Урок

Богат Евгений Михайлович

Ваза в виде урны

 

 

Обвиняемые.

Кириллов П. Б., 48 лет. Образование высшее: историк. В детстве играл на скрипке, хотел стать, как отец, музыкантом. В юности к музыке остыл, окончил истфак пединститута. Охладел к гуманитарным наукам, углубился в точные. Занимал пост руководителя отдела в торгово-техническом объединении. Накануне ареста закончил работу над диссертацией.

Туманов Л. С., 26 лет. Образование высшее: инженер-радиоэлектроник. После окончания сугубо технического вуза увлекся экспериментальной медициной — высшей нервной деятельностью человека, нейрокибернетикой; потом — литературой, захотел стать писателем. Любимый жанр — гротеск, фантасмагория. Любимые писатели — М. Булгаков («Мастер и Маргарита»), Кафка, Маркес («Сто лет одиночества»). Работал в том же объединении, что и Кириллов. Хороший шахматист.

Рогожин Б. П., 34 года. Образование высшее — физик. После окончания физфака охладел к физике, увлекся экспериментальной медициной, лечением инфразвуком, потом — искусством. «…Показал себя как талантливый студиец, исполнял роли Креона в пьесе Ануя „Антигона“ и Гоуена Стивенса в пьесе У. Фолкнера и А. Камю „Реквием по монахине“. Был не только исполнителем, но и режиссером… Характеристика дана для поступления в высшее театральное училище». Не поступив туда, захотел стать кинорежиссером. Коллекционировал иконы. В последнее время работал ночным сторожем. Познакомился с Тумановым вечером на бульваре. Альпинист, горнолыжник.

Потерпевшие.

Кириллов Б. Д., 72 года. Образование высшее — скрипач. Играл в оркестре местного театра. Коллекционировал фарфор, картины, серебро, мебель.

Гарина М. С., 54 года. Вторая жена Б. Д. Кириллова. Образование высшее — учительница.

 

Часть первая

Через много-много лет, сидя под конвоем перед старым деревянным барьером, который отделял троих и от зала суда, и от естественной человеческой жизни, Кириллов вспомнит этот осенний день, когда ему с особой силой и, пожалуй, с недетской безнадежностью захотелось пойти в зоопарк. Он увидел, возвращаясь из школы, большую и яркую, как солнце, афишу с резко-желтым изображением тигра почти в естественную величину (хотя он мог и ошибиться, потому что живых тигров не видел никогда) и застыл в муке неосуществленного желания, потом побежал домой, ворвался туда опять с мольбой о зоопарке. Он понимал, что его мольба надоела, но ему было десять лет, и он находился под воздействием удивительных событий: в ту осень и зоопарке появились морские львы, жирафы, кенгуру, и вот теперь — тигр. Мальчик ворвался с воплем о тигре и понял, что опять они никуда не пойдут.

ОН стряхивал пыль с вещей. Они жили тогда не в том большом кооперативном доме, откуда через много-много лет Он однажды утром уйдет с мачехой, чтобы никогда не вернуться, а в старом, небольшом, в комнате с антресолями. Два яруса и деревянная лестница у стены. Самое дорогое было наверху. Сейчас Он стряхивал пыль с менее дорогого. Нежно, замедленно, старой потертой бархоткой ласкал желтую раму овального зеркала на стене… Потом Он перейдет к столику, потом к тумбе… В комнате было тесно от вещей… Потом Он поднимется по лестнице… А там — самое дорогое, там, по выражению матери, Он дышит. И Он будет дышать на самое дорогое до вечера, до самого концерта. И мальчик понял, что они и на этот раз никуда не пойдут, но не удержался и повторил потрясающую новость о тигре. «Ты пойдешь туда с мамой, когда она вернется с гастролей», — пообещал Он, как обычно мягко, даже ласково и неопределенно. «Я хочу сейчас, сегодня, — настаивал мальчик, — я не видел ни живой антилопы, ни даже живой лисы». «Куда они денутся, твои тигры?» — улыбнулся Он. «Они убегут, они не останутся тут», — не унимался сын. И тогда Он подошел к нему, поднял руку, забыв в ней бархотку, мягко поднял, чтобы погладить по голове, утешить, но мальчику показалось, что Он хочет и с него стряхнуть пыль, и он уклонился…

«Опись коллекции убитого, составленная сотрудниками центральных и местных музеев:

диван красного дерева (первая треть XIX века); два стула красного дерева (первая четверть XIX века); бюро красного дерева, дамское; столик с перламутровыми инкрустациями; столик дамский с перламутровыми украшениями (середина XIX века); комодик французской работы XVIII века; зеркало в овальной раме (первая четверть XIX века); маленький столик XVIII века французской работы с эмалями; столик для нот; шкаф Буль (вторая половина XIX века); скрипка французского мастера Ж. Б. Вильома (XIX век)…»

Они жили с матерью в самой комнате, где стояло, покоилось менее дорогое, и в редкие дни, когда кто-то у них бывал — его одноклассники или ее родня, — их уводили на антресоли и угощали там. Делалось это из хитрости, чтобы успеть убрать печенье или конфеты, если вдруг заскрипит под Ним лестница. Он не разрешал базарить деньги на несущественное, мимолетное. Он не позволял и себе лишнего стакана минеральной воды, научил буфетчицу в театре наливать Ему полстакана боржома с соответствующей половинной оплатой. Им с матерью об этом как об оригинальной шутке рассказал новый артист театра, которого Он заманил, чтобы похвастаться скрипкой Вильома. И должно быть, артиста удивило, что ни мать, ни сын не рассмеялись.

Угощение, пока Он по лестнице поднимался на антресоли, убиралось по-цирковому мгновенно, мать делала это артистично, она артисткой и была, но не фокусы в цирке показывала, а исполняла на эстраде старинные русские песни.

