Иногда в жизни разыгрываются трагедии с сюжетом, настолько математически выверенным, что кажется: он сочинен для поучительного разбора на уроке этики или во время дискуссии на моральную тему.
Для уроков и дискуссий порой действительно сочиняются, точнее формулируются нравственные задачи-головоломки.
Например: вы идете по берегу реки и видите — тонет человек. Плавать вы не умеете и поэтому, кинувшись в воду, не только не поможете тому, кто в ней беспомощно барахтается, но, быть может, даже ухудшите его положение. Должны ли вы голову очертя, без малейшей надежды помочь тонущему, бултыхнутся?
Помню, на диспуте, где рассматривалась эта каверзная ситуация, высказывались разные соображения. А меня не покидало чувство какой-то душевной неловкости: казалось, кто-то действительно тонет за стенами университетской аудитории и молит отчаянно о помощи, а мы тут, в уюте и покое, увлеченно и безмятежно решаем: стоит или не стоит ему помогать?
И все же я услышал ответ, который вознаградил меня отчасти за душевный дискомфорт, — человек на берегу должен бултыхнуться в воду, даже если он ничем решительно не может помочь, иначе он погибнет нравственно. Кинувшись, он сохраняет какой-то фантастический шанс выплыть одному и даже вдвоем; оставшись в бездействии, он перестает быть человеком — он морально умирает. Конечно, это суждение максималиста, но в нем зерно истины.
Темой дискуссии мог бы стать и сюжет этой истории.
В ней есть некая лабораторная чистота, делающая его почти неправдоподобным, есть в нем нечто от хрестоматийно-арифметических задач.
Но было это в самой жизни, я даже имен не изменил. По шоссе, влажному от недавно выпавшего дождя, движутся навстречу друг другу две легковые машины — «Жигули» и «Москвич», в «Жигулях» сидит семья Ивановых — отец, мать и взрослая дочь; в «Москвиче» семья Петровых, тоже трое — отец, мать и взрослая дочь. По вине «Жигулей» создается аварийная ситуация, машины сталкиваются, все трое Ивановых погибают, известный урон нанесен и семье Петровых, которая была в «Москвиче»: разбита машина, сидящие в ней травмированы не только морально, но и физически.
Петровы подают в суд исковое заявление. Да.
Вопрос: насколько оправдано это желание Петровых получить от единственного оставшегося в живых члена семьи Ивановых (взрослого сына), которого в машине не было и который является по закону наследником, материальную компенсацию за аварию?
Сюжет этот нельзя отнести к разряду так называемых юридических казусов. Юридически он ослепительно ясен. Петровы по закону могут получить сумму для ремонта пострадавшего автомобиля и для оплаты расходов на лечение от сына-наследника.
Строгие моралисты, вероятно, негодующе заявят, что сюжет этот нельзя отнести и к разряду казусов моральных. Человек, в котором живо моральное чувство, не станет в подобной ситуации настаивать, тем более через суд, на возмещении расходов.
Но попытаемся на минуту, без излишне возвышенных эмоций, понять этих людей, т. е. Петровых, ставших нам несимпатичными даже в самом холодно-объективном (я к этому умышленно стремился) изложении. Вы едете в отличном настроении в собственной машине, с дорогими вам людьми — женой и дочерью — в выходной день по шоссе, и вот нежданно-негаданно, как в дурном сне, по вашей полосе навстречу вам летят боком «Жигули», в которые вы и ударяете со страшной силой, разбивая машину.
Почему, собственно, не можете вы на основании закона потребовать возмещения нанесенного ущерба — не морального и физического (невозместимы они), а чисто материального? Что может и должно вас остановить?
Закон на вашей стороне, на работе неприятностей тоже не будет, ибо человека, действующего согласно с буквой закона, назвать безнравственным нельзя. Социально-этический парадокс заключается в том, что его нельзя назвать нравственным, потому что нравственность далеко не исчерпывается верностью юридическим законам; но и безнравственным, с точки зрения социальной этики, возводящей эту верность в весьма высокий ранг, его тоже назвать нельзя. Он как бы находится на ничейной земле, вне добра и зла…
Под «сению закона» у Петрова, как мы видим, все в полном порядке. Суда земного бояться ему нечего: он на его стороне. Не боится он и той мистической инстанции, которую наш великий поэт патетически-взволнованно назвал «божьим судом», ибо в бога, судя по всему, не верует и посему его не соблазняет рай и не вызывает ужаса ад.
