Бессмертны ли злые волшебники

Богат Евгений Михайлович

Раздумье третье

Ты

 

 

 

Когда ящер — медлительное, насквозь земное существо с тяжелым телом и вялыми лапами — оторвался от низкой ветки маленькой головой вниз, чтобы через миллионы лет, грациозно шевеля крыльями, подняться к солнцу, а еще через миллионы — вызвать у человека завистливое желание тоже летать, — когда жалкая эта тварь устремилась с дерева на допотопную траву, это был, несомненно, один из великих моментов развития жизни на Земле. Думаешь о нем сейчас с почтительным изумлением.

И хочется найти что-то похожее, такое же естественное и великое в истории человеческого духа: начало начал полета.

Это начало начал я вижу в обширной, таинственной, освещенной костром пещере. Рука окрашивает охрой циклопический камень, то властно, силой хорошо натренированных мускулов нажимая на стену, то касаясь ее едва-едва, с непривычной легкостью, нежно и суеверно. И камень начинает дышать и жить, как дышит и живёт, поводя большими боками, тело бизона или оленя. Камень умирает. Рождаются: бег, дыхание, ярость, боль, жизнь. Лежит раненый бизон, сжавшись в мощный комок с тяжелой опущенной головой и беспомощно подломленными лапами.

Через долгий ряд тысячелетий изящно одетые ученые Европы в торжественных стенах академий и университетов будут живо обсуждать десятилетия и века, — что же вело ту руку по камню пещеры?

Бескорыстная игра первых истинно человеческих сил? Неосознанно-трезвый расчет первобытного охотника, создающего модель будущей жертвы? Вера в магический обряд?

Напишут тысячи монографий… А большеглазый раненый бизон будет все так же бессмертно умирать на потолке Альтамирской пещеры…

Охотник-художник, расписывавший стены пещерного жилища, чувствовал радость, испытывал горе, он, несомненно, умел плакать и, возможно, смеяться. Он видел в обломках камня лаконичные и целесообразные очертания нужных ему орудий, он начинал ощущать могущество женщины. Он, конечно, не понимал, не мог понимать, что такое человеческий гений, но сам он, этот художник, был человеческим гением.

Может быть, когда он с охрой подошел к стене, ему действительно захотелось исследовать (если формулировать мотивы его действий сегодняшним языком) строение тела и ритм бега животного, которого он завтра должен убить, чтобы не умереть с голоду. А может быть, он в самом деле верил в магическую силу рисунка.

Для меня важно не это: важно для меня, что в ту минуту, когда рука его пошла по камню, решилось: быть на земле Сократу, Леонардо да Винчи, Пушкину, Эйнштейну, Циолковскому, быть академиям и университетам, быть сонму ученых, которые не устанут обсуждать его загадочное действие. Быть Человеку. Летать…

Чем бы ни руководствовался он, рисуя бизона или оленя, он наделял их новой истиной и новой красотой. То были его — человека — красота и истина. Вернее, истина и красота самой жизни, раскрывшиеся в нем с космической мощью. С ним в мир вошла сила, сообщившая новый смысл деревьям, горам, океанам, оленям, сила его разума, его сердца, сила, созидающая рядом с этим миром, по его же мудро отобранным законам — законам красоты — второй: человеческий. Города, самолеты, картинные галереи, ледоколы, плантации роз…

Первобытная ночь окружала пещеру, догорал костер, уже спали мужчины, женщины, старики, дети, шли через чащу, мощно сотрясая землю, заколдованные, но еще не убитые бизоны, будто бы ничего не изменилось в суровом мире, и мне хочется еще минуту побыть в этой темнеющей пещере, я ведь не птица, которая не помнит оторвавшегося от ветки ящера. Я испытываю нежность к этому уставшему, набегавшемуся за день человеку, к его рукам, сумевшим передать в теле животного трепет бытия. Исследуя это тело, он, сам того не понимая, исследовал нечто несравненно большее — жизнь. И ему первому мы обязаны тем ощущением богатства и разнообразия жизни, которое заставляет нас странствовать, писать, экспериментировать, строить. Тихо, чтобы не разбудить уснувшего художника, я ухожу из темнеющей пещеры…

«Рожденный ползать — летать не может», — это красиво и мудро, как поэтический образ, как метафора, высмеивающая ужа и воспевающая сокола, но могущество жизни, видимо, действительно в том, что ящер развился в орла. И не понимал ли это сам Горький глубже и шире, чем кто-либо из художников и философов?

Его огорчало, что в век сложных явлений и сложных вещей постепенно утрачивается ощущение самой значительной в мире сложности: человека.