Но однажды они попались. Мать вернулась в тот день с тайными мандаринами — раздобыла в буфете филармонии, — ее веселила эта покупка, и она потащила на антресоли сына и ребят, которые зашли к нему: он тогда болел.

Была зима, темнело рано. Они зажгли лампу, потом вторую: на антресолях и в летний день было сумрачно. Они кидали на маленький столик (XVIII век) мандариновые корки и с набитым ртом весело говорили. Один мальчик рассказал, что он ел ананас, но ему не верили — ананас был тогда чем-то не менее экзотическим, чем кокосовый орех. «Наверное, банан?» — уточняла мать. «Да нет же, ананас! — яростно повторял он. — Папе подарил один капитан, он был у берегов Испании…» Может быть, из-за разговора об ананасе и Атлантическом океане те мандарины и заняли в его сознании место рядом с тигром, которого он не увидел. Они стали чем-то большим, чем мандарины. Но и как мандарины они были чудесны. Никогда потом ничего подобного он не ел. В них были юг, солнце, океан, и в то же время они нежно таяли во рту.

Мать первая услышала шаги и кинулась к мандариновым коркам. Мандарины были уже съедены, и на столике высился оранжевый холмик, казавшийся живым, теплым. Лестница заскрипела, и мать стала обеими руками засовывать корки в валенки ребятам. Те ничего не понимали, но почуяли что-то недоброе и растерянно ей помогали. Она уминала, уминала корки, пока все резче скрипела лестница, и, когда показался Он, не осталось на столике ни одной. Но Он и не рассматривал поверхность столика. Он дышал — Он дышал запахом далекого берега, далекого солнца. На антресолях стоял резкий мандариновый дух. Он дышал, и ноздри Его раздувались. Потом Он тяжело посмотрел на мальчиков, и те, неловко ступая в набитых корками валенках, побрели к лестнице. Он выключил одну лампу, потом вторую, не посмотрев на жену и сына…

В темноте мандариновый дух усилился, уплотнился, стал почти осязаемым, телесным, — и через много лет в зале суда Кириллов ощутит его кожей лица, когда судья начнет допрашивать Туманова о том, при каких обстоятельствах они первый раз разговорились об этом.

Туманов расскажет, что, поступив на работу в объединение после ряда творческих неудач, он познакомился с Кирилловым, который руководил параллельным отделом, и тот показался ему общительным, мягким и — что самое существенное для будущего писателя — интересным, странным человеком. Они сидели в одной большой комнате, похожей на зал, и, когда однажды вернулись после обеда и нескольких чашек кофе и заговорили о жизни, Кириллов пожаловался на то, что его жизни мешает один старик, и добавил, что он не пожалел бы больших денег, если бы кто-то согласился избавить его… «От одного старика?!» — с великолепной небрежностью, как о безделке, переспросил Туманов. «Может быть, от двух, — не ответив на ироническую улыбку Туманова и опустив голову, уточнил Кириллов. — Он недавно женился». «Туманов! — позвал в эту минуту молодого сотрудника непосредственный руководитель. И когда тот пересек зал, подошел, спросил его: — О чем вы болтаете в рабочее время с Кирилловым?» «О том, что надо убить двух стариков», — ответил Туманов. «Юмористы!» — рассмеялся руководитель. И Туманов рассмеялся: складывалась чисто гротесковая ситуация, а он любил гротеск, любил чистоту жанра.

…Антресоли пахли мандаринами до самого лета, пока не распечатали окон, и до лета на Его лице лежала печать горестной укоризны.

«…Скрипка французского мастера Ж. Б. Вильома; голова женская (коллекционный номер 157); голова женская, подражание Грезу, работа западноевропейского мастера начала XIX века; портрет мужчины, миниатюра на дереве, работа французского мастера конца XIX века; портрет женщины с шалью западноевропейского мастера XIX века; портрет молодого человека, рама золотая, миниатюра; рюмочки, солонки, стопочки, мундштук, набалдашник — серебро; люстра золоченой бронзы с хрусталем и фиолетовым стеклом …»

Когда в суде зачитывали опись коллекции, Кириллов услышал эту люстру — тихое, долгое пение хрусталя. Он ее услышал, хотя естественней было бы мысленно ее увидеть — немыслимой красоты фиолетовое стекло. А услышал, потому что тоже донеслось из детства…

Десять лет Он ждал ее — десять лет жене и сыну рассказывал как о чуде (с тем же почти выражением мечты и откровения в чудесную суть мира, что тот мальчик — об ананасе, об ананасовых рощах). Он рассказывал о ней как о высшей реальности, достижимой лишь немногими избранниками. Одним из них Он и надеялся стать. Но человек, обладавший хрустально-фиолетовым дивом, не отдавал его, не уступал ни за что.

Он умолял, соблазнял, интриговал — люстра оставалась недостижимой, как созвездие Андромеды. Обладатель высшей реальности повторял, что не отдаст ее за все золото мира, потому что это — его душа.

Он ждал; Он говорил: люди умирают, а вещи остаются. Он умел ждать. Нетерпение в Нем можно было заметить лишь в самые последние недели, когда обладатель люстры умирал — чересчур долго. Он ежедневно общался с его молодым, забубенным и совершенно безразличным к высшим реальностям сыном и однажды вечером вернулся с люстрой. Великий покой был написан на Его лице. Он ждал ее десять лет. Вещь играла, искрилась в Его руках, будто бы торжествовала тоже. Он колыхнул — она быстро-быстро заговорила. «Моя, моя, — успокоил Он ее нежно, ладонью. И посмотрел на сына: — Будет твоя — не отдавай ни за что, никогда». И сын увидел по-новому то, что его окружало. Беглые, неосознаваемые уроки, которые он получал раньше, с первых лет жизни, соединились для него в урок тысячелетней мудрости: люди умирают, а вещи живут.

