше, желтое, более голубые или более красные, — их спектр излучает волны, которые, вероятно, порождают и иные формы жизни.

Что это за жизнь? Мы были бы, несомненно, потрясены, если бы увидели вполне развившееся дерево, которое время от времени вынимало бы корни из земли и перебиралось в места с более плодородной почвой, или если бы, наоборот, животное пускало корни и начинало питаться путем фотосинтеза. Возможно ли подобное фантастическое царство высокоорганизованных существ: не растений и не животных?

Я едва не рассмеялся. Это было бы, разумеется, бестактно в университетской солидной аудитории, но в памяти моей ожил и зашумел Старый Дуб Андерсена. Чудесный Старый Дуб, видевший сны. Андерсен подробно о нем рассказал в одной из волшебных историй. Однажды во сне этот дуб видел, что вынул из земли корни и…

Да, он ощутил с восторгом возможность иной, фантастической формы жизни. И вот я узнаю от астрофизика, что эта форма, вероятно, не фантастика, а реальность для далеких и странных миров, согреваемых голубыми или красными солнцами.

Но ведь чтобы вероятность эта стала ясной, понадобилось сто лет, отчетливо изменивших образ мышления людей, их видение мира, понимание фантастического и реального, сто лет, емкость которых даже нам кажется неправдоподобной: Эйнштейн и Циолковский, квантовая механика и бионика, атом и космос.

Я едва не рассмеялся от радости за Андерсена, удержался из уважения к университетской тишине. Но мне тотчас же почудилось, что он, Андерсен, сам смеется, — вырос за спиной астрофизика: высокий, мальчишески нескладный, большелобый, ухватился руками за кафедру и тихо смеется, опустив тяжелую старую голову. Он смеется над тем, что в «железном» XIX веке называли разумным отношением к жизни, а в «атомном» XX именуют иногда реалистическим мышлением. Бог ведает, как назовет себя в XXI это уходящее в глубь тысячелетий желание оградить сердце и ум от неисчерпаемой, вечно таинственной сложности бытия, требующей от человека постоянно высокого напряжения духа.

Желание это существовало в родной его Дании и в баснословное время вероломного короля Клавдия, когда однажды в Эльсиноре Гамлет был вынужден поставить на место смелого и честного, но чересчур разумного и «реалистически мыслящего» Горацио.

«И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио».

Если бы Андерсен не боялся в жизни высоких, торжественных слов, он мог бы повторить крылатую формулу Гамлетова укора, обращаясь ко многим из соотечественников и современников, которые в лучшем случае слышали в его волшебных историях только голос детски чистого и детски непосредственного сердца.

И вот в большом университетском зале я вдруг подумал с радостью, что все же в мире с течением веков все меньше становится Горацио и все больше Гамлетов. Наверное, Андерсен потому и смеялся на кафедре за спиной почтенного астрофизика, что тоже чувствовал: нет, не ограниченная мудрость Горацио определяет умонастроение этой аудитории!

Собственно, я уже начал отвечать на вопрос, который только сейчас собирался поставить: чем объяснить, что к Андерсену, который не был ни ученым, ни философом, охотно обращаются сегодня физики, математики, кибернетики в поисках средств образного раскрытия «безумных идей» нашего столетия? (Я быстро убедился, что астрофизик, изложивший содержание «Русалочки» для подтверждения и иллюстрации ряда серьезных мыслей о возможных формах жизни на иных обитаемых планетах, руководствовался не только личными симпатиями к датскому писателю, но и соображениями более существенными, общими для многих ученых. В трудных и увлекательных книгах создателей кибернетики — молодой перспективной науки середины нашего века — можно найти заново осмысленные образы, выхваченные из «Огнива» или «Стойкого оловянного солдатика».) В чем же тут дело? Где разгадка острой актуальности Андерсена?

На этот вопрос я начал отвечать — раньше, чем его поставил, — когда заговорил о гамлетовском ощущении неисчерпаемой и вечно таинственной сложности бытия. Мироощущение Гамлета характерно в высшей степени и для его земляка — Андерсена. Величайшую из метаморфоз, достойную стать сюжетом волшебной истории, он видел в том, что человек, еще минуту назад воспринимавший мир как что-то будничное, серое, начинает чувствовать его красоту: разнообразие, игру, емкость. До Андерсена были иные волшебные метаморфозы: царевич, околдованный злой силой, оборачивался в чудовище или лягушонок становился очаровательной царевной, сбросившей с себя недобрые чары… Андерсен увидел величайшее волшебство в резком изменении внутреннего состояния человека: от сосредоточенности на чем-то замкнутом — к постижению бескрайнего мира. От Горацио — к Гамлету.

Именно эта метаморфоза и составляет содержание одной из новелл «Калош счастья». Полицейский писарь, сам того не ведая, по ошибке оказался в оставленных доброй феей калошах, обладающих, как мы помним, замечательной силой: исполнять любое желание того, кто их наденет. И вот этот писарь, личность более чем заурядная, повстречал в парке молодого поэта и, удивленный его жизнерадостностью и беззаботностью, подумал о том, что хорошо бы поближе познакомиться с такими натурами, а может быть, и самому стать поэтом. В тот же миг, сам о том не догадываясь, благодаря чудесной силе калош, он начинает видеть жизнь как поэт.

Углубляясь в это новое душевное состояние писаря, Андерсен исследует логику рождения поэтического видения мира. Это бесхитростное по форме, мудрое по существу исследование содержит, мне кажется, исчерпывающий ответ на вопрос, почему не ученый, не философ — создатель любимых детьми волшебных историй уверенно сегодня вошел в солидные труды астрофизиков, биологов, кибернетиков.

Вначале писарь только удивляется. «Какой сегодня чудесный день, сколько в нем красоты, свежести, поэзии!» Он чувствует все острее очарование и разнообразие облаков, деревьев, травы. Это первая ступень нового отношения к миру. Она важна, но если бы ею ограничилось действие калош, их волшебная сила не стоила бы пера Андерсена. За первой ступенью следует вторая, точнее, за первым витком следует второй, третий… потому что писарь не поднимается по лестнице, он ввинчивается в глубь мира.

Но перед вторым этим витком — изумительная, чисто андерсеновская деталь! — память подсказывает ему имена и лица добрых людей, о которых он позабыл в однообразной суете будней. Потом, незаметно для самого писаря, воспоминания о человеческой доброте переходят в подробные разнообразные картины жизни, в деятельную работу воображения. На улице лето, а он, ощущая себя опять маленьким мальчиком у обледенелого окна, видит на канале вмерзшие в лед корабли… Видит весну, когда матросы весело их смолят и оснащают всем необходимым; день, когда корабли уплывают в заморские страны. И ему хочется тоже уплыть далеко, сердце его переживает «сладостное волнение».

А волшебная сила калош действует! Побуждаемый этой силой, полицейский писарь наклонился, машинально сорвал маргаритку и задумался, залюбовался ею. Маленькая маргаритка «в течение одной минуты сообщила о себе больше, чем можно узнать, выслушав несколько лекций по ботанике». Она рассказывала о могуществе солнца и воздуха, а писарь — нет, теперь не писарь, поэт! — думал о жизни, рождающей в человеке неведомые ему силы и чувства… Мальчуган, игравший неподалеку, стал хлопать палкой по воде — в разные стороны разлетались брызги. И писарь задумался вдруг о миллионах живых, неведомых существ: они взлетают вместе с каплями на исполинскую по отношению к собственным размерам высоту. Это, наверное, то же самое, как если бы он очутился над облаками… Подробности мира повествовали поэту на час о том, что для полицейского писаря было наглухо закрыто. То были витки поэтического освоения действительности.

Узнал бы писарь о жизни больше, если бы, надев калоши счастья, захотел стать не поэтом, а ученым? Мне кажется, это ничего бы не изменило, потому что научное познание действительности начинается именно с ее поэтического освоения, с удивительного чувства, что маленькая наивная маргаритка существует в том же большом и сложном мире, что и галактики-туманности, и рождена по тем же законам, что и таинственная Андромеда, а капля воды по емкости — океан…

Когда четырехлетнему Альберту Эйнштейну показали компас, мальчик был потрясен определенностью поведения стрелки, ее загадочной зависимостью от чего-то неосязаемого и невидимого. Он почувствовал, что «за вещами должно быть что-то еще, глубоко скрытое». И, ощущая это, был поэтом. Ученым он стал через много лет. Человек, рассматривая действительность, повторяет сгущенно историю человеческого мышления, сжимая века в минуты… Сначала были первые наскальные росписи, потом первые догадки о строении мира.

В этом, мне кажется, и разгадка того, почему умудренных большими открытиями и небывалыми достижениями науки физиков и кибернетиков «тянет» сегодня к Андерсену. Его волшебные истории — первая попытка поэтического освоения мира новых больших возможностей, неведомых ранее сил, неожиданных метаморфоз, удивительных закономерностей и чудесных загадок — словом, «странного мира», о неизбежности которого ученые и популяризаторы науки в наши дни пишут солидные книги.

Многое из того, о чем писал Андерсен, не было понято его современниками или понималось только как оторванная от жизни игра поэтического воображения. Они хотели, чтобы мир его книг управлялся теми же законами, что и мир реальный, их окружавший. Несоответствия раздражали. А мир Андерсена управлялся по законам завтрашнего реального мира, по тем самым законам, действие которых должно было стать очевидным столетием позже.

И один человек из окружения Андерсена понимал это. Большой датский физик, чьи труды по электромагнетизму уже стали классическими, — Эрстед. Он любил Андерсена и однажды в разговоре с ним как бы невзначай обронил слова, которые показались многим загадкой: «Вас часто упрекают в недостатке познаний, но, может быть, наука обязана будет вам больше, чем кому-либо из поэтов».

Жизнь разрешила эту загадку. Волшебные истории Андерсена оказались не только поэтически высокими, но и мудрыми.

Разгадка эта содержит в себе, по-моему, и разрешение одного острого, весьма современного вопроса. Я имею в виду распространенное в западной философии наших дней разделение сегодняшней действительности на «жизненный мир» и «мир науки».

«Жизненный мир» — это дети, играющие под нашими окнами, и наши вечерние застольные беседы о хлебе, рождениях, утратах, песни, которые мы поем, работая в поле, на фабрике, в саду… Это складывающийся веками круг бытия, понятный и близкий любому человеку: ремесленнику, пахарю, поэту. Человеческий мир радостей и забот, борьбы и надежд… Мир «непоколебимых уверенностей».

И вот в XX веке, утверждают, окончательно определился второй мир — науки, враждебный старому доброму миру, потому что хочет он того или нет, а угрожает его основным ценностям. Это мир недоступных миллионам людей абстракций, мир освобождающий из бутылки «духа», перед которым ремесленник, пахарь, поэт могут оказаться беспомощными, мир, выработавший особый образ мышления и особый язык, понятный немногим.

Разделение действительности на два мира, по мнению многих западных философов наших дней, — одна из трагедий современности. И это в конце концов, говорят они, трагедия этическая, потому что «жизненный мир», чувствуя собственную непрочность, утрачивает все больше из вечных нравственных истин и ценностей.

Попытаемся в этом разобраться.

Было бы отрицанием очевидности утверждать, что наука не стала к середине XX века исполинской силой, ощущаемой миллионами людей. Было бы более чем наивно полагать, что ее язык — уравнений, формул, особых терминов, — язык, пытающийся точно описать сумасшествие элементарных частиц, расшифровать первоосновы материи, бытия, этот «темный», сложный язык понятен большинству обитателей земного шара. И наконец, было бы непростительным самообманом думать, что «дух», выпущенный из бутылки, ничем не угрожает человечеству.

Но явствует ли отсюда, что на нашей планете отныне существуют два мира: тысячелетний, человеческий, теплый и высокий, холодный, с четкими гранями, открывающий в лабораториях за семью печатями таящие ураганную силу великие уравнения?..

Что подумал бы об этой ситуации Андерсен? Да, я искал у него ответа: думал, читал.

В 1853 году он писал близкому человеку: «У нас с Ингеманом (датский поэт. — Евг. Б.) ежедневно бывают маленькие стычки по поводу современных открытий. Он ставит поэзию неизмеримо выше науки, а я нет. Он соглашается, что наш век — великий век открытий, но что открытия эти касаются лишь области механики, материального. Я же смотрю на них как на необходимых носителей духовного, как на огромные ветви, на которых со временем распустится цветок поэзии. И на мой взгляд, то явление, что нынче люди, страны, города сближаются между собой посредством пара и электромагнетизма, так грандиозно и великолепно…» Эти строки доставили мне радость. Но я понимал: их обаятельной, искренней поэтической силы недостаточно, чтобы опрокинуть теорию «двух миров». Ведь девятнадцатый и двадцатый — не разные века, а разные эпохи. И то, что тогда даже и талантливейшему, умнейшему, с художнической интуицией человеку казалось истиной, сегодня может иметь лишь музейно-архивную ценность. Столетие Андерсена лишь несмелое обещание нашего небывалого века…

Ну, а если добавить к силе этих строк и мощь Старого Дуба, зашумевшего мне в университетской аудитории? Ну конечно же! Ведь в шуме этом имеющий уши услышит не только повествование о чуде жизни, которое бесконечно разнообразнее, чем рисуется самой расторможенной фантазии, но и утверждение единства мира.

Храм науки стал, разумеется, многолюдным, как никогда, и в нем немало сейчас людей, самонадеянно решивших, что можно постигнуть первоосновы жизни, минуя поэтическое освоение действительности, поклоняясь лишь интегралу (имею в виду не жалких ремесленников от науки, а талантливых ученых типа кибернетика И. Полетаева, несколько лет назад всенародно иронизировавшего на страницах «Комсомолки»: «Ах, Бах! Ах, Блок!»). Но я думаю, что для истинных хозяев храма музыка Баха и стихи Блока — источник не только эстетического наслаждения, но и мыслей, открывающих в исследуемом мире новые дали. Сила искусства «заключается в его способности напоминать нам о гармониях, недосягаемых для систематического анализа». Это говорил наш современник, датский физик Нильс Бор, тоже земляк Андерсена. Его формулу можно немного перефразировать: даже в тех случаях, когда «гармонии» досягаемы для систематического анализа, сила искусства в том, что оно обнаруживает их раньше, чем наука. Сторонники Нильса Бора могущественнее и не потому лишь, что их видение жизни сложнее и ярче, они лучше вооружены в битве за истину.

Кстати, о Блоке. В 1904 году он написал обращенные к матери стихи, в которых есть такие строки.

Нам казалось: мы кратко блуждали. Нет, мы прожили многие жизни… Возвратились — и нас не узнали И не встретили в милой отчизне. И никто не спросил о Планете, Где мы близились к юности вечной…

Это стихи о напряженной жизни человеческого духа, о том, что бывают дни и часы — «нам казалось: мы кратко блуждали», — когда становишься старше и умудреннее на много-много лет, на долгие жизни; часы и дни обостренного восприятия самой сущности эпохи и человека больших и бескомпромиссных мыслей. И еще, конечно, это стихи о счастье понимания и несчастье непонимания человека человеком.

Я, несомненно, сейчас обеднил и огрубил чудные блоковские строки: при лобовом пересказе уходят из стихов музыка и глубина. Но я вынужден «разъять гармонию алгеброй», чтобы поделиться с читателями мыслями, волнующими меня уже давно. Написанные в начале века стихи Блока осознают жизнь в созвучной середине столетия форме космического путешествия. Но особенно удивляет не это.

Потрясает воображение то, что Блок до Эйнштейна раскрыл фантастическую суть парадокса времени. Часы и дни космического путешествия соответствуют десятилетиям земной жизни, и человек, вернувшийся на родную планету, застает на ней иные поколения…

Об этой ошеломляющей воображение возможности, о том, что время — нечто более сложное и странное, чем полагали тысячелетия физики и философы, он рассказал, повторяю, до Эйнштейна, чья великая статья о теории относительности была опубликована через год после появления стихов Блока. Понадобились десятилетия, чтобы ее парадоксальные идеи вошли в сознание ученых и уже потом в сознание миллионов людей благодаря обильной научно-популярной литературе (одна из хороших книг, изданных у нас в 1965 году, так и называется «Теория относительности для миллионов»).

И вот был в России поэт, открывший один из удивительнейших аспектов теории относительности накануне рождения этой теории.

Действительно воскликнешь: «Ах, Блок!», но не с бесплодной иронией, а в изумлении, пожалуй, даже веселом, настолько все это кажется маловероятным.

Чудо? Именно — чудо. И найти его реальную основу, чтобы оно перестало быть чудом, я не могу: не умею и не смею, потому что это тот случай, когда поиски реальной основы чуда обедняют и огрубляют жизнь, как я огрубил и обеднил стихи, пытаясь пересказать их содержание.

Да, не могу объяснить это чудо. Я могу лишь восхищенно догадываться о великом единстве мира и о таинственных законах этого единства, одних и тех же для поэта и для физика.

Никогда не станет наука поднебесной башней, куда не доносятся песни земли. Но даже не это опровергает, по-моему, с особой силой теорию «двух миров», а то, что земля сама в последние десятилетия заметно поднялась к небу: я имею в виду не космические полеты, а новый уровень мышления миллионов, то удивительное, еще по-настоящему не понятое и не оцененное явление, когда люди, далекие от науки и искусства, которых даже гуманисты Возрождения третировали как «толпу», начинают философски осмысливать жизнь и время, все сосредоточеннее задумываться над мировыми вопросами. Россия, которая и раньше отличалась философским складом мышления «маленького человека» (о чем поведали миру Гоголь, Достоевский, Толстой), сейчас, когда миновала для нее историческая эпоха «маленьких людей» и все полнее ощущаются духовные результаты социалистической революции, воплощает в себе это веяние времени особенно ярко и полно. Суть его: думать!

Думать на новых уровнях — потому что речь идет о глубине, — поднимаясь оттуда ввысь, сквозь океанскую толщу науки, философии, искусства.

(Если еще недавно не в меру увлекающиеся умы рассуждали публично о «веке физики», «веке математики», то сегодня, в середине 60-х годов, сама жизнь точно и трезво ставит вопрос о «веке философии», «веке человека».)

Явление это достойно бережного и зрелого исследования, систематических размышлений над его истоками и возможными последствиями. Серьезное его научно-философское осмысление под силу лишь содружеству многих людей: от социологов до поэтов. Но чтобы осмысливать и осмыслить, нужны в избытке разнообразные наблюдения. О моих личных наблюдениях я расскажу в этой книге: в последующих очерках и сейчас.

Много вечеров подряд я читал тетради молодого наладчика вычислительных машин в большом научно-исследовательском институте близ Москвы — Ивана Филиппчука.

Тетради эти я уверенно назвал бы философскими, если бы не побоялся, что самому Филиппчуку — по воспоминаниям его товарищей человеку ненаигранной скромности — солидное, освященное сонмом бессмертных авторитетов определение «философские» показалось бы абсолютно не соответствующим тому, что он думал и писал. А мне не хочется употреблять термины, которые он не одобрил бы… Видимо, потому, что, работая несколько недель в научно-исследовательском институте близ Москвы, я ощущал этого молодого человека — Ивана Филиппчука — как живого; о нем рассказывали мне много и охотно: с удивлением, и гордостью, и большой человеческой нежностью, которая не может не трогать, — ведь мы поразительно не щедры на нее. Иван Филиппчук, по существу, был рабочим (наладчик и оператор вычислительных машин), раньше он служил в радиочастях армии, последнее время учился в заочном техническом вузе.

Он любил не только трудные книги, но и стихи, особенно лирику старых поэтов: Баратынского и Тютчева, но об этом узнали уже потом, раскрыв его тетради. Никто не помнит, чтобы он когда-либо говорил о стихах; не видели его ни разу в литобъединении «Электроника», куда ходят не только читать — слушать.

Но тетради Филиппчука замечательны, конечно, не тем, что открывают эту новую грань его личности. Их можно назвать зеркалом напряженной работы мысли. В этой большой, удивительно стройной работе (пять толстых тетрадей отражают ее архитектонику) строки Баратынского и Тютчева… я чуть было не написал: островки минутного отдыха. Но разве отдыхаешь, записывая: «не то, что мните вы, природа, не слепок, не бездушный лик, в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык»? Нет, это был не отдых, а, видимо, потребность в разных точках зрения на жизнь. Ему, наверное, хотелось понять, как видят мир математик, философ, поэт, понять, как видели его в разные века.

Поначалу мне показалось, что эти тетради не больше чем собрание мыслей, которые Филиппчук нашел в книгах или услышал в разговорах. И читателем и слушателем он, несомненно, был на редкость чутким, тонкокожим. Но постепенно я начал в них видеть и его самого. Медленно углубляясь в тетради, я испытывал все больше затруднений при попытке отделить заемные мысли от собственных раздумий Филиппчука. А иногда и вовсе не мог отделить: заемное развивалось, обогащаясь новыми современными оттенками, рождаясь, по существу, заново.

Часто на нотах можно увидеть два имени, соединенных тире: ну, Глинка — Алябьев или Паганини — Лист; это означает, что первый разработал основную тему, второй же переложил ее для иного инструмента и соответственно изменил — развил.

Я охотно пометил бы некоторые страницы в тетрадях: Аристотель — Филиппчук или Циолковский — Филиппчук, но это показалось бы, несомненно, возмутительно-нелепым самому Филиппчуку.

Со временем я надеюсь опубликовать полностью тетради Ивана Филиппчука. Делая записи в них, он как бы строил аэродром, взлететь с которого ему уже никогда, по роковой случайности, не удастся.

Да, это еще не полет — только взлетная площадка, но, может быть, с нее поднимутся другие?

А сейчас несколько страниц из его тетрадей. Не буду хитрить, утверждая, что беру их наугад. Нет, я их выстраиваю, чтобы выявить развитие мыслей, которые особенно волновали Ивана Филиппчука. Эти мысли и мне дороги особенно.

Вот выписывает он у Гераклита: «Вечность — мальчик, забавляющийся игрой в шахматы: царство мальчика». Выписывает неточно — у Гераклита не «мальчик» в обоих случаях, а «ребенок».

А чуть ниже строки, повествующие об инженере-конструкторе Н., работавшем, видимо, в том же отделе института, что и Филиппчук: «Он повторяет все время, что его слабость — парадоксы жизни. Сегодня к вечеру, когда все устали от наладки, рассказал нам занимательную историю о том, как в английском королевском обществе натуралистов лет двести назад очутилась шкура какого-то неизвестного животного — ее подарили этому обществу моряки, вернувшиеся из Австралии. Самые большие ученые-зоологи Англии изучили шкуру и решили, что она поддельная. Вместо лап — ласты с перепонками, а морду украшает диковинный нос. В действительности этого быть не может, утверждали они, наверное, шкура дело рук китайских мастеров, которые умеют фабриковать все, даже тела русалок. Высмеяли эту шкуру, а она оказалась настоящей. Утконос! Инженер Н. ничего не рассказывает без морали, хотя вокруг него будто бы не идиоты, которым надо разжевать и положить в рот. Замечательную историю „открытия“ утконоса он закончил словами: „Сия шкура суть эмблема жизни, если бы я был графом, то нашел бы ей место у себя в фамильном гербе…“ И мы стали опять налаживать машину. А минут через десять Шура сказал инженеру: „Не графам нужна такая эмблема, а современным физикам…“ Этого уж совсем не надо было говорить. И так все ясно. Зачем Н. рассказал и о чем мы думали, слушая его».

Через несколько страниц Филиппчук пишет:

«Наверное, самое большое богатство жизни — время. Сегодня в институте был академик К. Он заходил и к нам в отдел, обнадежил научного руководителя работы: „Ну, у вас еще, Николай Георгиевич, горы времени!“ Наши горы измеряются тремя месяцами, а вот во Вселенной действительно Горы Времени. Даже не Горы, а Глыбы. Вроде огромных глыб льда. И этот лед никогда не тает. Надо иногда думать об Эльбрусах времени. Это успокаивает…»

В другой тетради: «Гераклит говорит о человеческих мыслях: игры мальчиков».

Тут Филиппчук делает ту же ошибку, что и в первый раз: Гераклит говорит о мыслях — не «игры мальчиков», а «детские игры».

«Несколько дней назад инженер Н. критиковал горьковский афоризм: „Рожденный ползать — летать не может“. Он утверждал, что это выражение ложное, что оно опровергается великим историческим моментом эволюции жизни на Земле. Первые птицы развились из ящеров. Вначале ползали ящеры по траве, потом стали заползать на деревья, перепрыгивать с ветки на ветку с распростертыми передними лапами. Но Шура не дослушал до конца и закричал, что не позволит порочить мудрый горьковский афоризм, что, наверное, не хуже инженера Н. разбирался Горький в эволюции жизни и понимать его надо по-умному. Однако Н. не уступал, говоря, что афоризм этот, может быть, и красивый, крылатый, но мудрость и сила жизни в том именно и состоит, что стали летать рожденные ползать. Они оба так орали, что, говорят, было слышно в коридорах и соседних комнатах. А сегодня в обеденный перерыв Н. не поленился, дотащил из библиотеки тяжелую книгу о первых птицах и показывал нам картинки. Мы увидели на ветке дерева маленького ящера с безобразными беспомощными передними лапами. Невозможно было поверить, что из них развились крылья. До сих пор не пойму, кто же прав: инженер Н. или Шура?»

Опять запись о времени:

«Я понял, что главное: ощущение завтрашнего дня. Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового. Какая-то черта отодвигается все дальше, и мы ее никогда не переступаем. Можно подумать, что завтра никогда не наступает. И в то же время без него нет сегодня».

Выше я утверждал, что Филиппчук успел только построить аэродром. Видимо, был я несправедлив. Последняя запись, несомненно, начало полета, та первая минута, когда кажется, что еще мчишься по земле, но уже по-иному бьется сердце и уши иначе слышат моторы…

Дальше:

«Эпикур говорил: будем смеяться и философствовать и в то же время заниматься хозяйством. Вот как говорил Эпикур. Это то, чего и мне хочется, — смеяться и философствовать и в то же время хорошо делать дело».

Иногда он дерзает оспаривать великих.

Не соглашался он, например, с мыслью Демокрита о том, что старик был уже юношей, а юноша неизвестно доживет ли до старости, — благо, уже осуществившееся, лучше блага, которое еще в будущем и неизвестно, осуществится ли.

«Если бы человечество следовало этой логике, — пишет Филиппчук, — то его история была бы намного беднее, чем сейчас. Разве не замечательно, что люди находят в себе мужество ставить завтрашнее, еще не осуществившееся благо выше сегодняшнего, уже исполнившегося?»

Это, разумеется, бесконечно наивное несогласие Ивана Филиппчука с гениальным мыслителем античного мира имеет самое непосредственное отношение к тому, как молодой рабочий-наладчик понимал и ощущал время. («Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового…»)

Две особенности обращают на себя внимание при первом же чтении его тетрадей: он то и дело возвращается к мыслям о сущности времени и повторяет с упорством, которое кажется все более странным, одну и ту же ошибку. Опечатку, что ли. Вот он цитирует Руссо: «У мальчиков своя собственная манера видеть, думать и чувствовать, и нет ничего безрассуднее, как желать заменить ее нашей». Но у Руссо ведь черным по белому написано: «у детей» — не у мальчиков! Почему он без конца помещает «мальчиков» там, где до него их не было? Откуда они — эти непрошеные мальчики?