Он писал в 1927 году:

«Странно, даже несколько смешно наблюдать удивление человека перед граммофоном, кинематографом, автомобилем, но — неутомимый творец множества остроумных полезностей и утешающих забав — человек не чувствует удивления перед самим собой. Вещами, машинами любуются так, как будто они явились в наш мир своей волей, а не по воле существа, создавшего их».

Актуальность этих строк не уменьшается оттого, что в них стоит «граммофон», а не «магнитофон», «автомобиль», а не ТУ-104…

С отрочества до последних дней думал Горький напряженно о том, что именно человек — самая таинственная реальности мира. В ней раскрывается наиболее полно и выпукло сама жизнь, чудо жизни.

Что такое человек?

(Я, разумеется, ухожу от серьезного и подробного рассмотрения этого громадного вопроса. К человеку сегодня ведут физика, химия, астрономия, не говоря уже о биологии и философии. Человек становится основой великого синтеза наук, буйно разрастающихся, подобно ветвям сложного исполинского древа. Если вчера о величии человека писали поэты, то сегодня более обоснованно и глубоко и отнюдь не менее возвышенно говорят ученые. Может быть, когда-нибудь вторую половину XX столетия назовут началом эры Человека. С моей стороны было бы и нескромно и нелепо попытаться разработать эту великую тему. Мне важно сейчас осветить одну ее социально-этическую грань.)

Что же такое человек? Это не академический, отвлеченно-философский вопрос. От того, как мы на него отвечаем, зависят счастье и несчастье: и тех, кто живет с нами рядом, и тех, о существовании кого мы даже не догадываемся.

«Что такое человек? — размышляет вслух горьковский Сатин. — Это не ты, не я, не они… нет!.. это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном!»

Сам Горький отлично понимал опасность подобного мощного обобщения. Оно впечатляюще, даже опьяняюще красиво и… бесчеловечно, если видеть в нем основу социальной этики. «Это не ты, не я, не они…» — вмиг утрачивает философическую возвышенность и красоту, когда от афоризмов переходят к делу.

Горький утверждал в конце жизни скромный антисатинский идеал:

«Человек значит неизмеримо больше, чем принято думать о нем, и больше того, что он сам думает о себе. Говоря это, я говорю о совершенно конкретном человеке, украшенном множеством недостатков и пороков… это самое загадочное существо, одаренное безграничной силой воображения, неутомимой жаждой творчества, дерзкой страстью к разрушению содеянного им, замечательной способностью всесторонне осмеивать самого себя и неуменьем удивляться себе самому».

На вопрос, что такое человек, Горький отвечал твердо: это — ТЫ.

Многие из нас отлично чувствуют красоту и сложность человека, общаясь с ним посредством Стендаля, Льва Толстого или Хемингуэя, и утрачивают начисто это весьма плодотворное чувство лицом к лицу с кондуктором автобуса, сотрудником и даже товарищем детских лет. Ничуть не умаляя дара больших художников, умевших видеть в капле океан, хочется пожелать, чтобы возвышающее душу чувство человеческой сложности не уходило вместе с любимым томом на книжную полку.

В этом смысле каждый из нас должен хотя бы немного, хотя бы чуть-чуть стать художником — мы и становимся художниками, когда любим.

Что может быть радостнее узнавания человека! Из всех открытий это самое доступное, не требующее ни кораблей, ни телескопов, ни синхрофазотронов. Постепенно спадает будничное, однообразное, похожее и обнажается все отчетливее редкостное, непохожее, единственное в миллионах галактик. О моем личном опыте узнавания я постарался рассказать в этой книге (иногда оно было горестно-запоздалым, как в «Авторе скучных писем», чаще счастливым, как в «Восьми портретах»).

Узнавание — это труд. Когда поэт Н. Заболоцкий писал: «Душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь», — он, мне кажется, подразумевал именно узнавание человека человеком. Потому что одновременно — это узнавание и безмерной сложности жизни, космоса, зашифрованной в человеке.

Имеет ли этот труд какую-нибудь, условно говоря, технологию, ну, что ли, «тайны ремесла»?

И опять мысль меня уводит в мир Андерсена.

Я думаю о мальчике, одном из его героев; когда он заболел, мать заварила ему хорошее потогонное — бузинного чая, и в это время в комнату вошел сосед-старичок, умевший славно рассказывать разные волшебные истории. Мальчик, конечно, тотчас же попросил рассказать что-нибудь новое.