И перезвон люстры донесется до него в зал суда из далекого отрочества как напоминание о великом уроке, когда Туманова начнут допрашивать о его общении с Рогожиным в тот вечер, в кафе, когда они об этом заговорили в первый раз.

Туманов пояснит — под этот казавшийся Кириллову совершенно реальным перезвон, — что он видел тогда в кафе Рогожина второй раз в жизни, узнал в нем человека, который подошел к нему однажды вечером на бульваре, когда он, Туманов, сидел там, с растрепанными чувствами, пьяный, после разрыва с женой, и был с ним мимолетно общителен, хотел успокоить, утешить, и вот теперь они устроились за одним столиком и, пока их подруги танцевали с незнакомыми партнерами, говорили о жизни. Они говорили об обременительной верности женского сердца и непостоянстве мужского, о новом фильме Феллини и о том, что все время не хватает денег. Они были уже пьяны, играл джаз, и Туманов рассказал Рогожину о Кириллове, о том, что существует у них на работе странный человек, то и дело возвращающийся к любопытнейшей теме… Он рассказал об этом Рогожину с острой иронией, играя лицом. Но Рогожин выслушал его совершенно серьезно. И лишь потом, подумав о чем-то, улыбнулся: «Человеческая комедия». И они заговорили опять о женщинах, новых веяниях в искусстве и о том, что денег не хватает катастрофически…

«…Люстра золоченой бронзы с хрусталем и фиолетовым стеклом; нож для разрезания бумаг с ручкой в виде двух фигурок, Западная Европа, XIX век; тарелка с изображением Париса и Елены, Вена, середина XIX века; тарелка с изображением Тристана и Изольды; тарелка с волнистым бортом и пейзажем, Япония, XIX век; кувшин в виде фигуры-объедалы, завод Ауэрбаха, XIX век; вазочка хрустальная, многослойного стекла, с пейзажем, травление, Франция, работа Даума, XIX век; тарелки с изображением арфисток, фарфор …»

Поначалу была одна, потом появилась и вторая — а их лишь две в мире и было. Он искал вторую и на суше, и на воде. Он искал ее, как Тристан — Изольду. И Он нашел ее — эту вторую, с изображением арфистки. Он ее нашел не в антикварном магазине и не у коллекционеров, а у одной старой женщины. Чего стоило ее найти! Он ту женщину улащивал, улещал, но она не хотела расставаться с арфисткой, хотя и жила небогато, твердила, что это память о муже, его подарок в честь рождения дочери.

Он умолил отдать Ему на вечер, — на один-единственный вечер! — чтобы решить одно мучившее Его сомнение, непонятное ей, как не-коллекционеру. Она и на вечер не хотела расставаться, но Он умолил. Дома Он положил их рядом — две арфистки, две в мире, две в мироздании…

А рано утром явилась она и лепетала, что не могла заснуть и не могла дождаться, пока ей вернут ее сокровище. Он горестно, с великим состраданием посмотрел ей в лицо: «Большое несчастье. Я ее разбил». Она молчала. «Я вам хорошо заплачу», — говорил Он. Она окаменела, потом мертвым голосом попросила: «Верните осколки». «Я был в отчаянии, — объяснял Он, — я не понимал, что делаю и… даже осколков нет». Она молчала. «Я вам хорошо…» «Я умру от стыда, если возьму у вас хотя бы копейку», — ответила она. Пошла к выходу, остановилась и заплакала, закрыв руками лицо. «Лучше я умру от голода, чем от стыда! Я не отдавала ее за мешок муки в войну, когда болела, умирала, умерла моя Оля. Это память о нем, о нашей любви. Верните осколки!..» Теперь Он молчал и молчала мать (тогда она была жива), и молчал сын, ему было уже девятнадцать. Женщина отняла от лица ладони, ее лицо сейчас не было мертвым, оно было живым, беспредельно уставшим от утрат. Она ушла. Мать заплакала. Он достал двух арфисток, посмотрел на сына: «Вот на что иду ради… — подумал, — ради…» — и замолк, не найдя определения. Сын подошел к столу, поднял, чтобы лучше рассмотреть, — ведь надо же было понять, ради чего можно на это пойти, — одну из тарелок и увидел, что то же самое делает Он. Они были неотличимы. И услышал: «…ради тебя».

И сын подумал, что Он и на них будет дышать, а когда Его не станет, когда Его не станет…

Подсудимые.

Туманов. Высок, артистичен, умное, нервное с резкими чертами лицо, отчетливо напоминающее «тип Раскольникова», на редкость красивые, «музыкальные» руки. Отвечает на вопросы четко, без лукавства и страха. Возможно, это объясняется тем, что он единственный из троих, кому не угрожает высшая мера наказания. Он не убивал, он познакомил Кириллова с Рогожиным и помогал потом…

Рогожин. (убивал он.) В тяжеловатом облике его чувствуется телесная сила. Это, как в народе говорят, матерый мужик. У него непритязательно-простоватое лицо балалаечника и балагура, артельного, компанейского; первоначально кажется, что перед вами душа туристских походов и экскурсионных компаний. Но это восприятие рушится быстро — его ответы и замечания обдуманны и логичны, язык сжат и точен, чувствуется мышление физика. Он неустанно выискивает несоответствия и уязвимые места в показаниях и экспертизах. Он ведет бой. Первоначально все рассказав и даже показав, он теперь все отрицает. Выходит он из себя лишь тогда, когда демонстрируют на суде видеомагнитофонные записи его откровенных показаний с выездом на места событий. Потом самообладание к нему возвращается. Оно поразительно, если учесть мощь обличающих его доказательств. Ловишь себя на мысли, что он и в самом деле неплохо играл Креона в «Антигоне» Ануя и Стивенса в пьесе У. Фолкнера и А. Камю «Реквием по монахине», роли, в которых исследуется тема, во все века волновавшая мыслителей и художников, — убить человека.

