Урок

Богат Евгений Михайлович

Реквием

 

 

Расследование одного ухода: официальные документы, показания, письма, версии.

«…утром 25 июня с. г. на территории лодочной станции комбината „Искра“, на левом берегу реки Волга, ребятами, ловившими рыбу с лодки, был обнаружен труп неизвестного молодого мужчины, одетого в светло-коричневые брюки, трикотажную синюю кофту, серый пиджак и коричневые полуботинки.

… в тот же день в морге студентка медицинского института Завьялова опознала в обнаруженном трупе однокурсника Барышева В. И. Затем он был опознан и родственниками.

…Установлено, что за пять дней до этого Барышев ушел с квартиры, оставив записку хозяйке и три письма: одно — родителям, живущим в городе О., второе — товарищу по институту Адамовичу, третье — девушке Туровской. Во всех письмах сообщалось о решении уйти из жизни.

…в дальнейшем расследовании согласно существующему положению будет участвовать местная суицидальная служба (психолог М. Н. Сидорова)…»

 

Часть первая

СТРАННЫЙ АВТОПОРТРЕТ

Илья Огнев (комсорг курса). Наши девочки нам говорили: старайтесь быть похожими на него, вы еще вроде бы ребятишки, а он — взрослый человек. А за последнее время Валерий и внешне возмужал, усы стал носить, он будто бы, в отличие от нас, успел повидать жизнь и многое испытать, хотя и были мы ровесниками — всем нам теперь по двадцать…

Наталья Завьялова. Это был настолько удивительный человек… В двадцать лет он уже много умел и мог. Он, наверное, и минуты одной не тратил попусту. Он резал по дереву, он рисовал. И хорошо рисовал. Он писал стихи. При его жизни нам были известны только его шуточные стихи, но после трагедии мы узнали, что он писал и нешуточные. Об этих нешуточных он молчал, никому не показывал… А вообще такой выдумщик все время делает что-то. И восхищаться умел. Его за живое задевало буквально все, и он загорался…

Андрей Адамович. Как-то у нас был разговор, и он сказал, что его родители сильно хотели, чтобы он стал врачом, а у него таких склонностей никогда не было. Он мечтал когда-то быть архитектором, потом изучать иностранные языки… В институте нашем он избрал хирургию, но ее не любил, а потом записался на радиологию. Что я помню о нем? С ним было весело и интересно, он много читал, сочинял песни, играл на гитаре, любил музыку. Он был душой всех наших вечеров. Помню, поручили нашему курсу организацию вечера о вреде курения. Он на эту тему так переиначил Пушкинского «Вещего Олега», что весь институт потом несколько дней смеялся. А вообще он был чем-то на нас не похож. Чем? Я думаю, что, несмотря на песни, и шутки, и выдумки, он был серьезнее нас. Большая в нем была серьезность. Он задумывался над целью жизни, искал ее смысл — для себя. И он острее чувствовал все бугры. Там, где для нас были обычные обстоятельства, для него необычные, которые больно ранят…

Александр Ромашов. Мы с ним сошлись на третьем курсе, готовили вместе два вечера: один — о вреде курения, второй — посвященный Окуджаве. На вечере, посвященном Окуджаве, он хорошо пел вместе с одной девушкой: «Давайте говорить, друг другом восхищаться, высокопарных слов не надо опасаться. Давайте говорить друг другу комплименты, ведь это все любви прекрасные моменты». Он с таким чувством пел эту песню, будто бы сам ее сочинил. Когда вечер кончился, все бросились поздравлять организаторов и исполнителей, а он отошел в сторону, чтобы остаться незаметным. Он вообще-то никогда не стремился быть на поверхности, стремился внешне не выделяться. И мы всегда думали, что у него хорошо на душе…

С. И. Рябова (квартирная хозяйка Валерия Барышева, бывший торговый работник, ныне пенсионерка). Он из дома всегда возвращался с сумками, в них и вкусная еда, и чистое белье. Родители у него чудесные, не какие-нибудь ханыги. Обычно родные студентам мало помогают, молодежь живет на одну стипендию. Эти — нет: и дома у него отдельная комната, книги, и у нас в городе жил не в общежитии, как все, а на квартире у меня, что тоже говорит о заботе родителей….