Ответ на это я нашел, читая одну из последних тетрадей. Филиппчук пишет о том, что инженер Н., когда они, несколько человек, возвращались вечером домой из института, опять весело фантазировал. «…И расфантазировался, как никогда». Он говорил им, видимо, не в первый раз, что вот есть, возможно, где-то волшебная страна мальчиков. Обитают в ней: мальчик Архимед, мальчик Коперник, мальчик Лобачевский, мальчик Эйнштейн. Они смеются над временем, потому что время над ними бессильно — оно не может ослабить того мальчишеского удивления перед самим фактом жизни, из которого и рождаются великие открытия и теории. Мир в той фантастической стране на наш не похож: мальчики видят все цвета солнечного спектра, а не только одну его октаву, как мы, слышат они и Пифагорову музыку сфер. Они плещутся в море, топчут землю, играют, смеются и не устают удивляться миру и фантазировать. У них рождаются все время сумасшедшие догадки и безумные идеи. И вот: таинственные биотоки передают эти идеи и догадки еще никому не известным мальчикам, которые ходят в школу, собирают металлолом, строят модели космических кораблей. И реальные мальчики, настраиваясь на биоволны той волшебной страны, делают первые шаги к завтрашним великим теориям и открытиям.

«Нас очень увлекает игра фантазии инженера Н., — пишет Филиппчук. — Я все больше верю в его страну мальчиков и готов даже искать ее на географической карте».

Что же удивительного, что, готовый искать на географической карте эту страну, он пишет о человеческих мыслях: не «детские игры», как у Гераклита, а «игры мальчиков»? Видимо, Филиппчук ошибался без умысла, неосознанно, по логике сердца.

…Он утонул. В середине мая река была еще студеной, но мальчишки из соседней деревни уже купались. Он плавал не хуже их и никогда бы не утонул, если бы не сердце.

Последнюю зиму он углубленно читал Циолковского, не общеизвестные его научно-технические труды, а уже почти забытые философские сочинения. Они изданы были в Калуге, в первые годы Советской республики, бедно, нищенским тиражом и почему-то оказались в библиотеке научно-исследовательского института.

Филиппчук читал их быстро, упоенно, потом сосредоточенно, замедленно перечитывал. Это видно по последней его тетради. Он почти не цитирует Циолковского, вольно излагает его мысли, размышляет сам.

«Циолковский — материалист и диалектик, — пишет он. — Поэтому его выводы внушают мне все большее доверие. Даже не пойму теперь, отчего при первом быстром чтении я увидел в его идеях о вездесущей чувствительности материи, о бессмертной жизни атома и о том, что мы, в сущности, никогда не умираем, что-то фантастическое. Наверное, потому, что само это имя — Циолковский невольно вызывает в уме фантастические картины полета на Луну и на далекие планеты. Но полетел же человек в космос, полетит и на Луну, на планеты иных солнечных систем. Это уже не фантастика, а реальные планы нашего народа и человечества. А имя Циолковского и сейчас, после Гагарина, все еще вызывает в уме слово „фантастика“. Инженер Н. определил бы это как инертность мышления, которое отказывается с трудом от устойчивых ассоциаций.

Да, поначалу мне показались радостной фантастикой его мысли о том, что бессмертный атом, который живет во мне, Иване Филиппчуке, через много веков очнется в человеке более умном, внутренне красивом, совершенном и будет, стало быть, еще счастливее, чем сейчас.

Но почему же это фантастика? Да! Все в мире живо и только временно находится в форме мертвой неорганизованной материи. Циолковский верит, что если все непрерывно и едино, то едина, непрерывна и чувствительность материи, ее „умение“ ощущать горе или радость. И то, что мертво сегодня, завтра, при благоприятных условиях, станет живым. И как отрадно, что это, написанное 40–50 лет назад, подтверждается самыми последними достижениями науки. Вот пишет же сегодня академик Опарин, что жизнь обязательно должна была возникнуть как определенный этап в истории развития материи.

Циолковский на каждой странице пишет об удивительном единстве мира. Из одних и тех же химических элементов состоят земля и луна, роза и соловей, туманность Волосы Вероники и человек. Подумать: человек — я, Шура, инженер Н. — состоит из звездного вещества.

Материя в любой форме хочет испытывать горе и радость, жить. И достигает этого во мне — человеке… Ну, а когда я умираю? „Когда ты умираешь, — говорит Циолковский, — то твой атом…“ Да, но что это: мой атом? А это, видимо, начало жизни, самое-самое начало. Та первобытная, неизвестная еще частица материи, до которой до сих пор не добрались физики, химики, биологи. Циолковский называет это начало начал „первобытным гражданином вселенной“. Это начало начал неразрушимо и бессмертно. И когда я уйду из жизни, оно будет спать в неорганической неорганизованной материи, чтобы очнуться потом в Охрименке XXII века или в Иванове XXV века.

Что же еще мне надо? А надо мне, чтобы совершеннее и совершеннее становились жизнь и человек. Этика космоса, пишет Циолковский, состоит в том, чтобы нигде не было никаких страданий. И это очень, очень логично. Если в мире не будет мук, то мой атом (то есть я) никогда не испытает ничего дурного, унизительного. Циолковский называет жизнь атома рядом радостных человеческих снов. И от нас зависит, чтобы эти сны становились все более яркими и радостными.

Но почему Циолковский говорит „этика космоса“, а не „этика Земли“? А потому, что атом мой или Шуры может очнуться через много веков и на иной планете, а стало быть, мы должны быть в ответе не только за Землю. Этика космоса».

Сейчас закроем на время тетради Ивана Филиппчука, который мальчишески непосредственно, наивно, но в общем точно понял философские идеи К. Э. Циолковского, и подумаем сами об этике космоса. Само сочетание этих слов не может не волновать: оно говорит о новой мере нравственной ответственности человека перед Жизнью.

Формула «космическая этика» в наши дни все чаще и все уверенней входит в труды ученых и философов, пытающихся осмыслить те выводы морального порядка, которые должен извлечь человек из новой картины жизни космоса.

В самом деле: было время, когда человеку казалось, что это вокруг него ходит Солнце и шевелятся созвездия. И если бы тогда ему открыли то, что известно нам теперь, он все равно бы ничему не поверил. Потом человек ощутил величие и единство родной планеты и уступил первенство Земле, увидел в ней центр мироздания. После революционного открытия Коперника первенство перешло к Солнцу: оно стало центром новой космологической модели. Но астрономия не стояла на месте, и неизбежно родилось отчетливое понимание того, что Солнце находится не в центре, а на окраине нашей Галактики, что оно рядовое небесное тело. Потом было открыто поражающее воображение множество галактик. И оказалось: человек, думавший когда-то, что это он центр мироздания, живет на окраине Млечного Пути среди миллионов галактик. И наконец, уже совсем недавно с исключающей сомнения достоверностью наука убедила нас в том, что удивительное чудо — Жизнь — не уникальное явление в космосе, что мы погружены в бескрайний Океан Жизни; наша планета с китами, березами, жирафами, человеком лишь полновесная капля этого Океана.

Казалось бы, самолюбию человека в течение нескольких тысячелетий нанесен ряд сокрушительных ударов. Его положение во вселенной, последовательно уточняясь, делалось все более скромным. Но вот тут-то и ожидает нас, может быть, самое достоверное доказательство величия ума и сердца человека. Он ощутил не боль самолюбия, а высокую гордость и радость от сознания, что участвует в явлениях грандиозных, космических масштабов. Он почувствовал желание завтра углубить еще более понимание жизни и, несмотря на безграничность окружающего Океана, оставить в нем непреходящие человеческие земные ценности. Наш человеческий след.

Этика космоса…

По-видимому, первым на Земле о ней глубоко задумался Константин Эдуардович Циолковский. В старом домишке в деревянной Калуге при керосиновой лампе он писал:

«Нигде не будет никаких страданий и ничего несознательного, кроме растений и подобных им организмов, не подверженных заметным мукам. Не будет стенаний от смерти, убийств, неудовлетворенных страстей, от боли, голода, жажды, холода, ревности, зависти, унижения и страха».

Борьба за то, чтобы не было этого, и есть, по его мнению, единственно достойный разума и нравственности человека активный вывод из нового, все более углубляющегося понимания им бесконечно, сложной жизни космоса.

Да, но как устранить страдания, голод, унижения, страх? Неужели стоит человеку ощутить сопричастность великим космическим явлениям, как жизнь на Земле станет разумной и совершенной?!

Чтобы понять первооснову мышления Циолковского, надо «держать в уме» тех самых солдат, которые, отдыхая после боя, шли не спеша по залам Зимнего дворца и были увидены и увековечены Джоном Ридом в его «Десяти днях…». Солдаты эти щурились изумленно на белый блеск мрамора, особенно резкий после окопных сумерек и туманных ночей Петербурга. И конечно, не догадывались, что потрясли мир. В лучшем случае — они умели читать по складам: слово «атом» было им незнакомо; — их сознание было заполнено иными словами: «хлеб», «война», «махорка», «революция»… Но забудешь об этих солдатах — не поймешь и этики космоса Циолковского. Потому что философские идеи Циолковского делает особенно убедительными не только его материализм, но и то, что Александр Блок называл музыкой революции.

Во все века были философы, отвергавшие миропорядок, видевшие в нем лишь хаос и зло. Их космический пессимизм был социален даже тогда, когда им казалось, что они далеки от политики. Уходили в небытие старые общественные формации и классы — и это переживалось идеологами уходящих как несовершенство Млечного Пути.

Социален и космический оптимизм Циолковского. За ним наша Революция, начало нового мира. Серенькие, бедно изданные в Калуге книжки повествовали о красоте и истине, которые царят в космосе, населенном разумными, счастливыми, совершенными существами, о том, что и на Земле — одной из самых юных обитаемых планет — жизнь и человек разовьются во что-то неописуемо чудесное, и о бессмертном атоме, видящем радостные человеческие сны.

Казалось бы, бесконечно это далеко от будней послереволюционной, не окрепшей от социальных и экономических потрясений державы. А почитайте письма, которые получал Циолковский от читателей этих книжек, — восторженные, умные письма.

Вот избранные строки этих писем. В них тоже — музыка революции.

«Вы ошиблись только в одном — эволюция к великому будущему пойдет быстрее, чем Вы полагаете».

«После Ваших книжек начинаешь еще лучше видеть цель жизни».

«Как жаль, что нет аппарата, чтобы взять его под мышки, взвиться под облака и там запеть гимн жизни всепобеждающего разума человеческого».

«Что может быть дороже жизни: все минует — любовь, молодость, красота, одна жизнь — вечна…»

«Сознание, что все возможно в мире, наполняет душу чудным настроением».

Это писали в первые послереволюционные годы мечтатели России, страны, начинавшей выплывать из мглы.

Наконец, самое, по-моему, существенное: «Хочется, чтобы твое поведение и даже мышление не нарушало окружающих тебя радостей, красоты, истины. В Вашем изложении заключен тот моральный стимул, который необходим человеку и является единственно авторитетным, потому что научен».

Вот и Иван Филиппчук ощутил во все более глубоком осознании человеком гармонии космоса великий моральный стимул. Космическая этика — рост нашей доброты и отваги. И когда после книжек Циолковского опять открываешь тетради Ивана Филиппчука, чувствуешь и в них музыку революции. Человек познает и осмысливает мир, космос, чтобы делать жизнь все разумнее и совершеннее, чтобы все более укрупнялась, становилась близкой и осязаемой высшая цель революционеров — счастье Человека.

Но иногда в его тетрадях с Эпикуром, Кантом, Циолковским, космической этикой соседствует и обыкновенное, земное. Записи нефилософские, житейские отражают некоторые подробности окружавшей Филиппчука сложной жизни научно-исследовательского института.

«…В Доме культуры на диспуте Кирилл Д. говорил, что нужны новые точки отсчета доброты. Это, конечно, хорошо вытащить из воды утопающего или дать кожу обгоревшему человеку, но до каких пор можно этим умиляться? Жизнь требует большего… „Чего, чего требует жизнь?“ — закричала с места Юлия С. Мы сидели рядом. И добавила тихо, для меня: „Пижонские разговоры“. Но Кирилл не смутился. „Если вы обгорите, Юля, не дай бог, я кожу отдам вам с великой охотой, — сказал он под общий хохот, — а жизнь требует того, чтобы я, если надо, кинулся вас спасать и тогда, когда вы не горите и не тонете“. — „Вашу кожу оставьте при себе! — закричала Юлия. — Для меня она слишком тонка“. Зал загудел. Кирилл махнул рукой.

Юлии, конечно, легче жить с ее „кожей“.

А вопрос о доброте — большой, над ним стоит подумать. Рано еще нам не восхищаться теми, кто кидается в пламя и воду. Но и мысль Кирилла о новых точках отсчета мне нравится».

«Научный руководитель еще больше стал тиранить инженера-конструктора Н. Говорит при нем же о том, что делает он: „Надо быть классическим идиотом, чтобы делать это“. Инженер Н. — идиот! Да он, как никто, разбирается в электронике, а техническая интуиция у него, можно сказать, нечеловеческая. Шурка сегодня, когда руководитель вышел, не выдержал: „Вы бы осадили его, Геннадий Павлович, крепенько, по-умному…“ Н. на это ничего не ответил и, когда мы вечером шли домой, не шутил, не фантазировал, не рассказывал о парадоксах жизни, а курил и молчал. А у самого общежития задержал Шурку и меня: „Стар я, ребята, — сказал он, — штурмовать бастилии, семья у меня, гипертония“. Мы с Шуркой на это ничего не ответили, ушли к себе в общежитие, а на лестнице Шурка нехорошо сострил: „Рожденный ползать — может летать, рожденный летать — может ползать“. Это несправедливо, конечно, инженер Н. не ползает. Он молчит. И мы с Шуркой молчим, когда при нас его унижают, хотя не имеем ни семьи, ни гипертонии».

Еще одна запись:

«Утром по дороге в институт кинули с Шуркой жребий, кому говорить научному руководителю, чтобы больше не обращался к нам на „ты“. Выпал „орел“ — говорить мне. Если бы еще руководитель был стар, куда ни шло. Или если бы говорил „ты“ без разбора. Но у него определенная черта: рабочим — „ты“, инженерам — „вы“. А многие не старше нас. „Осади его по-умному, интеллигентно“, — сказал Шура, когда выпал „орел“. Я волновался, как при опробовании машины. Хотя руководителю тридцать пять лет, но доктор наук, величина. Даже не помню, что ему наговорил. Ребята потом помогли восстановить картину. „Ты подошел к нему, как бык наклонил голову и тихо начал объяснять: в нашей деревне, Николай Георгиевич, даже родные говорят между собой на „вы“, даже сестрам „вы“ говорят, матери, а „ты“, если в сердцах, забывшись, или если такая уж близость! А он заморгал, потом понял, побледнел и вышел“. Шура уже начал поддразнивать меня: „В нашей деревне, Иван Тарасович…“»

(Я так увлекся тетрадями, что забыл сообщить самые элементарные биографические данные о моем герое. Филиппчук родился в старинном селе на левом берегу Днепра, в его широком течении близ Киева. Когда решилось: быть ему в мире, стояла последняя довоенная весна. Сельский учитель Тарас Филиппчук задумал ладить в ожидании первенца новый дом. Тарас был первым интеллигентом в крестьянском роду Филиппчуков, был он, вернее, полуинтеллигентом, полукрестьянином: и учительствовал и работал на земле; крестьянкой была жена его, мать Ивана. Когда он родился, Тараса уже убили, а деревни не было. Землянки были; в течение пяти лет.

Говорят, что иногда и в землянках вырастают дети (я чуть было не написал: «мальчики»!) с крепким сердцем, без ревматизма. Да и Филиппчук, насколько помнят в армии и в институте, никогда ни на что не жаловался. Может быть, не болело у него ощутимо сердце, может быть, он не верил, что это именно сердце болит. Не мог поверить в собственную непрочность.)

Он не успел додумать до конца показавшуюся ему такой важной мысль о новых точках отсчета доброты… Но, видимо, ощутил эти точки остро.

Циолковский ценил высоко волшебные истории.

Он утверждал:

«Сначала неизбежно идут мысль, фантазия, сказка. За ними шествует научный расчет».

«Многое необыкновенное, что случается с нами, может быть объяснено весьма научно безмерной, малопостижимой и непредвиденной сложностью космоса».

Эти строки из книжки Циолковского «Научная этика» Филиппчук тоже переписал в тетрадь, даже подчеркнул.

Почему подчеркнул? Что необыкновенного случалось с ним самим? А может быть, вся жизнь казалась ему необыкновенной?

 

Штрихи к портретам

 

I

Руки эти казались мне чудом. Они волновали меня ничуть не меньше, чем руки Рихтера или Коненкова.

В них не было ничего удивительного, если отвлечься от того, что они делают, — обыкновенные рабочие, широковатые в кости, с тяжелыми пальцами, отполированными металлом до темного блеска. В автобусе, передавая деньги, и вчера и сегодня я видел почти у самого лица руки, похожие на эти…

И вот ощущение чуда. Эти руки делают детали математической быстродействующей машины: элементы ее памяти, имитирующей черты жизни, может быть, самого «таинственного острова» мыслящей материи.

Голос моего собеседника — тихий, удивленный голос человека, осязающего что-то новое, сложное.

— Что меня особенно волнует?.. — рассказывает он. — Волнуют новые металлы: их странность. Раньше я имел дело со сталью. Металл чистосердечный. А теперь? — Он понизил голос почти до шепота. — Альфинол… Слышали? И тому подобные… Возможности у них большие, но характер сложный. Обманывают иногда… Не понимаете? Объясню. Вы литератор, ваш материал… — помолчав, подумав. — Слова! Не чернила же и бумага… Вот если бы они изменились: будто бы те же на вид, на слух, а углубишься — иные… А?

Раньше, читая о том, что «химические диковины» становятся «рабочими элементами», я не задумывался, что означает это для рабочего человека, для его рук. Наивная параллель моего собеседника открыла это мне с ошеломляющей ясностью: если бы в самом деле в «старых добрых словах» обнажались новые смысловые грани, открылась игра неисследованных оттенков, появилась еще большая «странность», чем сейчас, «странность», делающая одержимыми сегодняшних физиков и электроников! И не постепенно по ступеням столетий, а в течение одной человеческой жизни… Видимо, не один писатель сломал бы в отчаянии стило.

От этой фантастической мысли мне еще больше передалось ощущение новизны, неисследованности земли, на которой живет и работает мой собеседник.

— Слышал я, — улыбнулся он, — что будто бы начали синтезировать белок. Это вам не металл, даже новый… — посмотрел на меня с веселой хитринкой старого мастерового.

И тут я подумал о том, что этот человек, московский рабочий, Алексей Иванович Кузнецов, тридцать пять лет назад начинал на вагоноремонтном в Сокольниках: там трамваи латали.

Трамвай и память математической машины. Это то же, что динозавр и… Архимед! Живой материи понадобились миллионы лет, чтобы совершить путь от динозавра к Архимеду. Рождались океаны; формировались горы; разливались в небе новые галактики.

Рукам Кузнецова дано было немногим более четверти века…

— Алексей Иванович, — говорю я, — а вычислительная машина, то сложное, что в ней совершается, не вызывает ли это у вас ощущения чего-то загадочного? То, что может она переводить с языка на язык, доказывать теоремы, играть в шахматы или шашки?..

— Да, — думает он над моими словами. — Да. Вызывает…

И опять думает, теперь уже молча, без улыбки. Лицо строгое, торжественное, точно отстраняющее собеседника. В эту минуту он похож на старинного мастера — вот в детских книгах об истории и красоте человеческих ремесел можно увидеть их портреты: ювелиров, литейщиков, часовщиков, каменщиков, людей, углубленных в мастерство, в его таинство.

И это торжественное «старинное» лицо уводит мою память в узкую, как шпага, улочку Праги. Несколько лет назад возвращались мы с международной ярмарки в Брно — журналисты из разных стран, — путь наш лежал через Прагу, и чехи захотели показать нам достопримечательности города. Уже под вечер мы вошли в эту странную улочку, улочку-музей, воссоздающую архитектуру, быт, самое атмосферу эпохи старинных мастеров. Мы заглядывали в их сумрачные жилища, видели таинственные фигуры за работой, у колыбели, за ужином, темную утварь, тяжелую бедную мебель и дивные плоды их искусства.

После XIII века современный город казался фантастическим видением. И вот по дороге в гостиницу разгорелся полусерьезный, полушутливый, беспорядочный и суматошный спор о том, богаче ли духовно старинные мастера современных рабочих — спор о влиянии техники на человека.

Сторонники старины говорили об утрате тайн искусства, о вырождении индивидуальных особенностей мастерства, о том, что рабочий сегодня не создает целостно чудесных вещей, он лишь слепой исполнитель, имеющий дело с элементарными частицами могущественной индустрии. «Великий соблазн техники» — соблазн не думать…

С лица Кузнецова сошла строгость, губы подобрели.

— Я говорил вам сейчас о материалах, но ведь и степень точности новая, — опять терпеливо повел он меня за собой в сердцевину мастерства. — Микроны. Я ночь сегодня не спал…

Я посмотрел на его руки; пальцы пульсировали, точно стрелки, соединенные с системой высокого напряжения.

— Вам тяжело?

— Тяжело? — Он пожал плечами, поскучнел, точно человек, которого не поняли или поняли поверхностно, мелко. Усмехнулся с явным вызовом: — Я в Феодосии отдыхал в декабре. Ветер большой подул, окна запечатали. А я ухожу на гору — сижу и радуюсь. Море вижу… «Вам не тяжело?» — «Нет, доктор, мне тяжело у запечатанного окна». Вы думаете, если ночь не спал…

Мне стало не по себе: я понял, что совершил бестактность. (Вот если бы на мои бессонницы кто-то обрушил, как неотесанный булыжник, это «тяжело»!) Я подумал: его руки кажутся мне чудом, но дальше рук я не вижу.

И откровенно высказал ему это.

— Сидим мы с вами третий час, беседуем обстоятельно, а вы были и остались для меня человеком с секретом.

— А! — отозвался он, чем-то обрадованный. — Вот! И я это чувствую часто. Понимаете? — Он остро посмотрел вокруг. — Видите: телевизор. Раньше — сижу и живу тем, что на экране, — изображением. А сейчас думаю и о том, что за экраном, там… Теперь я в любой вещи вижу секрет. И мне раскрыть его хочется. Это и на работе. Вернешься домой, думаешь, читаешь… А ночью, на рассвете поднимет тебя что-то: сядешь за стол. Жена засмеется: «Заколдовал!» А колдовство мое невинное — эскизы рисую. Может, тысячу лет назад и сожгли бы меня на костре, а сейчас ничего, даже благодарят иногда…

— А читаете что?

— Электронику… Автоматику… Опять, электронику… Образование-то у меня несовременное. Довоенное у меня образование: семь классов.

— А не технику?..

Он улыбнулся мечтательно:

— Старинные книги люблю. Кернера — «Жизнь растений», Неймайра — «Историю Земли», Ранке — «Человек». — И со вздохом блаженства: — Особенно Брема… — По-детски восторженно: — О рыбах, о бабочках!.. Это тоже мир больших возможностей. Куколка становится бабочкой…

Я посмотрел в окно, освещенное большими вечереющими облаками, и мысленно увидел, как ночью он идет к столу, чертит, потом ходит по комнате, читает Брема, опять «колдует»…

Куколка становится бабочкой.

Утром мне рассказали, что мой вчерашний собеседник нашел остроумную механическую замену человеческим пальцам на обработке миниатюрных деталей. Через несколько дней Алексей Иванович охотно объяснил мне действие этой машинки (наверное, тоже долго была «куколкой»). И заговорил о том, что волнует его, видимо, давно.

— Как вы думаете, исчезнет совершенно ручная работа, когда они, — кивнул в сторону завода, — будут делать даже самих себя? А? Я не о тяжелой или о нудной — этой я сам лютый враг. Я об иной работе. Хорошо бы уже сейчас на заводах-автоматах открыть экспериментальные мастерские, чтобы рабочие в них колдовали, мастерили… Руки увядать не должны. Без них и голова увянет. Вы пишете или стучите? Пишете… Ну вот, не можете меня не понять. Вы и через сто лет будете писать. Рукой… А я через сто лет? — Улыбка удовлетворения. — Тоже буду руками?..

С Антроповым я познакомился по совету Кузнецова. Алексей Иванович, заметив, что я записываю его мысли, возмутился:

— Ну зачем? Лучше побеседуйте с Александром Владимировичем Антроповым. Его называют у нас академиком. Вы войдите на завод со словами: «Мне нужен академик», — и вас поведут к Антропову…

— Академик? — лукаво посмеиваясь, удивился Антропов. — Что-то не слышал… Гм… Зовут меня иначе. Если вы народные шутки собираете — открою: «Лучший в мире». Посчастливилось мне сочинить в технике одну вещь. Назвали ее «Лучшая в мире». Вот и пошло…

— А вещь не заслуживала того?

— Да нет! — ответил он с веселой уверенностью. — Думаю, хороша. И народ тоже одобряет. Но моей заслуги в этом не вижу. Счастье? Да. А заслуга — тех, кто искал до меня. Вы идете утром в лес… А из лесу ваши товарищи с пустыми корзинами. «Искали там, искали тут — не нашли». Вы поворачиваете в третье место, и улыбается вам большой боровик. Тяжелый, смуглый… Кто его нашел? Вы или они? Заслуга ваша в том, что вы не раздавили его сапогом. Поздравляют, однако, вас, а те, кто исследовал лес с пустыми корзинами, топчутся в стороне. Может, я малость огрубляю… Чтобы вырос большой боровик, нужны определенные условия. Бывает и то, что в минуту не найдешь, надо побродить по крупной росе. Но в одном я уверен: находка не мое и не твое чудо. Это шире намного…

Ту же мысль (разумеется, в иных терминах) высказывает и известный английский кибернетик Эшби, утверждая, что человек может решить большую задачу, лишь воспринимая из мира широкую информацию, в том числе опыт окружающих людей, которые и наделяют его после успеха исключительным талантом.

В шутку я обратил внимание Александра Владимировича на это совпадение мнений. Потом рассказал ему о книге Эшби «Введение в кибернетику», о том, что ко второй ее части «Разнообразие» автор поставил эпиграфом строки из волшебной истории Андерсена о солдате, который, побывав в подземелье, полном сокровищ, нашел там старое огниво и потом, попав в нищету, случайно узнал его чудодейственную силу…

Антропов записал: «Эшби. „Введение“…»

— Я эти книги уважаю. Меня самого кибернетика возвысила. А Андерсена, конечно, читал не раз. Но наши русские удивляют меня больше: шире они. Помню я их без числа. В разруху мальчишкой рассказывал по ночам в детдоме. Заменял «Конек-Горбунок» хлеб…

Есть сказки, построенные на смене удивлений. Не успеет герой — и мы с ним — ахнуть, как рождается новое диво. Нечто подобное я испытывал сейчас. Мне рассказали, что вот-вот выходит второй раз книга Антропова «Советы расточнику». В редакции многотиражки показали ее первое издание. Я раскрыл: на заглавном листе — доброе напутствие местному журналисту и ниже — видимо, о себе — четко написанная пушкинская строка: «Лета к суровой прозе клонят…» По соседству с сухим современно-техническим названием она слепила — не найду иного слова, — будто в лицо ударил сноп лучей. «Не удивляйтесь, — заметил работник редакции, — Пушкин — это любимое его. Да!.. Он и сам пишет стихи».

— Писал, — уточнил Антропов. — И стихи собственные люблю, хотя поэт и непризнанный.

Позже я узнал, тоже случайно, что он сам делал рисунки к этой книге — изящно-точные чертежи, изображения машин, их частей.