«Новое еще не постучалось ко мне в лоб: вот я!» — ответил старичок. Но мальчик, уверенный в том, что можно сочинить, выдумать любую историю, настаивает. «Нет, — возражает старичок (то есть сам Андерсен), — нет, надо ждать, пока само постучится…» — и вдруг радостно восклицает: «Посмотри на чайник!» Посмотрел мальчик и увидел: растет из чайника густой и большой куст бузины. Вот он уже коснулся постели мальчика, а из зелени куста выглянуло веселое лицо старушки, одетой в платье зеленое, как листья бузины. «Римляне ее называли Дриадой, — объясняет мальчику старичок, — но это мудреное имя, в нашей слободке она известна как Бузинная Матушка. Слушай теперь, что я буду рассказывать…»

И он рассказывает о том, что в их же слободе под бузинным кустом, похожим на этот, сидели в послеобеденный час старый отставной матрос и его старая жена. Был день их золотой свадьбы, но они об этом забыли, помнила Бузинная Матушка, точно такая же, с веселым лицом и в зеленом платье, улыбавшаяся им из куста. Она тихо напоминает старикам о том, что было ровно пятьдесят лет назад, но матрос и жена его не слышат: они ушли в воспоминания. Они заново переживают жизнь: детство, когда познакомились, юность, когда расстались: он уплыл далеко к берегам Африки, она плакала и ждала… Его письмо, его возвращение, дети, внуки…

«Но ведь это не волшебная история!» — с искренним разочарованием восклицает мальчик.

«Это ты говоришь, — отвечает ему старичок. — А вот послушай, что думает Бузинная Матушка».

«Волшебные истории, — улыбается мальчику Бузинная Матушка, — вырастают из действительности, как мой куст вырос из чайника». С этими словами она берет его на руки, он оказывается в густой зеленой беседке, которая несется по воздуху, и видит рядом милую девочку, тоже в зеленом платье.

Вы, конечно, догадываетесь, что было потом? Он, мальчик, стал матросом, уплыл в далекие южные страны, она плакала и ждала… Его письмо, его возвращение, дети, внуки… И вот они сидят в послеобеденный час под кустом бузины, а из зелени выглядывает Матушка, напоминая им, что ровно пятьдесят лет назад…

В сущности, ничего нового. Разве не о том же минутой раньше рассказывал сосед-старичок? Но теперь мальчик не чувствует разочарования. Очнувшись в постели, он смеется от счастья: «Мама, мама, как хорошо!»

Наивно? Пожалуй. Мы дети иного века. Наши мальчики не верят в дриад, даже когда их называют буднично и ласково Бузинными Матушками.

Но, может быть, это не только наивно и заслуживает если не серьезного исследования, то хотя бы небольшого раздумья?

Помню, молодая учительница рассказывала мне:

— Умер в нашей школе старый педагог, математик, и несколько десятиклассников, самых одаренных, не пошли на похороны. Я заговорила потом с ними на эту щекотливую тему. Они были, конечно, смущены. Но в конце разговора заметили: «А математиком-то он был посредственным». — «Он был хорошим человеком», — возразила я растерянно. «Хорошим человеком? — опешили они. — На его уроках было неинтересно…»

Юные рационалисты! — закончила рассказ учительница. — Они не понимают, что такое хороший человек.

— Болезнь их, увы, опаснее, — ответил я ей, — они не понимают, что такое человек.

Одна из великих и трагических особенностей человеческой жизни — та, что она никогда не бывает завершенной. Тициан умер почти столетним стариком. Его современникам казалось, что, если однажды утром не взойдет солнце, ночь будет побеждена блеском бесчисленных тициановских полотен. Он пережил расцвет и падение Венецианской республики.

В ленинградском Эрмитаже висит одна из самых последних его картин, написанная 90-летним художником — «Святой Себастьян», Как и все полотна Тициана, она могущественно убеждает в том, что человек несравненно красивее, чем кажется нам в обыденной быстротекущей жизни: красивее и телесно и духовно. Чем старше становился Тициан, тем больше размышлял о духовной сущности человеческой красоты. Последние его картины вряд ли могут соперничать с солнцем по интенсивности блеска — краски их целомудренней, тише, чем в ранних тициановских полотнах, но, если бы однажды утром наше светило не взошло, они бы тоже помогли победить ночь, внушая людям высокие мысли о человеческом достоинстве.

Все глубже и глубже понимал Тициан человека. И вот, стоя перед его «Себастьяном», перед этим юным обнаженным воином, умирающим от стрел на фоне темно-красного, куда-то летящего неба, чувствуешь трагедию 90-летнего художника, сознающего, что он не успевает, не успеет рассказать о самых, может быть, больших открытиях, о том, что узнал о человеке сегодня, о том, что мог бы узнать о человеке завтра, которого у него не будет…

Я не столь наивен, чтобы утверждать, что нет на земле людей, умирающих на десятилетия раньше, чем их хоронят. Они существовали во все века, в том числе, разумеется, и в эпоху Тициана, но вряд ли этим можно доказать, что человеческая жизнь бывает и завершенной. Ибо завершение подразумевает глубокое и богатое содержание, которое и надо выявить полностью. Содержательная жизнь не может быть завершенной, потому что, выявляя что-то, человек одновременно и развивает это. Последняя полнота выражения, исчерпывающая содержание до дна, оказывается непостижимой и для 27-летнего Лермонтова и для почти 100-летнего Тициана.