Кириллов. Сидит, резко ссутулившись, низко наклонив голову, уйдя этой маленькой, лысой, с седыми волосиками над мальчиковыми ушами головой в поднятый, как от сильного ветра, воротник пальто. Лица его не видно, оно утаено. Он совершенно неподвижен, будто уснул. Но при первом же обращенном к нему вопросе поднимается быстро, как мальчик за партой, желающий понравиться учителю. Он называет убитого Он. В этом «Он» чувствуется и отстраненность, и непредвиденное отождествление с собой — он точно говорит о себе самом в третьем лице. Но вот он садится, и перед нами опять не мальчик, а уснувший старичок. И самое запоминающееся в нем — сочетание мальчика и старичка.

Когда же он начал быстро стареть? В тридцать? В сорок? Или в тот день, когда не решился поехать один в зоопарк — посмотреть на живого тигра? Или когда его руки ощутили тяжесть тарелки с арфисткой? В этом доме не старели одни вещи. И это нестарение вещей имело, казалось, самое непосредственное отношение к одряхлению людей. Он не помнит Его нестарым. Он не помнит нестарой мать.

Однажды он подошел к туманному зеркалу в старинной раме и увидел себя старым. В этом доме были старинные, вечно юные вещи и старые люди, которые, казалось, никогда не были юными.

В его жизни были детство и старость. Из детства он перешел в старость, как переходит непринявшееся деревцо от нераспустившихся почек к усыхающим ветвям.

В этом доме, где самодержавно царило Ее Величество коллекция, был ОН — ее могущественный Первый Министр, и были верноподданные — мать и сын. Это было малое государство с совершенно четкой системой социально-этических отношений, с непреложностью устоев и традиций. Когда мать заболела и не могла выступать на концертах, она стала, уже под шестьдесят, натурщицей. Она сидела неподвижно, ее писали молодые художники, и она получала за сеансы те немногие деньги, которые полагаются одетой, сидящей натуре. Это было теперь для нее единственно возможной формой служения Ее Величеству и послушания Первому Министру.

Но была в этом государстве одна особенность, делавшая его иерархию непрочной. Один из рядовых верноподданных должен был наследовать высшую в королевстве должность Первого Министра Ее Величества. Поэтому, когда умерла мать, верноподданных рядовых не осталось. Были Первый Министр и Его единственный наследник. А государство без рядовых верноподданных не государство.

Он сознавал, он ощущал, что чувство общности с вещами, которые окружали его с детства, углубляется день ото дня. Он относился к ним более трезво, чем отец, — без фанатизма обладания и безумия ревности, но существовать без них, без надежды стать их полновластным господином — или рабом? — уже не мог.

После работы (он был исполнителен, точен и, не найдя себя в исторических исследованиях и педагогике, занял хорошее положение в солидном объединении), — после работы он шел не к жене и сыну, а к Нему, ненавидя Его с детства, потому что там были эти картины, вазы, Мебель, этот фарфор и это серебро. С чувством ненависти и любви, отвращения и собачьей верности он переступал порог дома, где царили вещи, с которых Он по-прежнему с той же нежностью стряхивал пыль…

Но королевство оставалось недолго в составе Первого Министра и Его единственного наследника, появился новый человек, новая жена Первого Министра. Теперь их опять было трое. И было неизвестно, кто из двух рядовой верноподданный. И коллекция утрачивала бесконечную ценность цельного сокровища, достающегося одному. Она сохраняла ее лишь при условии завещания, узаконивающего полноту, безраздельность обладания за ним, сыном, или за ней, новой женой.

Завещание Он после женитьбы составил, но не раскрыл его сути, объявил тайным. В этом доме тайна жила все время (были тайные мандарины, теперь появилось тайное завещание).

Новой жене было за пятьдесят, она боялась одиночества и хотела семьи и покоя. Она была новым человеком в государстве Ее Величества, чувствовала, что резко нарушила социальную иерархию, ощущала углубляющуюся день ото дня напряженность отношений и страдала. Ее жизнь долго не складывалась, и она желала тишины и уюта, она понимала, что дом — это любовь, а не вещи. Она убеждала мужа отдать сыну половину коллекции, больше половины, отдать полностью. Чтобы в доме была тишина, а не ужасное молчание. Потому что нет в мире ничего дороже любви и тишины. Тишины любви. Он повторял одно: «Когда я умру, не раньше, а пока я жив!» — и раскидывал руки, защищая Ее Величество. «Когда я умру…»

Но ей удалось убедить Его дать сыну деньги. «У него жена, сын, надо порадовать его и их, ради меня». И он дал, отрывая от Ее Величества, пять тысяч.

Эти пять тысяч и были обещаны Туманову и Рогожину — половина до, половина после.

Вечером, за чаем, когда, казалось, царило не молчание, а долгожданная тишина, сын нарушил эту тишину рассказом, что один человек обладает замечательными иконами, ничего в них не понимая. «Познакомь меня с ним, — потребовал Он, — немедленно познакомь». Через день Рогожин позвонил старому Кириллову, объяснил, как надо ехать.

Последнее, что Он в жизни увидел, было образом «Богоматери от бедственно-страждущих», и Он потянулся к нему — может быть, первый раз нерасчетливо и безоглядно, — потому что сам все чаще ощущал себя бедственно-страждущим: от него отвернулись честные коллекционеры, его ненавидел сын, и у жены несколько дней назад обнаружили опасную опухоль (что тоже было домашней тайной). Он был стар и, наверное, опять останется один. Он потянулся к дивному лику, держа за руку жену, — они сидели в креслах, лицом к стене, увешанной иконами, и этот лик был последним, что Он увидел на земле.