— Рисовать люблю, — сощурился он. — Помню, в детстве, на уроке математики учителя нарисовал: репинский портрет.

— А математику не любили?

— Не любил математику? — удивился он. — Я и сейчас вычисляю сам…

Вычисления Антропова — это не высшая математика, но алгебра.

Рассказали мне, что он усердный читатель технической литературы. Сам же Антропов, когда об этом зашла речь, внушительно дополнил: «И романы люблю, потолще: Золя, Гюго, Дюма, Бальзака. На вес…»

«Любитель толстых романов» возглавляет на заводе общество изобретателей и рационализаторов. И сам изобретает — постоянно.

— Дело легкое! — шутит он. — Чехов молодой говорил: если надо, понатужусь и дам мелочишек. Вот и я, если надо…

Старые мастера: рабочие Московского завода счетно-аналитических машин Кузнецов и Антропов. Был бы я ваятелем, первого изобразил бы в камне, торжественно, а Антропова по-коненковски — в дереве, и уж постарался бы, чтобы ни один «лукавый сучок» не потерялся, чтобы сама фактура — если даже лицо нахмурено — смеялась, лучилась.

Но, несмотря на «пластическое различие», я ощущаю в них глубокое родство — родство людей, поднимающихся на большую гору. И понимаю, чего им стоил подъем: помню ржавые железки в мастерских ФЗУ тридцатых годов. Они учились в двадцатых… Но одолели, но взошли, и это, говоря словами Антропова, — «не мое и не твое чудо… Шире намного…».

С особенным волнением я узнал о любви Антропова к астрономии. По-моему, это не может не волновать: кажется, у человека минуты нет, не насыщенной земными делами, а вот же находит, и не одну, для раздумий о космосе. А может быть, нужно это для успеха именно земных дел: не случайно же ученые многие земные загадки разгадали по спектру далеких созвездий.

Однажды Антропов открыл мне сам, что больше Гюго и Золя любит книги о мироздании.

— Читать и раздумывать…

Потом мы заговорили о математических машинах, и я напомнил Александру Владимировичу слова, оброненные несколько дней назад: «Кибернетика меня возвысила».

— Не делайте из меня академика, — рассмеялся он. — Я рабочий и думал о самом обыкновенном. Возвысила, потому что в руки идет новизна. — И тише, серьезнее: — Я ее, вычислительную машину, через мое удивление понимаю…

Во времена Ньютона и Лейбница часы были для философов и, может быть, для самых искусных и умных часовщиков не только сложнейшим механизмом, но и вещественным образом вселенной — с ее соразмерностью частей, гармонией.

Я подумал, что для Антропова, возможно, математическая машина — метафора мироздания: рукотворная модель бесконечности, полной загадок, неоткрытых галактик. И, подумав это, ощутил первоначальную силу старинного слова: руко-творная.

Сотворенная руками. Старых мастеров.

 

II

Перед тем как пойти на этот завод, я рассказал о моем замысле старому архитектору, человеку широко образованному, по-юношески чутко воспринимающему жизнь.

— Понимаю вас, — ответил он. — Это заманчиво: поставить ногу на новооткрытую землю. Я и сам увлечен кибернетикой. Но… — Он взъерошил седые волосы. — Винера читали внимательно? Помните рассказ о видном американском инженере, который купил дорогое, именно дорогое, пианино, не потому, что ценил его чисто музыкальные достоинства, а из интереса к его механизму. Купил, чтобы показать некоему изобретателю, насколько хорошо он овладел техникой инструмента. Не кажется ли вам, что некоторые кибернетики относятся так же к человеку? — Он рассмеялся смущенно. — У Чехова одна героиня, не скрою, любимая мной, говорит о себе: я дорогой рояль, ключ от которого потерян. Ключ кибернетики ищут, ищут новаторски, это не может не восхищать, но забывают иногда, что ключ-то от дорогого рояля, а не от хитроумного сейфа. Извините за старомодную сентиментальность, но поиски бывают лишены музыкального аспекта, нет ощущения человека как волшебства.

Углубляясь в жизнь молодежи завода, я часто возвращался мысленно к «сентиментальным соображениям» семидесятилетнего архитектора, трогательно влюбленного в образ чеховской Ирины.

Начну с несколько экзотической, казалось бы, случайной и не имеющей отношения к существу дела детали: в цехах таинственно мерцают стекла аквариумов — в зеленоватой, окрашенной водорослями воде мелькает оранжевое, черное, розовое… До начала смены, после нее и во время обеденного перерыва перед аквариумами стоят восемнадцати-, двадцатипяти- и тридцатилетние рабочие, стоят подолгу, как дети. В памяти оживает мысль Норберта Винера («отца кибернетики») о том, что в мире живых существ нашей планеты только человек, он единственный, никогда не становится взрослым.

Эта картина — молодые электроники, изумленно затихшие перед аквариумом, — постепенно наполнялась для меня точным смыслом, становилась объемной. Если «старикам», чье мастерство формировалось в юности на «ржавых железках», кажутся загадочными математические машины («я через удивление ее понимаю…»), то воображение молодых волнуют иные тайны. Их отношение к чудесам современной техники сложнее.

Поначалу я не понял этой сложности, даже был немного разочарован известной трезвостью в оценках вещей, для меня бесконечно удивительных, но все отчетливей выступало передо мной углубленное и очарованное всматривание в жизнь — то, что поражает в записях и рисунках Леонардо да Винчи.

Первым моим обстоятельным собеседником из молодых был наладчик Олег Смирнов. Его небольшая, но емкая биография заключает в себе общие черты, характерные для многих биографий на этом заводе. После шести классов «потянуло к настоящей сложной технике»: ушел из школы на завод. В армии познал «сложную технику» еще глубже; одновременно убедился и в том, что раньше казалось несущественным: надо учиться. После армии — новый завод. Вечерняя школа. Институт.

— Нет, — говорил он мне, — ощущения таинственности математические машины во мне не вызывают. Они увлекают меня, даже восхищают иногда, но удивления… — пожал плечами, — удивления не чувствую. Я разбираюсь в схемах частей машины, понимаю логику ее действия. А схемы, логика и таинственность — вещи несовместимые. Верно? Хотя… — он наморщил лоб, подумал, покачал головой. — Лазеры… А? Синтетический рубин не больше карандаша или вот пальца. Если возбудить его атомы, рождается луч — луны достигает шутя! В этом луче можно сосредоточить колоссальный объем информации, то, что сегодня в мире передают по телефону, по радио, по телевизору… — Он посмотрел с мимолетным изумлением на указательный палец. — В одном узком луче… — И рассмеялся мальчишески непринужденно: — Это действительно удивляет, хотя можно понять логику атомных явлений внутри рубинового стержня. Вокруг центрального ядра… — Он рассказывал увлеченно, но изумления уже не было.

— Читаете много?

— Для души: о лазерах или научную фантастику, не особенно много. Живу густо. Работать надо. Учиться надо. Мыслить надо. И… — усмехнулся, посмотрел себе на колени, — сын у меня. Да! Мне бы эйнштейновский парадокс времени, чтобы в одной моей минуте было хотя бы три земных. Чтобы час состоял из больших-больших минут, — он раскинул руки, точно обнял шар.

И заговорил о сыне. О том, что вчера посмотрел сын на солнце, зажмурился и засмеялся: набежало большое облако — опечалился; потом опять зажмурился и уже не рассмеялся — захлопал в ладоши. «Почему?»

Рассказывал он, изумленно улыбаясь, с тихим ликованием человека, которому посчастливилось нечаянно ступить на еще не открытую землю. «Я с ним беседую иногда: некоторые слова кажутся ему смешными, а некоторые печальными. Смысла он не понимает. Почему же?»

Я не ожидал, что двадцативосьмилетний мужчина, не художник и не поэт, будет рассказывать о детском смехе и о солнце, как о чуде. Но через несколько минут это «изумленное видение» сына передалось мне.

И вот тут я начал понимать — понимать, что освежает, обостряет для моего собеседника ощущение чуда жизни. Потом, беседуя со многими товарищами Смирнова, я понимал все отчетливее: нет, он не наивен с его детскими «почему». Вернее, плодотворно-наивен.

Самый «умный» автомат и самая современная вычислительная машина служат великолепнейшим по убедительности фоном для еще более глубокого осознания сложности жизни и ее тайн. Служат именно потому, что их совершенство уже удивительно высоко: его можно измерять «человеческой мерой». Видимо, тут действует та странная логика, которую мудро раскрыл Андерсен (не случайно же кибернетики так любят сказки!) в волшебной истории о соловье, — чтобы оценить пение живого соловья и заплакать от радости, надо было послушать механического. А он, искуснейший, видимо, не уступал по совершенству современным электронным машинам, имитирующим некоторые формы деятельности человека.

Живая серая птаха рядом с механическим дивом обернулась глубокой, волнующей тайной.

М. Горький советовал молодому писателю: «Не бойтесь быть наивным!» Мудрый совет — из боязни показаться наивными мы иногда не высказываем плодовитые мысли, гасим добрые искры…

Те, о ком я пишу, не боятся быть наивными. Не исключено, что это влияние кибернетики, которая в поисках истины смело ставит «детские» вопросы: почему человек говорит, а шимпанзе нет или почему из яйцеклетки кролика появляется не собака и не рыба?.. Она рассматривает с неутолимым любопытством ребенка все возможные формы поведения, все мыслимое разнообразие явлений, чтобы ответить потом: что же ограничило это разнообразие, почему оказалась единственно возможной именно эта, а не иная форма.

Я написал, что поначалу меня несколько даже разочаровала известная трезвость молодых по отношению к логике электронных чудес. Подумалось: не вестница ли она равнодушия — равнодушия, которое наступает, когда уже нечего более желать?

Но я убедился быстро — и только слепой может этого не увидеть, — они влюблены, фанатически влюблены в новую технику, в мир, рождающийся под их трезвыми руками.

И вот тут-то, в сердцевине этого сочетания — изумленная очарованность обыкновенными тайнами бытия и влюбленность в неизумляющий, строго логичный электронный мир, — и лежит, по-моему, разгадка их более сложного, чем у старых мастеров, отношения к новой технике. Резко оттеняя волшебство живого мира, она волнует их воображение возможностью постигнуть закономерности волшебства. Моделировать — раскрыть тайну. Самое волнующее для них в современных, «думающих» машинах — рождение аналогий с живой материей, с вершиной ее — человеком.

В Европе и Америке вот уже много десятилетий, с конца минувшего века, пишут о техническом обесчеловечивании людей. Беседуя с молодежью этого завода, я думал невольно об очеловечивании техники, о той духовной власти над ней, пути к которой тщетно ищут на Западе.

О Евгении Бабенко мне рассказали, что он внес умное усовершенствование в методику испытания одного из сложных узлов математических машин — усовершенствование чисто логическое, указывающее на синтетическое мышление молодого монтажника. Сам Бабенко объяснил новый метод лаконично, образно и человечно.

— Вам нужно заполнить курортную карту. Для этого вы должны побывать в пяти кабинетах — у разных врачей. Утомительно и долго. Если сосредоточить обследование в одном кабинете, вести его комплексно, с помощью совершеннейшей электронной техники, вы выиграете. Нечто похожее и в моем решении — по-новому испытывать узел: одновременно по различным параметрам.

Потом мы заговорили о безграничных возможностях математических машин; он трезво заметил:

— Мне кажется, мы стоим сейчас на пороге исключительных открытий в биологии. Именно в ней, а не в электронике. Расшифровка работы нейрона, синтез белка, разгадка самой жизни. — Он бегло улыбнулся. — Не вечно же мы будем строить наши машины из металла. Обходится человек без триодов, магнитных лент и ламп… — и, точно осуждая себя за измену: — Белок не дает мне покоя.

Некоторые мои товарищи по работе утверждают, что в беседе с корреспондентом любой человек «стремится быть умным». Я этого не думаю, но все же мне хотелось узнать, о чем говорят мои герои между собой — без журналиста.

Допытывался я и у монтажника Саши Клеймана — и в мимике его и в жестах чувствуется характер увлекающийся, чистосердечный и непосредственный.

— Ну о чем? — пожимал он плечами, улыбался. — Вот о Розе Кулешовой, помню, о ее руках.

— И что говорили?

— В общих чертах: что есть в человеке еще не раскрытые возможности. — Помолчал и улыбнулся еще смущеннее: — Ну, Коля Соболев меня в невежестве обличил… Говорит: помнишь описание рук у Стефана Цвейга в новелле «Двадцать четыре часа из жизни женщины»? А я не читал… Жаль, говорит, что не читал: Цвейг первый указал на возможности человеческих рук, расшифровал через них людей… Через неделю у меня день рождения — ребята дарят разное. А Коля — Цвейга. «Избранное». — И уже без улыбки: — Он, Коля, сложный, емкий. И электроникой увлекается, без дураков, и художественной литературой. Ходит на концерты классической музыки. Он как луч лазера — в смысле объема информации.

Мысли о нераскрытом в человеке волнуют молодых. Конструктор (несколько лет назад он тоже был рабочим) делился со мной:

— Бывает, что мальчик талантлив в математике или музыке, а вырастет — нет таланта. Куда же он уходит? Ведь талант не вода, человек не песок. Или, наоборот, раскрывается кто-то на старости лет, и люди ахают: откуда такое чудо? А может быть, мы когда-нибудь постигнем глубоко «механизм» таланта, научимся им управлять?

В триединой формуле Олега Смирнова — работать надо, учиться надо, мыслить надо — ни один из них не забыл о заключительном «надо».

О чем мыслить? О таланте, который иногда «уходит», как вода в песок, о руках Розы Кулешовой и нераскрытых возможностях наших рук, о том, почему ребенок аплодирует солнцу. Что же ищут они: ключ от хитроумного сейфа или от дорогого рояля? Слышен ли в их исканиях тот музыкальный аспект, о котором — помните? — говорил мне старый архитектор?

Художники подтвердят: трудно писать портреты с натуры, когда натура эта находится в непрестанном движении: ходит, жестикулирует, убегает, возвращается, то задумывается, то смеется…

Ни сосредоточиться, ни углубиться! Карандаш и сам делается на редкость подвижным: нервным и беглым. Иначе не поспеть ему за изменчивой натурой, не перенести на бумагу разнообразие этой изменчивости, мелькающие подробности мимики, жестов, походки. Редко кому удается написать в этих условиях законченный портрет. Чаще это штрихи к портрету.

Именно штрихи, более или менее торопливые.

В подобном положении очутился и я на Московском заводе счетно-аналитических машин. У меня было ощущение, что моя «натура» — люди этого завода — ни секунды не находится в состоянии покоя. Дело тут не в индивидуальных особенностях характеров, а в общем настроении, общем пафосе. Для человека ничего нет дороже новизны, а тут новизна хлынула широко и бурно: потоком. Она играет, она выходит из берегов, как река в половодье. Изменчивость жизни — и бессмертие ее — никогда не чувствуется так остро, как весной. А тут весна — все четыре времени года.

Изменения, которых по старым ритмам развития техники хватило бы на десятилетия, сгустились в месяцы, в дни. Новый этот ритм и наполняет человека ощущением неведомых ранее фантастических возможностей жизни.

Сумел ли я объяснить убедительно, почему смог написать только штрихи к портретам? Если мне удалось очертить в этих штрихах хотя бы некоторые особенности непрерывного движения моей «натуры», читатель, надеюсь, извинит меня за то, что я не дал ему законченных портретов.

Понимаю, что в достаточной степени банально сопоставлять завод с самолетом или подводной лодкой, но посредством подобных репортерских метафор мне легче передать странное и сложное чувство, испытанное мною в этом новом для меня мире: оно похоже на тоску по земле, которую обычно отчетливо ощущают в долгом полете или рискованном плавании.

Мне хотелось бы разобраться в этом чувстве. Удастся ли?

Вот и сейчас пишу и испытываю это сложное чувство, похожее на тоску, крепнущую час от часу в долгом полете или в большом плавании, несмотря на радость и новизну впечатлений, — тоску по непотрясаемо-твердой тысячелетней земле…

 

Георгины

 

I

Осенью на выставке цветов я увидел немолодую женщину с лицом сосредоточенным и печальным. В темном старомодном платье она сидела перед стендом с георгинами и выглядела чужой среди осеннего великолепия красок и радостного оживления толпы. Удивляло несоответствие между ее сожженными солнцем, разбитыми, в грубых узлах вен руками старой крестьянки и тонким лицом умной, и доброй учительницы.

Я ушел с выставки и все думал об этом лице. Была в нем та глубина, когда хочется подойти к человеку, пусть незнакомому, и, забыв все условности, попросить: расскажите историю вашей жизни.

Я опять пошел на выставку. Женщина сидела на том же месте, перед стендом с георгинами. Я подошел к ней.

— У вас удивительные цветы.

— Спасибо, — поблагодарила она. И оживленно взглянула мне в лицо. — Вы не из Сибири, товарищ?

— Нет.

— Я жду одного человека из Сибири, — объяснила она. И, заметив, что я рассматриваю георгины, сказала: — В саду они лучше, чем на выставке.

— А можно увидеть ваш сад?

— Пожалуйста! Запишите мой адрес… Я буду вас ждать.

Через два дня по заданию редакции я вылетел на стройку Иркутской ГЭС и вернулся в начале зимы. Сады Подмосковья лежали под снегом. Наплывали новые дела, волнения, лица. И адрес, записанный на осенней выставке цветов: «Платформа Ильинская. Первомайская, 23. Шарлотта Ивановна», был забыт.

Жизнь напомнила мне о нем через много месяцев на берегу Тихого океана, за полмира от игрушечной подмосковной платформы. Я был в детдоме «морских сирот», и молодая воспитательница, дочь моряка, погибшего во время войны, показывала мне сад, посаженный ее питомцами. Стояла поздняя осень, сад был устлан листвой, она падала, освещая все вокруг сухим желтым блеском. И, побеждая этот блеск, свежо и ярко, всеми цветами радуги пылали георгины.

— Дети хотят, чтобы из сада как можно дольше не уходило лето, — сказала моя спутница. — Георгины — самые поздние цветы. Мы получили их из Москвы от одной женщины…

Странно цветы называть могучими. Но это именно то слово, которое определяло мое впечатление от высоких — почти в человеческий рост — георгинов с великолепными глубокими чашами соцветий. Игра их красок напоминала радугу или заход солнца. Мне показалось, что однажды я уже это видел.

— Не помните, — обратился я к девушке, — та женщина из Москвы живет не на станции Ильинская?

— Не помню, — ответила она. — У нее был директор. Подождите до послезавтра, он вернется из лесничества…

Директора я не дождался, и все же из детдома уехал с убеждением, что подарила георгины «морским сиротам» она, женщина с выставки в темном платье.

В Москву я вернулся опять зимой. И на второй день поехал на станцию Ильинская. Поселок был занесен снегом. Белым-бело, туманно и тихо. На Первомайской улице я нашел нужный номер, позвонил у калитки. Из маленького домика вышла женщина, закутанная в платок, медленно подошла к изгороди. Это была она.

— Вы меня извините, — начал я, чувствуя смущение. — Вы обещали мне показать ваш сад. Помните, на выставке вы сидели у георгинов…

— Показать сад? — переспросила она. Потом посмотрела на меня испытующе, точно сомневаясь в чем-то. И наконец сказала: — Ну что ж, если вы увидите… если сумеете увидеть…

В снегу стояли старые сосны, маленькие незнакомые мне деревца выглядывали из сугробов.

— Сад, — повторила она и повела меня по еле видной заснеженной дорожке вдоль изгороди. — Ну, смотрите. Это сирень, много сирени, темная перемешана с белой. Но сирень потом. Первыми расцветают нарциссы… — Мы вернулись назад. — Вот… За ними — пионы. Весна входит в сад и идет к дому. Как мы с вами сейчас. За пионами — белые лилии. И вот уже лето! Распускаются ирисы, жасмин. Полсада цветет. — Она широко показала вокруг себя рукой в старой мужской меховой варежке. — Остановимся с вами у роз. Дальше уже идет по саду осень. Флоксы, гортензии. Ступайте за мной. Георгины… Много георгинов. Это красиво, как костер. У нас в саду более ста сортов. Во время войны все вокруг, сады и даже улицы, было перекопано на картошку и лук. Мы тоже устроили маленький огород, между лилиями и пионами. Но эта осенняя часть сада осталась неприкосновенной. В самый голодный сорок второй год мы сажали в ней только георгины. Он не хотел, чтобы был перерыв в работе над новым сортом «Фантазия номер три»…

— Кто он?

— Геннадий Иванович Петрусевич. Мой муж… Вот мы с вами и дошли до самой поздней осени. Там, за домом, яблони, вишня, орех. Вы не замерзли?

Мы обогнули домик, вошли в него. В единственной жилой, бедно обставленной комнате с окнами на заходящее солнце я подумал: это маленькое жилище посреди чудесного сада занимает последнее место в заботах хозяев. Над полками с книгами по садоводству висел пожелтелый портрет молодого человека в буденовке, кавалерийской шинели, сапогах. Он был заснят фотографом сидя, высоко поднял голову, одна нога занесена назад, вторая выставлена напряженно, точно шагал человек по земле и вот опустился на венский стул, почти не меняя положения тела. Стоит ли? Через минуту опять шагать. Дорожное выражение лежало отчетливо и на его худом с острыми скулами лице, веселом и жестком.

— Это он, — сказала женщина. — Я вижу, вы даже не слышали о нем… Он вывел замечательные сорта. И назвал их «Фантазиями». Белые лохматые георгины, большие, как человеческое лицо.

— Он ботаник?

— Нет, — ответила женщина. — Он инженер, строил железные дороги. А в молодости семь лет воевал. Сначала в армии генерала Брусилова, потом в Конной армии Семена Михайловича Буденного. Цветами он занимался, как говорят, для души. Вы садитесь.

Мы сели. Я посмотрел на хозяйку, на ее старое лицо, темное от солнца даже зимой, и подумал: наверное, она внесла в его жизнь сад, сирень, георгины. И я высказал ей это.

— Вы ничего не понимаете, — ответила она. И, точно извиняясь за нечаянную резкость, начала тихо и мягко: — Я работала секретаршей. Стучала на машинке и подшивала бумаги. Бедно жила. Я не о деньгах говорю. Вечерами ходила на фильмы с участием Веры Холодной. Однажды в кино не попала, пошла на вечер поэтов. И там познакомилась с ним. Он был еще в военном, но называл себя в шутку вечным студентом Петербургского политехнического института… Помните чеховскую «Душечку»? — Женщина улыбнулась. — Раньше я не задумывалась о том, интересно ли строить железные дороги. А сейчас для меня не было ничего в мире замечательнее этого дела. Хотя мы и не строили, а только мечтали об этом — был нэп. Днем он бегал в поисках работы, а вечером мы раскладывали на столе географическую карту и строили железные дороги. Он вел их по пустыням и в горах. Особенно любил тоннели и мосты. Вот и я с ним будто бы поднялась на высокий мост, видно далеко, и чуть кружится голова. В общем «советская душечка», как он смеялся… Потом мы уложили наш единственный чемодан и уехали строить железную дорогу не в мечтах, а на самом деле. Она шла по торфоразработкам, обыкновенная узкоколейка, вокруг лежали болота. В жизни я не видела мест более унылых! Там, на торфоразработках, одна женщина выращивала в комнате цветы, но я не думаю, что все началось с них… Хотя раньше он никогда не заговаривал со мной об этом. За исключением одного раза, в самый первый наш вечер. Но то были стихи…

— Вы их не помните?

Она посмотрела мне в лицо.

— Вы-то сами выводите новые сорта? Ничего, вы еще можете начать, он тоже начал в ваши годы. Это налетело на него, как вихрь. После торфоразработок он строил дорогу на севере. Там на полустанке посадил летом первые георгины. И даже не увидел, как они расцвели. К осени мы переехали на восток. Он называл себя первым странствующим садоводом. Смешное сочетание слов — странствующий садовод… Особенно полюбились ему георгины. Может быть, за мужественность. Их родина — мексиканские горы, и они не боятся холодных ночей. Но вернее — за красоту. И за то, что они, как человеческие лица, — что ни соцветие, то иное выражение, иные краски. Вы не смущайтесь, что еще не вывели ни одного нового сорта. Начинайте… Поначалу вы будете радоваться, как ребенок, любым изменениям в форме или оттенках, а после захотите большего. Вобрать в одно соцветие все краски осени, даже серебристость паутины. Он тоже начал с малого. И я разделила его новое увлечение…

Комната наполнилась красноватым отблеском зимней зари. Он лежал на всем покойно, холодновато, и только на лице и на руках женщины казался теплым, подобно отсветам живого огня. Она повернула голову к угасающему в окнах январскому дню.

— Однажды был необыкновенный закат. Не зимой, осенью. Через много лет после торфоразработок. Он уже построил много дорог и вывел много сортов георгинов… И мы состарились… Сидели с ним в этом саду. Удивительные закаты в Москве. Мы видели заход солнца на море, и в степи, и в горах, но в тот вечер московское небо было красивее. Мы говорили о том, что ни одному художнику ни разу не удалось перенести это на полотно. И он загорелся: перенести можно! Не на холст, на георгины. И уже не небо, а земля будет вызывать возвышенные мысли. Это было в последнюю мирную осень перед Великой Отечественной войной. Третьей большой войной за нашу жизнь…

Она отвела лицо от зимней неяркой зари, посмотрела на фотографию веселого человека в буденовке, опять повернула голову к уходящему дню.

— У нас часто гостил Володя, сын его сестры. Юноша девятнадцати лет, любимец Геннадия Ивановича. Наш ребенок умер… Но дети жили у нас все время, с весны до осени. Мои родственники или его, а иногда и чужие. Началась война — дети разлетелись. Он работал в Наркомате путей сообщения и даже ночевал там. Я оставалась одна. Вокруг рыли траншеи. В конце лета хорошо расцвел новый сорт «Фантазия номер два», с тонкими закрученными лепестками, синими, как сумерки…

Она умолкла, со слабой улыбкой посмотрела мне в лицо и тихо досказала:

— А с войны у нас никто не вернулся. Володю подбили в небе над Берлином. Остальные тоже погибли. Геннадий Иванович уже после победы, на второе мирное лето, работал в саду и упал. Сердце… Я осталась одна…

Она подняла руки, чтобы откинуть с лица седые волосы, и, не донеся до головы, уронила их на колени, и я физически ощутил всю тяжесть этого одиночества. Вечерняя заря померкла; комната печально осветилась снегом. Женщина точно забыла обо мне. Потом тихо дотронулась до моей руки.

— Вы, наверное, хотите увидеть, как я храню зимой георгины? Пойдемте.

Она повела меня в сени, откинула люк в подполье, зажгла лампу. Косо осветилась деревянная лесенка. Мы сошли по ней. Я осмотрелся. Мне показалось, что я попал в маленькое картофелехранилище. На полках доверху лежало что-то похожее на темные старые картофелины. Женщина достала одну.

— Это «Сновидение». Окраска темно-абрикосово-розовая.

Она положила «Сновидение» обратно и пояснила:

— Температуру в хранилище я поддерживаю от 7 до 7 градусов. Можно, конечно, хранить и при одном градусе. Но, боюсь, клубням будет больно. Посмотрите… «Королева садов» — золотистая-золотистая… Рядом «Мадрид» — оранжевый, точно язык огня, красивый и сильный. А вот это «Фантазия номер два»… Высота стебля полтора метра, выведен Геннадием Ивановичем. Клубни надо осматривать часто, — строго советовала женщина, вводя меня в науку о цветах. — Подсыхающие обрызгивать водой. Вот на верхней полке, рядом с вами, почти увял в декабре. А теперь свеж…

Я посмотрел на темный могучий клубень, похожий на тяжелый ком земли, и меня точно обожгло — на узкой дощечке, куда заносится название сорта, было отчетливо выведено химическим карандашом: «Воспоминание о Петрусевиче».

