Познакомился я с ней после опубликования очерка «Дар».

В этом очерке рассказывал я об Александре Семеновиче Жигалко, страстном коллекционере, который всю жизнь собирал картины. На склоне лет, — за восемьдесят было ему! — став обладателем четырех тысяч полотен, он оторвал от себя это сокровище — подарил молодому городу — Чайковскому, где появился самый молодой в нашей стране музей. В коллекции Жигалко были полотна Кипренского, Орловского, Брюллова, Тропинина, Венецианова, А. Иванова, Сурикова, Репина, Шишкина, Айвазовского, Левитана, Нестерова, Коровина, Поленова, Серова, Борисова-Мусатова, Архипова, Кустодиева, Пластова, Рылова, Кончаловского…

Через несколько месяцев после опубликования очерка об Александре Семеновиче Жигалко я получил письмо от Ольги Ивановны Тарасевич. В нем рассказывалось о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах.

«…Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие — с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: „Какая у тебя икона, милочка?“ А это были Левитан, Репин… Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок Семхоз под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз. А. С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в Семхоз, спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там — влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А. С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов Чураковых. Молодой С. Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.

А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…»

Потом, помню, мы сидели с Ольгой Ивановной в один из ясных дней поздней московской осени в саду дома Л. Н. Толстого в Хамовниках, и она досказывала мне историю их отношений.

Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.

«Если ты разлюбил, я тебя не виню. Разве можно за это винить? Из остывшего пепла не вспыхнуть огню, не скрепить обгоревшую нить. Но тебе я забыть никогда не смогу, что ушел ты не в мирном году, а когда был наш город в огне и в снегу и одна я встречала беду».

(Это — ее стихи, написанные тогда.)

«Ты оставил меня в темном доме одну, разрубил наш сердечный союз…»

Они были мужем и женой восемнадцать лет.

Те самые восемнадцать, когда и составился основной фонд коллекции.

— Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, и я не могла найти дела, долго, пока не познакомили меня с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Николаевиче, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого. Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. «Человеку, которого вы любили, откроется истина». — «Да не верю я вам», — говорила я. «Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте», — отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… Потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж — за умного, доброго, талантливого человека, — жила с ним душа в душу… похоронила и опять осталась одна.

Когда появился ваш «Дар», я… — это, наверное, странно, непонятно… — я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили это. И я ему, Александру Семеновичу, написала: «Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность». Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил…

Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома.

Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти…

Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно — он рыдал…

Об этом, получив на то разрешение Ольги Ивановны, я рассказал в очерке «Время дарить».

Ольга Ивановна написала мне второе письмо. Очерк «Время дарить» потряс ее тем, что она первый раз увидела напечатанными не на машинке, а набранными типографским шрифтом собственные стихи.

Стихи она писала всю жизнь, с далеких гимназических лет, но ни разу не рискнула послать их в редакцию журнала или газеты. И вот они были опубликованы. Я их ввел в очерк не как стихи, а как человеческий документ, раскрывающий духовную жизнь и судьбу. Но все равно, все равно: это были стихи, ее стихи, их читали миллионы людей!.. Для нее это стало исключительным событием. Было ей тогда почти восемьдесят…

В взволнованности ее не было суетного тщеславия, была, вероятно, радость авторского самолюбия, но угадывалось и нечто большее.

Может быть, думал я, некое оправдание собственной жизни, которая казалась ей — я понимал это при новых встречах все отчетливей — неудавшейся, бескрылой…

Мне захотелось почитать то, что писала она в юности, то, что писала потом, в лучшие годы жизни, но она тушевалась, мягко отклоняла мои попытки: «Потом, потом, когда умру…»

Она умерла.

За несколько дней до этого я получил от нее письмо.

«…Помню Ваше желание получить мои стихи, которые я всю жизнь писала.

Меня кладут в больницу из-за резкого обострения сердечного заболевания, и я не уверена, вернусь ли я оттуда. Поэтому наспех собрала кое-что из старых папок и попрошу кого-нибудь отослать Вам на память обо мне…»

Папки действительно были собраны наспех: стихи чередовались в них с записями биографического характера, эти записи перемежались с перепечатанными на машинке статьями из ныне забытого журнала «Вопросы стенографии», который выходил в первые годы Советской власти, эти статьи — с рассказами о В. И. Ленине…

Я разбирал пожелтевшие листы, читал, перечитывал, пытался выстроить из разрозненных отрывков жизнь в ее хронологической последовательности.