Но оставим в покое великих. Эти же вопросы: что «вышло», получило форму, стало явным и ощутимым, а что ожидает часа, чтобы «выйти»? — стоят не менее остро, когда перед нами «обыкновенные» люди.

Даже вулканы часто обманывают. Человек непредвиденнее вулканов.

Бывает, писатель, на которого давно махнули рукой, пишет умную большую книгу. «Городской сумасшедший» наперекор иронической молве изобретает не вечный двигатель, а нечто обладающее совершенно реальной ценностью.

Но содержательная человеческая жизнь выявляет себя не только в книгах, картинах, изобретениях. Мягкий и будто бы робкий человек поражает окружающих большой твердостью характера в сложной обстановке; тугодум — неожиданно быстрой и блестящей игрой ума; нелюдим — широкой деятельной добротой. Не будь подобных странностей, жизнь утратила бы многое в новизне и остроте. И наверное, мы меньше любили бы человека.

Но я, вероятно, сейчас говорю не о том, что должен говорить. После рассказа учительницы речь надо вести не только о возможной, но и о действительной, уже осуществившейся ценности конкретного человеческого бытия.

Как ощутить, понять эту ценность? В самом деле, не поднимет же Бузинная Матушка на руки современных, остро мыслящих юношей, как того непонятливого поначалу датского мальчика, чтобы перенести их тоже в изменчивую достоверность иной человеческой судьбы?

Ну, а если бы и русской дриаде удалось подобное чудо? Думаю, что это был бы не только возвышенно-поэтический, но и жестокий эксперимент… Не шутка: пережить XX столетие даже в волшебном сне.

Маленький герой Андерсена очнулся, смеясь от счастья. Я не берусь утверждать, будут ли плакать или смеяться десятиклассники, о которых мне рассказала, видимо, сентиментальная с их точки зрения учительница, возвратившись из путешествия в судьбу покойного педагога, но убежден в одном: их душевное состояние будет более сложным.

Чем элементарнее форма жизни, тем ниже ее чувствительность к окружающему миру. Ощущает ли боль амеба? То же относится и к душе человека — к ее состоянию. Оно может быть на уровне амебы.

Но и амеба бесконечно сложна, таинственна, если ее сопоставить с камнем или даже папоротником. И заключает в себе истоки дальнейших фантастических по богатству усложнений живой материи.

А элементарное состояние души? То самое хотя бы, в котором не чувствуют трагизма ухода из жизни старого доброго учителя только потому, что он не ощущал с достаточной остротой тончайшие оттенки современного математического мышления. Я верю в то, что и это состояние души в себе таит истоки фантастических по богатству усложнений. И если бы не верил, то не стал бы и писать этой книги.

Наивная и чистосердечная, как сам Андерсен, мудрость истории о Бузинной Матушке в том и состоит, что в ней обрисована первая ступенька узнавания человека человеком: суметь почувствовать драму (в первоначальном смысле этого слова: действие) чужой жизни, за которой драма поколения, драма века.

И первая ступенька требует труда души, о котором я писал, напоминая читателя возвышенные строки Н. Заболоцкого, — что же говорить о дальнейших, более высоких и опасных ступенях, похожих на уступы, вырубленные в скале! Поднимаясь по ним, мы понимаем все отчетливее то совершенно особенное, единственное, что несет в себе этот человек.

(Михаил Михайлович Пришвин рассказал однажды, как весной во время большого половодья увидел на льдине, быстро плывущей по реке… мышь. Серые бусинки ее были широко раскрыты, она озиралась беспомощно, а льдину быстро несло, заливало водой. И Пришвин, всматриваясь с тем глубоким чувством, которое он сам называл «родственным вниманием», в эту несчастную уплывающую мышь, запоминая ее до мельчайших подробностей, вдруг с болью подумал, что уже никогда, ни через сто, ни через тысячу, ни через сто тысяч лет в мире не будет мыши такой точно, как эта. То была боль человека, остро понимающего ценность жизни и в большом, и в малом, и в архималом, боль, насыщенная, по-моему, несмотря на личную мою антипатию к мышам, великой этической красотой.)

Я все время писал о труде узнавания человека. Но это и радость. А точнее — труд радостный. Да, ступени узнавания бывают не только высокими, но и опасными: иногда разочаровываешься в людях. Но несравненно чаще ожидают нас открытия, углубляющие радостное удивление человеком. Мы начинаем чувствовать все явственнее новые человеческие силы и старую, как рисунки бизонов на стенах доисторических пещер, вечную человеческую красоту.

