1. Дебют, или Эффект узнавания

…Он получил пощечину.

Но рассказал мне об этом не в первом, а во втором письме, когда ситуация достигла наивысшего напряжения. Живые подробности этой ситуации неизвестны мне и по сей день, но общие ее очертания начали обрисовываться в первом письме.

Из этого, первого, я и узнал о существовании повести ранее неизвестного мне писателя Юрия Вяземского «Шут», сыгравшей роль зеркала.

«Извините за письмо, но дело у меня весьма важное. Ранее, летом, я написал похожее по смыслу письмо Ю. П. Вяземскому под впечатлением его повести „Шут“. Дело в том, что, как вы однажды заметили в одной из статей, существует „эффект узнавания“ читателя в герое книги, — и я узнал в герое повести „Шут“ себя самого. Ю. Вяземский мне не ответил. Может быть, ответите вы. Я буду ждать. Я ждать буду с нетерпением. Вы мне, пожалуйста, ответьте. Я бы ждал терпеливо, если бы не окружающие люди, которые меня перестали понимать. Мне нужен совет, как дальше жить».

Жил-был Валя Тряпичников. (Это я не об авторе письма, а о герое повести «Шут», в котором автор письма — десятиклассник себя узнал.) Когда Вале было девять лет, он столкнулся с жестокостью и несправедливостью: его больно наказали за то, что он отважился защитить во дворе кошку от мучительства. И потом не раз это повторялось в его мальчишеской жизни: он получал удары за лучшее, что в нем было, что он сам осознавал как лучшее в себе — доброту, сострадание, доверчивость.

И тогда он задумал защитить это лучшее в себе и наносить удары сам. Он надел маску шута и изобрел систему исследования самых уязвимых и чувствительных мест у людей, окружавших его, и взрослых, и детей; он разработал стратегию неожиданных, неотразимых атак. С помощью разнообразных и хитроумных «шутэнов» он высмеивал и унижал, точно учитывая индивидуальные особенности жертвы.

«Шутэн» — это нечто вроде умелой коварной подножки. Человек падает под общий хохот. Он падает в самооценке и оценке окружающих. Один и тот же «шутэн» варьируется в зависимости от умственного уровня и эрудиции «собеседника». Например, к вам подходит злой человек и начинает говорить гадости; вы не нисходите до перебранки с ним, а, выбрав в его облике нечто странное и нелепое, начинаете рассматривать это молча. Странным или нелепым могут быть: пятно на пиджаке, чересчур яркие носки или нос неправильной формы, что вы рассматриваете весьма сосредоточенно. (Высшее мастерство шута в том, чтобы на шута не быть похожим.) Потом вы наносите удар. Иногда достаточно констатации некоего откровенно простодушного открытия, совершенного будто бы сию минуту: «Какой у тебя нелепый нос». Но иногда нужна реплика более высокого порядка: «Ты не читал Сирано де Бержерака? Да, но, несмотря на это, он был талантливый поэт и настоящий мужчина». Человек начитанный поймет, что «это» — именно нос, который, как известно, был достопримечательностью лица Сирано.

«Шутэны» разнообразны, как сам человек, как сама жизнь. Когда учительница биологии поставила Вале Тряпичникову двойку, он подошел к ней после урока, поцеловал руку и молча удалился. Старая «биологичка» была растрогана и растеряна — ей редко в жизни целовали руку, что шуту, само собой разумеется, было хорошо известно. А молодой «француженке», то есть учительнице французского языка, руку целовали, видимо, часто, и поэтому по отношению к ней нужен был иной «шутэн»: во время урока шут подошел к открытому окну и выполнил стойку на подоконнике на высоте четвертого этажа, объяснив это наивно, без улыбки, тем, что она долго не замечала его желания выйти к доске.

Описывать «шутэны» можно на нескольких страницах, что и делает автор повести «Шут». Но важно понять «философию шутовства». Ее суть: жизнь жестока. И если ты хочешь защитить от нее лучшее в себе, надень маску. Все люди, не желающие стать жертвами несправедливости, живут в масках. Маска шута — самая человечная и невинная. Важно лишь, чтобы никто не догадался, что ты шут. Это — твоя тайна. А окружающие видят в тебе не шута, а искусного фехтовальщика на ристалище жизни, отважного «дуэлянта», сильного, несколько экстравагантного человека, понимающего суть людей и вещей.

Шутовство, убежден герой повести, «оружие безоружного». Этим оружием он унижает зло и защищает добро. Добро в себе и вне себя. Почему же почти неуловима минута, почти не различима черта, отделяющая шута от палача, а веселые подмостки от эшафота? Этическое достоинство повести Ю. Вяземского в том, что он показал: маска шута наиболее опасна для того, кто ее на себя надевает. Все «шутэны» ведут к одному самому неожиданному и убийственному «шутэну»: удару в собственное сердце, если, разумеется, оно раньше не умирает в шутовстве как чисто человеческое сердце.