Что же остается? Ах, да! — то самое чувство, о котором заявляли строгие моралисты. Но что это за чувство, чем должно быть наполнено оно, чтобы могущественно формировать поведение человека? И почему оно должно у Петрова перевесить совпадающие между собой в полной гармонии чисто юридические и субъективно материальные соображения?
…Чем подробнее разбираю я в уме эту историю как логическую модель, тем сильнее охватывает меня душевная неловкость, как тогда, в университетской аудитории, при обсуждении задачи о неумехе наблюдателе и тонущем человеке. Тогда казалось — кто-то действительно тонет, а мы мудрствуем лукаво. Теперь — не кажется, нет, известно доподлино! — погибли три человека, великая беда стряслась на дороге, а мы разбираем холодно: что могло и должно было остановить сидевшего за рулем безвинной машины Петрова, когда он решал про себя, потребовать или не потребовать у сына погибшего с женой и дочерью Иванова тысячу двести семьдесят пять рублей пятьдесят шесть копеек в возмещение понесенных убытков, а потом настаивал на описи имущества?
Но ведь это ж, черт возьми, не логическая модель, не отвлеченно-нравственная задача-головоломка! Тут настоящие трупы, живое страдание, не заживающие в душе раны, тут горе, скорбь, великая, непоправимая беда, страшнее которой нет в мире. Погибла целая семья отец, мать, дочь; они работали, развлекались, горевали, радовались, мечтали, делали дорогие и недорогие покупки, видели хорошие и дурные сны, они ссорились и мирились, писали письма, весело обедали в воскресенье, сажали деревья, ходили в гости, читали и бездумно отдыхали, мучились сомнениями…
Они жили. И — они больше не живут. Они были. И — их нет. Они думали о будущем. И — они в земле. Их было четверо. И вот остался один. Сын остался. И — три могилы. И этого сына вызывают в суд по иску Петрова и потом описывают мебель. Так не сошли ли мы с вами, читатель, с ума, разбирая, что могло остановить автора иска и что не могло его остановить, чего он должен был и не должен был бояться!
А не мы, в сущности, разбирали и решали, сам он разобрал и решил, что поступает нормально и бояться ему нечего. Он — не философ — сумел подойти к истории этой настолько отвлеченно и абстрактно, что позавидовали бы устроители диспутов, на которых обсуждаются логические модели. Для него история, разыгравшаяся на шоссе, несмотря на то что он в ней непосредственно и, добавим для объективности, безвинно участвовал тоже была не трагедией живой, а моделью. Она была для него моделью, в которой, — если вообразить ее в виде, например, пирамиды — венчающей вершиной был он и его семья а основанием (ничего, что покоящимся на надгробьях, неважно.) погибшая семья Ивановых. В этой модели он все сумел уравнять, умудрился несоизмеримое соизмерить, потому что создана она с одной-единственной целью: выйти из бедственной ситуации с минимальными потерями, в беде — беды избежать.
При беде мирятся, издавна говорили в народе. Беда не помирила Петрова ни с мертвыми, ни с живыми. Он, повторяю, в беде этой не виноват, но несмотря на всю его невиновность, это общая беда, ибо не было злого умысла у человека, который, видимо, ехал не в меру шибко и заплатил за это жизнью собственной и жизнью самых родных людей, заплатил так страшно, что судить его духу не хватает.
Сопоставимо ли это, соизмеримо ли с одной тысячей двумястами семьюдесятью пятью рублями и пятьюдесятью шестью копейками?
В одном старом, седом журнале, то ли «Русском архиве», то ли «Русском инвалиде», уже не помню, не ручаюсь за точность, читал я некогда о беде, чем-то отдаленно напоминающей эту. Дело было в деревне, по неосторожности одного мужика, вероятно, пьяного, загорелась изба, выгорела дотла, сам мужик и жена его погибли, удалось вынести лишь детей, огонь перекинулся на соседние избы, и те тоже более или менее пострадали. Построились пострадавшие и всем миром построили новую избу для детей того, по чьей вине чуть вся деревня не выгорела. Потому что пожар этот был общей бедой и беду эту избывали тоже сообща — всем миром.