Из ванной вынырнул, шел, босой, большими неслышными шагами, нависал Рогожин с железной палкой в руке. Он разделся донага, чтобы не замарать одежд, и ввел себе адреналин, чтобы возбудиться.

Я опускаю подробности, не умещающиеся в человеческом сознании.

Когда были извлечены из реки трупы, стало известно тайное завещание — сын получал ВСЕ.

«…Тарелки с изображением арфисток; лампа в виде Амура, стоящего на коленях, бронза, XIX век; ваза для фруктов, серебро, XIX век; подсвечник золоченой бронзы, XIX век; лампа трехслойного стекла; самовар медный, клеймо фабрики И. Ф. Копырзина в Туле, XIX век; фарфоровая фигура Амура в нищенском одеянии …»

 

Часть вторая

«…Фарфоровая фигура Амура в нищенском одеянии; шкаф низкий, с белой мраморной доской, XIX век; кофейник серебряный, позолоченный, с резным орнаментом; картина „Итальянец с итальянкой“ работы западноевропейского мастера XIX века; подстаканник серебряный, золоченый, с изображением храма Христа Спасителя; ваза с изображением Петра Великого, роспись завода Софронова; ложка для горчицы …»

Почти любое судебное дело, в особенности же дело об убийстве, заключает в себе загадку, если не ряд загадок. Судебное разбирательство исследует их, освещает, разрешает, и, когда судьи выходят из совещательной комнаты, загадок для них оставаться не должно, за исключением тонко-психологических, допускающих дискуссионные суждения, неизбежных и в любом несудебном деле. Для писателя же загадки остаются. Они остаются и тогда, когда вина подсудимых доказана.

Во имя чего и почему они убили?! Эти два вопроса не давали мне покоя и до, и во время, и после суда. Они — Рогожин и Туманов. Мне были неясны и мотивы совершенного ими убийства, и его истоки. На фоне уникальной, но в то же время анатомически четкой и выпуклой истории Кириллова они казались размытыми, ускользающими.

Во имя чего? Ответ будто бы лежит на поверхности. Ради денег — пяти тысяч. Но… (разрешу себе отвлечься на минуту от вопроса о несоразмерности этой, да и любой, суммы и совершенного ими деяния) разве не могли они получить их, не убивая?

Из рассказа Туманова автору этих строк в тюрьме, после суда.

Я не допускал мысли, что они будут убиты. Мы договорились с Рогожиным одурачить Кириллова, получить деньги обманом, не убивая. Мы понимали, что Кириллов в этой ситуации будет молчать. Вероятно, я и потому был убежден в том, что они не будут убиты, что мы, пожалуй, никогда не говорили об этом с Рогожиным совершенно серьезно. Вы помните, что дело началось с полушутливого разговора в кафе. Сама мысль, что мы можем лишить жизни двух человек из-за пяти тысяч выглядела для меня, да, казалось, и Для Рогожина, совершенно нелепой. И в то же время нам нестерпимо хотелось получить эти деньги. Тем более что Кириллов совал их нам в руки. Нам хотелось получить их, не убивая. В общем, был задуман план плутовского романа… (Даже в стенах тюрьмы он артистичен, изящен, рассказывает легко, иронически улыбаясь, играя лицом.) Мы получаем от Кириллова половину до мнимого убийства, потом старик с женой едут к Рогожину, чтобы познакомиться с его коллекцией икон, он их задерживает на сутки, мы получаем вторую половину, выпускаем стариков и посмеиваемся в душе над неудачливым отцеубийцей. Как думал Рогожин их задерживать? Было два варианта. Первый: силой — с помощью двух неизвестных мне людей, обычно помогавших Рогожину в поисках и перепродаже икон. Но этот опасный вариант мы оба рассматривали как запасной — для острокритической ситуации, если не удастся первый, тонко-психологический. Он заключался в том, что Рогожин открывал сам старику и его жене все. И чтобы у них не оставалось сомнений, набирал номер телефона Кирилловых, давал старому коллекционеру трубку параллельного аппарата, сообщал сыну, что убийство совершено, и обсуждал вопрос об окончательном вознаграждении. После этого не поверить было нельзя. И в том состоянии душевного потрясения, в котором старый Кириллов должен был находиться, он покорялся Рогожину полностью — оставался на сутки в его доме с иконами, цветным телевизором, интересной библиотекой, чтобы сын, увидев его живым, не убил действительно сам… Мне, а Рогожину в особенности, этот вариант казался безупречным, потому что, учитывая все особенности человеческих характеров и отношений, мы подошли к нему, мы его обсуждали как чисто художественную ситуацию… Утром 16 марта мне позвонил Кириллов, сообщил, что старик с мачехой поехали к Рогожину и тот будет ждать их рядом с домом, на автобусной остановке. Старик никогда Рогожина не видел, а Рогожину Кириллов-сын за несколько дней до этого старика показал на улице. Поскольку тот весьма гордился тем, что хорошо известен коллекционерам города, его не должно было удивить, что Рогожин его узнает. Когда я услышал, что они поехали, меня охватило острое беспокойство. Я понял, что игра зашла чересчур далеко. Что мне известно о Рогожине? О старом коллекционере? Как они себя поведут? Я подумал вдруг, что передо мной живые, непредсказуемые люди… И я помчался на такси, чтобы опередить старого Кириллова и его жену. Рогожин уже стоял, похожий на героя американского вестерна. Отрубил: «Убийства, Леня, не будет». Но сообщил и то, что обманули те двое молодых людей, не явились, поэтому запасной вариант исключается. Потом опять успокоил: «Не волнуйся — задержу». Я вернулся домой, через час он мне позвонил, у него был совершенно мертвый голос, и уже по одному этому голосу я понял с ужасом… Что было потом, вам известно.