Почему? В чем тут логика? А логика в том, что, вонзая «шпагу» в уязвимые места окружающих, унижая их, человек остановиться уже не может. И жертвами постепенно становятся: любимая девушка, любимый товарищ, любимый учитель.

Маска постепенно становится лицом. Он наносит удары, уже не разбирая, пока после сильного душевного потрясения шут не погибает. Он погибает, чтобы родился опять мальчик Валя Тряпичников, еще более беззащитный, может быть, и уязвимый, чем до овладения всеми «шутэнами».

В повести не рассказывается о дальнейшей судьбе героя, она оканчивается его катарсисом. О дальнейшей судьбе шута рассказывает не повесть, а письмо, которое я получил, письмо юноши, ощутившего «эффект узнавания».

«…С маской шута я настолько сблизился, даже породнился, что сам перестал понимать: какое же у меня истинное лицо? И я ее резко сорвал, чтобы не потерять с лицом душу. И теперь не понимаю: как быть, как жить? Мне кажется, что я стал лучше абсолютно во всем, а отношение окружающих изменилось ко мне к худшему. Что же мне делать? Повесть Ю. Вяземского кончается тем, что шут погибает, а человек моего возраста, который играл в шута, возрождается. А я не возродился. Разве можно возродиться, если тебя не понимают? Я делаю все возможное, чтобы сохранить отношения с двумя самыми дорогими для меня людьми: одноклассником Андреем и учительницей Еленой Викторовной. А они все время делают мне больно, сознательно или бессознательно, не понимаю. Снявши маску шута, я стал беззащитен.

Я решил не скрывать, что я, в сущности, добрый и мягкий человек, а мой товарищ и учительница, которых я раньше держал на расстоянии и в страхе перед моими, порой злыми, „шутэнами“, обвинили меня чуть не в религиозности на том основании, что я однажды, столкнувшись с жестокостью, не ответил на нее злой, остроумной шуткой, а заговорил о „любви к ближним“. В этом усмотрели „поклонение перед ветхозаветными и новозаветными догматами“. Я решил больше не скрывать мое истинное „я“, мои увлечения и симпатии. Я открыл однажды на уроке, что в детстве, когда бабушка водила меня, маленького, в церковь, полюбил церковную живопись. Я был немедленно назван „фанатиком-сектантом“. Но я же иду в первых рядах атеистов! Я люблю Андрея Рублева и Феофана Грека, но не верю в бога. Почему же никто не верит мне? Что мне делать? Что мне делать, чтобы не рушились мои отношения с людьми? Надеть опять маску шута? Но если я надену опять эту маску, то останусь шутом навсегда, на всю жизнь».

Через три недели я получил от него второе письмо:

«…Я потерпел полное моральное поражение. Получил по морде (извините за выражение) и вдобавок остался в общественном мнении виноватым. И от кого получил? От Андрея! А наша Елена Викторовна на его стороне. Как дальше жить? На битую морду и маску шута не наденешь…»

Это письмо — послесловие, написанное к повести Ю. Вяземского «Шут» самой жизнью. Повесть кончается моральным очищением и духовным торжеством героя. Он устанавливает оптимальные отношения с самим собой и с миром. Аналогичная история в жизни завершается поражением и растерянностью автора письма.

При желании нетрудно найти ряд объяснений этому. Первое: месть окружающих людей за то, что автор письма в роли шута раньше их унижал. Теперь, когда он расстался с маской, отомстить ему соблазнительно. Возможно, и любимый товарищ, и любимая учительница тоже пострадали от его «шутэнов» в его лучшие «игровые» дни… Это объяснение — само идущее в руки, его не надо искать, оно лежит на поверхности ситуации, в подробностях мне не известной, но ясной по сути и очертаниям.

Объяснение менее очевидное в том, что человек, полагающийся лишь на силу маски, становится настолько ее рабом, что начинают сами собой отмирать те основы души, на которых держатся истинно человеческие отношения.

Но существует и объяснение, ускользающее из рук и к данной ситуации будто бы отношения не имеющее. Чтобы углубиться в него, надо поставить один неожиданный вопрос: что опаснее — добро в маске зла или зло в маске добра? Тут необходим небольшой исторический экскурс. Вся великая литература XIX века, борясь с лицемерием и ханжеством, разоблачала злых людей, старающихся казаться добрыми. Зло под личиной добра обманывает, усыпляет, потом убивает. Этот традиционный вид лицемерия хорошо исследован писателями и философами. — Досадно только, что они редко задумывались над тем, почему же злые хотят быть добрыми не в реальности, а в общественном мнении?

Перед нами сегодня полярно противоположное явление, отраженное в повести «Шут» и читательском письме: добро в маске зла. Можно ли это назвать лицемерием? Чем оно опасно? Убивает ли оно тоже? И наконец, что самое существенное: почему добру понадобилась эта маска?