— Это тот самый, — сказала она, — с красками московского неба. Геннадий Иванович не успел вывести его. И у меня долго ничего не получалось, много лет, и вот, говорят, вышло. Жаль, что вы не можете увидеть. Надо, чтобы было много-много георгинов в одном месте. И тогда издали кажется, что на землю легла радуга…

— Я видел это. На Дальнем Востоке.

— Да? — обрадовалась женщина. — На Южном Сахалине цветут тоже наши георгины. И в Сибири… У меня есть хороший сорт, устойчивый к заморозкам — «Желанный». С белыми пушистыми соцветиями.

— Тоже ваш?

— Мой последний. Вот… — Она поднесла к моему лицу маленький вытянутый изящный клубень и опять заговорила строго, о деле: — Выкапывать георгины при первых заморозках лучше вдвоем, если это возможно. Еще клубень пораните…

Мы поднялись, оделись, вышли. Было морозно и тихо.

— Дайте, пожалуйста, совет, — попросила женщина. — Я бы хотела послать в Америку один новый сорт. Это возможно?

— Мне их законы неизвестны. А зачем это вам?

— Америка — родина георгинов. Они попали в Россию давным-давно и совершенно не были похожи на теперешние. Были они наподобие наших ромашек, даже, может быть, беднее… А ведь это же замечательно — вернуться к себе домой красивей, чем ты ушел!

Подул холодный ветер, неся снежную пыль. Женщина заслонила лицо рукавом и, тяжело шагая рядом со мной, сказала:

— Теперь уже недолго ждать весны. Сад оживет…

Мы подошли к калитке, я попрощался. Она задержала меня.

— Вы хотели услышать те стихи. Я их помню. Единственные стихи, которые я помню в мои шестьдесят два года. Вот они… — И она вздохнула.

Розы, осенние розы Мне снятся на каждом шагу. Сквозь мглу, и огни, и морозы На белом на легком снегу…

— Это Александр Блок. Его любимый поэт. Он читал их в наш первый вечер, в ноябре 1922 года.

Я ушел. Дорога шла под уклон. На повороте я обернулся. Шарлотта Ивановна все еще стояла у калитки, ветер дул ей в лицо. Мне показалось, что она стоит на мосту — высоком мосту, соединившем навсегда две человеческие жизни.

С того дня я стал читать литературу о георгинах в поисках имени Г. И. Петрусевича. Мне посчастливилось больше, чем я ожидал. Я нашел книжку, написанную им самим. Она была издана тотчас же после Великой Отечественной войны, на ней лежит суровая печать середины сороковых годов: шероховатая бумага, ничтожен тираж — и все-таки она о георгинах! Эта книжка содержит обстоятельные агрономические пояснения и рекомендации, точные и красочные описания многих сортов, ряд мыслей. Мне особенно понравилась одна — о том, что селекционер-оригинатор лишь тогда добьется большого успеха в работе над новым сортом, когда начнет думать не о маленьком участке перед домом, а о всей земле, как о бескрайнем молодом саде.

Я читал книжку, написанную Г. И. Петрусевичем в конце жизни, и из тумана лет — сквозь мглу, и огни, и морозы — мне улыбался молодой человек в буденовке с веселым и жестким лицом. И с его улыбкой книга делалась человечной и мудрой даже в самых обыкновенных советах садоводам — о том, например, что не надо срезать соцветия, когда они покрыты росой.

 

II

После появления в печати очерка «Георгины» Шарлотта Ивановна Петрусевич получила около пятисот писем — из Карелии, Закарпатья, Киргизии, Якутии… Порой на конвертах мелькали названия вовсе не знакомых ей маленьких городов: Хуст, Бобрка, Усть-Кут… И песенные имена деревень: Веселые Звоны, Ключи, Белые Камни…

Читая эти письма, я невольно думал о том, что, если их напечатать, получится хорошая книга.

Пока я хочу познакомить читателей только с пятью письмами. Я отобрал их не потому, что они самые интересные. Нет, я увидел в них главы маленькой документальной повести о цветах. Ценность этой повести, по-видимому, в том, что ее писали люди, даже не догадывающиеся о существовании друг друга.

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Глубокоуважаемая Шарлотта Ивановна, друг нашего друга!
А. Бублай

Не удивляйтесь этому обращению. Я все сейчас объясню. Нас осталось в живых трое: я и Дунканы — Мария и Петр. В день моего рождения мы собрались у меня по традиции, и Петр с восторгом развернул передо мной газету: «Читай, Анна!» Я увидела название «Георгины» и подумала, что он отложил этот номер ради моей любви к саду. «Нет, ты читай сейчас», — сказал он. Я стала читать, у меня захватило дыхание. Я узнала, хотя и поздно, за нашего незабвенного друга Геннадия Ивановича Петрусевича.
г. Северо-Донецк Луганской области

Пятеро нас было неразлучных в Конармии Буденного: Геннадий Иванович, я с мужем и Дунканы — Мария и Петр. Душой этого содружества был ваш муж. Мне воспоминание о нем особенно дорого. Он спас мне жизнь.

Весной мы переезжали Донец. Лед уже был ненадежен, передние переехали, а моя лошадь стала тонуть. Я ухватилась за кромку льда, закричала. Геннадий Иванович соскочил с седла, кинулся в ледяную полынь, вытащил меня. Мокрые, на его коне, помчались мы догонять нашу часть. Меня назвали его крестницей.

А однажды я увидела рядом с ним в седле избитого мальчика лет двенадцати. Он поручил Васю мне, я его выходила. Потом Вася ходил в разведку, и его убили. Вот было горе! Геннадий Иванович положил на его могилу букет васильков. Он мне сказал в тот день, что самый любимый его цвет — синий.

Через год я уехала домой, потому что ожидала ребенка. Расставаясь, мы все пятеро дали клятву, где бы кто ни был, извещать друг друга о себе. Я работала в равкоме. Вернулся муж, стал работать военкомом. Потом и Дунканов послали на советскую работу в соседний город.

Во время налета банды Махно мужа моего убили. Я осталась с двумя детьми… Много пережито, милая Шарлотта Ивановна! Сына я потеряла в Отечественную войну.

Мне было тяжело все эти годы не иметь вестей от Геннадия Ивановича. И некого винить. Войны и стройки, стройки и войны… Сегодня на севере, завтра на юге. Из очерка я узнала, что он строил железные дороги, мосты, тоннели, а в конце жизни написал книгу «Георгины». Если можно, вышлите ее мне. Этот труд будет напоминать о любви нашего друга к родной земле.

Я тоже страстно полюбила деревья и цветы. В моем саду амурский виноград, облепиха, фруктовые деревья… Хотела бы я, чтобы расцвели в нем и георгины, особенно тот небывалый по красоте синий-синий, который вывел Геннадий Иванович. Петр Дункан говорит, что он пошел бы пешком к вам в Москву за тем сказочным цветком, да стар и болен, не слушаются ноги, даже по комнате ходит с палочкой. Поэтому, если можно, пошлите клубень.

Вот и сидели мы трое за столом в день моего рождения, вспоминали нашу суровую молодость, плакали и смеялись. Напишите о себе, Шарлотта Ивановна, друг незабвенного друга.

С сердечным приветом

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Милая, славная Шарлотта Ивановна!
Н. Касперская

Я мечтала поехать к вам, человеку с большим, чутким сердцем, но болезнь уложила меня в постель.
г. Геническ Херсонской области

А больница наша была построена на растрескавшемся от зноя и суховеев пустыре. Единственно, что оживляло его до 1957 года, — это колючее порыжевшее перекати-поле.

И вот за три года благодаря главврачу Д. Кривоносу часть пустыря рядом с больницей стала цветущим оазисом. Этот доктор прошел всю войну с прифронтовым госпиталем, спас тысячи жизней, а сам был ранен жестоко…

Этот человек, как светлый луч, озаряет надеждой и бодростью каждого больного. И все вокруг страдающих людей он делает прекрасным. Плантации роз, всевозможные прекрасные цветы, но нет у нас георгинов.

Дорогая Шарлотта Ивановна, если бы вы согласились прислать нам хоть по одному клубню и «Сновидения», и «Королевы садов», и белых лохматых чудесных «Фантазий»!

Мы высадим их под окнами хирургического отделения, где лежат самые тяжелые больные. Пусть георгины, прекрасные, как души — ваша и Геннадия Ивановича, — зовут их к жизни, борьбе.

Мы вырастим эти цветы наперекор засухе.

С уважением

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

Уважаемая Шарлотта Ивановна!
Мануэль Сейнеро

Я узнал из газеты, что ваш муж создал георгин «Мадрид», похожий на язык огня. Это меня так тронуло, до глубины души. Я сам из Мадрида. Зовут меня Мануэль Сейнеро. Человек, который в честь моей многострадальной родины вывел особенный сорт цветка, вложил столько труда и терпения ради любви к миру.
г. Ростов-на-Дону

Я юношей уехал из Испании и помню ясно все… Если я когда-нибудь вернусь в Мадрид, я посажу дерево или куст роз на испанской земле и назову их именем вашего мужа.

Я благодарен вам, ему, России за все. Дорогой незнакомый товарищ! Смею обратиться к вам с просьбой, если сможете мне выслать этот бесценный сорт, я буду несказанно рад. Я имею небольшой участок около дома, и эти цветы будут напоминать мне родину, великую дружбу народов и любовь русских людей к миру во всем мире, ко всему человечеству.

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

Здравствуйте, дорогая Шарлотта Ивановна!
С. Ревенко г. Купянск

Не удивляйтесь с первых строк письма. Конечно, мы с вами незнакомы. Но думаю, теперь будет знакомы. Живу я в небольшом городке Купянске под Харьковом. Зовут меня Софьей Ревенко. Муж у меня вернулся с фронта слепым.

Сейчас у нас есть два сына, одному 13 лет, другому 11. Живем мы небогато, но дружно. Рядом с домом — сад. Георгины, гладиолусы и другие цветы. Но георгины я люблю особенно. Вот и все обо мне.

Вы, конечно, старше меня, но дружба не зависит от возраста. Шарлотта Ивановна! Я читала статью о вас, милая. А потом обошла все книжные магазины и ничего не нашла о работе вашего дорогого друга жизни Геннадия Ивановича. Как жаль!.. Помогите мне в поисках его трудов!

Я буду вам очень благодарна, и не только я, а вся наша семья. Муж у меня слепой, но, когда цветут георгины, он подойдет к кусту и так нежно рукой его ощупывает. Мне так приятно смотреть и думать, значит, он тоже любит георгины. И мне хочется, чтобы у меня были самые красивые, чтобы ему было еще приятнее «осматривать» их руками. Горе, конечно, но что поделаешь. Проклятая война!

если нетрудно, помогите мне советом и добрым делом.

Привет вам от мужа и деток.

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Дорогая бабушка Ивановна!
Люся Карасева

Мой папа получает многие газеты.
г. Коростышев Житомирской области

бабушка, несмотря на то, что статья о вас была большая, а времени свободного у меня мало, потому что в школе много задают, я дочитала ее до конца и узнала о вас и ваших цветах, над которыми вы работали с дядей Геннадием и добивались всевозможных сортов.

Дорогая бабушка! Я узнала из газеты, что вы старенькая, 62 года, и живете одна. И так хочется мне, чтобы вам было хорошо. Еще мне надо узнать, будут ли у вас и на этот год георгины, о которых пишут в газете, что их больше ста сортов и среди них есть соцветия в величину человеческого лица.

Я еще маленькая, но уже страшно люблю все красивое и цветы. Я бы хотела, когда вы получите это письмо, чтобы вы написали мне ответ. А мы с мамой поедем к тете через вашу местность летом и заедем посмотреть на ваш рай цветов. Я бы даже и сейчас поехала.

Папа обещает, что вся, вся земля будет, как сад, и ты, дочка, до этого доживешь. Может быть, и вы, бабушка, доживете до такой красоты?

А пока до свиданья.

Письма можно посылать при любой погоде — весной и осенью, летом и зимой. Клубни георгинов можно посылать только весной и накануне весны. Шарлотта Ивановна очень занята — она готовит живые посылки. Они уедут, улетят во все концы Советского Союза.

Георгины, высокие и яркие, как костер, украсят Дальний Север, засушливый юг, полустанки и города. Они раскроют соцветия в молодых садах, расскажут Анне Петровне Бублай о товарищах незабвенной юности, обрадуют руки слепого воина трепетом жизни, возникнут перед девочкой Люсей чудным видением будущего, напомнят Мануэлю Сейнеро грозные ночи Мадрида…

 

Ахилл и черепаха

 

Письмо

«Уважаемые товарищи!
Т. И. Малявина

Я первый раз пишу в газету. И пишу о себе, а это так трудно. Будьте добры, передайте мое письмо благородному и мужественному человеку. Мне так хотелось бы получить честный ответ от чистого сердца на вопрос: стоит ли жить после того, как твое достоинство женщины и человека унизили и растоптали? В чем черпать силы, чтобы жить дальше, если самая большая ценность оказалась медяком, да еще фальшивым?

Вы помните, несколько лет назад шел фильм кажется итальянский, — „Главная улица“? Так вот, у меня в жизни стряслось что-то похожее… Только отличие в том, что жизнь не кино.

Мне двадцать шесть, я окончила химфак пединститута и сейчас работаю в школе в городе Нижнеустинске. Я химичка, как нас называют, но не могу жить без музыки, стихов, без Тургенева и Л. Толстого. Может быть, в этом мое несчастье, я ищу в жизни то, что ушло из нее. Мои любимые герои с детства, с четырнадцати лет, Рудин и Андрей Болконский.

Я рано потеряла родителей и стала жить одна, но не падала духом, верила, что встречу доброго, благородного, мужественного человека. Но время шло, а одиночество становилось все нестерпимей

И вот я, наконец, не одна: он уверял, что любит меня, стоял передо мной на коленях. Он тоже работает в школе, соседней, его зовут Алексей Истомин, математик. Немного странный, но, мне казалось, серьезный и умный. Я думала, ему со мной хорошо. Он болел, я ухаживала за ним.

Я давно читаю вашу газету, в ней печатаются большие, глубокие писатели, может быть, они что-то поймут в этой истории, я ничего не понимаю, чуть не сошла с ума.

Он вечером должен был ко мне переехать, я помогала ему утром собирать вещи. К девяти часам накрыла стол, откупорила вино. В десять его нет, и в одиннадцать, и в двенадцать… Я побежала к нему, увидела в окно — он сидел за столом и что-то писал и улыбался!.. Это было как в „Главной улице“. Чудовищно!

Это был тоже розыгрыш. Только, видимо, не на пари, не для товарищей, а чтобы потешить себя. У меня не было сил даже постучать в окно, я ушла, и мне хотелось умереть.

Я ничего не понимаю, мне очень плохо сейчас, как жить дальше?

P. S. Мне кажется, надо мной смеется весь наш маленький город, тоже как в „Главной улице“. Я иду в школу, опустив голову низко-низко…»

 

Часть первая. Один день

Решено было, что поеду к Т. И. Малявиной я.

— Большие, глубокие писатели вряд ли оторвутся от письменного стола ради этого случая, — кривя иронически губы, говорил мне редактор. — Думаю, что вы разберетесь не хуже. С богом!

Ехать мне не особенно хотелось, и я не торопился. Письмо Т. И. Малявиной и трогало меня по-человечески, и отталкивало.

Трогало тем, что ей больно. Но эта боль, как мне казалось, должна быть более целомудренной, обращенной, если она невыносима в одиночестве, к самым дорогим людям, но не к тем, совершенно чужим, с неведомым тебе душевным строем, которые за тридевять земель вынут деловито письмо из конверта.

Ну, а если нет рядом этих самых дорогих? Что тогда? Я боролся с собой. Мне, естественно, хотелось менее сложного, более цельного отношения к письму: сострадать, а не осуждать. Уж если ехать, то действительно с чистым сердцем.

Но письмо, к сожалению, отталкивало меня не только нецеломудренной обнаженностью. Я испытывал давно неодолимую антипатию к молодым женщинам, влюбленным в Рудина и Болконского, повторяющим кстати и некстати, что из жизни «что-то ушло». Опыт общения с ними убедил меня, что они поразительно слепы к тому новому и удивительному что «вошло» в жизнь и что составляло для меня главную радость и ценность современной жизни.

Редактор, выслушав эти соображения горестно рассмеялся:

— Когда же вы, наконец, научитесь мыслить? Видеть отчетливо большую тему в потоке случайных, разрозненных явлений? При чем тут все ваши сомнения, когда тема эта в данном случае… — он умолк на полуслове, вглядываясь в меня напряженно несколько секунд, как бы решая про себя, стоит ли передо мной метать бисер, и поднял торжественно левую руку с нацеленным в люстру указательным пальцем. — Тема эта: искусство и человек. Человек и искусство. — Я ошалело следил за его пальцем, и он подобрел, подсел ко мне на диван, обнял за плечи. — Не понимаете?.. — Редактор любил, когда его в первую минуту не понимали. Развивая дорогую мысль, импровизируя, он полемически оттачивал аргументы. — Человек и искусство, — повторил он. — Вы подумали о чем угодно, но только не о фильме «Главная улица». А в «Главной улице» — главная тема. Может быть, этот фильм — не по воле его авторов, разумеется — и подсказал герою вашей будущей статьи определенный образ действия. Он вынес из фильма не боль за человека. Не это — помните? — удивленное и беззащитное, как у наказанного невесть за что ребенка, лицо стареющей женщины. Не отвращение к миру, в котором смех перестает быть смехом, потому что может рассмешить только горе, только слезы. Нет! Он вынес идею розыгрыша… Сюжет утратил для него философское, эмоциональное содержание, стал руководством к подлости. Конечно, подобный нравственный урод — один из тысячи, из миллиона. Это случай патологический, музейно-редкий. Но — постарайтесь тут понять меня особенно отчетливо — из жизни действительно что-то ушло. И вашей кибернетикой вы этого не восполните. Не перебивайте! Я боюсь утратить нить… Эмоциональное, философское воздействие искусства на души молодых ослабло. Конечно, я не думаю, чтобы уже сегодня нашелся юноша, который в «Войне и мире» запомнит не любовь Болконского, не его поиски смысла жизни, а тактику совращения Наташи Анатолем Курагиным. Но ведь вот даже вам не импонирует, что автор этого письма относится к героям Толстого и Тургенева с неким старомодным трепетом. А? — Он улыбнулся торжествующе и опять ухватился за «нить»: — Искусство, дорогой мой, — это океан. Когда-то думали, что его сокровище — жемчуг. А оказалось — планктон, мокрые пастбища, которыми можно накормить все живое в воде и на суше. Если этого не понимать, то остаются жемчуг и акулы. А поскольку жемчуг вообще редкое явление…

— …Акулы кажутся более современными, — догадался я. — Им начинают даже невольно подражать.

— Вы меня поняли, — заметил он, поскучнев. — Вот и поразмышляйте, пофилософствуйте. Я жду от вас большого раздумья. О планктоне…

Океан был для редактора неиссякаемым источником образного мышления. Он сопоставлял с океаном науку, политику, международную жизнь, сообщая соответственно тем или иным особенностям океанической стихии неожиданный метафорический смысл.

Выходя из его кабинета, я невольно думал об удивительных обитателях больших океанических глубин, об этих изящных и хрупких созданиях, которых почти никогда не удается поднять наверх неповрежденными: обламываются ветви морских лилий, откалываются колючки морских ежей… Такая же судьба постигала и мысли редактора, пока они, изящные и хрупкие, как морские лилии, шли из глубин его понимания мира на поверхность — к собеседнику.

Но в данном случае мне казалось: я его понял. Планктон искусства. Большое раздумье.

В нашей редакции обожали большие раздумья. Этот таинственный жанр культивировал сам редактор, его с железным педантизмом утверждали заведующие отделами, охранял секретариат.

Различные частные случаи из жизни служили лишь поводом для философических рассуждений на ту или иную тему. Иногда при сокращениях случаи вообще отбрасывались как уже ненужный повод к обобщениям. Оставались мысли. Большое раздумье…

Человек и искусство. Метафорический планктон — то есть то духовно-питательное, емкое, не оцененное до конца, что порой неощутимо живет за строками и между строк в хороших книгах (фильмах), — большого раздумья заслуживал бесспорно. Надо было писать, видимо, об умении открывать для себя этот «планктон» в океане искусства, ощущать сопричастность его жизненной благодатной силе.

В поезде, по дороге в Нижнеустинск, я старался восстановить в памяти «Главную улицу». Фильм я видел несколько лет назад и помнил его несвязно, как помнят сон. Испанский город, белый, сухой… Южная суета улиц, старина и вечерний блеск огней… Веселые бездельники в кафе… Рассвет и резкие тени в похожем на ущелье тысячелетнем переулке… Помнил более отчетливо удлиненное лицо стареющей женщины и то высокомерное и одновременно умоляющее выражение, которое иногда появляется на некрасивых женских лицах. И помнил — уже в себе самом — острую печаль, когда она стояла у зеркала, все больше дурнея, и понимала, что ее обманули. И смех — оттенки смеха: иронический, небрежный, торжествующий, наивный. Смех улиц, смех города над человеком, который захотел счастья.

Но при чем тут, черт возьми, Нижнеустинск? Испания, тоскующие аристократы и… маленький город за Уралом, окруженный величавым лесом.

Лес этот подступал все теснее к окнам поезда. Потом стена деревьев оборвалась, открылся город. Неслепящее солнце поздней осени повисло над резко разноэтажными улицами.

Город издали казался нарисованным рукой ребенка: низкую волнистую линию крыш ломали высокие дома — карандаш порывался все время вверх и падал. Города, созданные маленькими художниками, почему-то похожи на стада жираф — трогательная попытка перенести странные очертания живого мира в мертвый, нестранный мир камня. Был похож на стадо жираф и этот город, но чем ближе, тем отдаленнее, становясь все менее «детским», все более будничным, точным.

Через четверть часа, выйдя на вокзал, я увидел отнюдь не диковинное сочетание города и деревни: изящный широкоэкранный кинотеатр соседствовал с одноэтажной деревянной библиотекой, настоящей избой-читальней, на залитую асфальтом площадь выбегал сельский немощеный переулок. Старой, захолустной была и гостиница, а в ней — стоило постоять у окошка дежурной — слышалась та загадочная, пересыпанная терминами и формулами речь, которую любят молодые химики. Строй жизни города, его быт и даже язык определял новый большой химкомбинат.

Я всматривался, вслушивался в город и ощущал все время ту смутную — когда-то ее называли щемящей — тревогу, которая, видимо, рождается от ожидания, что вот сейчас ты войдешь в чью-то жизнь В гостинице я перечитал еще раз письмо Т. И. Малявиной, и опять меня удивило, что она не написала ни домашнего адреса, ни номера школы и даже сам город упомянула мимоходом. В первый раз я подумал отчетливо: так пишут, не ожидая или не желая ответа, и меня еще больше смутила мысль, что, может быть, уже сегодня я увижу эту женщину.

Дежурная рассказала, что в городе только две школы: новая и старая, и объяснила, как их найти. И вот я пошел в новую, обдумывая по дороге, как похитрее себя вести, чтобы ни одна живая душа не догадалась, зачем мне нужна Т. И. Малявина. Пока я не поговорю с ней самой и не узнаю, чего она действительно хочет: доброго совета или возмездия, ее письмо — редакционная тайна. Исследуя человеческие истории, подобные этой, журналист должен быть бережно точен, как хирург при операции на сердце. Ну, а если нужно, то жесток — тоже как хирург.

Но оказалось, что и хитрить-то не с кем. Школа была пуста. Она была наполнена пыльными столбами солнца и той бессодержательной тишиной, которая не боится шума. Я заходил в классы с черными чистыми досками и не понимал, в чем дело. В учительскую на третьем этаже я тоже вошел, как входят в пустую комнату, — с резковатой небрежностью и безразличным любопытством. И увидел за столом с россыпью тонких тетрадей пожилую, широколицую, мило улыбавшуюся женщину. Она, несомненно, слышала мои шаги и понимала мое удивление. Ждала…

— День добрый, — поздоровалась она еще радушнее. — А у нас сегодня массовая экскурсия. На комбинат. Ушли маленькие, ушли большие. Одна я осталась домовничать, — и она добрейше рассмеялась. — Да вы садитесь!

Я сел, испытывая к ней то теплое, то благодарное, что чувствуешь к человеку, заполнившему вакуум, будь то пустыня Гоби или опустевший дом.

— Вы из Москвы… — она вопросительно наморщила лоб, но интонации были утверждающими. — Из какой организации?

Я не смог уклониться от точного ответа: назвал газету и себя.

— А я учительница литературы, — улыбнулась она опять, — Полина Карповна Шестобитова. Местная уроженка, большая патриотка града сего…

— В городе вашем есть что-то удивительное… — начал я.

— Да? — перебила она меня с какой-то обезоруживающей непосредственностью. — Да? И я его люблю. Но вам не нужно было ехать сюда. Не обижайтесь. Вы ведь насчет Малявиной?..

Я молчал.

— Слышала я стороной, что ушло письмо в Москву. Не стоило его писать! А вам ехать. Кому нужно, чтобы опять кто-то страдал, не спал по ночам: мне, вам, той девочке? Конечно, жаль… Но в пятнадцать лет раны заживают быстрее, чем в шестьдесят, и даже быстрее, чем в двадцать шесть.

«Той девочке»? Я слушал, не понимая. Точнее понимал одно: мне лучше сейчас молчать. Молчание тоже хитрость. Видимо, единственный вид хитрости, который доступен с этой широкоскулой женщиной, одновременно и остро наблюдательной, и поразительно нелукавой.

То ли речью, замедленной и победительно чистосердечной, то ли домовитой обстоятельностью облика — над тетрадками она возвышалась чуть торжественно, как хозяйка в старинном и истовом смысле слова, — Полина Карповна Шестобитова напоминала пожилых положительных женщин А. Н. Островского, умевших понимать непостижимую для окружающих жизнь молодого сердца и говорить с горькой искренностью купцам-самодурам серьезные, полновесные слова.

Но долго молчать мне не удалось, потому что замолчала она сама — наклонилась над тетрадками, задумчиво покачивая большой седой головой. Я тоже посмотрел: это было сочинение, написанное 9-м «А» на тему «Печорин и Базаров».

— Странное сочетание, — удивился я. — Печорин и…

— Рискнула! — усмехнулась она. — Без роно… — и рассмеялась изумленно-молодо. — Как меняется отношение к литературным героям! Лет десять назад мальчишки были холодны к Печорину, даже иронизировали над ним. Один из них, умный и трезвый, помню, любил повторять: «Печорин — это игра ума, а Базаров — дело». Они даже учились у него, у Базарова, чему-то — он земной, без иллюзий. А сейчас мальчиков волнует Печорин. Особенно Печорин «Фаталиста», задумывающийся над сложностью жизни, над загадками человеческой судьбы, мироздания. А Базаров им неинтересен. И я еще не поняла: поражение это или, может быть, победа?.. — Она почему-то понизила голос до шепота: — Печорин глубок. Он философ… Но многим из них нравятся и его жестокость, одиночество. Хочется это понять, понять… — И она, уже не смеясь, смешала обеими руками тетради.