— Возможно! — воскликнет иной читатель. — Но я хочу сам пережить радость этих открытий. Не вы ли обещали посвятить нас в технологию труда узнавания, в «тайны ремесла»?

Нет, нет, я не обещал, я только задал вопрос, существует ли такая, условно говоря, технология, такие тайны? Они существуют, но учить им было бы, по-моему, шарлатанством, как учить, скажем, писать стихи. Можно лишь говорить о том, как сам пишешь. В этой книге я постарался рассказать, как узнавал людей и как это узнавание делало меня нравственно все богаче.

Если все же говорить о «тайнах ремесла», то основополагающая тайна — любовь к человеку. Не сатинская — горьковская. Не только к Человеку, но и к человеку. Ощущение в самом обыкновенном, будто бы ничем не замечательном, «многогрешном», как определил бы насмешливо-любовно Алексей Максимович, попутчике великой и радостной загадки бытия.

Ничего не может быть плодотворнее изумления человеческой силой и человеческой красотой, которое рождается при решении этой загадки. Не нужно думать, что оно удел только больших мыслителей и художников, зерна этого изумления в любой человеческой душе.

Я уже писал, что все мы становимся художниками, когда любим.

Но… кого из юношей и девушек не потрясала во все века горькая лермонтовская истина: «Вечно любить невозможно»! И может быть, никогда еще не казалась она столь раняще-острой, как в наш «атомный» век.

После опубликования в журнале «Ахилла и черепахи» я получил несколько писем от молодых читателей. Они писали о том, что сами думают о любви, о человеческих отношениях.

Надежда Садыкина из Ярославля размышляет в письме над теми страницами «Ахилла и черепахи», которые повествуют о матери Марии, о ее великой любви к Блоку, о том, могут ли быть человеческие отношения долговечнее человеческой жизни.

«На свете, видимо, много людей, любящих Блока, — пишет она. — Я к ним отношусь. Видите ли, в моей семье безразличны к поэзии, вернее, к собственно стихам. И Блока я стала читать, когда мне было уже 15 лет. Тогда же я стала по-настоящему слушать и понимать симфоническую музыку. Это был хороший год. С Блоком я с тех пор не расстаюсь, вожу с собой томик стихов и ни на день не решаюсь убрать его со стола.

Теперь я хочу с вами чуть-чуть поспорить о человеческих отношениях. Нельзя, по-моему, так безоговорочно утверждать ни кратковременность, ни вечность человеческих отношений. Человека, написавшего такие непостижимо-прекрасные строки, какие написал Блок, мы любим всю жизнь и можем любить сто жизней. А в нем, видимо, было что-то, что разрушало его чувства. И если бы этого не было, он был бы совсем другим человеком и поэтом. Видимо, он любил не вообще людей, а что-то в них, что разрушалось. Не знаю. Но это одна из его трагедий…»

Письмо Н. Садыкиной — глубокое и, по-моему, очень целомудренное, многое в нем недосказано, и догадываешься об этом многом с волнением.

Она думает о том, почему стареют человеческие отношения? Почему: любит человек, и кажется, никогда это не кончится, так могущественно, а потом… куда уходит любовь? А если действительно иногда: отношения долговечнее человеческой жизни, — тоже почему?

В вопросах этих что-то детское: не наивность, а — беззащитность. Вот: Блок. Что разрушало, делало «невечными» его чувства?

Даже Блок. Чистый, высокий, бескорыстный…

Хорошо. Подумаем о Блоке. Вам кажется, его можно «любить сто жизней», но разве не он, не Блок, написал в двадцать восемь лет:

Я звал тебя, но ты не оглянулась, Я слезы лил, но ты не снизошла. Ты в синий плащ печально завернулась, В сырую ночь ты из дому ушла…

Обращены эти стихи к жене. «Не знаю, где приют своей гордыне ты, гордая, ты, нежная, нашла».

Она родила сына. Когда мальчик умер, Блок отмечал в дневниках годовщины его рождения — с глубоким состраданием к женщине, которую любил с дней юности.

Он любил ее с той всепобеждающей человечностью, которой уже ничего не страшно. Даже то, что, казалось бы, может убить любовь. Строки в его дневниках о жене, по-моему, самое печальное и высокое, что писал когда-либо мужчина о женщине. Читая их, понимаешь, что такое одиночество и что такое верность.

Истину о человеке, тем более большом и сложном, как Блок (да и любом, наверное), нужно исследовать терпеливо. И когда эта истина тебя коснется, с особой остротой ощущаешь то целомудренное, прекрасное и ранимое, что живет в человеке. Постаревший, тридцатидвухлетний, он ночью писал о ней в дневнике: «Милая моя спит… Спи, милая, голубушка, если бы я мог тебе помочь». Она была за стеной. «Господь с тобой, милая. Спи».