Тут вот что интересно: зло под личиной добра не перестает быть злом, как Баба-Яга, говоря медоточивые речи, не перестает быть Бабой-Ягой. А добро под маской зла, даже шутовской, как добро умирает. Почему?

Наверное, сила добра в том же, в чем и его незащищенность: в открытом забрале, что хорошо понимал создатель образа Дон-Кихота.

Если понимать дело «химически» — суть в однородности или чуждости составных частей. Лицемерие — неотъемлемая, родственная часть зла, и поэтому убить его или даже нейтрализовать не может. Лишь несовместимость ведет к самоуничтожению.

Это начали понимать и герой повести «Шут», и автор писем ко мне. И хорошо, что они стали осознавать это на старте жизни, в стадии дебюта, если уподобить человеческую жизнь шахматной партии.

Герой повести Н. Плотникова «Маршрут Эдуарда Райнера» понял это поздно, — если не уходить от аналогии с шахматной партией, — в стадии миттельшпиля, то есть середины партии.

2. Миттельшпиль, или История одного розыгрыша

Тема этой статьи была задумана как соотношение явлений жизни с явлениями литературы. Общеизвестно, что основная и, наверное, единственная тема литературы, ее «материал» и душа: человеческие отношения. И естественно, человеческие отношения — единственная тема жизни. Ее душа и ее «материал». Именно на человеческих отношениях строятся судьбы: и малые, и большие. И судьбы рушатся тоже из-за них. В сущности, судьба — это сюжет человеческих отношений.

Не буду пересказывать повести «Маршрут Эдуарда Райнера». (Она была опубликована в журнале «Новый мир».) Да и дело не в сюжете, а в судьбинной сути жизни героя. Это рассказ о маске, которая не была вовремя, на старте, снята и стала уже не маской, а лицом. Но это не маска шута, как у Ю. Вяземского, а маска «сильной личности», хотя, вероятно, в юности и склонной к дурашливости, оставившей легкий налет на мыслях и действиях «сильного человека».

(Я долго не понимал, почему «сильные личности» несколько комичны. Это, наверное, оттого, что они начинали как шуты. Герой Ю. Вяземского тоже, вероятно, стал бы «сильной личностью», если бы не опомнился.)

«Маршрут Эдуарда Райнера» — от людей. Его останавливает и возвращает к людям инфаркт. Потребность человека в человеке раскрывается ему в ситуации не духовной, а, что ли, физиологической. Это тоже неотъемлемое качество «сильной личности»: гордое одиночество она перестает ценить и лелеять тогда, когда некому поднести к ее, еще недавно сомкнутым в жесткой усмешке, губам кислородную подушку.

Мне понравилась повесть, но я все же не узнал из нее то, что лично мне кажется особенно существенным, капитальным в подобных историях, рисующих отъединение личности от общества: тот необратимый шаг, после которого возвращение к себе подобным возможно лишь в ситуации физической беспомощности.

Этот необратимый шаг совершается обычно на стадии миттельшпиля: от тридцати до сорока лет, и совершается часто неожиданно, хотя далеко не случайно.

Расскажу сейчас банальную историю, в ней действует не мужчина, а женщина, точнее — две женщины, и одна из них станет, а наверное, уже стала «сильной личностью». (Кстати, женщины сегодня бывают ими чаще, чем мужчины.)

Я расскажу об одном из самых, пожалуй, жестоких «шутэнов», которые раскрывала передо мной жизнь.

…Женщина устала от одиночества; у нее был шестнадцатилетний сын, с мужем она давно развелась, была любимая работа, но не было рядом человека, с которым были бы полными и быт, и бытие. С течением лет условия, на которых она хотела бы построить новую семью, делались все более скромными. Но странное дело: эта малость условий, а вернее, согласие на любой вариант вдвоем, делали ее желание все менее осуществимым. Тут надо учесть и такой психологический нюанс: ей все время хотелось что-то подарить — от уюта и домашнего обеда до тепла души и духовных радостей. И это желание: не получить подарок, а подарить самой, настораживало мужчин: они усматривали в нем лицемерие, то есть зло под личиной добра.

И она терпела неудачу за неудачей: окончив два института, филологический и музыкальный, чуть не вышла замуж за человека с шестиклассным образованием — пообещала ему в будущем вечернюю школу и университет, — но, видимо, эта перспектива и навеяла на него нестерпимую тоску: он расстался с ней с совершенно искренним отчаянием, воплощенном в реплике: «Больно умная». Потом был инженер, который развелся с женой и усердно пил, его устрашило, что она «чересчур серьезная»: после сумрачной семейной истории хотелось легкости и веселья. Потом был вдовец с двумя дочерьми — тому не понравилось, что она «сильно любит работу», и потому, вероятно, будет мало души и времени отдавать дому.