Совесть — самое сокровенное и самое народное из человеческих чувств; суть его в единении личности с миром (в любом, самом узком и самом широком, толковании этого ёмкого понятия). Совесть обременяет: если беда, то общая беда. Но она же и веселит: если общая радость, то она и твоя. Не разделив беды, не разделишь радости.
Можно по всей строгости законов осудить человека, который убил, или украл, или ударил: человек же, который выломился из людской общности, поставил себя над общей бедой, этому, юридическому суду не подлежит.
Совестные дела подлежат суду совести.
Совестного суда нет как учреждения, туда не пойдешь с бумагой, уплатив госпошлину. Совестный суд — это все мы: общество, народ.
Хорошо ли работает этот суд, осуществляет ли те полномочия, которыми он наделен?
Судить по совести не менее, а может быть, более ответственно, чем судить по закону. Законы облечены в четкие формулы, в них все выверено, они написаны, они напечатаны. Законы совести посложней и потоньше и написаны не на бумаге — в душе. Но они отнюдь не менее весомы, авторитетны, у них мощная корневая система, уходящая в толщу народной жизни, измеряемая веками и тысячелетиями.
Есть душевные состояния (я отвлекаюсь сейчас от нашей трагедии), которым народные мудрость и совесть издавна сообщали ранг высокой ценности, видя в них источник нравственного очищения и даже нравственного воскресения человека. Одно из этих состоянии — чувство вины. «От вины да от долгу не отрекайся», — метко говорил народ, метко потому, что чувство вины не пассивное страдание и невидимое миру самоуглубление, а источник действия, улучшающего и самого человека, и жизнь. Вина — это твой долг перед людьми, перед жизнью. Это долг, который надо вернуть, совершив доброе дело.
Я получаю немало писем от людей, оказавшихся в остроконфликтных ситуациях, все обвиняют кого-то, и почти никто не винит себя. Мера нравственной взыскательности к себе упала при росте требовательности к окружающим людям, ко всему миру. И возникает интересное соображение, когда углубляешься в эти остроконфликтные положения: все виноваты, и не виноват никто. Потому что те, кто обвинен, с неменьшим пафосом сами обвиняют. Масса обвинителей — самообвинителей мало. Есть беды — нет виновных. И закрываются дела о самоубийствах за отсутствием виновных. И у инфарктов виновных нет. И разбиваются семьи и жизни без чьей-либо вины. В делах, которые народ называл в старину совестными, то есть подлежащими не юридическому суду, а суду совести, от вины отрекаются все.
А нет вины — нет и раскаяния. А раскаяние ведь одно из сокровенно народных чувств. Оно — раненая совесть в действии. Особое место занимало раскаяние в душевной жизни нашего народа. Не случайно величайшие русские писатели его исследовали и изображали. Роман о Родионе Раскольникове с самого начала задуман был как роман о раскаянии, к которому ведут муки совести. Из раскаяния рождается и нравственное воскресение Нехлюдова. А потрясающее явление раскаяния во «Власти тьмы»! Никита, не жалея себя, рассказывает крестьянскому миру о том, что сделал, рассказывает не потому, что хочет разжалобить, заслужить милость, а оттого, что живое начало души не может молчать, тоскует по истине, — в эту минуту нельзя не поверить, что самый виновный может искупить вину, стать человеком, если эту вину искренне осознает… В раскаянии душа человеческая стонет, очищается, воскресает.
…Часто ли думаем мы о душе в суете и ритме сегодняшней жизни? Порой может померещиться, что мысли о ней отвлекают от иных, более насущных и современных тем. Хочется опять обратиться к Толстому — к одному его нестареющему соображению. «Нам кажется, — говорил Л. Н. Толстой, — что самая существенная в мире работа — это работа над чем-то видимым: строить дом, пахать поле, кормить скот, собирать плоды, а работа над душой, над чем-то невидимым — это дело неважное, такое, какое можно делать, а можно и не делать. Между тем (я по-прежнему излагаю мысль Толстого) все видимые работы полезны только тогда, когда делается эта основная работа над душой».