«Согласна, — ответите, возможно, вы мне, — истина о Блоке сложнее, чем мне казалось, но разве это что-то меняет, разве не уходит любовь?!»

Да. Да.

Французский писатель Жюль Ренар в маленькой чудесной новелле рассказал о ночи. Он писал:

«Ночь снашивается от употребления.

Она снашивается не сверху, не в звездах. Она снашивается, как платье, которое волочится по земле, между булыжниками и деревьями, уходя в глубь мрачных пещер и сырых подземелий».

Так же снашиваются, наверное, и человеческие отношения. Нет! — я не зову оторваться от земли, чтобы «в звездах» попытаться сохранить крепость человеческих отношений. Я испытываю давно завистливую нежность к людям, которым удается звезды заставить опуститься на землю, чтобы ночь перестала «снашиваться».

Я пишу с нарастающим чувством тревоги: мне кажется, что вот, почти закончив книгу, я еще не передал читателю самого существенного. Я понимаю: может быть, нужно только несколько строк, чтобы это вошло в книгу, но вот же не выходят они из-под пера.

И я догадываюсь, почему не выходят: боятся!

Боятся, что истины, которые чувствуют себя в сердце естественно и уверенно, как дома, на белом листе бумаги стушуются от смущения и останется одна бесполезная красота слов.

А что, если вернуться к образу ночи, которая «снашивается» не сверху, не в звездах, а на земле, между булыжниками? Что еще рассказано о ней?

Дальше Ренар повествует:

«И каждое утро, когда уходит ночь, куски ее одежды, зацепившись, виснут где попало.

Так рождаются летучие мыши».

Кто-то, тоже из больших писателей, говорил о «летучих мышах одиночества». Образ необычайно точный и глубокий. Во-первых, потому, что летучие мыши, даже когда их много, летают каждая будто бы сама по себе. Во-вторых, в-четвертых и в-десятых, что может быть печальнее летучей мыши! И потом: странная она. Ее вражда с самым естественным в жизни — солнцем, ее колдовской дар ощущать мир, не видя. Так же странно человеческое одиночество.

И нет большего несчастья. Потому что каждый из нас рождается не для того, чтобы жить для себя, а для того, чтобы быть для других. Именно в отношениях с другими человек себя строит.

Строители в старину обладали многими секретами мастерства, которые были потом забыты, утрачены. Они, говорят, владели и тайной замкового камня. Казалось, сооружение вот-вот рассыплется, а оно стояло тысячелетия, разрушаясь лишь от «седой старины», потому что с непостижимой, сверхматематической точностью было найдено место закладки небольшого камня, державшего исполинские своды. Я думаю, что есть такой замковый камень и в человеческих отношениях. Имя ему — верность. И это тоже тайна (недаром Блок в одном из стихотворений писал: «…тайна верности твоей»).

Но тайна эта, к счастью, не утрачена, и утрачена не будет человеком никогда. И счастлив, наверное, может быть только человек, владеющий ею. И он никогда не будет одинок. Верность сообщает союзу человек — человек непреходящее, неубывающее духовное богатство. Это было понято уже очень давно, когда сложили народные песни о Пенелопе, ожидающей бесчисленный ряд лет странствующего вдали от дома Одиссея, и, несомненно, даже раньше…

Если верность — тайна, как овладеть ею?

Но я, кажется, уже написал те несколько строк, без которых это повествование казалось мне неполным… Я хочу, чтобы ТЫ НИКОГДА НЕ БЫЛ ОДИНОК.

А чтобы овладеть этой тайной, надо понять в юности, что ею стоит овладеть и отнестись к ней с той величайшей серьезностью, которой она заслуживает.

И еще хорошо бы не забывать ряд старых добрых истин. Одну из них когда-то сжал в упругую формулу философ Кант.

«Поступай так, — писал он, — чтобы ты всегда относился к человечеству и в своем лице и в лице всякого другого так же как к цели и никогда не относился бы к нему только как к средству».

Это, видимо, одна из самых мудрых истин, понятых человеком за его трудную историю. Нет ничего более опасного и бесплодного, как видеть в человеке средство. Настолько велик и сложен человек, что может быть только высшей целью — во всем. Оттого, что к человеку относились, как к средству, распадались малые и большие союзы. Умирала любовь двоих. Погибали цивилизации.