Потом был старик садовод, живущий на юге и показавшийся ей по письмам совершенно ослепительным в духовном отношении. Они переписывались долго, обменивались фотоизображениями и соображениями о будущей семейной жизни. Их познакомило одно третье лицо, которое руководило действиями обоих и советовало не торопить событий в ожидании, пока не созреют окончательно отношения. По мудрому совету третьего лица она послала сына на лето к садоводу в его южный рай. Сын вернулся к матери почерневший от солнца, но молчаливый и пасмурный, а через несколько дней и письмецо от садовода поспело. В нем содержалось серьезное беспокойство по поводу возможных расстройств в организме юноши, поскольку он съел вишен и абрикосов и не успевших созреть персиков больше, чем это в человеческих возможностях. Переписка угасла, а с ней и последняя надежда.

Но за надеждой последней бывает самая последняя. Отсюда и начинается, собственно говоря, наша история, появляется одно важное действующее лицо, а с ним и тема необратимого шага: от шутовства к леденящей бесчеловечности.

Начался новый «почтовый роман» с немолодым человеком, бывшим капитаном, теперь живущим на пенсии в маленьком северном городе, а некогда бороздившим океаны и моря. Жена его давно умерла, была взрослая дочь, но о ней не было известно женщине, безнадежно желавшей построить семью. И даже сам капитан начал о дочери забывать — она долго странствовала по стране в поисках ускользавшей от нее все время удачи. Она, по-видимому, была похожа на Эдуарда Райнера, литературного героя: жестокой усталостью от людей и искусством не чувствовать себя в одиночестве несчастной.

Вот дочь-то и обнаружила, вернувшись после долгого отсутствия под отчий кров, пачку писем от незнакомой женщины, и тяжело ей было осознать, что ее старик отец, перечень болезней которого бесконечен, как перечень кораблей в фолиантах, листаемых ею в детстве, рассматривается в качестве героя романа и, может быть, будущего мужа.

Переписка же возникла потому, что сын нашей бедной героини увлекался моделированием: он строил модели старинных парусных кораблей и выписывал соответствующий журнал. В одном из номеров его растрогал очерк о старом одиноком капитане, живущем на покое и возрождающем в несравненно изящных и точных моделях историю кораблестроения — от парусников, в которых странствовал Одиссей. Он показал очерк матери, и судьба старого одинокого капитана потрясла ее жалостью и надеждой. Когда же она через несколько месяцев узнала, что сын по собственной воле написал ему письмо, советуясь относительно хитроумных тонкостей моделирования, и капитан ответил подробно и по-человечески тепло, то и сама написала, поблагодарив как мать. Он ответил и ей. Она написала опять… И опять. Вот эти-то письма и обнаружила сорокалетняя дочь капитана.

Нет, «шутэн» был задуман не в ту минуту. «Шутэн» был задуман потом, если верить дочери. А сейчас она высказала старому отцу-моряку то, что думала о его лирической жизни. Она высказала это отнюдь не сентиментально, сентиментальность вообще была ей чужда.

Больше писем от него не было. Не было. И та женщина ему написала опять, беспокоясь. И вот — долгожданный ответ. Но почему, почему написан незнакомым почерком, будто не его рукой? Ах, у него был инсульт, отнялись на время и речь, и рука! Он и сейчас еле водит ею и убеждает с последней искрой жизни забыть о нем, беспомощном и жалком, на краю небытия.

Ни инсульта, ни «последней искры», как выяснилось потом, не было. Письмо написала дочь в попытке устрашить нашу бедную героиню ролью сиделки. Но именно эта роль ей и улыбалась! Она решила, что теперь нужна ему, как никогда. И она шлет письмо, дышащее материнской нежностью, состраданием и самоотречением. Наверное, письмо это, полученное не старым капитаном, конечно, а его дочерью, и было каплей, переполнившей ее чашу терпения, после чего она и задумала «шутэн».

Юный герой повести Ю. Вяземского, разбирая технику «шутэнов», замечает: «Шут помнит, что у шутовства два врага: импровизатор, который не является исследователем, и исследователь, который не является импровизатором».

Эта несколько загадочная, алгебраическая формула, будучи расшифрована, выглядит элементарной, как таблица умножения. Изучив достаточно скрупулезно, не спеша характер и судьбу жертвы, шут не создает искусственно условий для нанесения удара в самое чувствительное и уязвимое место, а терпеливо ждет, пока естественное течение жизни не откроет ему возможностей неожиданных, эффектных действий.

Дочь капитана не формировала ситуацию искусственно. И то, что было потом, можно рассматривать как импровизацию. Но в жанре «шутэна» импровизация опаснее терпеливо выношенного и четко осуществленного замысла, в чем сейчас мы убедимся.