То есть, если попытаться высказать это сегодняшним языком, нет ничего конструктивнее и результативнее, чем работа над душой, — лишь тогда успешно строятся дома, пашется поле, тучнеет скот и т. д.
Мы первое в истории человеческое общество, которое строит социальные и человеческие отношения без религии, без бога, и это должно обусловить особую бережность ко всему нравственному наследию, ко всем этическим ценностям. Мы не можем разрешить себе роскоши относиться к ним иронически, или с нигилизмом, или даже настороженно.
Во все эпохи, у всех народов было особой добродетелью утешить одинокого, накормить голодного, помочь подняться упавшему. Особым великодушием и милосердием отличался с седых веков русский народ, что отразилось и в художественной литературе, и в фольклоре. Конечно, наша великая цель — создание мира, в котором не будет ни одиноких, ни голодных. Но чтобы мир этот наступил завтра, мы не должны сегодня забывать ничего из завещанных нам нравственных богатств.
Я уже не раз писал о том, что ценности, без которых человечность неполна (сострадание, милосердие, утешение) отвергаются порой как ценности религиозные, несмотря на то что существуют независимо от религии и вне ее, созданы не церковью, а народом. Раньше их отвергали по обвинению в «абстрактном гуманизме», не уточняя с достаточной философско-марксистской строгостью это понятие, трактуя его житейски вольно.
Помню, в редакции одной многотиражки безжалостно обличали на собрании молодую журналистку за то, что она переписывалась с заключенным и даже возымела желание избранные места этой переписки опубликовать у себя в газете. В милосердном отношении к человеку, который отбывает наказание (он совершил убийство из ревности), коллеги молодой журналистки совершенно серьезно усматривали «абстрактный гуманизм».
Сегодня это выглядит курьезом. Мы нравственно повзрослели. Социальное достоинство широко понимаемой человечности возросло в нашем обществе. А это существенное условие для того, чтобы человечность стала повсеместной нормой.
Поэтами рождаются, ораторами делаются; добрыми и рождаются, и делаются. Но чаще делаются, чем рождаются. Делаются обществом и — о чем часто забываем — самими собой. Надо поднимать все выше личную ответственность за добро и за зло, чтобы все понимали: если исходить из подлинно высоких человеческих норм поведения, то непредставима ситуация, при которой человек мог бы разрешить себе не быть человеком, позволить бесчеловечность, и чтобы никто не пытался окончательно заглушить в себе голос личной вины, уйти от раскаяния и от облагораживающих жизнь действий. Это наше общее дело: ведь из недобрых людей не составить доброго общества.
Мне казалось, что я отвлекаюсь от нашей истории, говоря о чувстве вины и раскаяния, но может быть, может быть… Я никогда не видел Льва Ивановича Петрова, не говорил с ним и поэтому не могу позволить себе вынести о нем окончательное суждение как о дурном человеке. Мне хочется верить, что он все же сохранил в тайнике души хорошее и хорошее это, может быть, оживет. И тогда для решения дела не нужен будет юридический суд, достаточно станет суда совести.
…Хорошо говорили толстовские мужики тому, кто поступал не по совести: «Помирать будем». И это напоминание переворачивало душу.
Как потрясти человеческую душу сегодня?
Не задаваясь непомерностью этой пели, попробуем понять, что совесть — это народ в тебе, это человечество в тебе, это твое бессмертие.
А что такое народ, человечество? Это люди, с которыми судьба столкнула тебя (даже в самом трагическом варианте, как в этой истории) на дороге жизни. Это — живые и мертвые, с которыми столкнула тебя судьба. Их дети и твои дети. И если моральное чувство личности насыщено ЭТИМ, она не может опуститься ниже определенной черты — даже с разрешения закона, который не в состоянии обнять все необозримое разнообразие жизненных ситуаций. А если опустится — морально погибнет.
Маркс, говоря о человеке коммунистического будущего, замечал, что чувства окружающих станут его собственным достоянием. Достижение подобной общности, конечно, идеал. Но разве можно забывать об идеалах?
И разве можно без идеалов жить?