Отношение к человеку, как к средству, называют утилитарным. Утилитаризм этот носит иногда в наше время оттенок интеллектуальности — в соответствии с особенностями века. Десятиклассники, которые не пошли хоронить учителя, потому что не испытывали на его уроках особой радости, помогают нам понять характер этого — внешне облагороженного интеллектуальными веяниями — утилитаризма. Он, конечно, не менее опасен, чем самый откровенно-жестокий, обнаженный. В чем-то, быть может, даже более опасен, потому что создает впечатление сверхсовременных и обаятельно-юных требований к человеку, этакого «кибернетического максимализма», за которым седовласое, в тысячелетних морщинах, не желающее помирать равнодушие.

Столь желаемое, особенно в наш век, равновесие между умом и сердцем осуществимо лишь при условии глубоких и мощных, прекрасных душевных движений. Эти движения имеют не только этическую, но и большую социальную ценность. Внутренний мир человека не личное его дело. Сложное единство этих «миров» и составляет духовную атмосферу времени, нравственную жизнь общества. Не потому ли революционеры во все века, а Маркс и Ленин в особенности, относились к внутреннему миру человека с глубочайшим и сосредоточенным вниманием?

Все движения человеческой души, даже тончайшие и интимнейшие, направлены на создание определенных социальных ценностей. Я мысленно вижу Ленина, слушающего «Аппассионату» Бетховена.

Но если это верно, то отсутствие истинно человеческих душевных движений, несомненно, может разрушить уже имеющиеся ценности…

В этой книге я много писал об узнавании человека человеком, пытаясь раскрыть сложную логику узнавания — его лабораторию.

В отношении к человеку, как к высшей цели, я вижу последнюю ступень узнавания: самую высокую, самую нужную. Ради нее стоит не только идти — карабкаться вверх! Но лучше, точнее, пожалуй, определить это не как последнюю ступень узнавания, а как естественный вывод из него. Чем лучше узнаешь человека, тем полнее понимаешь ясную мудрость Марксовой формулы-мечты о «развитии человеческой силы, как самоцели». Только развитие (эта формула-мечта, как музыка, ее хочется повторять и повторять) человеческой силы, как самоцели, может обогатить мир величайшими, ни с чем не сравнимыми материальными, духовными, этическими ценностями. Антиутилитаризм именно потому, что человечен, и поразительно результативен. Если до десяти дней, которые потрясли мир, чудесное марксово определение, было больше мечтой и меньше формулой, то теперь, когда великая революция перестроила нашу страну и перестраивает планету, оно больше формула и меньше мечта.

В девятнадцатом году А. Блок написал статью «Крушение гуманизма». Статья эта, как и «Двенадцать», насыщена ритмами революции, в ней поэт говорит не только о гибели «старого доброго гуманизма» — гуманизма не масс, а избранной человеческой личности, но и о том, что миллионы, сокрушающие обреченный мир, несут в себе первоначала новой великой культуры, великого гуманизма. Блок чувствовал могущественные возможности этого гуманизма, но, конечно, не видел его реальных очертаний: был ранний-ранний час утра нового мира.

И сегодня — утро. Но не такое раннее: солнце поднялось.

Родилась новая личность. Когда читаешь тетради Ивана Филиппчука, письмо Надежды Садыкиной и многие-многие подобные письма и тетради, почти физически ощущаешь чудесную пластику этой личности, чувствуешь ее еще небывалую в миру красоту. Самое замечательное в ней, по-моему, то, что она не исключительна. У меня найдутся, возможно, оппоненты, но я твердо убежден, что для счастья человечества тысячи Иванов Филиппчуков важнее десяти (даже десяти!) Леонардо да Винчи. Старый буржуазный гуманизм, в сущности, безразличный к участи миллионов, не смог уберечь мир от Освенцима…

Новая, рожденная социалистической революцией личность, ее рядовое, духовное богатство, ее целомудренная, стесняющаяся самой себя сложность — величайший реальный стимул формирования нового гуманизма. Строить его будут на уже существующей надежной социальной основе многие поколения…

В семнадцать-двадцать лет переживаешь обычно первую любовь: мучаешься, радуешься, сомневаешься. Существует один бесхитростный и, должно быть, безошибочный способ определить, действительно ли любишь. Это если тебе ничего не надо от человека, только чтобы он жил на земле, чтобы ему было хорошо, чтобы он весело работал, читал умные книги, странствовал и смеялся. И по какому-то удивительному, еще не исследованному закону жизни, когда тебе ничего от него не нужно, получаешь не меньше, а больше, чем когда бы то ни было.

Не в этом ли тайна счастья, которое не «снашивается» ни в звездах, ни на земле, — в верности человеку, как высшей цели, как Человеку?

Без этой верности человеку не может быть ни полноты самоотдачи, ни глубокого отношения к человечеству.