«…У меня была долгая жизнь, может быть, потому, что переулок, в котором я родилась, назывался Долгим. Мать моя умерла рано. У меня было три мачехи. Ни одна из них по-настоящему меня не любила. Я мечтала в юности стать творческим работником, а была всю жизнь стенографисткой, „записывающим автоматом“. Я об этом написала стихи…»

В папке я нашел и стихи, назывались они «Стенографистка» и обращены были, по-видимому, к женщине, чьим суждением она дорожила.

«Говоришь ты, что я не работаю, чтобы словом владеть. Ты права. Повседневною сжата заботою, я пишу лишь чужие слова. А свои умирают, придушены тяжкой грудою слов чужих, и лишь редко прорвется в отдушину потускневший и слабенький стих. Перепутала в жизни дорогу я, а она увела да собой. И теперь становлюсь понемногу я слов чужих бессловесной рабой».

Отец Ольги Ивановны был талантливым врачом-невропатологом. До революции он вылечил жену богатого шерсти-промышленника Ганешина. За это Ганешины подарили ему деревянный домик особнячного типа с большим садом. При купчей на имя И. Ю. Тарасевич была записка: «За возвращенную жизнь». В этом домике в Долгом переулке и жила Ольга Ивановна долго — почти до самой победы. Потом, в середине сороковых годов, она безвозмездно передала его Моссовету как ценный архитектурный памятник начала девятнадцатого века, когда Москва отстраивалась после пожаров двенадцатого года.

Ее отец — И. Ю. Тарасевич — лечил А. Д. Цюрупу, Н. А. Семашко, Я. М. Свердлова, А. И. Елизарову, М. И. Ульянову.

«Отец мой работал в Санупре Кремля, лечил больше десяти лет Анну Ильиничну Елизарову. За ним часто заезжал на легковой машине шофер Гиль, который вошел в историю как шофер Владимира Ильича. Сестры Ульяновы хорошо относились к отцу, ценили его как врача. Однажды узнав, что я заболела, они потребовали, чтобы папа захватил меня с собой, им хотелось, чтобы я хотя бы несколько дней пожила в Горках, отдохнула, подышала воздухом.

И я поехала с отцом в Горки. Он вошел в дом к больной, мне велел погулять в парке. Я походила по тенистым аллеям, думая о том, что по этим местам когда-то ходил и Ленин. Вдруг вижу коменданта — я решила, что по этим аллеям гулять нельзя, испугалась, но он подошел ко мне и сказал, что меня приглашают в дом.

Когда я подошла к дому, то увидела стоящую в дверях худенькую седую женщину в белой блузке и серой юбке. Это приветливо встречала меня Мария Ильинична. „Ульянова“, — представилась она и повела меня в столовую. Анна Ильинична лежала в соседней комнате. Я ее не видела, слышала только ее шутливые замечания ухаживавшей за ней молоденькой медицинской сестре. Когда мы обедали, лучшие кусочки Мария Ильинична положила мне. „Вы такая худенькая, вам надо поправляться“, — сказала она. Потом она предложила мне разливать чай из самовара. „Вот только конфеты остались самые простые, посмотрите, нет ли в буфете получше, но, верно, все съели“. Потом Мария Ильинична приглашала меня пожить у них во флигеле. „У нас там летом много народу живет“. Когда я попросила показать мне комнату Владимира Ильича, она открыла замкнутую на ключ дверь, и я увидела эту маленькую скромную комнату с письменным столом, книгами и простой тростью, на которую опирался больной Ильич. Тогда еще эта комната не была музейной, и в том, что мне ее показали, я почувствовала доброе отношение сестры Ильича ко мне. Когда мы вечером уезжали, на сиденье автомобиля лежал принесенный из сада огромный букет цветов для меня. Под свежим впечатлением от этой поездки я написала стихи „В Горках“.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Когда отец показал эти стихи Марии Ильиничне, она улыбнулась и сказала: „Очень мило“. Этими словами она как бы заклеймила их: конечно, нельзя о Ленине писать „очень мило“. Я это поняла, и когда они понравились кому-то из литературных работников, я не захотела дать их в печать. Все это еще больше охладило мои порывы к творчеству, и все меньше мне хотелось показывать кому-то мои стихи, которые я все же писала и писала».