Не получив ответа на матерински нежное письмо, наша бедная героиня, не выдержав пытки молчанием, полагая, что капитан опять не в силах писать, решила поехать к нему, чтобы стать, если надо, сиделкой, и послала телеграмму, робко попросив разрешения на это достаточно дальнее путешествие. На сей раз молчания не было. Ответная телеграмма за подписью старого моряка была доброжелательной, даже ласковой: его радует ее забота, он ее ждет, ее встретят люди, посвященные в их «почтовый роман», ей надо лишь сообщить день выезда, номера поезда и вагона.

Она оформила отпуск, собралась и поехала.

«…Не успела я выйти из вагона и поставить тяжелые чемоданы, как передо мной оказалась одетая в строгий элегантный костюм женщина лет сорока, чуть моложе меня, и, отрекомендовавшись с официальной улыбкой как Директор Дома Семейных Торжеств, сообщила, что рада меня видеть и Степан Германович (капитан дальнего плавания) возложил на нее эту миссию… Двое рослых мужчин подхватили мои чемоданы и направились к выходу в город. Мы остановились у большой элегантной легковой автомашины с золотыми кольцами и нарядной куклой. Я с удивлением заметила вслух, что это же машина для новобрачных. Директор Дома Семейных Торжеств рассмеялась и объяснила мне, что сегодня суббота и поэтому вышли на линию лишь парадные машины. „Насильно вас не обвенчают“. Она рассматривала меня, как мне показалось, с большим интересом. Потом меня усадили. Директор устроилась рядом с шофером, который ни разу не посмотрел в нашу сторону, а я — на заднем сиденье между двумя мужчинами. По дороге Директор рассказывала мне, что Дом Семейных Торжеств — уникальное и замечательное учреждение. Помимо залов для новобрачных и ресторанов, в нем есть и уютный „почтовый зал“, в котором первый раз встречаются люди, познакомившиеся посредством переписки. И в этом почтовом зале и ожидает меня капитан, одетый в парадную форму, за столом, уставленным шампанским и вазами с фруктами. Я, ошалев от машины с золотыми кольцами, ее рассказов и быстрой езды по незнакомому городу, молчала, ничего не понимая, желая лишь одного: чтобы поскорее окончилась эта странная поездка. Я посмотрела в окно и увидела лес. Мы были уже за городом, мне стало почему-то страшно…»

«…Я узнала ее, как только она вышла из вагона. Это жалкое существо трижды посылала папеньке собственное изображение, полагая, вероятно, что в его почтенном возрасте любовь с первого взгляда исключается и поэтому полезно неторопливое и многократное рассматривание избранницы… Со мной были мои бывшие одноклассники. Я помню их юными хулиганами, веселыми, остроумными и отчаянными. Вернувшись в „город детства“ — извините за невольный лиризм, — я не узнала этих безусых отчаянных пиратов в тяжелых, медлительных сорокалетних неудачниках. Один из них стал шофером-романтиком на дальних рейсах, потом шофером-неромантиком в местном похоронном бюро. Ему в одном из дальних рейсов чем-то лицо выжгло, облик основательно пострадал, живые, взглянув, ужасаются, покойники, естественно, нет… Остальные двое тоже ушли недалеко. Вот к ним-то, к троим, я и обратилась, когда стало ясно, что мирно, по-хорошему, от нее не отвяжешься: „Повеселимся, мальчики, на руинах!“ Было у нас два варианта: один — если с самого начала почует недоброе; второй — если поверит. Она поверила…»

«…с шоссе мы повернули на заброшенную дорогу и по ухабам доехали до какой-то богом забытой стройки. Ее, запомнилось мне, довели до второго или третьего этажа, и она уже начала разрушаться. Я была как во сне. Мужчины вывели меня, шофер остался в машине, а женщина, называвшая себя Директором Дома Торжеств, молча, не оборачиваясь, стала подниматься по деревянной шаткой лесенке. И вдруг я услышала музыку и узнала марш Мендельсона, который обычно играют для новобрачных. Поднимаясь по лесенке за Директором, поднимаясь машинально, почти автоматически, я обернулась на музыку: один из мужчин, шедший за мной, дул в трубу. Мы остановились на нешироком выступе стены. Я ничего не понимала и умоляла их объяснить, кто они и что меня ожидает. И тут женщина-Директор сильно ударила меня по лицу, и я упала…»