Б. Л. Кудряш (декан лечебного факультета мединститута). Барышев — обычный студент. Способности устойчиво средние, с уклоном в хорошие… Интересовался литературой, искусством, меньше медициной. Несколько слов вообще о тех, кто к нам поступает. Иногда молодые люди идут из романтических соображений и не видят тяжелой и кропотливой работы медика, не понимают, как страшно трудно учиться в нашем институте. Стоит только у этих вчерашних школьников или у их родителей перед глазами, что быть врачом красиво, благородно и это выделяет как-то из толпы. Тут перемешаны и романтика, и престиж. Есть ли у нас люди, которые уходят из института? Есть, это бывает на первом курсе, после первого семестра. А на третьем курсе? Я работаю восемнадцать лет и не помню, чтобы кто-нибудь ушел с третьего курса. Третий курс самый тяжелый, и уж если ты его одолел, то на восемьдесят процентов институт окончен. Может, кто-нибудь и хочет уйти, но, наверное, думает: сколько уже потеряно сил, энергии, самое тяжелое позади, дотянуть надо. И, конечно, никто не ушел так страшно, как Валерий Барышев.

С. И. Рябова. …Человек он был чудесный. Мальчик скромный, благородный, и я никак не могу его без слез вспоминать. Если за квартиру задержит немножко, всегда говорит: «Извините, тетя Сима». А я говорю: «Да что ты, сынок». Если позвонит в дверь, когда — после двенадцати, тысячу раз извинится. Но вечерами уходил редко, все больше дома сидел, читал. Про себя рассказывал мало, только пойду туда-то и туда-то… Я и про любовь-то его эту роковую узнала, когда он ушел навсегда, хотя могла бы и раньше догадаться. С какого-то времени — почту я обычно сама вынимала — он письмами стал особенно интересоваться. Но письма он и раньше получал — из дома, от родных, — и поэтому я не поразилась. А однажды я захожу к нему, он сидит пишет, а лицо сияет… Это он, наверное, — сейчас уж понимаю — письмо ей писал…

Илья Огнев. …Остроумие и энергия так и били из него. У нас учится на втором курсе малый, его зовут «греком», у него отец, кажется, грек, и вот был у него день рождения, и Валерий для него написал… что бы вы думали? Греквием! Ну, понимаете, похоже на «реквием». Я наизусть запомнил. Вот:

«Поднимем нежные бокалы, За счастье выпьем в день такой, Пусть лапа русского нахала Сольется с греческой рукой. Будь счастлив ты, о сын Афины И мудрых греческих богов…»

Дальше запамятовал. Если надо, восстановлю, это многие у нас запомнили.

Александр Ромашов. …Был день рождения одной девушки, Капитоновой Любы, она не только будущий медик, но и певица, у нее голос хороший. И вот Валерий написал для нее стихи.

«Тебе на сцене в блеске славы, Тебе перед толпой стоять, Но ты должна не для забавы Фонендоскоп в руках держать. И стены вовсе не больницы Должны твой голос отражать, И вовсе не такие лица Тебя должны бы окружать…»

Дальше забыл. Помню только две смешные строки: «Ты даже в шуме тренья плевры услышишь музыку стихов».

Наталья Завьялова. …После этой трагедии мы решили собрать все его стихи. Некоторые остались в черновиках у него дома, что-то мы помним сами, что-то он дарил. Я бы разделила его стихи на три категории, что ли.

Первая — чисто шуточная или по какому-нибудь поводу, вроде вечера о вреде курения. Вторая категория — серьезные, но написанные не для одного себя. А третья — только для себя, он их никому не читал, мы их нашли уже потом.

Вот стихи шуточные… Были мы осенью на картошке, 30 сентября, а это, как известно, день Веры, Надежды и Любви. И были там Любовь и Надежда, наши студентки, а Веры не было. Валерий написал стихи и читал их. Стихи о том, как тяжело без Веры. Там был рефрен, шуточный: без Веры, без Веры, без Веры живем. И он утешал нас: «Не надо тому огорчаться нимало — Любовь и Надежда заменят ее». А вот из стихов, написанных для себя:

«Судьба, зачем ты так крута? Мой друг уходит навсегда. Мне руку не пожав, во мраке исчезает, Забыв без всякого труда Тех, кто его не забывает. Судьба, зачем ты так крута? Красивых женщин красота Коварством на судьбу похожа. Зачем всегда уходит та, Та, без которой жить не можешь? Судьба, зачем ты так крута?»

С. И. Рябова. …Я однажды его спросила: «А тебе нравится, сынок, быть врачом?» — а он отшутился: «Это родители за меня решили». Вообще-то семья его отношение к медицине имеет. Мать всю жизнь в поликлинике медсестрой работает.