Теперь она не была похожа на женщин А. Н. Островского: в ее лице, в ее голосе была та изменчивость, та живая игра, которую один из наших ведущих очеркистов назвал однажды старомодно и возвышенно «трепетом современности».

— Нет, учителю литературы, — объявила она убежденно, — тяжело особенно. Посудите сами, естественники, та же Малявина, судят: поражение или победа — по глубине понимания аксиомы, формулы. Верно? А у нас, помимо глубины, есть еще и нравственный подтекст понимания. Согласны? И решить: поражение или победа — часто бывает нелегко. Но когда действительно победа!.. Естественники подтрунивают надо мной. Конечно, и закон Бернулли важно понять, чтобы быть мыслящим человеком. Но когда девочка смеется над письмом Татьяны к Онегину и все эти «Ты в сновиденьях мне являлся» и «Перед тобою слезы лью» кажутся ей милыми нелепостями, а потом однажды после уроков говорит: «Полина Карповна! „Никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна“ — это так естественно и хорошо, будто бы и не Пушкин, а я сама подумала…» — я вижу, моя победа больше! Хотя… иногда за победой идет беда. Это та самая девочка, из-за которой вы ищете Малявину.

Мне казалось, что я вот-вот узнаю, что же это за «та самая девочка» и почему я должен из-за нее искать именно Малявину. Было совершенно ясно, что речь идет о какой-то второй истории из жизни Малявиной, известной несравненно более широко и, видимо, волнующей людей острее, чем та, первая.

Но моя собеседница, помолчав, заговорила суховато о том, что между педагогическим и обыкновенным человеческим тактом, в сущности, нет никакой разницы: педагогический — лишь высшая степень человеческого. Поэтому когда бестактен педагог — бестактен человек. Это, разумеется, ужасно — ужасно потому, что ранит детей. Но бывает особая бестактность, идущая не от характера, а от состояния души человека: бестактность минуты, за которую потом мы судим себя сами.

— Вам не надо было ехать к нам! — повторила она. — И без вас, извините, тяжело…

Меня уже не удивляла тишина в школе, но полновесность этой большой тишины я ощутил еще раз, когда она будто бы упала, как падает большое тонкое стекло, разбиваясь на тысячу осколков.

А через минуту в учительскую вошли несколько человек: молодая женщина, еще одна, постарше, и трое мужчин. О том, что сейчас, должно быть, войдет Малявина, я подумал, как только послышались голоса, и, едва увидел молодую, понял: она. С той особенной емкостью восприятия, что неизвестно откуда берется, когда перед тобой человек, о котором раньше слышал или думал, не видя его никогда, я мгновенно «вобрал» в себя ее напряженное, какое-то неправильное лицо с высоким незагорелым лбом и детски беспомощным подбородком, ее какие-то беспокойные, с живыми, нервными пальцами руки и неточную ее походку.

Комнату, должно быть виденную сотни раз, — с морщинистым, как лицо старухи, глобусом, унылым чучелом какой-то птицы, шкафом, набитым ржавеющими бумагами, — она оглядела быстро, нервно, будто ожидая найти что-то новое, острое. И нашла: меня. А я улыбнулся нелепо, точно умышленно выделяя себя этой улыбкой из обжитого и неопасного мира глобуса, чучела, старых бумаг.

Полина Карповна поймала ее руку. Усадила рядом. Мужчины и женщина постарше отошли к окну, саркастически обсуждая архитектурные особенности «химкомплекса».

— Действительно, — коротко рассмеявшись, согласилась Полина Карповна, ловко выхватывая нить из их разговора. — Дом культуры построили с колоннами. Да вы увидите! Сам комбинат — оригинальное современное сооружение, в сумерках будто карандашом нарисован, одной линией. А в Доме культуры все детали античности. В целом нечто вроде кентавра…

— Да… — ответил я, вспоминая первое впечатление, еще в поезде, — город ваш в самом деле… — и посмотрел на Малявину.

— Да вы познакомьтесь, — тихо и будто небрежно уронила Полина Карповна, — товарищ к вам, Таня… Татьяна Ивановна… из Москвы, из редакции.

— Наверно, нам лучше уйти, — начал я, чувствуя все большую неловкость.

— Да, разумеется, — решительно согласилась она.

Улица, устланная желтым листом, шла под уклон. Маленькая деревянная церковь, должно быть, построенная лет триста назад, с разрушенными от старости ступенями, казалась забытой, поломанной игрушкой на дымном исполинском фоне нового химкомбината с могучим лаконизмом несущих конструкций и путаницей переходов, галерей. Было в этом очерке что-то инопланетное, марсианское, что ли, углубляющее земную детскость осенней улицы, по которой мы шли.

Я думал: с чего начать? В голове надоедливо вертелось. «Вы мне писали…» Но писала-то она не мне, а «благородному и мужественному», без имени и лица — Человеку с большой буквы писала, а не тому реальному, с маленькой буквы, который идет рядом и о чем-то думает и молчит.

Я молчал, потому что понимал, как легко сейчас оказаться бестактным. И, понимая это, совершил самую, вероятно, большую бестактность: достал ее письмо. Она посмотрела на мои руки.

— Разрешите? — сжала его в пальцах и, сутулясь, сунула в сумку. — Я хотела написать, — резко откинула голову, — чтобы его сожгли. Но меня остановила мысль, что вы подумаете там, будто я теперь чего-то боюсь. Наверно, потому, что боюсь в самом деле…

Я отметил про себя это старомодное, книжное «сожгли». Будто в 60-х годах XX века письма жгут. Построим, черт побери, камины у себя в редакции, поставим канделябры! Ко мне вернулось утраченное на несколько минут ощущение реальности. Я почувствовал себя в состоянии отнестись к Т. И. Малявиной в достаточной мере здраво и трезво, с той исключающей досужие вымыслы и сантименты определенностью, которая спасает от ошибок в любом деле.

— Чего вы боитесь теперь? — посмотрел я на ее высокий незагорелый лоб.

— Я боюсь, — она нехорошо, жалко рассмеялась, — что вы напишете обо мне фельетон.

Этот «фельетон» был, видимо, родным братом камина, в котором, по ее убеждению, в редакциях жгут письма.

— Забудем о моем письме. Хорошо?

— Понимаете, Татьяна Ивановна, — начал я, стараясь быть максимально четким и в то же время не обидеть ее, — если бы я ехал к вам сюда в метро или на такси, то, видимо, отнесся бы к этим резким переменам в вашем настроении или вашем состоянии нетребовательно и, оставив вам для сожжения уже ненужное письмо, вернулся к себе на работу. Но расстояние между нами две с половиной тысячи километров. Я ехал двое суток с пересадкой («Ох, про пересадку не нужно», — мелькнуло). С ночной пересадкой, — повторил я упрямо, — оставив в Москве немаловажные дела…

— Да! — перебила она меня. — Да… Но поймите!

— Хочу понять, — сказал я.

— Мне казалось тогда, что надо мной, как над героиней той картины, смеется весь город. Смеется и жалеет…

— Почему вы все время думаете о «Главной улице»?

— Я видела этот фильм… Сядем? — Мы опустились на засыпанную листьями косую скамью в конце улицы. — Видела его два, нет, три года назад в маленьком городе, меньше этого. Я тоже была одна. И шла зареванная вечером из кино через темную площадь. А там висел большой рупор. Радио… И передавали как раз новости. О том, что Кусто уже сто седьмой день живет под водой, в Голландии нашли неизвестную картину Рубенса и в какой-то американской обсерватории уловили странные сигналы… А я шла через ту неосвещенную площадь, чайная, помню, была еще открыта, слушала поневоле и думала о том, что ничего этого не нужно: ни жизни Кусто под водой, ни сигналов из космоса, ни даже Рубенса… Зачем это, если можно так унижать женщину? Дура я… Люди ходят в кино, чтобы отдохнуть… Потом решила: забуду! Не забыла, даже видела однажды во сне тот испанский город… этих шутников… и ее…

Теперь, когда мы сидели, я мог рассмотреть Малявину подробно. Это лицо с непропорционально высоким лбом и детски беспомощным подбородком, эти худые, сутулящиеся плечи, ноги в разбитых — не поймешь: мужских ли, женских? — башмаках, должно быть, удобных для экскурсии на комбинат. Она была поразительно неженственна, некрасива. Вот только руки — крупные, нервные, с удлиненными изящными пальцами.

Но ведь была некрасива на редкость и героиня «Главной улицы»… Мне показалось, что рядом со мной сидит женщина из того небольшого, белого от резкого солнца испанского города. Тотчас же мелькнула мысль: может быть, сама Малявина настолько вошла в чужую судьбу, что ощутила ее как собственную. И в ее жизни ничего подобного не было…

Я почувствовал, что опять утрачиваю ощущение реальности, и, чтобы вернуть себя к действительности, сухо, как можно суше, задал вопрос, который уже несколько минут вертелся у меня на языке:

— Вы любите вашу работу? Химию…

Уж очень непохожа она была на химичку!

— Да… — очнулась она. — Люблю. У меня самая ответственная роль. Наши мальчики и девочки идут… — она слабо махнула рукой в сторону марсианского строения, красноватого теперь от заходящего солнца. — А на химфак я пошла, потому что так хотела покойная мама. Она боялась, что я вырасту пустой мечтательницей, а химия — это… — Малявина замолчала на полуслове, не находя точного определения.

— Верный кусок хлеба, — подсказал я.

— Да… — ответила она растерянно. — Но мать думала не только о куске хлеба, она думала вообще о моей судьбе… — Малявина повела в воздухе руками, как бы лепя что-то бесформенное.

А я подумал: покойная мама — она, конечно, поднимала дочь одна, без мужа, и никогда не ощущала под ногами твердой, не подверженной вулканическим колебаниям почвы; она, наверно, зарабатывала на жизнь неровно и не надежно — была квартирным маклером или пела в кинотеатре перед сеансами. И это лишало ее чувства реальности бытия, о котором она рано стала мечтать для дочери. А та, тихая мечтательница, уходит в книги, в мир, которого, в сущности, нет и который кажется достовернее окружающего осязаемого мира. Бедная мама… «Она думала вообще о моей судьбе». Маме казалось, что она рассчитала мудро. Была она, видимо, женщиной действительно умной и не понимала лишь одного: переходя из мира книг в точный мир химических формул, чувствуешь жизнь еще менее реально, чем если бы никуда не переходил. Формула — это надежный хлеб. Но не крепость. Нет, только хлеб.

…да, — тихо, еле слышно о чем-то рассказывала мне Малявина, — первая сорвиголова. Еще ничего, если бы она была как мальчишка. Их, мальчишек, я не боюсь. Они добрые сорвиголовы. Ну, а в ней, мне казалось, было что-то жестокое. Я не видела ее души. Она отдавала душу одному — фигурному катанию на коньках. Это любила. И с весны, когда начинало таять, даже в школе воображала, будто она на льду. Закружится в коридоре, голову запрокинет… Или у доски на уроке вытянется на цыпочках в струну, замрет. И вижу: забыла меня, химию, класс. Вот когда она так тосковала по льду, только тогда и не мучила учителей. Мне доставалось меньше, чем той же Полине Карповне. Пушкин и Тургенев — они уязвимей химических формул. «Ты в сновиденьях мне являлся» — это не аш два о… Но особенно запомнились мне не уроки, а один вечер: был концерт, потом танцы, играл самодеятельный оркестр. Она подошла к мальчику, тоже пятнадцати лет, и при всех поцеловала его. Директор тотчас же, не дожидаясь утра, вызвал ее к себе в кабинет. Он у нас старый, мягкий, немного вспыльчивый. Он говорил с ней, задыхаясь от волнения, а она безмятежно улыбалась, отвечала ему, что Джульетта в городе Вероне тоже при всех поцеловала на балу Ромео и это никого не возмутило, а ей не было еще пятнадцати… «Но ведь нравы, нравы были иные! — выходил из себя директор. — В эпоху Возрождения в Италии это было в порядке вещей!» — «Возможно, нравы были лучше», — пожала она плечами и вышла без разрешения. И опять танцевала, а мы давали старику нитроглицерин…

Я слушал Малявину, рассматривая большие ржавые листья на земле.

— Ну вот… — Я почувствовал, как она резко откинулась и, сохраняя равновесие, ухватилась обеими руками за ребро скамьи, будто это была лодка, под которой росла большая волна. — Ну вот… В ее-то тетради я и нашла письмо. Это было в те дни. Я ставила опыты в лаборатории, чертила формулы на доске… — Она рассмеялась тихо, удивленно. — Делала это точнехонько, хоть бы раз ошиблась! Наверное, в человеке в самом деле есть что-то… ну, понимаете, недаром же лунатик не падает, когда идет во сне по карнизу. Он… он часто любил говорить о том, почему лунатик не падает. Объяснял эту странность математически. Да, письмо в ее тетради. А до этого на уроке — я рассказывала об опытах по синтезу белка — она ни с того ни с сего рассмеялась и долго не могла успокоиться. Это и раньше иногда с ней бывало на уроках. Ну вот, я обнаружила это письмо на большой перемене в учительской. Раскрыла ее тетрадь и вижу… — Малявина опять резко откинулась, как в лодке, и быстро наклонилась. — Почерк у нее крупный, отчетливый… Любовное письмо, мольба… «Защити меня… я плачу… я не могу жить, пока ты жесток». Что-то беззащитное, детски непосредственное, жалкое… Нет, вру: это я сейчас вижу детскую непосредственность и беззащитность. В том состоянии я видела: фальшь, ложь! Злую шутку… В пятнадцать лет такое чистосердечно не пишут. Она била меня по лицу моим унижением. Если бы еще письмо лежало не в ее тетради. Но она… ее коньки… ее смех. Я вошла — начался урок, — раскрыла тетрадку, стала читать. Я обличала ее жестокость, я воспитывала ее. Нет, об этом я быстро подумала, когда она, не дослушав, убежала. А в ту минуту я защищалась, читая… Мне казалось, что надо мной, как над женщиной из того кинофильма, смеется весь город… У меня…

— Об этом вы уже говорили, — холодно остановил я ее. — Расскажите…

— Да, да, — поняла Малявина. — Расскажу. Она наглоталась вечером нембутала, нашла у матери, лежала два дня в больнице, теперь перешла в соседнюю школу. А письмо писала она…

(Ну, конечно! Старая Верона, бал в доме Капулетти, веселая музыка и бесстрашие.)

— …тому мальчику…

Последние слова Малявина выдохнула почти неслышно. И, выдохнув, переломилась, едва не коснувшись головой коленей, будто лодка ударилась резко о берег.

Ей, несомненно, потребовалось большое усилие, чтобы рассказать мне это, и сейчас она отдыхала. Но я не испытывал ни жалости, ни сочувствия. Может быть, это нехорошо, но во мне не было ни капли сострадания к ней.

Я отчетливо видел перед собой ту девочку. Она стояла у исписанной белыми рядами формул черной доски, вытягивалась на носках и что-то искала в туманном весеннем окне, тоскуя по льду… А за окном таяло, шли низкие облака, и не хотелось ни о чем думать.

«Но ты-то, — я посмотрел на Малявину, — должна была думать, должна была постараться понять».

Ведь это одна из самых больших радостей жизни — раздвинуть маленькое личное бытие, почувствовать себя океанской рыбой, каплей Млечного Пути, человеком иной души и судьбы. Вот и ощутила бы себя той девочкой. На минуту! Нет! Драматичнее, эффектнее было почувствовать себя героиней итало-испанского фильма! Не понять ее смеха. Эх ты!..

— Жаль, что вы не поняли ее, — обратился я к ней с казенными словами после короткого молчания. — Жаль…

— Да, — рассеянно согласилась она. И посмотрела на меня со слабой улыбкой. — Может быть, я и его не поняла? Может быть, и в нем не увидела чего-то?

— Что ж, — подумал я вслух, — это более чем вероятно. — И решил ставить точку над «и». — Вот что, Татьяна Ивановна, сегодня вечером я уеду.

— Да? — обрадовалась она.

— Честное слово, — улыбнулся я ее радости. — И разумеется, вам нечего меня бояться. Я не пишу фельетонов. Но мне надо перед отъездом увидеть его…

— Не надо… — она выдохнула почти неслышно.

— Надо, — ответил я твердо.

— Хорошо, — опустила она голову. — Действительно, вы ехали издалека из-за этого несчастного письма…

Я и сам в ту минуту не сумел бы отчетливо объяснить ни себе, ни ей, зачем мне надо его видеть. Ничего неестественного в моем желании, разумеется, не было: даже если история, которую разбирает журналист, и не обещает материализоваться в статью, он должен добросовестно исследовать ее до конца. Но в данном случае я не мог это выполнить, не совершая известной жестокости по отношению к ней, Малявиной, — человеку, хотя и не вызывающему во мне сочувствия, но все же достаточно уже перестрадавшему. Оправдана ли моя жестокость? Вот на это я и не сумел бы ответить точно ни ей, ни себе.

— Хорошо, — повторила она. — Если надо… А может быть, уедете сейчас? Сию минуту? Пожалуйста…

— А есть сейчас поезд? — И если бы она ответила: «Да!», я пошел бы на вокзал и уехал, а в Москве объявил редактору, что мне никогда, видимо, не удастся реализовать его большую идею о «планктоне искусства».

— Нет, — ответила она, — поезд уходит поздно вечером. Раньше он был в это время. Потом расписание изменили.

Мы поднялись — зашумели листья, падая с наших коленей на землю, — и пошли к перекрестку.

— Расскажите мне, как найти Истомина…

Она объяснила и ушла. В разбитых башмаках, нетвердо, соскальзывая, она ступала по большим камням мостовой.

Я, кажется, догадывался теперь, почему старая словесница говорила мне о нравственном подтексте понимания. Она боролась в те минуты за мое понимание Малявиной — за то, чтобы я был добр к ней. А я не мог быть добрым: я опять думал о той девочке. «Рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна…» А потом эта полудетская мольба — письмо в тетради, которое очутилось в руках у Малявиной, когда ей виделась во всем злая шутка. Да, это было в те дни. Но если бы ты хоть немного понимала ее, девочку, мечтавшую о старой Вероне, то даже и тогда не могла бы подумать, что она над тобой смеется.

Жаль, что сейчас не зима и я не могу видеть ее на катке. Наверное, когда она летит, кружится, мелко и шибко бежит на носках по большому и ровному льду, лицо у нее торжественно-счастливое и строгое и ни за что она не улыбнется. Она рассмеется потом на уроке, будто бы ни с того ни с сего. Я думал о том, что она с ее первой любовью, наверное, самая большая драгоценность сейчас в этом городе, похожем издали на детский рисунок. И может быть, она и есть истинная героиня истории, в которую я решил зачем-то войти еще глубже?

Из гостиницы я направился к Истомину. И пока шел по вечереющей окраине, в голове вертелось, как лейтмотив: «Может быть, я и его не поняла?» — «Может… может… может… — отвечал я в такт шагу. — Очень может быть…»

И если в действительности было все не так, как ей показалось, я напишу, изменив имена и обстоятельства, — не фельетон, разумеется, а рассказ — рассказ о женщине, которая не понимала людей и жизни и винила в этом всех, только не себя.

Истомин жил в стареньком домике, похожем на зимнюю подмосковную дачу: рыжевато-зеленые сосны затемняли еще не освещенные окна. Я постучал с отчетливым чувством смущения и робости. Есть вещи, о которых бесконечно тяжело говорить с незнакомым, потому что окружающая их тайна за тысячелетия человеческой культуры стала такой же обязательной, как одежда на нас, когда мы не на пляже… Как сочетать обнаженность разговора с элементарным тактом? Вечный вопрос журналистской этики. Он мучил меня и сейчас, пока я вслушивался в тишину дома, потом в быстрые шаги.

Я понял, что это он, хотя и рисовал себе его несколько иначе — наверное, по аналогии с молодыми математиками, о которых не раз писал раньше. На пороге стоял невысокий изящный человек лет двадцати пяти в какой-то художнически мятой вельветовой куртке, похожий на Есенина. Он, видимо, что-то писал сию минуту — пальцы, сложенные щепотью, чуть вибрировали, точно удерживая завоеванный с трудом ритм.

— Да, да, я Истомин, — ответил нетерпеливо в хорошем, веселом возбуждении.

Я назвал себя, извинился, что отвлекаю его от занятий; объяснил, что через несколько часов уезжаю и до отъезда мне нужно поговорить с ним, чтобы уяснить, понять что-то важное.

Ритмически вибрирующая щепоть распалась, будто выключили ток; лицо поскучнело. Он помолчал, усмехнулся:

— Ничего не попишешь. Отдохну… Заходите!

В комнате еще не зажигали огня; на большом старомодном обеденном столе были раскиданы бумаги, исписанные математическими формулами. Усадив меня, Истомин начал их собирать. Когда дошла очередь до листка, лежавшего передо мной, — я разглядывал его совершенно машинально — он улыбнулся:

— Ничего уравнение?..

Я посмотрел в его открытое, чистосердечно-лукавое лицо и сухо ответил:

— Мне понятнее клякса, которую вы посадили рядом.

— Да? — обрадовался он по-детски. — Клякса? А какую фигуру вы видите в ней?

Клякса эта отчетливо напоминала дворняжку, сидящую уютно с поджатым хвостом, и весьма отдаленно — египетскую пирамиду.

— Вижу гробницу фараона, — сказал я.

— Ничего, — одобрил он. — Я боялся, что вы назовете собаку.

— Боялись? — удивился я.

— Да. Собака говорила бы о том, что у вас стереотипное мышление. А не хотелось бы откладывать работу ради банального собеседника. — И рассмеялся, обаятельно тряхнув головой: — Не обижайтесь: это наш испытанный студенческий метод — определять умственный уровень: что видишь в облаке, в кляксе… Пойду готовить кофе!

Я остался один в быстро темнеющей комнате, у стола, на краю которого высилась стопка бумаг с еще различимыми в сумерках таинственными символами.

В школе я был равнодушен к математике. В то время, помню, лучшие наши юные умы тянулись к гуманитарным наукам: литературе и истории, и я им подражал… Математики, невзрачные, рассеянные ребята, были в меньшинстве. Они тихо, не обижаясь на наше невнимание, радовались успехам на олимпиадах, редко-редко посещали наши восторженно-шумные литературные и театральные вечера; на переменках, стоя у окна, возбужденно доказывали друг другу что-то настолько далекое от наших игр и шуток, что вызывали обычно совершенно искреннюю жалость. И если бы в то время оракул нам возвестил, что не мы, а они будут формировать облик времени, нам это показалось бы не только недостоверным, но и возмутительно-нелепым.

Я посмотрел на белеющие в сумерках листки с непонятными мне формулами и интуитивно ощутил за ними то, что ощущал в последнее время все чаще, — многообразие бытия, сложность вселенной. И подумал о том, о чем в последнее время тоже думал все чаще: какая-то емкая грань жизни, видимо, не менее великая, чем музыка, и, несомненно, родственная ей, осталась для меня навсегда тайной и недоступной. Главный редактор газеты, сам по образованию естественник, нередко посмеивался, что я, «стоя на цыпочках», пишу о физиках, математиках, кибернетиках. «Больше трезвости!» — говорил он, и я честно старался быть трезвым.

Комната резко осветилась.

— Кофе поставлен! — сообщил с порога Истомин. И сел напротив, кивнув головой. — Слушаю вас… Чем могу служить, чем обязан, как говорили в старых добрых романах? Или подождем кофе?

— Расскажите, пока он закипит, об этом… — Я посмотрел на уравнение рядом с собакой-пирамидой. — О вашей работе. Если можно…

— Можно, — ответил он, подумав, и быстро отошел к окну, резко его распахнул. — Дождь!..

— А! — вырвалось у меня. — Некстати…

— Вы меня не поняли, — он едва усмехнулся. — Я вам рассказываю о моей работе. Это уже математика. Дождь… — Я тоже подошел к окну, стал рядом. В пляшущей мокрой сетке огни города казались блуждающими, нереальными. Остро запахло землей, тленом листьев. — Жаль, что дождь уже сильный, — сказал он, — и мы не уловили его начала… Вы бы увидели, как падает первая капля, вторая, третья… И если бы мы заключили с вами пари, куда упадет четвертая: на этот камень или на соседний, то у нас обоих были бы совершенно одинаковые шансы на выигрыш. Ни один мудрец, никакая черная или белая магия никогда не сумеют определить, куда упадет очередная капля. Сюда или туда… Капля непредсказуема. И кажется, что возможно чудо: в конце дождя рядом с мокрым камнем будет сухой. Но посмотрите… И если обратиться, — он потрогал себя по редеющим волосам, — к серому веществу, то это еще более удивительно: то, что все камни мокры одинаково. Из миллиона случайностей рождается… — он перегнулся, вытянул руки ладонями вверх, в дождь, и потом поднес к моему лицу эти мокрые, винно пахнущие осенью ладони. — Вот что рождается: закон! Для меня дождь — это случайное массовое явление, а для вас, поэта…

— Я не поэт.

— Ну и хорошо. Не поэт. Но пишете сейчас о математиках. Повесть, роман… Верно? Послушайте, не сочиняйте! — В голосе его появилась неожиданная мягкость. — Порвите… Вам не понять нас, нет. Не обижайтесь… Когда я учился в аспирантуре в большом городе, мы устраивали раз в две недели полусумасшедшие вечера. Для обсуждения, ну… — Он описал в воздухе мокрыми ладонями неизвестную мне геометрическую фигуру. — Однажды точили лясы о космической лингвистике. О том, как наладить обмен информацией между нами и разумными существами оттуда, — он махнул рукой на дождь, на блуждающие огни, на угадываемый, как далекая галактика, очерк химкомбината. — Аркадий Гайдебуров тогда высказался, что, если мы насытим космическую лингвистику математикой, обмен информацией будет возможен с любыми разумными существами, за исключением тех, у которых время течет в обратном направлении. Не понимаете?.. — Он быстро вернулся к столу, я последовал за ним. Став по-мальчишески коленями на стул, он набросал изящный многогранник. — Для существа с обратным временем то, что я делаю сейчас, будет не появлением, а распадом этой фигуры. Для меня рождается — для него умирает… — Отстранил листок бумаги, улыбнулся. — Вот и у нас с вами время течет не в одинаковом направлении. Меня относит туда, — он махнул рукой на окно. — А вас…

— …назад к пещерному человеку?

— Нет, зачем же? — рассмеялся. — К старым добрым романам.

Но меня волновали сейчас не тонкости космической лингвистики, а обстоятельства его жизни.

— Вы из аспирантуры почему-то ушли…

— Отлучили, — отрубил он. — Как еретика от церкви.

— За небанальные мысли?

— За банальные чувства. Но жалеть меня ни к чему. Со мной, — он забарабанил нервно пальцами по исписанным листкам, — мои интегралы. Три работы написал я в этой дыре. Послал Гайдебурову. Ничего! Корифей одобрил…

— Кто он, Гайдебуров?

— О! Это личность! Гайдебуров… Если вы все же решили писать о математиках, вам надо будет с ним познакомиться непременно. Я, понимаете, белая ворона. Вот ему ничто не мешает работать, думать. Когда меня отлучили, он высказался: «Беда, старче, твоя в том, что ты не мыслящая плесень». О, кофе! — воскликнул он с комическим отчаянием и убежал.

А я, рассматривая в одиночестве таинственные интегралы, почувствовал, что мне что-то нравится в Истомине. И тут же твердо решил: к черту! Больше трезвости.