«…это неправда. Она не упала, а опустилась на колени, и не потому, что я ее ударила. У меня даже в мыслях не было ее бить. Хотя, разрабатывая розыгрыш, мы полагались полностью на импровизацию, физическое насилие исключалось с самого начала. Было в общих чертах задумано оставить ее до позднего вечера на одной из заброшенных строек за городом, а к ночи помчать на вокзал к последнему поезду. На машине, но уже без колец и куклы, на машине из похоронного бюро. Наш шофер с выжженным дотла лицом одолжил у коллеги утреннюю „Чайку“, ну а вечерняя машина была его обычной, рабочей. А упала она на колени не потому, что я ее ударила, а оттого, что ему любопытно было посмотреть на наш театр, и он поднялся к нам, и она увидела то, что когда-то было человеческим лицом, и закричала от ужаса и, может быть, на минуту потеряла сознание. И вот когда она закричала, я начала ее бить. Повторяю, я не хотела, но когда она закричала, я не выдержала. Я ее била, а Сашка играл марш Мендельсона…»

«…потом они уехали, оставив меня наверху, на высоте второго или третьего этажа, с чемоданами. Я уже поняла, что это его дочь. Она била, повторяя: „Наследство захотела, старая шлюха. Вот тебе наследство!“ Потом она, наверное, устала или опомнилась, села рядом со мной и рассказала о себе. Этому, конечно, невозможно поверить, но мне стало ее жаль. Я не помню, час я была одна или несколько часов. Я хотела оставить чемоданы и убежать куда-нибудь. Но не сумела побороть страх, когда ступила на шаткую, полуразрушенную лесенку. Те же трое мужчин усадили меня вечером в какую-то машину, похожую на автобус, и лишь выходя из нее на вокзал, я поняла, что это за машина, но мне было все равно. Они были холодны и корректны, несли мой багаж, усадили в поезд, я даже не сообразила им уплатить за билет на обратную дорогу. Что мне было делать? Есть вещи, на которые только в письме и пожалуешься…»

«…сейчас, когда отец умер и я выхожу замуж за поклонника из далекой юности, за трубача из эстрадного оркестра, ваша статья с названием подлинных имен была бы для меня катастрофой. Мне неизвестно, что написала вам она, любительница наследств, но я в письмах к вам чистосердечно и искренне ответила на все ваши вопросы. Я с вами согласна: то, что было, действительно жестокость. Но повторяю опять и опять: я не хотела ее бить, получилось это само собой, неожиданно. Ну ударила несколько раз. Но ведь не убила же… А если хотите, их бить и надо за то, что играют в ласковых, тихих, возвышенных, а сами обворовывают, когда могут…»

Она вышла замуж, у нее будто бы все в порядке, но неотвратимый шаг от шутовства к леденящей бесчеловечности совершен.

3. Эндшпиль, или Последний «шутэн»

Начальник земснаряда Иван Николаевич К. был убит у себя дома выстрелом из охотничьего ружья 31 декабря 19… года. Убил его сосед, живший под ним в новом многоквартирном доме. Непосредственным поводом убийства послужил стук туристского топорика по дереву: Иван Николаевич ставил новогоднюю елку для детей (у него было два сына — 10 и 14 лет) и, обтесывая ствол, сотрясал пол, который одновременно был и потолком для того, кто жил под ним. Соседа это раздражало нестерпимо. Он достал охотничье ружье, не спеша поднялся этажом выше?! с резкой неприязненностью постучал. Ему открыл мальчик. Он тяжело переступил порог, поднял ружье, осмотрел большую елку, которую обрубали, потому что она не помещалась в крестовине, веселого хозяина с топориком в руке, откашлялся и потребовал: «Не шуми, не то убью». Хозяин, не переставая работать топориком, поднял голову, строго улыбнулся: «С оружием не шути». — «Я не шучу, — ровно ответил сосед. — Убью». Хозяин поднялся, подошел, отклонил тыльной стороной руки ствол ружья, посмотрел в сумрачное шестидесятилетнее лицо соседа: «Не убьешь». Сосед вернул отклоненный ствол в первоначальное положение и, не меняясь в лице, выстрелил, потом, даже не обернувшись на стук упавшего тела, так же не спеша пошел к себе и, зажав ружье меж колен, ждал ареста…

Поскольку в этом очерке переплетаются сюжеты из литературы и сюжеты из жизни, читатель может подумать, что я излагаю сейчас фабулу рассказа или повести и несколькими строками ниже покритикую автора за неправдоподобную ситуацию.

А мне, увы, критиковать некого, потому что было это не в литературе, а в самом деле — в жизни. Как заметил один остроумец не по данному поводу, а вообще: это чересчур неправдоподобно, чтобы быть вымыслом…

Да, неправдоподобно… И при чем тут вообще «шутэны»?! А при том, что «шутэн», даже «невинный», это убийство естественности человеческих отношений, убийство издевкой над ними. Но вот, как видим, и само убийство может родиться из «шутэна», из желания устрашить, поглумиться.

…В последние годы я получаю немало писем с жалобами на неприязненные отношения в семье, между соседями, на работе. Эти неприязненные отношения разрушают контакты между людьми, еще недавно жившими и работавшими в атмосфере взаимопонимания. Когда я начинал анализировать истоки неприязненности в тех или иных конкретных историях, они, казалось, родились из ничего. Из пустоты. Поначалу меня это удивляло, пока я не понял: они действительно родились из пустоты. Из пустоты омертвевших душ.