Мы, вероятно, не узнаем никогда, почему не удалось Рогожину осуществить «тонко-художественный замысел» и собирался ли он вообще его осуществить? Но мы узнали, что существовала «игровая ситуация», за которую заплачено человеческими жизнями.

Кто-то однажды заметил о несостоявшихся актерах: игра не стала их жизнью, и поэтому жизнь стала игрой. Для Рогожина делом жизни должна была стать наука: физика. Для Туманова — ультрасовременная инженерия. Этому их учили в вузах; потом они недолго работали в солидных НИИ, само название которых вызывает почтение: первый — как физик, второй — как радиоэлектроник; потом — после мимолетного увлечения нейрокибернетикой и лечением инфразвуком — они из науки, из инженерии, по существу, уходят. Рогожин помышляет о театре, оставляет и это намерение, становится в тридцать пять лет сторожем, собирает иконы и мечтает о кинотриумфах; Туманов устраивается в торгово-техническое объединение на работу, весьма далекую от того, что, казалось бы, увлекало его раньше, не затрагивающую его души, и помышляет о том, чтобы посвятить себя литературе.

Они все время меняют роли — не доиграв одну, уже репетируют новую. Они все время уходят.

Из допроса Туманова.

Судья . Вы говорите: ушел из ресторана и вернулся к ней через неделю. Можно подумать, что речь идет об обыкновенном ужине и малознакомой женщине. А ведь вы ушли с собственной свадьбы, оставив в разгар торжества невесту, родственников, гостей.

Туманов . Мне стало не по себе…

Судья . Зачем же вы женились на женщине, с которой вам стало не по себе в первый же вечер совместной жизни?

… Адвокат (бывшей жене Туманова). Какие положительные черты в характере подсудимого вы могли бы назвать?

— Доброта и общительность.

Человек, разумеется, существо непростое и малопредсказуемое — может «очнуться» талант, может по-новому раскрыться душа, но при этом не должна страдать целостность личности, ее единство.

Доктор делается писателем, но не умирает и как доктор, потому что и медицина, и литература для него формы познания человека и облегчения его мук. Инженер уходит в искусство, забирая самое дорогое, что нажили его ум и сердце в «первом воплощении». И уходят они тогда, когда не уйти не могут. И при любом уходе есть величина, которая остается неизменной, величина эта — труд. Именно ею измеряется и ценность писателя, который вчера был доктором, и ценность доктора, который завтра будет писателем. Жизнь, лишенную труда, Стендаль любил сопоставлять с кораблем, лишенным балласта, волны им играют, буря опрокидывает…

Труд, воплощенный в живые ценности, — высшая реальность, без которой человеческая жизнь, при самом фантастическом обилии интересов и увлечений, делается бессмысленной.

Если нет в жизни высшей реальности — труда, страданий (в корневом понимании — «страда»!), то нет и нравственности. Она так же не нужна человеку, как не нужен компас кораблю, лишенному балласта, — излишняя роскошь, забавная игрушка, совершенная безделка, какая разница, где юг, где север (добро и зло), если тобою играет море. Сегодня ты физик, завтра актер, послезавтра сторож. Тут самое милое дело быть по ту сторону добра и зла.

«Но почему, — мысленно слышу вопрос читателя, — почему, несмотря ни на что, их не облагородило общение с яркими и тонкими явлениями искусства — Камю, Ануем, Маркесом, Феллини, Антониони…»

«…Ложка для горчицы; часы бронзовые в стеклянном корпусе с надписью „Глубокоуважаемому Георгию Николаевичу Соколову от податной инспекции Рязанской губернии“; хлебница, клеймо „Хеннеберк в Варшаве“, XIX век; барометр, клеймо „Иозеф Покорны, Париж — Одесса“, XIX век; самоварный поднос, никелированный, с монограммой: „Столоначальнику Г. М. Титченко с нижайшим…“; табакерка бронзовая с литым рельефом; Амур среди завитков; чаша с изображением нагой девушки с лебедем, XIX век; шкаф французский начала XIX века; часы мастера XVIII века, поющие, без маятника и циферблата …»

Существуют различные формы и уровни потребительства. Самые утонченные — самые опасные — имеют дело с вещами одушевленными или даже с самой жизнью, обращенной в вещь. Конечно, достаточно опасен и человек, усердно потребляющий вещи неодушевленные. Но, что ни говорите, модные тряпки — это не талантливый роман писателя, имевшего несчастье стать модным, а автомобиль не икона. Человек, ненасытно потребляющий одушевленное, по существу, совершает непрерывно бескровные убийства — он убивает красоту, он убивает любовь. В этом мистика потребительства.

Из допроса Рогожина.

Судья . Почему первая ваша жена покончила с собой?

Рогожин . Не могла расстаться со мной, любила.

Судья . Вот показания: «Унижал…», «Растоптал…», «Угрожал…». Она работала воспитательницей в детском саду? Почему же после трагедии вы говорили, что она была журналисткой и погибла в авиационной катастрофе?

… Адвокат (брату Рогожина). Назовите положительные черты в характере подсудимого.

Брат Рогожина . Общительный и добрый.

Любое потребительство избирательно, в особенности же это относится к его высшим формам и уровням.

Столоначальник Титченко с великим усердием потреблял самоварный чай с вишневым вареньем, но чаепитие философски не оправдывал; Раскольников философски оправдывал убийство, но потребителем не был. Самый опасный тип сегодняшнего мещанина — самоварно-интеллектуальный гибрид столоначальника с Раскольниковым, гибрид, при котором столоначальник утрачивает бездумную чаенаправленность, а Раскольников — дар душевных мук.