Он вернулся с дымящимся кофейником и двумя старыми пузатыми купеческими чашками. Смущенно улыбнулся:

— Хозяйка моя явно несостоятельна по части сервизов. И кофе, кажется, тоже того… Это большое дело — кофе варить. Нужна абсолютная сосредоточенность.

Мы отхлебнули молча, отдуваясь. Я поставил чашку, собрался с духом, посмотрел в его есенинское, обаятельно-пастушеское лицо и с какой-то неожиданной для себя болью, негромко, отчетливо, раздельно сказал:

— А вот в тот вечер, когда она вас ждала, начиная с девяти часов, что вы делали в тот вечер, когда… она… вас ждала: наслаждались интегралами, думали о космической лингвистике, варили кофе?

Он опустил голову, и теперь не видно было его лица. Потом резко, с шумом отодвинул стул, зашагал по комнате, остановился в углу, сощурился остро, недобро:

— А вы… вы хорошо вели игру! Ваша стратегия оказалась разумней моей. Хитрец… — Он медленно поднял вверх обе руки.

— Не валяйте дурака, — ответил я в тон ему. — Моя стратегия в том, чтобы понять вас. Понять, что было.

— Что было? — усмехнулся он с вызовом. — Она красива.

— Красива? — удивился я с непроизвольной бестактностью.

— Да. Это и было.

Он молчал долго; подошел к окну.

— Потом я болел, — он обращался будто бы не ко мне, а к дождю. — Она носила старые добрые романы. Потом я выздоровел. Раз-лю-бил…

— Это вы почувствовали, видимо, не в тот вечер, а раньше!

— Да, раньше…

— Почему же она ждала вас в девять часов в тот вечер, как мужа?

— Вы… — он устало потер рукой лоб, — вы логичны.

— И в моей работе нужна логика. Итак, почему?..

— Потому что я… к черту логику! Человек вы или электронная машина?!

Это было так неожиданно, что я на минуту растерялся. Он закрыл не высохшими еще от дождя ладонями лицо, и, когда отвел их, можно было подумать, что он плакал.

— Мне кажется, это было не со мной. Полюбил — разлюбил. Я — вот он, вот… — Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. — Вот! Понимаете? — И он с тоской посмотрел на залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.

— Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? — повторил я.

— Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…

— Жестоким к себе? — уточнил я.

— Не-ет… — опешил он совсем по-детски. — О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, — он очарованно улыбнулся. — В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… — его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. — Живая стихия, и в ней вы находите порядок…

Я почти зримо увидел, как он заключает жужжащих, разгневанных пчел в стальные скобки уравнений и одна отчаянно вырывается, изнемогая от усилий, пытаясь улететь.

— И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?

Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.

— Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.

— Что же, — ответил я, — спасибо за кофе. А заодно и за мед! — Я посмотрел на часы и поднялся — Пора… Поезд через тридцать минут.

— Возьмите мой плащ, — сказал он. — Я пойду с вами…

— Не надо! — отстранил я его.

— Я, кажется, никого не убил, — обиделся он.

— Кажется, не убили…

Он вышел со мной на улицу. Все камни были мокры — чуда не совершилось. Дождь утихал, и, наверное, теперь мы могли бы заключить пари о том, куда упадет очередная капля.

— Да! — обратился я к нему. — Вы не видели фильм «Главная улица»?

— Нет, — удивился он. — А что?

— Ничего.

— Нечестно! — рассмеялся он. — Я теперь долго не смогу сосредоточиться, буду ломать голову, при чем тут фильм «Главная улица». Вы уж ответьте, пожалуйста… А то меня загадки лишают покоя надолго.

— Хорошо, — пожалел я его. — В этом фильме шутники разыгрывают женщину. Будто один из них влюбился в нее, собирается жениться…

— А вы банально мыслите! — перебил он меня. — Хотя и видите в кляксах не фигуры животных, а нечто более оригинальное, мыслите вы на редкость… — и, сокрушенно качая головой, Истомин ушел в дом. На пороге резко обернулся. — Беру назад похвалу вашей стратегии.

Я зашагал к вокзалу. «Известна ли ему история той девочки? — думал я по дороге. — Несомненно. Она сейчас в его школе».

«Я, кажется, никого не убил…»

Послышались быстрые шаги, кто-то поравнялся со мной, коснулся моего локтя. Он.

— Я не хотел вас обидеть.

— Ничего, — ответил я. — Идите домой. До свидания.

— Зыбко все в жизни, — улыбнулся он. — Вы никогда не думали о том, что силы, которые царят, что ли, в нашем сердце… — он рассмеялся: — Царят в сердце! Так писали в старых добрых романах. Что эти силы неотличимы от тех, которые управляют вселенной? А? Что, в сущности, законы-то одни?

— Может быть, пчелы и почувствовали себя в вашем уравнении еще уютней, чем в улье, — ответил я, — но думаю, что сердцу человека будет в нем тесновато…

— Зыбко все… — повторил он. — Вам не хотелось быть могущественнее случая?

Мне вдруг стало его жаль. Я отчетливо ощутил его страх перед тем в человеке и в жизни, без чего, по-моему, немыслимо счастье.

— Нет, — сказал я. — Мне не хотелось быть могущественнее случая. Ведь счастливых не меньше, чем несчастных.

— Они все поначалу счастливые, — ответил он, улыбаясь печально и мудро, как старик. — Ну, надо работать.

Мы остановились. Я пожал его холодную как лед руку.

Через минуту показались огни вокзала. Когда уже с билетом я вышел на перрон к маслянисто лоснящемуся мокрому поезду, то увидел у одного из фонарей Малявину. Я почти не удивился — может быть, от усталости. Она быстро пошла мне навстречу, улыбаясь растерянно и радостно, как долгожданному человеку. По перрону нестройно и нервно текла толпа — непредсказуемые человеческие капли. Нас толкало, подхватывало и, наконец, отнесло к тихому багажному вагону.

— Ну, видели его?

Она была в нейлоновом сиреневом плаще и такой же косынке, в туфлях на высоком каблуке и темных, туго облегающих руку перчатках. Выбивающиеся из-под косынки волосы ее были в крупных, ограненных лучом фонаря каплях.

В ней было то особенное, волнующее что появляется иногда в женщине во время дождя: раскованность и быстрота движений, юное диковатое изящество. Самое удивительное: лицо ее было красивым.

— Да, — ответил я, — я его видел.

— Он замечательно талантлив, — сказала она. — Надо вернуть его в аспирантуру. В большой город…

— Хотите, чтобы он уехал отсюда?

— Не в этом дело. Он может стать настоящим ученым. Ему нужна атмосфера университета. Понимаете?

«Вот сумасшедшая, — подумал я совершенно беззлобно. — Действительно, если боги хотят покарать журналиста, они отнимают разум у тех, кто пишет в редакцию».

— Ничего не могу вам обещать, — ответил я ей. — Может быть, потому, что хорошо помню ваше письмо…

Лицо ее опять стало некрасивым, как днем, растерянным и жалким, я увидел непропорционально высокий лоб и детски беспомощный подбородок. Мне стало больно от этой перемены, и я пожалел о моих словах.

Она улыбнулась.

— Когда я писала, то думала, что одна я такая несчастная, у которой уже ничего не будет. А вообще это может быть в жизни. Теперь не верю. Вообще не верю. И мне легче…

— Не верите? Во что?

Ну… — она слабо рассмеялась. — Ну… в эту… в любовь. Рассказали детям про жар-птицу, — и доверительно коснулась моей руки. — Забудьте о моем письме. Я искренна с вами. Нечего желать того, чего нет. А ученым он может стать несомненно. Видите, я рассуждаю здраво…

— Почему его отлучили?..

— Да, — поняла она. — Это его выражение… отлучили. Нелепая мальчишеская история. Они на физмате построили самодельную ракету. Видимо, в честь Лобачевского: тот любил такую шутку. И ночью, понимаете… — она показала рукой, как ракета уходит в небо. — Полгорода разбудили.

— До открытия неэвклидовой геометрии ему остается один шаг, — пошутил я невесело.

— Он одержимый человек, поверьте…

«Подобным субъектам, — мелькнуло у меня, — видимо, необходима время от времени мощная эмоциональная разрядка: один раз запустить ночью трескучую ракету, второй — стать перед женщиной на колени, чтобы потом в ледяных пальцах держать интегралы».

— …сейчас он разрабатывает теорию игр, — говорила она. — Это самое новое и, может быть, самое удивительное в математике. Он хочет овладеть логикой случая.

Поезд судорожно дернулся.

Мы быстро зашагали по уже пустынному перрону. И когда поравнялись с моим вагоном, поезд стронулся, пошел. Она торопливо и сильно обеими руками сжала мои руки.

— Не сердитесь на меня и подумайте, подумайте…

Я поднялся на колеблющуюся подножку. Малявина шла рядом, и улыбалась, и махала рукой в темной перчатке. Я стоял на подножке, и, уже ни о чем не думая, тоже махал ей рукой, и тоже почему-то улыбался.

Поезд плавной дугой огибал вокзал.

 

Часть вторая. Одна ночь

Кто же рассказал детям про жар-птицу?

Я стоял у окна. «Случайное массовое явление» — дождь — не стихало; по широкому и толстому вагонному стеклу плыли большие радужные капли. Размытые огни города в последний раз заплясали и скрылись. За окнами густо чернел лес.

О жар-птице детям рассказали Петрарка и Пушкин, Шекспир и Стендаль… Когда Стендаль написал книгу «О любви», ему было около сорока лет; он перед этим воевал, странствовал, любил, испытал удары судьбы, изучал характеры и нравы эпохи; сам он называл эту ни на что не похожую книгу путешествием в малоисследованные области человеческого сердца.

Но путешествия бывают различными: путешествуют и беспечные туристы, и отважные мореплаватели, и ученые-непоседы: этнографы или вулканологи. Путешествие Стендаля в малоизвестные области человеческого сердца достойно, мне кажется, открывателя новых земель и исследователя вулканов.

И в то же время оно намного кропотливее: он исследует тончайшие оттенки, мельчайшие подробности, еле уловимые изменения душевной жизни человека, который любит или не любит. Он делает множество открытий, то есть видит то, что видели до него (как замечали все и до Ньютона падающие яблоки), но извлекает из этого видимого нравственные закономерности. Он устанавливает, что ценность и высший смысл неразделенной любви в ощущении возможности бесконечного счастья, которое зависит от одного слова, от одной улыбки; он пишет о склонности любой любви извлекать больше горести из горестных событий, чем счастья из счастливых; он формулирует: «Чем больше физического удовольствия лежит в основе любви, тем более любовь подвержена непостоянству»; он отмечает, что в самой сильной страсти бывают минуты, когда человеку кажется, что он больше не любит, — словно струя пресной воды в открытом море.

Определения в этой книге вообще точны поразительно. Это мудрый и изящный лаконизм формул.

«Чем сильнее у человека характер, тем менее склонен он к непостоянству».

«Красота есть обещание счастья».

Любовь к «хорошим определениям», без которых немыслима никакая точность, осталась у Стендаля от неистового увлечения математикой в годы юности. Математика была его первой глубокой страстью, он фантастически полюбил ее четырнадцатилетним мальчиком за два великих достоинства: в ней невозможно лицемерить, и она высказывает лишь несомненные вещи — истину. В одной из автобиографических книг Стендаль сравнивает свою юношескую любовь к математике с водопадом.

И в написанном сорокалетним мужчиной трактате «О любви» шум этого водопада слышен отчетливо. Дело, разумеется, не только в точных определениях и в том, что лицо любимой женщины обещает вам «сто единиц» счастья, — дело в образе мышления и в методе: Стендаль исследует любовь. В этой книге он вводит новый термин — «кристаллизация». Этим необычным, смущавшим порой его самого словом Стендаль определял лихорадку воображения, благодаря которой любимый человек наделяется всеми мыслимыми и немыслимыми совершенствами, становится существом исключительным. Нечто похожее бывает с оголенной за зиму веткой дерева, если кинуть ее в глубину соляных копей: она покрывается большими блестящими кристаллами, делается неузнаваемой.

Рождение кристаллов, как известно из науки, несмотря на сложность и изменчивость форм, подвластно математически точным законам. Стендаль хотел открыть такие законы в жизни человеческого сердца. Книга эта написана стареющим человеком, в котором не умер мальчик, фанатически влюбленный в уравнения, верящий, что только с их помощью можно найти и определить истину.

Но ней, в той же книге, умирает от неразделенной любви мужественный Сальвиати… Ночью под холодным дождем он стоит у стен дома любимой женщины, видит, как раздвинулась занавеска в ее окне, и едва удерживается на ногах от мысли, что была она раздвинута ее рукой. И это так трогает, потому, что сам Стендаль (Сальвиати — один из его романтических псевдонимов) в ночном Милане стоял под окнами Метильды Дембовской с сердцем, разрывающимся от боли. И если он не умер, то лишь затем, чтобы потом эту боль переплавить в бессмертные строки.

Сальвиати перед концом жизни говорит, что это любовь научила его величию души, — если бы он так не полюбил, то никогда бы не понял высокого мужества героев античного Рима.

До Стендаля писали об искусстве быть счастливым, ему хотелось, чтобы это стало наукой. Он делал над собой усилие, чтобы стать холодным и точным — «сухим». Он писал: «Я хочу заставить молчать свое сердце, которому кажется, что оно может о многом сказать. Я трепещу все время от мысли, что, желая высказать истину, я записываю только вздох».

Что такое истина?

Истина, что первооснова любви — восхищение. Исследуя различные степени развития любви, Стендаль с точностью математика ставит восхищение на первое место.

Но истина ли, что «линия скал на горизонте» напоминает любящему его разгневанную возлюбленную? Истина ли, что суровость любимой женщины похожа на тени на картинах Корреджо?

Самое волнующее в этой книге то, что Стендалю, несмотря на все усилия, не удается быть «сухим». Истины, которые он невольно высказывает, менее точны, но более глубоки. Большому сердцу художника и человека тесно в самых «хороших определениях».

Однажды, не в трактате «О любви», а в книге, написанной позднее — «Жизнь Анри Брюлара», — Стендаль как бы мимоходом обмолвился: «Мое сердце развившееся гораздо быстрее, чем ум…»

И вот об эти-то слова, как о высокую плотину, разбился поток моих мыслей о Стендале и о любви. Я даже ударился лбом о толстое и холодное вагонное стекло «…сердце, развившееся гораздо быстрее, чем ум…». Да ведь это Эйнштейн, это Планк, это Сеченов, это Винер, это… Ну ладно! Я не стал мучить себя дальнейшими перечислениями. Важно, что найдено что-то существенное, некая закономерность. Умными в высшем смысле слова оказываются люди, у которых сердце развилось раньше ума. Черт возьми! Чем это не формула? Тоже «хорошее определение». От удовольствия я даже рассмеялся. Вот она, тема…

И с этой точки зрения многих весьма эрудированных и эффективно мыслящих людей называть умными не стоит: именно потому, что ум у них развился раньше сердца. И это бывает непоправимо: восстановить равновесие так же трудно, как черепахе догнать быстроногого Ахилла.

Я в первый раз задумался об искусстве — или о науке? — этого удивительного равновесия между сердцем и умом. Как его добиться? Что нужно, чтобы сердце развилось раньше? В наш век. Ведь Ахилл может настолько обогнать черепаху, что почувствует себя в самом деле мыслящей плесенью.

Взбивая подушку на верхней полке, я решил: Ахилл и черепаха. Да. Большое раздумье…

Вечером через день я вошел в кабинет редактора.

Был час, когда редакционная жизнь переваливает за невидимую черту. Многоликая суета откатывается назад, подобно большой волне, напоминая о себе лишь на маленьких островках: у дежурного секретаря, рядом с телетайпом, в типографии. Становится тихо в коридорах и кабинетах, наступают минуты шутливых воспоминаний, непринужденных лирико-иронических бесед и блаженного молчания.

Редактор был у себя один. Сидел, положив локти на массивный письменный стол, и беззвучно смеялся, обернув лицо к стоящему сбоку телевизору с большим лунно-ярким и лунно-рельефным экраном. Ему стало неловко, будто я застал его за делом, недостойным редактора. Быстро щелкнув, он выключил веселую комнатную луну, смущенно кашлянул и, выйдя из-за стола, как радушный хозяин, пошел мне навстречу.

— А! Автор статьи «Планктон искусства», которая через несколько дней, надеюсь, украсит…

— Не украсит, — мягко возразил я. — В жизни все оказалось не так…

— Да? — удивился. — Вы уверены? Расскажите.

И я стал рассказывать, почти без деталей и оттенков, строго вычерчивая основные логические линии: редактор любил именно такой стиль отчета о поездках. «Дайте мне колонну, — нетерпеливо бросил он однажды. — Капителью займемся в рабочем порядке!»

На сей раз я особенно сгущал события и впечатления, сурово освобождая логические линии от светотени, — и не потому, разумеется, чтобы понравиться редактору. Нет, мне все время казалось, что какие-то детали и оттенки этой истории стали частью общей тайны — моей и ее героев, — крупинками моей внутренней жизни, и я не мог, не смел извлечь их оттуда для деловитого рассмотрения в редакторском кабинете.

Передав ему потом, тоже крайне сжато, логику моих размышлений на обратном пути, я закончил с суховатой определенностью:

— Итак, я хочу написать…

— Вы хотите написать, — юношески живо перебил он, вытянув ко мне руки с большими раскрытыми ладонями, — вы хотите написать о нравственной невесомости.

Одно из самых трогательных заблуждений редактора заключалось в его искреннем убеждении, что ему лучше любого из нас известно, что мы хотим написать.

Я вежливо улыбнулся, пожал плечами.

— Не понимаете, — констатировал он с удовольствием и, выйдя опять из-за стола, обнял меня за плечи, повел к дивану для доверительной беседы. — Суть в том, — объяснил он, — что многие старые ценности утрачивают этическую гравитацию…

Я вслушивался в его речь, мучительно догадываясь о том, что утратили эти изящные, хрупкие, как морские лилии, мысли по пути ко мне.

— Ну, вам, человеку, увлекающемуся кибернетикой и физикой, должно быть известно достаточно хорошо, что такое гравитация. Мы ходим уверенно по земле, потому что нас держит сила ее тяготения. А космонавт плавает у себя в кабине. В космическом корабле яблоко не упало бы, и Ньютон не открыл бы великого закона, если бы он наблюдал материю в тех условиях. Я рассказываю вам банальные вещи о физической невесомости, чтобы вы лучше поняли явление невесомости нравственной. В мире этики тоже существует гравитация, определенные силы тяготения, их неразгаданная тайна. Формируются эти силы великими ценностями. Я не буду их перечислять, чтобы вы не обвинили меня в склонности к сантиментам. И стоит одной из этих ценностей, ну, поклонению перед женщиной, утратить силу, как человек начинает «плавать». Да… Вы отчетливо меня понимаете?

— Не так отчетливо, как хотелось бы, — ответил я откровенно.

— Отлично! — воскликнул он радостно. — Возьмем для ясности океан…

Я посмотрел на оживленное лицо редактора и понял вдруг, почему его так тянет к океану. В каждом из нас живет вся история жизни на Земле — от первого соединения аминокислот в «бульоне» теплых морей до последнего мамонта. И ушедшие, забытые формы обнаруживаются иногда с изумительной отчетливостью: в лице редактора, большеглазом и большеротом, с сильно выдающимся носом, большим, чуть покатым лбом и обтекаемыми, как бока гоночной машины, скулами, жила глубоководная рыба. Это сходство было затушевано добрым, усталым, глубоко человечным выражением. Но оно существовало, говорило о том, что в любой из форм жизни заключена возможность все более высоких осуществлений: вот стала же глубоководная рыба через каких-нибудь двести миллионов лет добрым и умным редактором газеты.

— …Возьмем для ясности океан, — говорил он. — Вам, несомненно, известно, что величайшая горная цепь на нашей планете расположена не на суше, а тянется по дну океанов — от Атлантического до Тихого. Ни на комфортабельном лайнере, ни на плоту типа «Кон-Тики» люди не думают об этих горах. Они уделяют внимание вещам более ощутимым — температуре и волнению воды, давлению воздуха, близости земли и т. д. Но именно эти невидимые горы, быть может, и определяют все, вплоть до перемещения материков, заметного только в масштабах сотен тысяч лет. И если бы на далеком Западе обрушился какой-то пик горной цепи, это отозвалось бы во всех морях. Потому что Мировой океан един, как едина и этическая атмосфера века, несмотря на существующие сегодня в мире глубочайшие различия.

Я хочу, — говорил он мне, — чтобы вы написали о нравственной невесомости и дали ее социальный, философский анализ. Для этого надо мыслить и видеть широко.

— До обвала горной цепи на западе Мирового океана?

— Да, — поскучнел редактор. — Вы меня поняли. Большое раздумье. Я вам помогу…

Он подошел к шкафу, достал папку с надписью «Нравственная невесомость», кашлянул смущенно.

— Вот, собирал, думал написать сам. Нет, нет!.. Берите, осмысливайте. Тут, — он постучал пальцем по жесткому картону, — есть вещи занятные, хороший уголь в топку вашей фантазии. Вы расстроены?

— У меня такое чувство, — ответил я чистосердечно, — будто меня относит все дальше и дальше от нижнеустинской истории.

— А и в самом деле вас относит все дальше, — рассмеялся он. — Но в океане, дорогой мой, есть такие течения, которые подобны бумерангу: они относят все дальше, чтобы потом резко вернуть обратно Думайте, думайте! Желаю вам хорошей творческой, наполненной размышлениями ночи…

И я ушел от него с папкой, на которой красовалась еще не совсем понятная мне странная надпись: «Нравственная невесомость», ушел, ругая себя за бесхарактерность, за то, что не сумел отстоять моего Ахилла и мою черепаху.

Дома я раскрыл и перелистал папку; там были переводы статей, лежало несколько книг с многочисленными закладками. Были и различные записи: мысли редактора о том, что он читал или видел. Но в основном это были документы, то есть вещи, передающие наиболее достоверную информацию о времени, об «этической атмосфере века».

На самом верху лежал перевод главы вышедшей недавно в Лондоне книги Д. и В. Мейс «Советская семья»; глава называлась «Любовь среди русских». Авторы, наблюдавшие в течение нескольких месяцев нравы в нашей стране, пишут с нескрываемым восхищением о «романтике отношений». Читая их, я подумал еще раз, что все в мире относительно. Нам кажется, что «романтика отношений» пошла на убыль, они же, видя то, чего нет у них дома, растроганы. «Русские — романтически настроенные люди, — пишут англичане. — Советская любовь подходит к любви с робостью, резко контрастирующей с тем „знанием дела“, которое распространилось сейчас на Западе. Эта робость и сдержанность тонко обрисованы в замечательном фильме „Баллада о солдате“ („Опять „планктон искусства“!“ — мелькнуло у меня при чтении). Подавляющее большинство советской молодежи женится и выходит замуж по любви».

Я перевернул последнюю страницу перевода главы «Любовь среди русских» и увидел юное женское лицо, одно из тех, задумчивых, нежных, исполненных доверчивости и печали женских лиц, которые мужчина не может видеть без боли… Портрет этот был оттиснут на верху изящной удлиненной афишки; ниже убористым шрифтом шло:

«Скажи откровенно, может ли она довериться тебе? Это не тот вечный вопрос, который Офелия во все времена задает неведомому Гамлету. Это тот вопрос, который ставит и навязывает наш век, потому что то, что совершается на окраинах городов во всех странах мира, касается нас всех. В 1965 году речь идет не о том — быть или не быть? Речь идет о том, чтобы выяснить: совместима ли свобода наслаждений и охота за счастьем с формами и структурой современного индустриального общества?»

Что это? В чем должна Офелия довериться Гамлету? Растерянно я перевернул изящную афишку: мельчайший шрифт информировал о том, как эффективнее избежать беременности. Шведская сексуальная лига вела борьбу за то, чтобы начинающееся лето — пора отдыха и развлечений — не было отравлено «нежелательными последствиями». Тотчас же за этой афишкой лежал в папке номер французского журнала «Экспресс», раскрытый на статье, озаглавленной «Любовь на свободе», — тоже о шведской молодежи. «Цель этой страны, — читал я, — наряду с уровнем жизни повышать уровень личного счастья и цивилизованности. Швеция, и в этом ее величие, откровенно ставит вопрос: что нужно, чтобы секс содействовал расцвету личного счастья, доставлял человеку в его охоте за счастьем глубокое удовлетворение? Ответ на этот вопрос она ищет коллективно при поддержке всех шведских организаций». Автор статьи французский журналист Ив де Сент-Агнес философически замечает: «Из двух сил, которые правят судьбой человека — война и любовь! — первая уступает место второй. Что остается этому миру, лишенному героизма? Любовь во всех сферах, личное счастье».

Читая это, я видел весенний Стокгольм… Мягкие, чуть подсвеченные неоном сумерки; девушки на углу улицы… Поравнялся, остановился низкий изящный автомобиль; на переднем сиденье — рокеры, веселые, без условностей юноши послевоенного поколения; заднее сиденье может служить «спальней», если в лесах, окружающих город, еще сыровато. «Согласны?»

Современная Офелия может быть спокойна. Гамлет окажется на высоте.

Я подумал опять о Стендале. «Охота за счастьем» — его любимая формула. В одной из книг он определяет характер человека именно как «способ отправляться на охоту за счастьем». По-моему, он вообще первый в литературе ввел это сочетание слов, остро волнующее и посегодня.

Стендаль умел видеть в тончайших оттенках любви социальное: всю жизнь он с увлечением разрабатывал теорию о «влиянии образа правления на страсти». Как никто из писателей и философов до него, он понимал, чем отличается любовь в монархическом государстве от любви в республике, любовь в маленьком княжестве от любви в обширной блестящей империи, как повлияло на развитие этого вечного человеческого чувства буржуазное общество… Он мечтал о великих страстях, которые «так же редки, как великие люди», об обществе, в котором эти страсти станут естественными, необходимыми. С обширной добросовестностью ученого-естественника он собирал материал о нравственном состоянии современного ему общества; о том, как любят в Англии, Франции, Италии…

И, читая вслед за «шведским досье» статью «Революция в нравственности на университетских территориях в США», напечатанную в американском журнале «Ньюсуик», я ловил себя то и дело на мысли: что увидел бы Стендаль в этой «революции», будь он моим современником? Вероятно, еще и потому я думал об этом, что статья вызывала невольно в памяти то, что писал Стендаль о любви в Северной Америке сто пятьдесят лет назад, когда ныне уже тривиальное на Западе словосочетание «сексуальная революция» показалось бы безумным даже самым взбалмошным умам.

Наиболее демократическая в то время страна — Северная Америка, казалась Стендалю и наиболее далекой от его идеала счастья — дальше Англии, Франции, Германии, не говоря уже о его любимой Италии. «Можно подумать, — писал он, — что дети Пенна (то есть американцы. — Евг. Б.) никогда не читали стиха, в котором словно заключена вся их история». И он цитирует емкую строку старинного латинского стихотворения: «Ради житейского потерять основание для жизни». Иногда этот стих переводят иначе: «Ради жизни потерять основание для жизни». Но мне кажется более точным, отвечающим содержанию стендалевской мысли первый перевод: «ради житейского».

На то, что Стендаль условно называет «разумным устройством жизни», тратилось столько сил, что их оставалось все меньше для мира чувств. Или как определили бы эту ситуацию современные философы, одни «ценности» (те самые, трудноуловимые оттенки внутренней жизни, которые составляют реальное счастье или реальное несчастье любящего и страдающего, бесконечно дорогого сердцу Стендаля человека) начали вытесняться другими «ценностями».