Иногда сохраняются внешние формы: корректность сослуживцев в рабочей комнате или вежливость членов семьи за обеденным столом. «Не откажите в любезности передать ватман». «Пожалуйста, дай соль». Но за этими формами часто даже не пустота — стадия пустоты осталась позади, — за ними неприязнь, раздражение, даже ожесточение. И достаточно мелочи, чтобы все полетело к черту. И создаются на работе конфликтные комиссии, бушуют бури за недавно мирным обеденным столом, и все почтительно поднимаются в малом или большом зале, когда выходят из совещательной комнаты и занимают места члены суда.

Известное начало «Анны Карениной»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга…» — настолько стерлось от частого повторения, что не возникает мысли о его потаенном содержании. Почему похожи? Не потому ли, что все держится не на формально-юридических (муж… жена… дети), а на истинно человеческих отношениях, когда люди не играют сознательно или традиционно-бессознательно те или иные роли, а живут в общности, где нет ролей, а есть личности. Счастливую семью может напоминать чертежная мастерская или лаборатория института, и они тоже похожи друг на друга, потому что все держится не на ролях (завлаб, старший или младший научный сотрудник и т. д.), а на межличностных отношениях.

Об этих отношениях мы, разумеется, не забываем никогда. Но обычно упоминаем о них бегло, вскользь, в ряду условий и обстоятельств, нужных для оптимальной моральной атмосферы, в которой раскрывается лучшее в человеке. А они, наверное, не в ряду, они вне ряда. Они — то самое основополагающее и капитальное, без чего весь «ряд» может обрушиться. И именно поэтому имеют колоссальную общественную ценность. И именно поэтому человеческая деградация в общественных (а не общественных нет) ситуациях или микроситуациях таит в себе общественную опасность. Человеческие отношения — основа основ: любви, семьи, работы, жизни. Они государственно важны.

…Ввиду того, что убийство было совершено при сыне жертвы, то есть в обстановке особой опасности и жестокости, нижнего соседа осудили по самой строгой для подобных деяний статье закона и определили суровое наказание: пятнадцать лет колонии усиленного режима. На суде он убеждал, что убивать не думал, что у него и в мыслях этого не было: он хотел «постращать». Судьи ему не поверили. У них были неотразимые доказательства именно умышленного убийства. «Не хотел я его убивать, не хотел», — монотонно твердил подсудимый.

«Хотел пошутить!» — подал кто-то реплику в переполненном зале, и несколько человек невесело было рассмеялись и мгновенно умолкли под острыми взглядами судей. «Хотел пошутить», — мертвым голосом в мертвой тишине повторил подсудимый.

Я, наверное, был единственным человеком в зале, который поверил, что он действительно ЕГО убивать не хотел. Он выстрелил не в ЭТОГО человека, он даже не видел его, наверное, в те роковые секунды. Он выстрелил в чуждую ему, отвергавшую его реальность, что не уменьшает его вины, но сообщает ей какое-то новое, третье или четвертое, измерение, которое все же надо осмыслить, если не на суде, то после суда.

Надо отдать должное одному из судей, который однажды углубился было в это третье или четвертое измерение, задав вопрос тонко-психологический, даже, пожалуй, философский: «А если бы вам было известно, что сосед наверху не елку новогоднюю устанавливает, а состраивает столы для поминок, если бы вам это известно было, помешал бы вам шум или нет? Поднялись бы вы наверх с оружием?»

Подсудимый молчал. А я подумал: ЭТОТ шум ему бы не помешал. А наверх он поднялся бы, но не с оружием, а умягченный, растроганный, чтобы помочь в печальной работе.

Ему мешал ИНОЙ шум: веселья, торжества жизни.

Верхний сосед человек был открытый, общительный, веселый, играл хорошо на гитаре и пел хорошо. И люди у него бывали общительные и веселые. Они тоже пели, а иногда танцевали. Но собирались не от пустоты жизни, а в честь радостных дат и событий.

Нижний сосед сам не поднимался утихомиривать, посылал жену. Однажды ей объяснили: «Вы уж не сердитесь, но у нас большая радость — вышли на первое место по всем показателям».

«Когда же у нас-то радость будет?» — тяжко, с искренним сокрушением сердца ответила соседка и пошла к себе и повторила этот вопрос мужу: «Когда же у нас-то радость будет?»

Тот молчал, подняв непроницаемое лицо к источнику веселого шума. Он относительно рано, лет в 55, вышел на пенсию, потому что работал в Заполярье и имел соответствующие льготы. Жена его перед судебным заседанием в коридоре рассказала мне, что в молодости он любил и пошутить, иногда зло, но не переступал никогда черты, за которой шутка как бы сама собой переходит в мучительство… На пенсию вышел с деньгами. Было у него, как и у соседа верхнего, двое детей. «Жить бы и жить, — сокрушалась жена в коридоре суда, — дом — три комнаты, кухня, лоджия — полная чаша, дочь вышла замуж, пошли бы внуки».