Позднее Ольга Ивановна работала целый месяц в Горках как стенографистка, записывала воспоминания людей, встречавшихся с Лениным.

«Из семьи Ульяновых тогда оставался только Дмитрий Ильич, но он тяжело болел, и я видела, как его вывозили в парк в кресле».

В начале 50-х годов (Ольга Ивановна вышла тогда второй раз замуж) она написала несколько рассказов о Ленине. Три или четыре из них были даже опубликованы. Рукописи этих рассказов я тоже нашел в оставленных для меня папках. Когда я стал сопоставлять рассказы со статьями в журнале «Вопросы стенографии», я понял, что О. И. Тарасевич была не только отличной, «парламентской» стенографисткой, но и точным документалистом. Она не позволяла себе выдумывать, в ее рассказах не было ни одной детали, ни одного штриха, который не подтверждался бы опубликованными в «Вопросах стенографии» материалами.

В первом номере за 1923 год говорилось о том, что стенографирование речи В. И. Ленина «требует исключительной напряженности. Ленин говорит очень быстро, притом переходит с места на место, от кафедры к столу президиума, вправо, влево, и, несмотря на все мольбы стенографов до заседания, не отходить далеко от их стола, на что он отвечает только улыбкой, во время речи забывает об этом. Однажды был курьезный случай, когда стенографистка, видя, что он, несмотря на баррикады, которые воздвигли стенографы из кафедры и своего стола, чтобы не пропустить его, уже сделал несколько шагов, чтобы обойти эту баррикаду с другой стороны и убежать на другой конец эстрады, где уже совершенно было бы его не слышно, охватила его сзади за пиджак и потянула к себе…»

«Курьезному случаю» был посвящен один из «ленинских рассказов».

Подлинный факт, зафиксированный в первом номере «Вопросов стенографии» за 1924 год, лег в основу второго «ленинского рассказа». В нем раскрывалось заботливое отношение Ильича к стенографисткам.

Из-за отсутствия телефонов стенографистки иногда вынуждены были работать в Совете Народных Комиссаров и ВЦИКе бессменно долгие часы, потому что некому было их подменить: не посылать же курьеров во все концы Москвы для экстренного вызова тех, кто уже освободился от работы в иных организациях или выздоровел… Стенографистки пожаловались на это Владимиру Ильичу, тот немедленно вынул записную книжку, вырвал лист бумаги и написал: «Управделами. Прошу оказать содействие стенографисткам в постановке им телефонов».

Телефоны были немедленно установлены у всех стенографисток: а было их тогда тридцать человек.

Ольга Ивановна стенографировала речи А. В. Луначарского, М. И. Калинина, крупнейших деятелей литературы и науки. Она встречалась с В. Брюсовым, с К. Бальмонтом, с путешественниками — товарищами ее второго мужа, географа Владимира Георгиевича Эрдели, с художниками-коллекционерами — товарищами и соперниками ее первого мужа, Александра Семеновича Жигалко.

«…К мужу (А. С. Жигалко) нередко приходили интересные, известные, неожиданные люди. Как-то вечером, когда его не было дома, в дверь постучали. Я открыла и сразу не могла ничего понять: передо мной стоял высокий красивый мужчина, в полном церковном одеянии, атласно-лиловой рясе с золотым нагрудным крестом, усыпанном аметистами. Были рождественские праздники, но ряженые тогда уже по домам не ходили! Оказалось, что это не кто иной, как митрополит так называемой „новой красной церкви“ Введенский, известный своими диспутами о религии с Луначарским. Он бывал как пациент у моего отца и был знаком, в связи с коллекционированием картин, с Александром Семеновичем. Приехал он к нам на машине сразу же после службы, не переодеваясь. Придя в себя от изумления, я пригласила его к столу, и мы с ним до прихода мужа оживленно беседовали о церковных обрядах, которые мне не всегда нравились. Он очень приглашал меня приходить в Елоховскую церковь и послушать его проповеди. Потом он не раз бывал у нас, но уже в штатском модном костюме. Однажды даже меня приглашал потанцевать с ним фокстрот под патефон, но я постеснялась: митрополит, что ни говори!