«Я удивляюсь такому счастью, — грустно писал Стендаль, — но не завидую ему…»

Стендаль не бывал в Америке; он судил по письмам и рассказам путешественников, по тому, что подсказывала ему интуиция художника. Но он ошибся только в одном: «…догадка моя, — заканчивает он главу „Любовь в Соединенных Штатах“, — подтверждается совершенным отсутствием там художников и писателей».

Родились Марк Твен, и Хемингуэй, и Стейнбек… но не опровергли Стендаля: их книги насыщены такой же тоской по исполненному бесконечных, почти неопределимых оттенков, изменчивому, как сама жизнь, миру человеческого счастья.

И когда я читал статью с названием одновременно и странным, и нудным: «Революция в нравственности на университетских территориях в США», мне казалось, что у меня за плечом стоит пятидесятилетний плебейски плотный человек с уставшими, оплывшими плечами и крупными чертами большого, тоже плебейского, мясистого лица, которое было бы неоспоримо некрасивым, если бы не были зашифрованы в нем великие слова, ставшие потом эпитафией писателя: «Жил. Писал. Любил».

О любви на университетских территориях американский журнал «Ньюсуик» повествует обнаженно и бесстрастно. Если верно, что стиль — это человек, то, вероятно, не менее очевидно, что стиль — это время… Определения и самого автора, и его собеседников точны и жестки, исполнены убийственной определенности: нет в них не только оттенков — полутонов.

«Многие из самых старых, самых больших, ведущих университетов США, — констатирует автор, — вовлечены сейчас в болезненную борьбу в области половой нравственности. В этой борьбе деканы сталкиваются со студентами, родители с детьми, а юноши и девушки — с собственной совестью… В Нью-Хэйвене эта общественная революция создала особый символ (на ручке двери вешают галстук, если в комнате студента находится девушка)…»

«Мы отказались от идеи, что утрата девственности связана с вырождением, — сказал нам старшекурсник из Огайского университета. — Добрачные половые отношения не означают падения общества, во всяком случае, того общества, которое мы построим».

«Мы подходим к вопросу на более интеллектуальной основе , — говорит эффектная двадцатилетняя студентка из Вассара, изучающая историю, — оба, он и она, решают сблизиться, потому что уважают друг друга, а не валятся, обнявшись, в постель, как кошки и собаки».

Что же заменила собой «интеллектуальная основа»? Старую добрую «эмоциональную»?

Самому автору нравятся слова — «трезвый реализм». «Реалистически настроенные юноши, — замечает он, — уже не требуют девственности от невест». Афоризм…

Я читал это, и в голове у меня все время вертелось стендалевское: «Самое большое счастье — первое рукопожатие любимой женщины». И я старался угадать, о чем думает за моим плечом будто бы только что покинувший дилижанс пятидесятилетний человек в дорожном камзоле. Мне было ясно, что эта статья о «любви» рассказывает ему об «образе правления» гораздо больше, чем рассказали бы речи современных политических деятелей, экстренные выпуски биржевых газет, кропотливые исследования социологов. В ней зашифрована трагическая информация об автоматизме человеческих отношений, и о негритянских гетто, и об «экономическом чуде», и об убийстве Кеннеди…

И мне казалось, я понимаю, о чем он сейчас размышляет.

«Ушла кристаллизация, — думал Стендаль. — Воображение бездействует, оно не наделяет больше любимого человека всеми возможными в мире достоинствами. Ветка не покрывается подвижными ослепительными кристаллами. Она убийственно оголена, ее ничего не стоит поэтому растоптать. Ушла кристаллизация…

Испытывают ли эти существа, когда они „спят“, — думал он, — хотя бы миллионную долю того потрясения, которое испытал Вертер, когда его лица случайно коснулись волосы Лотты…

Ушло восхищение — первооснова любви».

«Словом, — обратился я мысленно к Стендалю, — ушли те душевные состояния , которые рождали определенные, высшие виды человеческого счастья?»

«Нет, — ответил Стендаль, — они не ушли».

Но это не он, это я сам себе ответил, потому что никогда не мог и, видимо, никогда не смогу согласиться с тем, что «что-то ушло», «что-то утрачено». Духовная жизнь человечества бесконечно сложней и глубже того, что видит бесстрастное око корреспондента американского журнала «Ньюсуик».

Если бы наше бытие получило новое фантастическое измерение и мы могли хотя бы минуту действительно как с живым общаться с человеком, чье личное существование, бесконечно более хрупкое и временное, чем его мысли, книги, открытия, не совпало с нашим личным существованием, то я, быть может, в эту неоценимую минуту задал бы Стендалю малозначительный вопрос об одной авторской сноске на последней, кажется, странице книги «О любви». Она современно, телеграфно кратка, эта сноска, и немного загадочна:

«Вол. 1819. Козья жимолость, при спуске».

Стендаль размышляет на этой странице о том, чье счастье больше: Дон-Жуана или Вертера? Посетители блестящих салонов и гостиных Милана и Парижа часто видели в самом Стендале Дон-Жуана. Редкие современники догадывались, что сердце его было сердцем Вертера. Оно и подсказывает ему выбор, когда он сопоставляет счастье первого и счастье второго.

«Любовь в стиле Вертера, — пишет Стендаль, — похожа на чувство школьника, сочиняющего трагедию, и даже в тысячу раз лучше; это новая жизненная цель, которой все подчиняется, которая меняет облик всех вещей. Любовь-страсть величественно преображает в глазах человека всю природу, которая кажется чем-то небывало новым, созданным только вчера. Влюбленный удивляется, что никогда раньше не видел необычайного зрелища, которое теперь открывает в своей душе. Все ново, все живет, все дышит самым страстным интересом».

Вот тут он и делает эту сноску:

«Вол. 1819. Козья жимолость, при спуске».

«Вол.» — это, видимо, Вольтерра, итальянский город на Тосканском плоскогорье. В этом уединенном городе, похожем на крепость, Стендаль пережил самое большое счастье — то, которое не оставляет по себе воспоминаний, настолько потрясена душа, — и самое большое несчастье. Было это в июне 1819 года в самые великие, в самые трагические дни его любви к Метильде Дембовской.

Она разрешила ему видеться с ней не чаще двух раз в месяц.

«Жизнь Сальвиати разделялась на двухнедельные периоды, носившие окраску настроения тех вечеров, в которые ему разрешалось видеться с г-жой… 21 мая, например, он был вне себя от счастья, а 2 июня не хотел возвращаться домой от боязни поддаться искушению пустить себе пулю в лоб», — писал Стендаль потом в книге «О любви».

(Но тут же, глубоко сострадая Сальвиати, он не мог воздержаться от несравненного стендалевского замечания: «Такие встречи хороши тем, что они пополняют сокровищницу кристаллизации».)

В июне 1819 года Метильда Дембовская уехала из Милана в Вольтерру. Стендаль не вынес разлуки, последовал за ней, переменив платье, надев большие роговые очки: он не был избалован любимой женщиной и понимал, что будет строго наказан, если она его узнает.

И он ее увидел, пережил счастье настолько острое, что все подробности той минуты ускользнули от его сознания. Она его узнала.

«Женщина может быть могущественна, — писал позднее Стендаль, — в меру несчастья, которым она может покарать…» Могущество Метильды Дембовской по отношению к Стендалю было беспредельным.

И вот в уединенной Вольтерре, на острой грани счастья и отчаяния он увидел и запомнил козью жимолость при спуске.

В сущности, ничего загадочного…

И что я хотел бы услышать от Стендаля в ту неоценимую, единственную минуту об этой козьей жимолости? Разве сам я не понимаю, почему резко обнажилось воспоминание о ней, когда он писал через несколько лет о любви, величественно преображающей в глазах человека всю природу?

Эта единственная по емкости подробность может быть сосулькой, истекающей каплями над пестрой мартовской улицей, лаконичной конструкцией моста, освещенной углями заката, или летящими бесконечно долго осенним листом… Важно, чтобы была она в жизни, хотя бы один раз, эта «деталь», вобравшая в себя все удивительное в мире. И конечно, вовсе не надо быть великим писателем, чтобы пережить такое состояние, когда «все ново, все живет, все дышит самым страстным интересом». Надо любить.

И все же, несмотря на то, что, казалось бы, все ясно, я заговорил бы со Стендалем именно о кусте козьей жимолости. Может быть, затем, чтобы уловить выражение его лица, услышать его молчание, долгую минуту думать с ним об одном: о том, что в реальной жизни возможно волшебное зрелище, когда дерево, скала, облако содержательно повествуют любящему что-то новое о любимом человеке…

…Может ли быть такой реальной подробностью галстук на ручке двери, символ «сексуальной революции» середины XX столетия? Передо мной лежал американский журнал «Ньюсуик».

Я отложил его в сторону; стал читать французский журнал «Пари-матч», обширную статью Жана Феррана «Эта молодежь завтра будет править нами».

«Религия XX века, — пишет автор, — это не самопожертвование во имя бога, не стремление людей обеспечить на земле всеобщее счастье, преобразуя общество. Она больше направлена на завоевание личного счастья, а счастье это выражается в реализации всех человеческих возможностей. Кумиром стало „я“, а не человек».

Мне почудилось, я слышу, как тихо, с сомкнутыми горько губами смеется за моим плечом Стендаль. Почти 150 лет назад, рассказывая о любви во Франции, он заметил: «Я как будто вижу человека, который выбрасывается в окно и все-таки старается, чтобы у него была изящная поза, когда он очутится на мостовой». Он имел в виду тщеславие — боязнь показаться смешным, рабскую зависимость от мнения соседа — то, что безотказно убивает живое чувство.

«Молодое поколение реалистично и даже материалистично, — констатирует Жан Ферран. — Один молодой банковский служащий сказал мне: „Ох, уж эти идеалы!“, выражая незначительный интерес, который вызывают у него так называемые преходящие ценности».

Боязнь показаться смешным осталась; уменьшилось изящество позы при падении на мостовую.

«Жизнь на каждом шагу опровергает, — пишет французский журналист, — давнишние поэтические иллюзии о безумной любви, о страсти. Молодежь выбрала реальность. И этого надо было ожидать».

А через несколько абзацев:

«Они теряют голову только перед одной вещью — перед автомобилем».

Видимо, это и есть непреходящая ценность?

«Они обожают, — пишет он дальше, — пылесосы, мотороллеры, сушилки для волос. Это подлинное обожание».

Но одиночество не перестает быть одиночеством от того, что его обставят по последнему слову современного комфорта. И настанет минута, когда счастливый обладатель пылесоса и сушилки для волос набирает один из нескольких номеров телефонной службы «SOS». Эта служба не была нужна героям Стендаля, которые в одиночных камерах старинных крепостей чувствовали себя менее одинокими, чем сегодняшние молодые посетители парижских кафе. Телефоны этой службы набирают, когда очень тяжело на душе и хочется с кем-то поговорить.

«Особенно часто, — по наблюдениям французского журналиста, — это бывает к концу дня, в излюбленный Бодлером час заката. Особенно много работы у сотрудников службы „SOS“ в мае».

«Однажды сотрудник службы „SOS“ не мог заставить заговорить человека, который позвонил: он слышал только женские рыдания, затем уловил одну-единственную фразу: „Спасибо, что вы меня выслушали, я хотела выплакаться кому-нибудь“».

Может быть, это была жертва банковского клерка, решившего для себя великий философский вопрос о вечных и временных «ценностях».

Склонен к философским рассуждениям и сам автор статьи в журнале «Пари-матч».

«Духовная жизнь не может быть рядом или выше материальной жизни, — пишет он. — Она является самой этой жизнью в полном смысле слова».

Видимо, по Жану Феррану, у счастливых обладателей автомобилей и пылесосов не хватает обостренного внутреннего зрения для того, чтобы распознать глубинные духовные ценности окружающих их вещей.

Что подумал бы об этом Стендаль?

Окно моей комнаты чуть высветило утро поздней осени. Был час, когда он любил уходить к самым ранним, еще по-ночному холодным дилижансам в Гренобле, и в Милане, и в Париже. Дилижанс осторожно будил старинные, смутные, с еще не погашенными фонарями улицы…

Думать должен был я один.

И я подумал о том, что во все века в большой литературе истории любви были чем-то несравненно большим, чем историями отношений двух человек — женщины и мужчины, — которые смеются, страдают, ревнуют, целуются… Образ любви в его наивысшем выражении был образом идеальных человеческих отношений — синтезом верности, благородства, понимания, которым люди должны овладеть, чтобы жить на земле счастливо. Это и делает вечными Дафниса и Хлою, Поля и Вирджинию, Манон Леско и кавалера де Грие, Настасью Филипповну и князя Мышкина, Наташу Ростову и Андрея Болконского.

С этими мыслями я стал читать статью Леона Эделя в журнале «Нью-Йорк таймс бук ревью» «Секс и роман».

Рассматривая литературу Запада, Леон Эдель говорит вещи едкие и неглупые.

«По сути дела, — пишет он о современных романистах, — нередко чувствуется, что они обращаются к спальне, потому что это самый легкий способ избежать рассказа о жизни в других комнатах и о сложности человека. Можно понять автора, описывающего в своем романе, как его герой чистит зубы — некоторые делают это с большим эффектом, — но мы запротестуем, если писатель начнет угощать нас сценой чистки зубов через каждые две главы. А вот сцены в спальне зачастую назойливо повторяются, как будто автор видит особую добродетель в подробной летописи каждого свидания».

«В старых романах главным вопросом было, доберутся ли когда-нибудь герой и героиня до спальни…»

«Ну нет, — подумал я. — Это ли главный вопрос „Манон Леско“ или „Анны Карениной“?» Сам Леон Эдель показывал в журнале «Нью-Йорк таймс бук ревью» блистательный образец ухода от «сложности человека».

Мне надоело читать; я подошел к окну. Медленно рассветало. Большой город выступал из рассеивающейся мглы, казался таинственным, незнакомым. Сейчас в нем можно было увидеть все города, в которых бывал или о которых читал, как в голосе большого колокола можно услышать при желании все голоса: от удара молота о наковальню до шороха морской волны по песку… И я узнавал Стокгольм, Варшаву, Вольтерру и… тот старый-старый испанский город с похожими на дно ущелий тысячелетними переулками — город «Главной улицы»! По этому городу, горбясь от горя, шла неточной походкой женщина с безвольно опущенными руками и удлиненным некрасивым лицом: высокий, почему-то незагорелый, несмотря на южное солнце, лоб и детски беспомощный подбородок. Она шла, как идут во время землетрясения, ощущая колеблющуюся землю, боязливо отталкиваясь ладонями от старинных стен, хотя ни один сейсмограф в мире ничего не показывал, должно быть, потому, что обвал той океанской горной цепи, о которой рассказывал редактор, не регистрируется и сверхсовременной, сверхчувствительной аппаратурой.

Большой город за моим окном все больше освобождался от утреннего тумана, и я узнавал в нем все новые города: Париж, Прагу, Милан… Я пожалел, что тысячи ночей спал в такие минуты и видел мой город уже тогда, когда он становился самим собой.

Подобную фантастическую смену городов, архитектурных стилей, юга и севера, запада и востока я видел только однажды — в талантливом итальянском документальном фильме «Собачья жизнь». Он рассказывает подробно, ошеломляюще контрастно о современном мире: о ресторанах для миллионеров с деликатесами в виде жареных муравьев и о нищих умирающих старухах Гонконга, о тоскующих на комфортабельных лайнерах аристократах и о ловцах жемчуга, которым акулы отгрызли руки и ноги.

В этом фильме незабываемо показано, как умирает черепаха, утратившая из-за атомной радиации инстинкт ориентировки. Ей кажется, что она тянется к морю — к воде и жизни, а она все дальше уходит в мертвые пески. Она тонет в них, медленно, мучительно умирая, зарываясь маленькой черной беспомощной головой, делая уже из последних сил еще один еле уловимый шаг — будто бы к морю, к жизни.

Когда умирает черепаха или черный носорог (я видел однажды запечатленную на кинопленке агонию черного носорога: огромная, тихо затихающая живая гора, безобразная, с почти человеческими умоляющими глазами), то это почему-то потрясает больше, чем если умирает красивое, изящное животное, ну скажем, олень. Может быть, потому, что вместе с черепахой и черным носорогом погибает какая-то возможность высших осуществлений, заключенная, видимо, во всем живом.

Но это уже мистика, которую можно объяснить только бессонной ночью. А если попробовать мыслить более строго и точно, то в этой черепахе можно, пожалуй, увидеть образ любви в современном мире. Так сказать, развернутую метафору любви…

Я вернулся к столу, уложил бумаги на место — в жесткое картонное ложе папки с надписью «Нравственная невесомость» — и вдруг подумал, что редактор, возможно, дал мне это задание не только потому, что такая статья нужна газете, но и из чисто педагогических соображений.

Наш редактор любил воспитывать.

Что касается меня, то он часто и охотно трунил над моей «слепой влюбленностью во все современное».

«Возьмем океан…» — говорил он, развивая любимые мысли о поверхностных и глубинных течениях, мягко упрекая меня в том, что я увлечен поверхностными и недостаточно отчетливо чувствую и понимаю глубинные. Я слушал его, думая, что он сам недостаточно отчетливо понимает меня.

Мое отношение к современности носило в известной мере полемический характер. Я остро не люблю людей, которые хотели бы жить в иные эпохи, минувшие или будущие, — подобный выбор кажется мне немужественным и неблагородным. Смущенные сложностью и остротой современной жизни, эти люди охотно рассуждают о том, что «ушло», и о том, что «еще не вошло». Создается впечатление, что человек тянется к иным временам, потому что в чем-то он выше, чище, лучше современности. На самом же деле наоборот: современность выше его, хотя бы потому, что для деятельного участия в ней нужны волевые качества, которыми он, увы, не располагает.

И вот, споря с этими людьми, я действительно допускал раздражавшие редактора полемические заострения, утверждая иногда, что современная музыка ничуть не менее содержательна, чем классическая, а современная архитектура не имеет себе равных.

Но, впадая в гиперболы, я и на самом деле любил искренне современную музыку и особенно современную архитектуру: мне кажется, она становится все ближе к изменчивым, подвижным биологическим формам, и все ее странности воспринимаются мной, как реально существующие и повторенные в пластмассах, стали и стекле странности живого мира.

Я люблю самолеты, и порой на ночных аэродромах меня охватывало чувство такого восторга, которое, как казалось мне, невозможно было испытать ни на вокзалах, ни тем более в ямских селениях, в ожидании троек.

Может быть, это действительно поверхностное течение. Но я ощущал все время и глубинное, в какие-то минуты чувствуя его с особенной острой радостью. Одна из таких минут была у меня в Ленинграде, в зимний туманный день у дома, где жил в начале века Александр Блок.

Мне хочется, чтобы когда-нибудь написали книгу о женщинах, которым посвящали стихи великие поэты. О красавице Лесбии, жившей две тысячи лет назад в Риме и сводившей с ума поэта Катулла. Он писал ей в одном из стихотворений: «…обманутым сердцем можно сильнее хотеть, но невозможно любить», — открыв тем самым новые, до сих пор малоисследованные материки в человеческом сердце. О Лауре из Авиньона, которой Петрарка посвящал сонеты и канцоны двадцать лет при ее жизни и еще десять лет после ее смерти. Уже 65-летним человеком, в годовщину первой встречи с Лаурой — спустя сорок два года! — он достал рукопись давным-давно написанного сонета и заново его переписал: «…в год тысяча трехсот двадцать седьмой, в апреле, в первый час шестого дня, вошел я в лабиринт, где нет исхода».

В этой книге можно будет рассказать о русских декабристках, об Анне Керн…

И я хотел бы, чтобы в этой книге была глава о судьбе девочки, которой Александр Блок 6 февраля 1908 года посвятил удивительные стихи:

Когда вы стоите на моем пути, Такая живая, такая красивая, Но такая измученная, Говорите все о печальном, Думаете о смерти, Никого не любите И презираете свою красоту,— Что же? Разве я обижу вас? О, нет! Ведь я не насильник, Не обманщик и не гордец, Хотя много знаю, Слишком много думаю с детства И слишком занят собой. Ведь я — сочинитель, Человек, называющий все по имени, Отнимающий аромат у живого цветка. Сколько ни говорите о печальном, Сколько ни размышляйте о концах и началах, Все же я смею думать, Что вам только пятнадцать лет. И потому я хотел бы, Чтобы вы влюбились в простого человека, Который любит землю и небо Больше, чем рифмованные и нерифмованные Речи о земле и о небе. Право, я буду рад за вас, Так как — только влюбленный Имеет право на звание человека.

Я с детства люблю эти стихи, но почему-то никогда не задумывался над тем, кто стоит за ними. Почему-то никогда не появлялось у меня мысли о том, что вот была же реальная пятнадцатилетняя девочка с именем, с судьбой… И быть может, я никогда и не подумал бы об этом, если бы однажды в мой редакционный кабинет не вошел высокий, оживленный человек: известный участник французского Сопротивления, испытавший на себе режим застенков гестапо и концлагеря в Бухенвальде, — Игорь Александрович Кривошеин. Он положил передо мной книги, выпущенные в Париже тотчас же после войны, письма и рукописи, и я узнал об одной из удивительных и почему-то до сих пор почти неизвестных у нас судеб.

На заре века, в 1908 году, в похожий на долгие-долгие сумерки зимний день петербургская гимназистка Лиза Пиленко пошла к Александру Блоку. Она долго-долго стояла перед окнами его дома на Галерной улице, потом решилась, позвонила…

Лизе Пиленко было пятнадцать лет. Она родилась и выросла на юге, у Черного моря, любила солнце. Все ей казалось рыжим в Петербурге: рыжий туман, рыжий снег — никогда-никогда нет солнца. Часами неприкаянно она бродила по далеким безлюдным окраинам и в ту первую петербургскую осень и зиму чувствовала тоску, о которой говорила сама через много лет, испытав больше, чем, казалось бы, может испытать человек, что именно та полудетская тоска была самой острой в ее жизни.

А тосковала она не только по югу. Она тосковала по Человеку — по тому великодушному и строгому, с мудрым сердцем, кто откроет ей, в чем же смысл жизни. В семье — уныло, в гимназии — тошно, на улицах — одиноко… А ей хотелось не только солнца и моря — хотелось напряженной, осмысленной жизни, подвига, может быть, гибели в борьбе с неправдой, которая окружала ее, как этот рыжий туман, этот рыжий снег…

Однажды на литературном вечере в каком-то окраинном реальном училище она увидела, услышала Блока. Человек с неподвижным безразличным красивым лицом, будто бы высеченным из камня, медленно, устало читал стихи. В них были рыжий туман, рыжий снег, городское удушье — была бессмысленность мира и отчаянный вызов этой бессмысленности. Эти стихи пели в ней самой. «Убей меня, как я убил когда-то близких мне! Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил…» И она чувствовала восторг, тоже, может быть, самый острый за всю жизнь, — она в небывалом мире. Этот человек, только он поможет ей победить тоску.

Первый раз она не застала Блока дома. Пошла во второй — тоже не застала. В третий — решила отчаянно: дождусь!

Ее ввели в маленький кабинет с огромным портретом Менделеева, с письменным столом, на котором почти ничего не стояло, — образцовый порядок в комнате невольно наводил на мысли, что в ней живет не поэт, а ученый.

Она ждала долго, и вот шаги, разговор в передней, входит Блок в черной широкой блузе с отложным воротником, очень тихий, очень застенчивый. Он молчит, ждет, и она, собравшись с духом, говорит ему обо всем сразу — о рыжем тумане и снеге, о тоске, о бессмысленности мира.

Блок слушает внимательно, даже почтительно, будто бы перед ним не пятнадцатилетняя девочка, а такой же взрослый, мучающийся большими вопросами человек.

Он точно не замечает ее возраста, и это запоминается на всю жизнь.

Они говорили долго, стемнело за окнами, и это первый петербургский вечер, когда ей было хорошо. Она не чувствовала большой тоски, потому что Блока ей стало жаль сильнее, чем себя. И она начала осторожно, бережно его утешать…

Через неделю она получила письмо в необычном ярко-синем конверте. Это были стихи: «Когда вы стоите на моем пути, такая живая, такая красивая…»

Петербургскую девочку ожидала большая сложная жизнь. Она вышла замуж, стала на короткое время известна как молодая поэтесса Кузьмина-Караваева, ушла от мужа, убежала на юг, к морю и солнцу, жила суровой жизнью в рабочем поселке и там, ошеломленная волною людей, бежавших от революции, закружилась в этой волне, очнулась по ту сторону Черного моря, в эмиграции, в беспросветной нищете и одиночестве.

Перед второй мировой войной в Париже заговорили о матери Марии. Это была странная монахиня, может быть, самая странная из когда-либо существовавших монахинь. Она умела столярничать, плотничать, малярничать, шить, вышивать, писать иконы, мыть полы, стряпать, стучать на машинке, набивать тюфяки, доить коров, полоть огород. Она любила физический труд, ей были неприятны белоручки, она ненавидела комфорт — материальный и духовный, — могла по суткам не есть, не спать, отрицала усталость, любила опасность. Она вела жизнь суровую, деятельную: начала с того, что открыла на деньги, собранные по Парижу, небольшое общежитие и столовую для безработных на улице Вилла де Сакс, а кончила тем, что на собственный страх и риск сняла большой дом на улице Лурмель, 77, который стал родным для сотен и тысяч обездоленных, голодающих, одиноких во французской столице. Она объезжала туберкулезные больницы, психиатрические лечебницы, различные госпитали. Она сама мыла полы, красила стены на улице Лурмель, 77… И ей казалось, что и этого мало, что она должна отдавать себя людям еще больше, еще полнее. И только одна была у нее слабость — стихи; она писала их сама, читала часто Блока. «…Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил». Она ничего не забыла и, может быть, так мало спала потому, что много думала о России, А судьба била эту женщину безжалостно. Летом 1935 года ее дочь Гаяна, убежденная коммунистка, не мыслившая себе жизни без России, вернулась на Родину, в этом ей помог Алексей Толстой, который в том году был в Париже на I Международном конгрессе писателей в защиту культуры. В Москве Гаяна умерла от дизентерии меньше чем через два года.

Когда гитлеровские войска вторглись в Бельгию, Голландию, мать Мария решила идти пешком на восток. «Лучше погибнуть по пути в Россию, чем остаться в покоренном Париже».

«Хочу на Волгу, в Сибирь, к русским людям», — говорила она.

Но, собираясь в дорогу, она не забывала о тех, кто был рядом, кормила голодающих. Ее часто видели на Центральном парижском рынке: в разорванной, пыльной рясе, в стоптанных мужских сапогах, она таскала на плечах тяжелые мешки с овощами.

События развивались быстрее, чем ожидали, — мать Мария оказалась в покоренном фашистском Париже. Дом на Лурмель, 77 стал одним из штабов Сопротивления. Те обездоленные, голодные, обиженные жизнью, которым она деятельно сострадала, — именно они были наиболее опасной силой для фашистов. И высокая, статная, легкая, уже стареющая женщина с круглым добрым лицом в черном апостольнике еще раз увидела смысл жизни в том, чтобы добро стало делом, на этот раз рискованным, пахнущим порохом и застенком, — ушла с головой в подпольную работу.

Лурмельский комитет был важным центром антифашистской деятельности в Париже. Он передавал посылки, деньги, подложные документы заключенным, устраивал побеги, ловил по радио и распространял советские новости. В доме на Лурмель, 77 скрывались коммунисты, русские, евреи. В 1942 году в нем жили двое бежавших из плена советских солдат. Душой лурмельского комитета была мать Мария.