И Креон в «Антигоне», и Стивенс в «Реквиеме но монахине», роли которых исполнял Рогожин, философски оправдывают убийство, дают социально-этическое обоснование собственной жестокости и беспринципности. Было бы полнейшим абсурдом полагать, что Рогожин убил, потому что их играл; менее абсурдно думать, что избрал эти роли не случайно — он потреблял интеллектуальные мотивы неинтеллектуальных действий и показал себя большим мастером возвышенной аргументации в невозвышенных ситуациях.

Когда он начинает коллекционировать иконы, то конечно же мотивирует это безмерной нежностью к национальным сокровищам и одновременно устанавливает цены, по которым их можно перепродавать; когда он отказывается на суде от первоначальных откровенных и подробных показаний, то объясняет их появление желанием искусственно создать судебную ошибку, обнажить ее каркас и тем самым помочь одному хорошему человеку, осужденному безвинно (существует параллельно и литературно-художественный мотив: пережить состояние без вины виноватого и написать об этом); когда на суде же он пытался изобразить в роли вероятного убийцы человека, непричастного к этому делу, и ему замечают, что это бесчестно, он отвечает почти дословно репликой из пьесы, роль в которой исполнял: «Никому не известно, как он будет себя вести, пока его собственная жизнь не стоит под угрозой. За жизнь надо бороться…»

Чтобы явления искусства облагораживали душу, нужно (помимо наличия души) чувствовать реальность тех великих этических ценностей, которые за данными явлениями (будь то «Мастер и Маргарита» или «Антигона» Ануя) существуют — любви, добра, сострадания, и весьма желательно, наконец, чувствовать ценность человеческой жизни, ибо ради утверждения ее все это создано. Нет более наивной иллюзии, чем полагать, что искусство иллюзорно, что можно любить его, не любя жизни, не любя человека, как любят мираж. Думаю, что нельзя, относясь несерьезно к жизни, относиться к искусству серьезно…

Из допроса Туманова.

Судья . Кому вы рассказывали до ареста об убийстве?

Туманов . Надежде Д., я не выдержал мук совести и однажды ей рассказал…

Судья . Той самой Надежде Д., которую вы уговаривали согласиться на пластическую операцию?

Туманов . У нее (показывает) большой нос…

… Адвокат (Надежде Д.). А положительные качества есть у подсудимого?

Надежда Д . Он добрый, даже чересчур добрый для мужчины и общительный…

Они были «добрыми» и «общительными»… Разумеется, это не имело ничего общего с подлинной добротой и подлинной общительностью.

Они были «добрыми» и «общительными», потому что это помогало им жить бездумно и легко, не утруждая души и ума.

Если бы нужно было односложно определить, что же объединяет, что же роднит трех этих, несмотря ни на что, весьма разных людей, сидящих сейчас рядом, за старым деревянным барьером, я ответил бы, понимая все несоответствие данного, казалось бы нестрашного, термина тому, что они совершили: потрясающая несерьезность.

«Интеллигент» — понятие и нравственное. И в этом качестве оно подразумевает великую серьезность в отношении к работе, жизни, культуре.

Не скрою, и до суда, и во время его, и после я думал: что они вынесли из высшей школы не как «технари» (термин, не имеющий ни малейшего отношения к подлинно интеллигентным инженерам и ученым), а как личности? В общении с ними поражает мировоззренческая пустота, отсутствие идей и идеалов. Но ведь и отсутствие мировоззрения тоже… мировоззрение, ибо вакуум заполнен бешеной жаждой успеха любой ценой, в любой области: если не в физике — то в искусстве, если не в радиоэлектронике — то в литературе. Личность не ищет, она мечется. То есть, если быть точным, то она мечется, потому что ищет, но не реального дела, не реального в реальной ситуации самовыявления, сопряженного с самоограничением, а порой с непризнанием, мятущаяся личность ищет эффекта. Отсюда ее расположенность к моде.

Меня не оставляет все время мысль, что перед нами люди с высшим образованием! Разве оно не подразумевает и образование личности — образ нравственно-содержательного, мыслящего существа.

В этом судебном разбирательстве, когда речь шла об окружении Рогожина и Туманова, мелькали инженеры, пишущие киносценарии, студенты, обшаривающие церкви в поисках икон, мелькали люди интеллигентной по видимости деятельности, поразительно бездеятельные в ней. В собственном окружении ни Рогожин, ни Туманов белыми воронами не выглядели; те же, кто этот мирок осуждал, называли их «интересными, но несерьезными людьми».

Человек, видящий в себе интеллигента, читающий великие романы, соприкасающийся с тонкими, яркими явлениями в духовной жизни человечества и при этом относящийся к жизни несерьезно, — циник. Не лишено интереса, что первоначально циниками (киниками) называли философов и их последователей в обыденной жизни, освобождающих вещи от покровов, рассуждающих о них трезво, обнаженно и резко. Сегодняшние же циники, наоборот, набрасывают на вещи несвойственные им покровы, скрывающие самую суть. На никелированный поднос, некогда подаренный столоначальнику, они водружают тома Булгакова, Ануя, Кафки. А серебряный старинный подстаканник будто бы любят ради изображенного на нем храма Христа Спасителя.

Но пока не разразится та или иная трагедия, не говорим: «Циник», мы говорим мягко, почти ласково: «Он интересный, но несерьезный человек». И даже это «но», почти невесомое, рассматриваем как осуждение, несоразмерное вине, забывая, что подлинно интересными могут быть лишь серьезные люди, что «несерьезный человек» — это гораздо серьезнее, чем нам кажется, цинизм начинается с несерьезности, как начинается с насморка проказа.

Но не пора ли вернуться к старому Кириллову? А мы и не уходили от него, он все время тут, рядом…

В этом судебном деле поражает на первый взгляд обилие случайностей: Кириллов и Туманов случайно оказываются в одном объединении, даже в одном рабочем помещении; Рогожин случайно подсаживается на бульваре к незнакомому ему ранее Туманову; Туманов потом в кафе, вечером, — тоже случай! — узнает симпатичного незнакомца, и они устраиваются за одним столиком, чтобы уже не расставаться… И наконец, именно тогда Рогожину особенно нужны были деньги, чтобы вернуть большой долг одной любимой женщине (одалживая порой у женщин, которых было в его жизни несметно, он оставлял расписки, составленные в строгом соответствии с юридической формой).