Мне хочется, как и в первом раздумье «Сердце и фантазия», раскрыть письма и дневники Ф. Э. Дзержинского, войти с читателем в ясный и сложный мир его ума и сердца. За четыре года до революции Феликс Эдмундович писал сестре:

«Быть светлым лучом для других, самому излучать свет — вот высшее счастье для человека, какого он только может достигнуть. Тогда человек не боится ни страданий, ни боли, ни горя, ни нужды. Тогда человек перестает бояться смерти, хотя только тогда он по-настоящему научится любить жизнь. Лишь тогда человек будет ходить по земле с открытыми глазами и все увидит, услышит и поймет, тогда только он выйдет на свет из своей узкой скорлупы и будет ощущать радости и страдания всего человечества и только тогда будет действительно человеком».

Я не случайно возвращаюсь часто к этике революционеров. В нее вошло лучшее, чему научились, что поняли и выстрадали люди за тысячелетия борьбы с социальной несправедливостью, угнетением, злом… Эта этика одушевлена ощущением жизни и человека, как величайшей ценности, несравненного чуда и ненавистью к тому, что искажает, уродует человека и жизнь.

Когда жена Дзержинского написала ему в тюрьму, что их сын, трехлетний Ясик, в восторге от зелени, пения птиц, растений, цветов и живых существ, Феликс Эдмундович ответил ей: будет революционером.

Он будет революционером, потому что, чувствуя красоту мира, захочет, чтобы «человеческая жизнь стала столь же красивой и величественной».

Наш век называют часто «атомным», «странным», «необычайным». Его небывалость действительно ощущает отчетливо любой из нас. Но было бы величайшим заблуждением полагать, что утратили ценность великие социальные и нравственные истины, выработанные теми, кто жил, боролся, страдал и передал нам мир, за который отвечаем теперь мы перед потомками.

Книга, которую я писал много лет, подошла к концу. Сейчас мы расстанемся, читатель. Я думаю, о том, выполнил ли одно важное обещание. В самом начале я говорил о «загадке Андерсена»: почему он, казавшийся в XIX веке старомодно-чувствительным, даже сентиментальным, сегодня, когда жизнь еще больше усложнилась и требует от человека больших нравственных сил и высокого мужества, воспринимается — с его чудачествами, смехом и слезами, — как сверхсовременное и сверхнеобходимое чудо?

Действительно, почему? Я обещал если не разрешить, то хотя бы осмыслить эту задачу. И выполнил обещание?..

После емкого полета на ТУ-104, когда под тобой медленно меняют очертания облака, похожие на города, с особым наслаждением топчешь тысячелетнюю землю, на которой растут большие старые деревья, полыхают по осени исполинские, почти в человеческий рост георгины с могучими, как созвездия, соцветиями. Дело в том, что высота ТУ-104 — самая трудная для человека высота: уже не видно земли, она заслонена облаками, и еще не открылось волшебное небо, на котором сияет одновременно туманность Андромеды и солнце, небо, доступное сегодня только космонавтам.

На этой трудной, неосязаемо-томительной высоте я люблю думать о дочери, видеть ее в пестром земном и радужном мире Андерсена…

Две женщины вошли в дом, добрая и злая, — обратился я к ней в то памятное солнечно-пасмурное утро, когда осенний лес озарялся и темнел. И она, узнав в этих женщинах героинь старинной волшебной истории — «Калош счастья», удивилась тому, что они все еще живы.

— И никогда не умрут? И добрая? И злая?

БЕССМЕРТНЫ ЛИ ЗЛЫЕ ВОЛШЕБНИКИ? Или только человеческая доброта бессмертна?

Я уже писал в начале книги, что ответ на этот вопрос должен быть насыщен человеческими историями и человеческими документами. Детские вопросы — самые сложные. Мне хотелось, чтобы эта книга и была медленно, от страницы к странице формирующимся, рождающимся естественно, как кристалл, подробным ответом на вопрос дочери.

В старых античных мифах человек бежал от самого себя. На этом построены метаморфозы Овидия. Человек становился деревом, оленем, камнем, нежным растением у ручья. Это только внешне красиво: был человек — стал олень с чудесными, густыми, как лес, ветвистыми рогами. А на самом деле это страшно, потому что это — расчеловечивание мира. Становясь камнем или нежным растением, человек уходил от человеческой ответственности перед Жизнью.

А возможно ли обратное? Очеловечивание мира. Чтобы камень или дерево становились человеком. Я что-то не слыхал подобных мифов. Не расскажут ли об этом мифы XXI века?

…Ты войдешь в лес, по которому любила гулять со мной, тоже осенью и, быть может, тоже с дочерью. Будут так же падать листья, и вы пойдете по ним к нашему любимому дереву, похожему на быстро идущего человека. И увидите: совершилось чудо, дерева нет, навстречу вам шагнет, наслаждаясь твоим изумлением, большой и веселый человек, один из добрых волшебников третьего тысячелетия…