Приезжала к моему мужу певица Русланова с тогдашним ее мужем — Гаркави. Они тоже интересовались картинами. Вообще у нас бывали и художники и артисты. В двадцатых годах, перед отъездом за границу, был известный ленинградский бас Александр Мозжухин, брат знаменитого в кино Ивана Мозжухина, с красавицей женой гречанкой Клеопатрой.

Когда Клеопатра Андреевна после гибели мужа вернулась из Франции, я навещала ее в доме ветеранов сцены ВТО. Она привезла на Родину и передала в дар государству завещанные ее мужем ценные реликвии, в том числе эскизы Врубеля и рукопись Бородина».

Мы обычно узнаем о подробностях, мельчайших деталях минувших эпох из воспоминаний современников великих людей. Но не менее поучительны и ценны и воспоминания современников великих эпох. Может быть, когда-нибудь, дадим волю воображению, наряду с широко известной серией «Жизнь замечательных людей» будет и серия «Жизнь незамечательных людей».

Листая, перелистывая архив Ольги Ивановны Тарасевич, я думал об уникальности и ценности «незамечательной» человеческой личности, которая не воплотила себя ни в романах, ни в научных открытиях, ни в исторических деяниях. У нее было одно деяние — достойная жизнь.

Я читал, перечитывал, и все время что-то от меня ускользало. Это что-то, понимал я, не лежит на поверхности, не отражено в отрывочных записях и потаенных стихах, это что-то — тайна личности, которая уходит от рационального исследования, от четкой логики и требует для понимания большую силу сопереживания.

Ольга Ивановна при жизни несколько раз хотела показать мне Новодевичье кладбище, где похоронен ее дед, отец, родные. Я обещал, потом меня отвлекало что-то, казавшееся тогда более важным, чем эта элегическая прогулка, а когда я собрался наконец, она уже болела, а когда она выздоровела, я был опять чем-то занят… У нее было желание, суть которого я и теперь не понимаю: посидеть со мной на могиле Василия Макаровича Шукшина. Она почти пять лет деликатно, со свойственной ей ненавязчивостью, приглашала меня на Новодевичье кладбище, которое было вблизи дома, где она жила.

Дом ее и помещался между Хамовнической усадьбой Л. Н. Толстого и Новодевичьим монастырем.

Почему это было так для нее важно? В отрывочных записях я не нашел ответа на мой вопрос. Новодевичье кладбище упоминается в них два раза. Первый раз в связи с дедом, отцом ее рано умершей матери, Григорием Ивановичем Лукьяновым.

«…Он тяжело болел и, чувствуя приближение кончины, поручил своей жене, сыну Михаилу и мне (представителям трех поколений) подобрать ему на территории Новодевичьего монастыря место для могилы, „чтобы обязательно был виден „ресторан Крынкина“ на Воробьевых горах“.

Дед был очень веселый, красивый старик; место на кладбище тогда можно было просто купить в монастыре. Мы выбрали хороший уголок, откуда был вид на Воробьевы горы. Теперь там выросли большие деревья, а зимой сквозь них виден уже не „ресторан Крынкина“, а величественное здание университета. Когда дедушку хоронили, мы купили у монашек, которые разводили замечательные садовые ландыши, несколько корней и посадили их на могилу. Они цветут до сих пор, поразительно крупными и душистыми колокольчиками, а осенью с них свисают большие матово-красные семена. Теперь эти ландыши размножились по всей территории…»

Второй раз пишет она о Новодевичьем кладбище, рассказывая об отце.

«…И вот наступил 1941 год, ставший для меня одним из самых трудных в моей жизни. Двадцать шестого мая скоропостижно умер мой отец. Хоронили его очень торжественно на Новодевичьем кладбище по постановлению Моссовета, депутатом первого созыва которого он являлся. Товарищи и ученики собирались поставить ему хороший памятник. Но в июне началась война, и я только засадила весь участок монастырскими ландышами, а этот цветок был эмблемой медицины».

Во время Великой Отечественной войны ей не раз вспоминались полудетские строчки — сочинила она эти стихи в 1914 году:

«Поля наших русских окраин покрыты холмами могил. Зачем люди помнят, что Каин в грудь Авеля нож свой вонзил?!»

В 1943 году она написала стихи «Любовь»: «Суровые будни военного тыла. Сырыми дровами так трудно разжечь остывшую за день кирпичную печь, и — кажется — кровь в моем сердце застыла… Но вот раскрываются двери — и счастье серебряным инеем входит в мой дом!»