Случайностей в этой истории столько, что в единстве они создают впечатление чего-то глубоко неслучайного. Все эти случайности объединены, сосредоточены будто бы мощным магнитным полем. Какая-то сила сцепила их так, что не расцепить.

Это — сила Ее Величества Коллекции.

«…Часы мастера XVIII века, без маятника и циферблата; суповая ложка, серебро; вольтерьянское кресло, начало XIX века; 83 фигурки из фарфора, имеющие музейную ценность; лампа настольная, белого металла, на овальной подставке из красного мрамора; около двухсот изделий из хрусталя, стекла, фаянса, имеющие музейную ценность; портрет генерала неизвестного французского художника начала XIX века; фарфоровая фигура: мальчик, играющий со львом …»

Вещи. Море вещей.

Вещи? Море вещей? Но ведь это — картины, поющие часы, скрипки! В той нормальной, нравственно-содержательной жизни, которая шла за стенами кирилловского дома, они вещами стать не могли, они ими стали именно в этих стенах.

Когда к людям относишься как к вещам, обращается в вещи и лучшее, что создано людьми. Кириллов создавал вещный мир. Он создавал его с аскетическим обожанием, для себя одного. Но по логике вещей мир этот, став избыточным, ожидал его сына, Туманова и Рогожина.

Вещизм-аскеза переходит в вещизм-вакханалию…

Вещизм и цинизм, объединившись, становятся убийственной силой, они становятся силой, обладающей убойной мощью, несравненно большей, чем нужно для физического уничтожения двух человек.

В повседневной жизни мы этого не видим и об этом не думаем, ибо редко сталкиваемся с замечательными частными коллекциями и жестокими убийствами; вещизм и цинизм в их нетрагическом, будничном выражении кажутся если не невинными, то не убийственно опасными. А они опасны именно убийственно, ибо будничное переходит в трагическое еле уловимо (как детство в старость) и поздно думать об этом в ту минуту, когда из ванны, как из пещеры, выбегает с дубиной первобытно-жестокое, даже в шкуру необлачившееся, адски жаждущее комфорта существо.

Осужденные.

Кириллов (высшая мера наказания). По мере судебного разбирательства усиливалось со дня на день, с часа на час и с минуты на минуту его телесное одряхление. И он все больше и больше становился похожим на Него. Настолько похожим, что один старый коллекционер, войдя в судебный зал, отпрянул в ужасе: ему показалось, что там, за барьером, сидит Он, убитый. Сидит тот, кто всю жизнь искал редкие вещи, но любил и музыку. Он любил фарфор и скрипку, Моцарта и серебро, и Ему казалось, что Он отдал им жизнь, но на самом деле Он жизнь положил на то, чтобы вырастить собственного убийцу. За барьером сидел он и Он.

Рогожин (высшая мера наказания). Перед судебным разбирательством он письменно заявил, что у него есть «козырь», который полностью разрушит систему обвинения. В начале судебного разбирательства он открыл, что это его алиби. В ночь накануне убийства и утром, когда оно было совершено, он находился у второй жены, с которой после развода поддерживал любовные отношения. Его видели ее мать, ее соседи. Когда допрошенная в суде бывшая жена, ее мать и соседи заявили, что не видели его ни ночью, ни утром, он не особенно удивился, объявив их поведение заботой о чести женщины. А в это время в коридоре суда сидела та, кто должна была стать его третьей женой.

Туманов (пятнадцать лет заключения). Когда закончили допрашивать женщину, которая его любила и которой первой рассказал он о содеянном, уверив, однако, потом, что было это не в действительности, а в его воображении, потому что он обдумывает новый фантасмагорический сюжет, когда ее допросили, он с разрешения судьи к ней обратился, говорил, что чувствует бесконечную перед нею вину… А в зале сидела его мать, ничего не понимающая в фантасмагориях и мало читавшая в жизни, потому что жизнь у нее была тяжкой: она поднимала сына одна и понимала сейчас одно: его уведут на бесконечный ряд лет, оставив ей лишь рукописи, с которыми она вернется в тот город, в тот двор, где он играл мальчиком.

В зале сидела и мать Рогожина. Она, солдатская вдова, тоже детей одна поднимала, и подняла троих, и дала троим высшее образование.

Лишь у Кириллова не было в зале родной души. Жена от него отвернулась, отреклась.

Я видел Кириллова после суда. О матери он говорил: «Она была имманентно красива». О Нем: «Он был дурным человеком». И повторил: «Дурным человеком». «Дурным…» Я ответил, что, по-моему, человеческая жизнь обладает бесконечной ценностью и, если мы решим, что нас уполномочили отделять для убийственного суда «дурных» от «хороших», мир станет пустыней в обозримом будущем. «Бесконечной ценностью?.. — переспросил он. — И моя?..» «И ваша».

Потом он рассказал мне о детстве и о старости. В конце рассказа улыбнулся, недоумевая: «Поверите, я ведь никогда не был в зоопарке…» Помолчал, все больше старея. «Я тут иногда вижу сны…» Но его уже уводили. Он уходил, обреченно закинув за спину руки, в последнем земном полосатом одеянии, под конвоем, кажущимся чересчур усиленным рядом с его старчески-иссохшей, почти бестелесной фигуркой, — истаял в сумраке тюремного коридора.

«…МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ; ПОРТРЕТ МАДАМ РЕКАМЬЕ; ЛОПАТКА ДЛЯ РЫБЫ; ВАЗА В ВИДЕ УРНЫ…»