Разрешу себе небольшое отступление в сторону. Врач-невропатолог рассказывал: «Обратился ко мне больной — бессонница, раздражительность, полный джентльменский набор неврастении, кстати, тоже писатель. Объясняет расстройство нервов тем, что наверху въехали новые соседи и дочь их разучивает гаммы на пианино. Эти гаммы довели его до умопомрачения. А я ему: „Вообразите, точнее, убедите себя, что наверху играет ваша дочь“. Он дочь обожал, но жил с ней порознь, развелся с женой. „Убедите себя в этом, — говорю, — потому что мешает вам не шум, а отношение к шуму“. Месяца через два вошел он ко мне, посвежевший и тихий, и похвастался: „Дочь наверху уже играет Моцарта“.»

В воспоминаниях о Борисе Пастернаке запомнился мне маленький сюжет: в городе Чистополе в сорок втором он ютился в чужом доме, у местного жителя, и с утра до вечера работал над переводом «Ромео и Джульетты». Хозяин, возвращаясь с работы, ежевечерне заводил патефон с любимыми песнями типа «У самовара я и моя Маша».

Пастернак однажды не выдержал этой пытки патефоном, вышел на кухню, резко отчитал хозяина за то, что он мешает ему работать над шекспировским переводом. Но работать уже не мог, не потому, что ему мешал патефон: его начала мучить мысль, что эта музыка с Машей и самоваром — единственная радость и единственная утеха людей, тяжко работающих по двенадцать часов в сутки на заводе, и он посмел им эту радость отравить. Пастернак вернулся в кухню и извинился перед хозяевами. Больше патефон ему не мешал, и он неплохо под его музыку перевел «Ромео и Джульетту».

Не потому ли шум горя мешает нам меньше, чем шум радости, что беда устанавливает равенство между людьми: все мы, как говорили в старину, «ходим под богом», все мы подвержены ударам судьбы. Не отсюда ли часто и наша человечность в ситуации чужой беды: завтра может настать час нашей беды и мы сами будем нуждаться в человечности.

Иное дело — чужая радость. Она, радость, избирательней беды. Она может к тебе постучаться сто раз, ко мне — ни одного. А то, что эта самая радость может стать и твоею, если ты поймешь, что патефоном тешатся люди, уставшие от тяжкой работы, — это дано вобрать в себя не любому. Чтобы вобрать, нужна живая душа.

Нередко бывая в судах, я и задумывался нередко: почему человек не хочет (если ему верить, а я верить склонен) ударить, а ударяет, как в нашем сюжете дочь капитана, не хочет убивать, а убивает, как нижний сосед верхнего в последней истории? В чем суть, логика этих неожиданных, будто нечаянных ударов? В юридическом аспекте они, разумеется, умышленны. Но умысел первоначальный и самый существенный был не на удар, а на отрыв от себя чужой судьбы, чужой радости, чужой жизни. Умысел был на отъединение себя от той человеческой общности, в которой не наносят ударов. Умысел был в расчленении, рассечении реальности на две части: бесконечно обожаемую, твою, и бесконечно несущественную, не твою.

…Юный герой повести Ю. Вяземского «Шут» задумал «шутэны», то есть жестокие шутки, как защиту от несправедливости и жестокости и месть за униженных и обиженных. Он стал и судьей, и палачом в одном лице, закрытом маской шута. Он почувствовал в себе абсолютную могущественность. А сознание абсолютной могущественности разрушает.

Отвечать на зло «шутэнами» — идти к разрушению себя.

Помогает уцелеть иное — упорное соучастие в созидании добра, что не легко и не часто заканчивается победой. Но надо уметь достойно терпеть поражение. И в поражении сохранять себя, помня, что порой иллюзорная победа, победа-фантом, страшнее честного поражения, поражения-реальности. Честное Поражение оставляет надежду на лучшее будущее. Иллюзорная победа будущее отнимает.

Юный герой Ю. Вяземского любил повторять, что шутовство — «оружие безоружных». Но когда «шутэны» ожесточают и «безоружный» берет в руки ружье, то ружье, которое, наперекор известному чеховскому высказыванию, в первом акте на стене не висело, в последнем акте стреляет. Лично я полагаю, что это и есть самое опасное ружье; висящее в первом акте на стене менее страшно, его можно вовремя снять со стены.

Наверное, нет более трудного творчества, чем творчество подлинных человеческих отношений. Но если мы не отдадим им силы души, то как угадать заранее, к какому лбу повернутся дула ружей, которых до поры до времени будто бы и не было!