Андрей Адамович. …Вот он с девушкой познакомился. И тут он был не как все — он сам готов был пожертвовать собой и, наверное, от нее ждал такой же самоотдачи. Он мне рассказывал про нее: она старше его, много повидала, пережила. Она его поразила. Он восхищался ею. Он однажды читал мне стихи о том, как вечером вошел в комнату и увидел в стакане воды, который оставил днем на окошке, все ночное небо. Там были такие строки, дай бог памяти:

«И обычный граненый стакан Вдруг наполнился звездным сияньем, И моя осветилась рука Чистым светом искрящейся грани…»

М. Н. Сидорова (психолог — суицидальная служба). Заметно, что «стихи для себя» у Валерия Барышева гораздо более печальны чем стихи для всех. Он словно жил в двух ипостасях: одной, повернутой ко всем, и она была даже веселой, компанейской, он был человеком, которого любили, он мог написать про себя, как про «русского нахала». Он обычный студент, остроумный, беззаботный, общительный, находчивый, и даже будто бы бездумный.

Но во второй, внутренней ипостаси он пишет: «Судьба, зачем ты так крута?» Меня его товарищи познакомили и с остальными стихами «для себя». В них такие строки: «Наша жизнь коротка, как дорога домой, все на этой планете не вечно». В них он пишет о несовершенстве человеческих отношений, и мне кажется, что это не тривиальный юношеский пессимизм — чувствуется живая боль.

Товарищи нашли в его бумагах автопортрет, ведь он был и художником. Состоит автопортрет из двух половинок: «День» и «Ночь». Интересный, странный рисунок. Две половинки человеческого лица соединены воедино. Одна — «дневная», бодрая, с распахнутым оком, вторая — «ночная», невидящая, темная.

Когда же он был подлинным, самим собой? Мне кажется, что обе ипостаси подлинны. Это, безусловно, цельная личность, обладающая сложной структурой. Это личность, в которой цельность взаимосвязана с неоднозначностью. И этим же определяется ее неординарность. Наивно думать, конечно, что наедине с собой он был «ночным», а на людях «дневным». Он был, повторяю, натурой цельной, как кажется мне, поэтому и сквозило независимо от его желания «ночное» существование в «дневном». И это сообщало ему некую загадочность. Он тщательно скрывал «болевое начало», но не мог и не хотел скрывать острый интерес к людям, жизни, сострадание, участие, которые обычно сопряжены с «болевым началом» и личности, с большой ранимостью и незащищенностью.

В сущности, у него было мироощущение человека искусства, во многом романтическое. Не случайно же, конечно, он когда-то мечтал быть архитектором. Он был человеком разносторонне одаренным и в то же время ни в одном из этих дарований не был уверен. Поэтому, наверное, и пошел, по настоянию родителей, в медицинский институт. Но все говорит о том, что он все больше не находил себя в медицине. «И стены вовсе не больницы должны твой голос отражать» — это ведь не только про поющую сокурсницу Любу, но, думаю, про себя.

Трудно винить родителей Валерия, у них была непростая и нелегкая судьба: отец — рабочий-грузчик, мать — медсестра. Всю жизнь для нее врачи были существами высшего порядка. И она страстно мечтала о том, чтобы подобным существом стал и ее сын. Я не раз и подолгу беседовала, исследуя эту трагедию, с родителями Валерия. Честные, хорошие люди. Они совершенно искренне и самоотверженно «жили для него». Они хотели для него только хорошего, но хотели по собственному разумению. В их жизни не хватало устойчивости, стабильности. Благополучие чисто материальное стоило им немалых усилий, и для сына они хотели того, чего не было у них и о чем они мечтали, — солидности. «Он будет врачом», — говорила мать. Для нее это было вершиной… И Валерий, выдержав большой конкурс, поступает в медицинский, и достигает третьего курса, и задается, судя по стихам и воспоминаниям товарищей, вопросом: «Зачем я живу?» — и ищет ответа.

В сущности, у него со всеми хорошие отношения, начиная с хозяйки, у которой он снимает комнату, и кончая деканом. Его любят товарищи. Они чувствуют в нем романтика. И им, натурам более земным, это импонирует. Более того, они чувствуют в нем, физически крепком, хрупкого романтика, и это вызывает нежность. А между тем, несмотря на всю хрупкость, он был натурой не только цельной, но и сильной. Об этом, в частности, говорит и его последнее письмо Ирине Туровской, женщине, которую он любил…

Андрей Адамович. …он познакомился с ней за два с половиной или три месяца до трагедии, и это было самое яркое время в его жизни. Он был человеком скрытным, но мне однажды сказал, что теперь он понимает: чувство благоговения не выдумано поэтами и фантазерами. Оно существует реально. Он испытывает его к ней…