В феврале 1943 года ее вместе с сыном Юрой арестовало гестапо. Восемнадцатилетнего Юру отправили в Бухенвальд, где он погиб через несколько месяцев. Ее — в Равенсбрюк…

В одной из парижских газет еще до окончания войны, 4 мая 1945 года, появилась заметка:

«Две французские коммунистки из департамента Нор, репатриированные из Равенсбрюкского лагеря, рассказывают: „В нашем блоке была русская монахиня мать Мария. Это была необыкновенная женщина…“»

Существует несколько версий ее гибели, каждая из которых похожа на легенду. По одной из них, самой распространенной, 31 марта 1945 года, когда освобождение было уже близко, мать Мария пошла в газовую камеру вместо отобранной фашистами советской девушки. Она обменялась с ней курткой и номером, немногословно объяснив: «Я уже стара, а у тебя вся жизнь…»

Было ли так в действительности? Несколько месяцев после разговоров с И. А. Кривошеиным, я искал бывших узниц Равенсбрюка, писал письма, читал ответы, беседовал с ними. Была у меня даже наивная надежда — найти ту, спасенную ею девушку… Но, несмотря на все старания, мне не удалось отыскать очевидцев самого последнего часа матери Марии, зато я узнал много удивительного об этой необыкновенной женщине. В условиях, дьявольски рассчитанных на то, чтобы человек переставал быть человеком, она не утратила чудеснейшего человеческого дара — она мыслила. И когда одна женщина горько пожаловалась ей, что уже ничего не чувствует и даже сама мысль закоченела, мать Мария воскликнула: «Нет, нет, только непрестанно думайте, в борьбе с сомнениями думайте, шире, глубже. Не снижайте мысль…»

Я не помню, чтобы кто-либо в Дантовом аду говорил это потрясающее по мужеству, великолепно-человеческое: «Не снижайте мысль». И она мыслила: о рыжем тумане, сгустившемся над Европой, о борьбе великого смысла человеческого бытия с жестокой бессмыслицей, идущей из глубин тысячелетий, когда «наше» первый раз стало «моим». Она ведь любила эти блоковские строки, эту мечту о будущем: «И все уж не мое, а наше, и с миром утвердилась связь».

О Блоке она думала, конечно, все время. Там, где люди иногда забывают даже собственное имя, она читала наизусть его стихи. Особенно часто: «Ветер, ветер на всем божьем свете…» Мысль о ветре и была, должно быть, ее последней мыслью.

Чем больше я узнавал об этой женщине, тем сильнее хотелось мне постоять у дома, в котором она тогда ждала Блока. Я поехал в Ленинград и нашел этот дом. Был такой же, похожий долгие-долгие сумерки, серый туманный зимний день, как и почти шестьдесят лет назад, когда пятнадцатилетняя Лиза Пиленко, заложив руки в карманы, распустив уши меховой шапки, шла по Невскому, повернула на Галерную…

И я долго стоял перед домом Блока, повторял, волнуясь, про себя любимые стихи, переживал их заново: в них теперь вошло много такого, чего я не чувствовал, не видел, да и не мог видеть и чувствовать раньше, когда воспринимал в красивых, певучих строках только печаль мудрого доброго человека, который застенчиво улыбается, чтобы не огорчить милую девочку этой печалью…

Когда вы стоите на моем пути, Такая живая, такая красивая…

Время, видимо, накладывает особый отпечаток не только на архитектурные памятники и полотна художников, сообщая им как бы дополнительное четвертое или пятое измерение. С особой волнующей силой оно углубляет и талантливые стихи. Я повторял смущенно-нежные строки, посвященные пятнадцатилетней Лизе, и чувствовал: в них шумит, как в раковине море, столетие, вместившее в себе несказанно много — от духов и туманов Незнакомки до печей Равенсбрюка и от печей Равенсбрюка до песенки парижского шансонье о Юрии Гагарине…

Вот тогда-то и испытал я ту минуту, быть может, наивной гордости, что я живу сейчас, о которой уже говорил. Я как бы дотронулся до почти невыразимой словами, трудно формулируемой, последней — в смысле глубины — реальности века, рядом с которой все наши полуночные беседы об антиромане, джазе и антиджазе, абстрактной живописи, сексуальной революции, распаде форм в кино и т. д. кажутся легкой исчезающей пылью.

А дом, где когда-то была маленькая комната с огромным портретом Менделеева, оказался обыкновенным унылым старым петербургским домом. Шел снег, быстро темнело. В окнах зажигались огни. Незадолго до второй мировой войны Елизавета Юрьевна Пиленко написала воспоминания о Блоке; в них она рассказала, о чем думала, возвращаясь в тот вечер от Блока по Галерной:

«Я оставила часть души там. Это не полудетская влюбленность. На сердце скорее материнская встревоженность и забота. А наряду с этим сердцу легко и радостно. Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая обнаженная зрячая душа».

В этих воспоминаниях она рассказала и о многих последующих встречах с Блоком, когда Лиза Пиленко стала молодой петербургской поэтессой. Они сидели до пяти утра, топили печь, молчали, говорили…

«Однажды он говорил о трагичности всяких людских отношений. Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И все же ускоряет и ускоряет их ход».

Большая горькая мысль. Читая воспоминания первый раз, я согласился с ней. Но потом, узнавая все больше о самом авторе воспоминаний, я невольно сопоставлял это с тем, что говорил Блок о человеческих отношениях. И увидел в ее судьбе, в ее великой любви к Блоку удивительное опровержение его горькой мысли. Человеческие отношения могут быть долговечнее человеческой жизни. И не только потому, что один человек умирает, а второй любит его, как живого. В исключительно счастливых случаях человеческие отношения сами по себе могут стать такой же реальной ценностью, как строения гениальных зодчих, большая музыка и мудрые книги. Отношения Лауры и Петрарки, Патрик Кэмпбел и Бернарда Шоу не укладываются в формулу Блока. Они долговечнее человеческой жизни.

Имя Лауры из Авиньона не умерло потому, что во все века жили люди, которым было необходимо, как дышать, как пить, сознавать, что бывает на земле такая любовь: такая верность, такое благородство, такое поклонение, такая нежность. Имя Лауры не забыто, потому что ее так любили.

Поймет ли это когда-нибудь собеседник журналиста Жана Феррана — парижский клерк, иронизирующий по воскресеньям за рюмкой абсента над «идеалами» и «временными ценностями», полагающий, что в усовершенствованном домашнем холодильнике больше крупинок вечности, чем в отношениях Ромео и Джульетты.

Стендаль, наверное, увидел бы в этом клерке бездну философского содержания. А может быть, и не обратил бы на него ни малейшего внимания, как на жалкую мушку-однодневку.

Несравненно важнее, подумал я, было бы узнать, что увидел бы Стендаль в Лизе Пиленко?.. И как это иногда бывает после бессонной ночи, именно в первые минуты утра явились самые еретические мысли.

Еретические, потому что раньше я был совершенно уверен, что в Стендале ничто не устарело: он современнее самых современных авторов. А сейчас подумал о том, что книга «О любви» все же устарела в чем-то… В подробной и точной классификации, которую Стендаль создает с неспешной обстоятельностью ученого-естественника, рассматривая различные виды любви, нет формулы, обнимающей «жизнь сердца» Лизы Пиленко. Это оттого, что в нашем столетии родилась новая любовь: в нее вошло лучшее, что было увидено и описано Стендалем, — от восхищения и первой робкой надежды до потаенного и сложного процесса кристаллизации плюс огромная, разрывающая сердце человечность.

Эта человечность делает отношения между мужчиной и женщиной более земными, трогательными, детскими и простыми, если понимать под простотой высшую степень сложности, когда отпадает все лишнее, случайное, уже ненужное…

Наше время гораздо сложнее стендалевского века. Даже автору книги «О любви», с его редкостным умением видеть в тончайших, еле уловимых оттенках этого чувства влияние «образа правления» и общего состояния нравов, было бы сейчас нелегко. В любовь, в отношения двоих входит сегодня не мир маленького княжества или города-республики, а страсти, надежды, боль и борьба планеты. Именно борьба — не нужно бояться ставить это почти газетное ныне слово рядом со словом «любовь».

И трактат Стендаля тоже поле боя. Разве я забыл ту маленькую библиотеку комбината минеральных удобрений за Волгой, в которой много лет назад в первый раз в жизни раскрыл книгу «О любви»? Я листал ее, удивляясь обилию пометок: от развернутых суждений, запечатленных быстрым карандашом, до выразительных междометий, — видимо, те кто читал ее до меня, забывали, что перед ними книга в традиционном и строгом понимании слова, они жаждали общения с ней, как с живым существом.

Потом, углубившись в трактат, я рассматривал пометки эти с не меньшим волнением, чем воспринимал мысли самого Стендаля. И на всю жизнь запомнились мне и жирное «Ха-ха!» рядом с чеканной стендалевской формулой: «Наслаждение в любви тем сильнее, чем больше в ней робости», и твердое «Да» в конце одной из стендалевских сносок:

«Так как все, что в мире есть прекрасного, стало составной частью красоты женщины, которую вы любите, вы испытываете склонность совершить все, что только может быть прекрасного в мире».

«Да» — это настолько современно, что кажется написанным сейчас. При жизни Стендаля разошлось только десять экземпляров его книги «О любви». «Она точно заколдованная», — мрачно шутил издатель. Наше время ее расколдовало. Почему же она нас волнует сильнее, чем волновала тогда, почти сто пятьдесят лет назад? Самое легкое — объяснить это «математическим» стилем Стендаля, который казался малопонятным его современникам. Стендаль писал и мыслил в «ключе» середины XX века, но дело думается мне, не только в стиле. Может быть, никогда в истории человечества любовь не означала для людей так несказанно много, как сейчас: за утверждением и отрицанием ее скрываются не личные особенности, а две философии века. Борьба миров на нашей планете оказалась менее фантастической и более сложной, чем рисовалось Уэллсу. При желании ее можно вообразить как войну «Баллады о солдате» с «Главной улицей».

Возможно, подумал я, в тысячах библиотек России, в многоколонных дворцах культуры и ветхих избах-читальнях лежат потрепанные эти томики с бесцеремонными пометками читателей. Должно быть, и в Нижнеустинске лежит такой томик — держали ли его в руках он, она, та девочка?

Странная, похожая на бумеранг волна, о которой говорил накануне вечером редактор, понесла меня обратно.

 

Часть третья. Дни и ночи

И она еще долго несла меня, эта волна. Я написал статьи о нравственной невесомости, в которых не упомянул ни словом о нижнеустинской истории, опубликовал их, уехал с новыми читательскими письмами, вернулся, а волна эта, похожая на бумеранг, все несла меня и несла.

Я мысленно опять стоял с Истоминым у окна, слышал шум вечернего дождя, видел блуждающие нереальные огни города. Он говорил о непредсказуемости капель, о мокрых и сухих камнях, о возможности чуда, а я вдумывался в его речь и старался понять первооснову той детской, почти обаятельной, жестокости, которая была в его отношении к женщине и, видимо, вообще к жизни. Я бы назвал ее жестокостью без жестокости, и, наверное, это опаснее жестокости обнаженной, отталкивающей.

Да, я хотел понять и поэтому мысленно опять шел с ним от окна к столу, рассматривал уравнения, пил кофе. Мы говорили о космической лингвистике, об Аркадии Гайдебурове, о старых добрых романах… Я искал ключ — ту единственную реплику, те немногие самые емкие слова, которые наиболее полно объясняют и человека и время. В любом диалоге, будь то крупное и живописное, как морской бой, объяснение шекспировских героев или тихая, несвязная беседа старых женщин в вечереющем переулке, есть такой ключ. Вернее — два. Были они, несомненно, и в нашем разговоре с Истоминым. Я должен был их найти, особенно один — к нему. И я нашел его.

Я отыскал его, как находят при помощи замедленной съемки то, что ускользает от наблюдения в естественном ритме.

Вот Истомин отвел от лица еще не высохшие после дождя ладони — можно подумать, что он сейчас плакал.

— Мне кажется, это было не со мной. Полюбил — разлюбил. Я — вот он, вот… — Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. — Вот! Понимаете? — И он с тоской посмотрел на этот залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.

— Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? — повторил я.

— Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…

— Жестоким к себе? — уточнил я.

— Не-ет… — опешил он совсем по-детски. — О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, — он очарованно улыбнулся. — В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… — его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. — Живая стихия, и в ней вы находите порядок…

Дальше, дальше, еще замедленнее…

— И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?

Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.

— Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.

Вот это: «…медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир». Ключ.

Никогда еще мысли не влияли так молниеносно и ошеломляюще отчетливо на облик времени: на внешний вид городов, быт миллионов людей, стиль человеческих отношений.

Готический собор, рождаясь в голове гениального зодчего, становился реальным чудом из камня через несколько поколений. Идеи Леонардо да Винчи и его талантливых современников одевались в металл, делались осязаемыми через 200–300–400 лет.

Люди «ловили пчел», не чувствуя вкуса их меда: он доставался внукам и правнукам. Могущество мысли раскрывалось мучительно долго, века и века требовались для того, чтобы никому не видная, невзрачная гусеница стала бабочкой, яркой, как солнце. В наш век могущество мысли получило фантастическое сгущение во времени. Самая «безумная идея» утром родилась, в полдень стала вещественной силой, вечером начала стареть…

И вот человек стоит у окна, всматривается в дождь, в поток непредсказуемых капель или размышляет о пчелах, разлетающихся из улья; он ищет и находит порядок в живой стихии, чтобы выразить его в формулах и уравнениях. Он очарованно улыбается сложности мира и расшифровывает эту сложность. И чувствует себя человеком, потому что мыслит и меняет мир… Над ним плывут облака, большие старые деревья отбрасывают тени к его ногам, не дай бог увидеть в них медведя или собаку: это банально — ты поглупел или устал. Мысль должна быть кинжально остра, бесстрашна и быстронога, как Ахилл. Ведь это она лепит облик времени, планеты. И если понимать жизнь как игру — в высшем и новейшем смысле слова, — то лучшая стратегия в этой игре состоит в том, чтобы развивать мысль. Думать и думать. Ничего, что в одном романе утверждается: «Мыслить — это страдать», — можно мыслить и не страдая, если отрешиться от «банальных чувств».

Размышляя о меде, которым живет сегодня мир, я время от времени раскрывал книги о теории игр. Может быть, потому, что даже в мысленном диалоге с моим собеседником мне хотелось быть полнее эрудированным.

В умной книге английского математика Дж. Д. Вильямса мое внимание задержали сухие строки:

«Теория игр дает ясные и определенные рекомендации относительно выбора поведения в сложной ситуации, Понятие об определенном способе действия, которого должны придерживаться люди, не относится к обязательствам, основанным на законе и этике. Скорее оно относится к своеобразной математической морали или по крайней мере к принципу бережливости, который утверждает, что главная цель игрока заключается в том, чтобы получить больший выигрыш перед лицом искусного противника, который преследует противоположную цель. Такова наша модель разумного поведения».

Математическая мораль. Странно, что Вильямс, по-видимому, не ощутил жестокой точности этого поразительного словосочетания.

Иногда вечерами, после работы, я рассказываю моей дочери разные волшебные истории: участвуют в них и герои книжек и окружающие нас реальные люди. Бывают истории на вечер, на два, на пять… Выдумывая их, я не особенно забочусь о единстве стиля: Аладдин из «Тысячи и одной ночи» поднимается по обнаженным маршам лестницы соседней многоэтажной стройки, Снежная королева играет злые шутки с нашим управдомом… Я уже заметил: самое главное найти для истории точное место действия, насыщенную реалистическими подробностями обстановку — будь то большая стройка или наш зимний двор. Тогда история пойдет сама собой, покатится, как колесо с горы.

И вот однажды, решая, о чем бы рассказать дочери сегодня, я увидел мысленно тот город — город, который показался мне издали, из окна вагона, нарисованным рукой ребенка, низкую волнистую линию крыш ломали высокие дома: карандаш порывался все время вверх и падал. Еще он был похож, как и все города, созданные маленькими художниками, на стадо жираф: трогательная попытка перенести странные очертания живого мира в мертвый, нестранный мир камня. И, мысленно увидев тот город, сначала издали, а затем и вблизи, в отчетливых крупных подробностях, я ощутил его как возможное место действия волшебной истории с новыми, еще неведомыми моей дочери героями… Возможность эта шевельнулась во мне и уступила место началу истории о странствиях доброго гнома по лесам Подмосковья.

Но через день я опять еще отчетливее увидел мысленно тот город, горбатую улочку, устланную желтым листом на дымном исполинском очерке нового химкомбината, и почувствовал, что мне уже от этого не уйти, что в городе, который в действительной жизни называется Нижнеустинском, должно совершиться что-то удивительное, большое.

Я работал: читал письма, дежурил, писал статьи, а образ города, в котором должно совершиться нечто небывалое, жил во мне в полную силу — утром над ним висело неслепящее солнце поздней осени, вечерами шли дожди и зажигались туманные огни, но история не складывалась, не начиналась… И я решил не торопить эту историю, пускай рождается медленно, сама собой. Я верил — она не может не родиться, потому что найдено точное место действия. И вера оправдывалась — все явственнее, все подробнее я понимал, о чем она будет повествовать: о вероятности чуда, о том, что возможны в жизни события, которые доказывают всю несостоятельность бесконечно малых чисел, характеризующих, с точки зрения математиков, вероятность чуда.

Одно из таких событий и разыгрывается в городе, будто бы нарисованном рукой ребенка. Да, но какое?..

«А что, — подумал я однажды, — если это будет открытие, делающее наши чувства объективно-могущественными, обладающими чудодейственной материальной силой? И мы увидим: радость, переполняющая человеческое сердце, может реально осушать болота, питать энергией космические корабли…»

…И вот уже на рассвете в город входит человек, видимо, молодой современный фантаст, естествоиспытатель и поэт, который обнажит — на день или на час — могущество человеческого сердца, и окажется, что на сегодняшнем уровне физики, химии и биологии это ненамного сложнее, чем «выжимать» большой электроток из солнечных лучей или большое тепло из океанской волны.

Его открытие начнет действовать в ту минуту, когда на школьном балу девочка, ощутив себя Джульеттой, пойдет к мальчику робко и бесстрашно. И тотчас же за стенами школы, в городе, возникнет жизнь, веселая, фантастическая, исполненная новых удивительных достоверностей… И я об этой жизни еще расскажу.

Волшебные истории рождаются по тем же математически точным законам, по которым из перенасыщенного раствора выпадают кристаллы.

 

Пять оттенков счастья

 

Перед тем как войти в завершающее эту книгу третье раздумье, хочется минуту отдохнуть. Что быстро и глубоко освежает внимание? Оттенки. Я попробую сейчас обрисовать немногими штрихами ряд душевных состояний, в которых мы испытываем счастье, сами иногда не понимая, что счастливы. Каждое из этих состояний — оттенок разнообразного и великого чуда, называемого человеческим счастьем. Чем совершеннее жизнь, тем больше в ней таких оттенков. Вот пять: особенно мне дорогих.

 

I

На сцене дуэт — гитарист и балалаечник. Одетые в одинаковые черные старомодные костюмы, смущенные, они кажутся в первую минуту похожими друг на друга. Но чуть коснулись струн…

Гитарист перебирает их томно и тихо, однообразно шевеля толстыми пальцами. Балалаечник медлит; наклонив лысоватую голову, он ударяет по струнам мальчишески маленькой кистью руки — небрежно, будто бы нехотя. Второй раз сильнее, но тоже небрежно. А в третий — замедленно, волнуя струны… Не ударил, а упал пятью пальцами, как падает подстреленная птица, трепеща на земле крыльями… И балалайка заговорила, зазвучал целый хор голосов — высоких и низких, озорных и притворно сердитых… Плещет веселье, стучат-постукивают каблуки. И все вмиг смолкает. Опять отчетливо слышна гитара, толстые пальцы перебирают, как заводные. А потом балалайка, будто бы это и не она, начинает рассказывать о чем-то милом, далеком. Кажется, не ей, угловатой, а гитаре надо вести эту задушевнейшую, еле различимую в тишине повесть, а вот не хочет уступить, не верит, что кто-то расскажет лучше ее.

И все тише, все нежней становится она, и вот уже — ручей не ручей, детский лепет, не песня — дуновение песни…

Колдуют легкие руки, а некрасивое сорокалетнее лицо в капельках пота запрокинуто, веки полуопущены, губы смутно улыбаются…

«Я отдала тебе все, — кажется, говорит ему балалайка, — и все многострунное веселье и еле слышную печаль, я устала, милый человек. Отпусти…»

А пальцы колдуют. И слышен смех, настоящий, живой, хотя никто в зале не смеется. Это — балалайка…

А потом мы рукоплещем, а они раскланиваются, балалаечник и гитарист, оба смущенные, в старомодных черных костюмах, похожие как братья. И не верится, что минуту назад их разделяла бездна.

 

II

Прагу увидел я в серый день с низким облачным небом, — навстречу машине из дождя выплывали, смутно чернея, старые-старые дома. В Москве я готовил себя к встрече с Златой Прагой — радостным, живописным, ярким городом. И вот пустынные, несмотря на воскресный день, улицы. И я вовсе не чувствую себя счастливым оттого, что за окнами автомобиля — один из красивейших городов мира.

Город, как и человек, имеет лицо — оно выражает его внутренний мир, историю, судьбу. Почему-то все время, пока я собирался в Чехословакию, казалось, что лицо Праги откроется мне в лучезарный день золотой осени. Этим и объясняется то чувство разочарования, которое я испытывал в первые минуты. И вдруг на узком старинном чугунном мосту, куда нас повел экскурсовод, насилу уговорив выйти из машины под непрекращающийся холодный дождь, — на этом мосту с патетическими фигурами святых, увиделось мне в сером далеке что-то золотистое, смутное… Это были облетающие сады на одном из пражских холмов. И все переменилось с той минуты, хотя, стоя на Карловом мосту, я даже понятия не имел, что золотистая дымка — осенние сады. В сущности, пустяк, но его было достаточно, чтобы я стал лучше видеть все вокруг. И увидел: величественные соборы на площадях и скромные жилища в переулках построены из серо-черного, с тусклым блеском камня. Этот неяркий блеск и улицы, крутые, как лестницы, могущественные деревья с еще крепкой листвой и удивительно нежные в сероватом тумане лица детей и женщин, мощные очертания собора святого Витта — все-все стало восприниматься с острым и радостным чувством новизны. И дождь показался каким-то особенным, а не обычным нудным осенним дождем. И все тянуло посмотреть туда — на золотистую непонятную дымку.

А вечером, не чуя под собой ног, я вошел в те сады. Они уже почти облетели, в голых ветвях сквозило все то же низкое небо, и было странно мне: откуда достало у них силы сжаться утром в золотистый комок, тихо побеждающий изнутри дождь, туман, тяжелое уныние поздней осени?

 

III

«Волга», мягко оседая, точно удлиняясь от шибкого хода, вылетела с Ордынки на Москворецкий мост, и мы от удивления разинули по-деревенски рты. На взгорье к Василию Блаженному, в редких июльских сумерках, краснел большой огонь, чернел дым. И в мгновение ока, даже мигнуть не успел, резко отпечатались: рыжие крупы лошадей, чернота допотопных карет, полосатая будка, пожилая женщина в уборе, похожем на нарядный чепец, и освещенное багрово девичье растерянное лицо…

— «Войну и мир» снимают, — деловито пояснил шофер, когда мы взлетели на Красную площадь. — Днем были войска. Мундиры — чудно! Не поймешь: наши или французы.

И вот, как после солнца, когда стоит сомкнуть веки и вспыхивают, плывут оранжевые шары, так и сейчас, пока мчались мы по улице Горького, перед нами все краснел огонь и все чернел дым.

— Покажут в кино, поверим, что в самом деле горит, а не понарошку, — медленно усмехнулся шофер, — оно и сейчас даже… — и резко наклонил голову, будто бы желая стряхнуть это наваждение, мешающее ясно видеть беспокойную деловую жизнь города.

А я подумал: да, и сейчас даже веришь в подлинность этого огня и дыма, этих карет и будки, и освещенное багрово юное лицо волнует, как может волновать то, о чем много читал и что воображал, думая о старине. И вот увидел въявь…

И вовсе не нужно лететь к иным созвездиям, чтобы ощутить непостижимую емкость космической минуты, которая, по Эйнштейну, способна вместить десятилетия, даже века, земной жизни.

 

IV

Ночью в недостроенном доме пел женский голос. По лестнице с неубранным мусором я поднялся на второй этаж. Казалось, женщина поет там. Я шел по коридору, освещенному луной, заходил в комнаты с серыми, сохнущими стенами и потолками — ни души. Теперь казалось, что женщина поет этажом выше. Голос ее окружал меня, как лесное эхо, и, как эхо, не давался, уходил все дальше.

Я вышел во двор и остановился. В незастекленные окна лился молодой голос. Казалось, поет дом — с его обнаженными, без перил, маршами лестниц, грубыми бетонными полами, сырыми стенами, разбитыми подоконниками… И это было так странно и ново, что я долго стоял, слушал, а голос все пел, то ослабевая, почти замирая, то вновь оживая, ликуя, томясь, точно смеясь и плача…

Я зашагал прочь, к общежитию. На повороте обернулся. Голоса уже не было слышно. В сквозные окна виднелась низкая луна. Дом был насквозь пронзен резким серебряным светом. Только у подножия лежали густые тени. И в эту минуту сердце с болью, которая не забудется никогда, ощутило самую волнующую и непрочную в мире красоту — красоту недостроенного…

 

V

Дашка Малова, широкоскулая девчонка из Мордовии, моет после маляров полы в вестибюле. Теперь осталась самая тонкая работа — облицовка стен мрамором: желтоватым, пятнистым, точно нежная кожа, слегка обожженная солнцем. Молодой мраморщик Валентин Саврасов вдумчиво осматривает плиты, «читает» узоры, сочетания которых составляют высшее мастерство этого «короля отделочников». В лице его над девически красивыми бровями заметна та чуть высокомерная черточка, которую часто можно увидеть у мраморщиков, гранитчиков, альфрейщиков… Вот он поднял с пола тонкую плиту, поставил ее на острый угол, повернул к солнцу, изучая игру оттенков.

А Дашка замерла, стоя на коленях с мокрой тряпкой на весу… На платье ее течет, а она не шелохнется! Не может оторваться от смуглого лица мраморщика, огня, плещущего в желтоватом красивом камне, тонких юношеских рук.

Валентин не нашел заветного узора, нервно повернул камень, стараясь обнять им все небо, сияющее в распахнутое окно…

— Разобьешь, дурик! — закричала Дашка.

«Король» — ноль внимания.

— Сердце он тебе разобьет, — горько заметила Клавдия, женщина с увядшим безбровым лицом.

Дашка смущенно оттопырила толстые губы. И тихо засмеялась:

— Ой, мокро…

Поднялась, тяжело отряхнулась, пошла на огонь волшебного камня. Остановилась и уставилась очарованно. Валентин поднял голову, иронически улыбнулся. Плита шевельнулась под его рукой, и желтоватый пятнистый огонь лег на Дашкины темные волосы, широкоскулое лицо, мокрое ситцевое платье. Лег, задрожал, и вмиг сбежало с губ Валентина ироническое выражение. Он подался к девушке, вглядываясь в нее ошеломленно, как вглядываются в незнакомое, непостижимое чудо.