Она была счастлива недолго. И когда умер второй ее муж, осталась совсем одна и написала при жизни себе эпитафию:

«Прошла я по жизни бесследною странницей под взрыв революций и грохот сражений. Ни книг, ни детей от меня не останется. Не будет нигде у меня продолжения».

Есть люди, которые всю жизнь испытывают чувство обиды, им кажется, что они непризнаны, не оценены по заслугам, не поняты. Это, пожалуй, самый тяжелый род мироощущения.

А есть люди, которые всю жизнь испытывают чувство вины: им кажется, что они не выявили себя в полную меру, не одарили в полную меру людей, не ответили сторицей, как требует того их совесть, добром на добро, памятью на память, что не им должны, а они должны. И неоплатен этот долг.

Чувство вины говорит об особой структуре души. Это — особый дар. Дар — сосредоточенности не на себе, а на окружающих людях, на мире.

Ольгу Ивановну Тарасевич можно отнести к этой второй, возвышенной половине человечества.

Чувство вины — вот что все время от меня ускользало и что было, наверное, тайной ее личности. Это чувство вины и заставило ее милосердно и возвышенно отнестись к человеку, который был перед ней безмерно виноват, — к Александру Семеновичу Жигалко.

…Помню встречу у нее дома. На столе были фрукты: дыни, груши дорогих сортов, видимо, купленные на рынке (и это на ее скромнейшую Пенсию!), торт. Мы пили чай из старых фарфоровых чашек. Наверное, эти чашки и были тем единственным, что осталось от уклада семьи старого московского врача И. Ю. Тарасевича.

Стол был красив, даже изыскан. И он странно не сочетался с комнатой, обставленной не то что бедно, а с явным безразличием к тому, что сегодня называют «вещным миром». В комнате почти не было вещей, за исключением житейски насущных.

Стены же были увешаны семейными фотографиями. (Александра Семеновича Жигалко на этих фотографиях не было. Не было на стенах и картин.) Я, помню, подумал о том, что после развода с А. С. Жигалко она не оставила у себя ни одного полотна, хотя чисто юридически существенная часть коллекции была ее собственностью. Вспомнил я и ее письмо к нему — через тридцать лет после того, как они расстались по его вине: «Вы красиво и мудро закончили Вашу собирательскую деятельность». Вспомнил я и ее слова, сказанные мне в Хамовническом саду: «Когда появился ваш „Дар“, я… — это, наверное, странно, непонятно… — я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили это».

Странно, непонятно… Я вдруг понял, что передо мной сидит, наливает мне чай человек философского образа жизни.

Она себя понимала как «записывающий автомат». И, видимо, удивилась бы несказанно, если бы я сейчас назвал ее философом. Но философский образ жизни — это мудрость, растворенная в повседневности; чтобы вести этот образ жизни, не нужно быть философом в традиционном понимании. Думаю, что и читать мудрецов необязательно.

Надо жить мудро.

Философский образ жизни — это высокая мера взыскательности к себе и несуетный, не «жадный» взгляд на вещи. Философский образ жизни — это понимание истинной, а не мнимой ценности людей и событий.

Эта женщина, не оставившая после себя ни детей, ни книг, а лишь две папки с собранными наспех, перед больницей, бумагами, закончила жизнь красиво и мудро.

Но почему, почему именно на могилу Шукшина она хотела пойти со мной? Этого я никогда уже не узнаю.

Не собрался, не нашел времени, не удосужился в суматохе и суете жизни…

…Но мне все же хочется закончить это воспоминание о ней строками ее стихов. Стихи называются «Повесть о гиацинтах», эпиграфом к ним стоит сообщение из газет: «В тридцатые годы, когда в Голландии был тяжелый кризис, Советский Союз закупил там клубни гиацинтов, которые садоводы уничтожали».

В Нидерландский берег море плещет. Хмуро смотрит в воду Амстердам. И подкрался тихо и зловеще. Смертный кризис к старым городам… У цветов свои законы роста Существуют в мире с давних пор — Расцветать безудержно и просто, Даже кризисам наперекор! И свои особые законы У Советской молодой страны — Расцветать упорно, непреклонно, И цветы живые ей нужны… И когда увидишь магазин ты, Где стоят заморские цветы, Для меня, наверное, гиацинты, Улыбаясь, купишь ты!