 

Часть вторая

ИЗ ПЕРЕПИСКИ ИРИНЫ ТУРОВСКОЙ С ПИСАТЕЛЬНИЦЕЙ МАРИНОЙ ВАЛЕНТИНОВНОЙ Ч

«Уважаемая Марина Валентиновна [8] , я убила человека. Человека, которому было только двадцать лет и который был теплом и радостью в моей жизни. Это был, поверьте мне, удивительный человек: он замечательно рисовал, резал по дереву, писал стихи, играл на гитаре, сам пел. Он учился на третьем курсе медицинского института, товарищи любили его. И он любил жизнь и умел жить — зажигал всех окружающих.
Ирина Туровская»

Родители, товарищи ищут виновных, а у меня не хватает ни сил, ни мужества открыть им истину. Почему я пишу именно Вам, незнакомому мне человеку, писателю? Мы с Валерием читали вместе одну из Ваших книг. Его поразил Ваш рассказ о том, как Вы поспешили на помощь женщине, которая была в беде. Валерий тогда сказал: „Как хорошо быть писателем, как хорошо понимать человеческие души, человеческие отношения и помогать людям, это — великая честь“.

С каждым днем мне все труднее жить. Сознание вины тянет в бездну. Я понимаю, что это мое письмо нелепо, но я в отчаянье, помогите мне, на Вас последняя надежда. Я работаю в С., в районном центре, в редакции газеты, недалеко от областного города, где учился Валерий и где мы познакомились с ним. Дайте мне телеграмму, я через три часа буду в областном городе, в гостинице, где Вы остановитесь.

* * *

«Милая Ирина!

Рассказ, который Вы читали с Валерием, написан мной около тридцати лет назад. Я была молода — относительно, — и сесть в поезд или самолет в ответ на тревожное письмо для меня было естественно, как дышать. Сегодня я с трудом выхожу из дома, а в эти дни даже лежу. Я теперь, увы, старая и больная. И мука моя в том, что письма, получаемые от читателей, ранят меня не меньше, а больше, чем тридцать лет назад, а поехать немедленно, помочь живым участием или живым делом, не могу.

Что стряслось с Вашей жизнью? У меня в областном центре, где Вы задумали нашу встречу в гостинице, немало читателей и, рискну утверждать, почитателей, в том числе и на высоких должностях. Если Вам угрожает непосредственная, реальная неприятность, я обращусь к ним, чтобы они отнеслись к Вам с пониманием.

Но, милая, Вы никого не убили! Мой опыт не может меня обмануть. Люди, на чьей совести убийство, не пишут письма, подобные Вашему. Видимо, Вы не спасли и это мучит Вас. Я ошибаюсь?

Как было бы хорошо, если бы Вам удалось выбраться ко мне в Москву. Вы бы все рассказали, я бы постаралась понять. А когда кто-то понимает, уже легче жить.

Я догадываюсь, что уехать Вам нелегко: работа в районной газете, дела, будни. А может быть, вынырнете, покажетесь? Остановитесь у меня, поживете, отойдете душой. Я не рискую Вас ни о чем спрашивать. Может быть, Вы даже уже пожалели, что послали мне отчаянное письмо и не ответите на это. Я, повторяю, ни о чем не расспрашиваю, и, может быть, не стоит Вам в новом письме бередить рану. Расскажите, если хочется, о себе, не касаясь беды…»

* * *

«Дорогая Марина Валентиновна!
Спасибо Вам, до свидания».

Ваше письмо почему-то успокоило меня немного, хотя чувство вины за эти дни стало острее, может быть, потому, что я перечитала письма Валерия, которые он посылал мне в Алма-Ату во время последней и в сущности первой нашей разлуки. Больше я его не видела.

Но лучше действительно, не касаясь беды, рассказать Вам о себе, иначе Вы, наверное, даже при Вашей мудрости чего-то в этой истории не поймете.

Мне двадцать семь лет. Я уже была замужем, но это неважно и неинтересно.

Я родилась неподалеку от Алма-Аты, в семье было пятеро детей, я младшая. Отец умер, когда мне было три года. Он был рабочим, мать — домохозяйка. Когда мы остались без отца, старшие, закончив восемь классов, шли работать. Из двух моих сестер и моих братьев выучился и закончил институт только один любимый брат. Он теперь инженер-строитель.

Мама растила нас в твердой убежденности, что если ребенок сыт и одет, то всё, больше ему ничего и не надо. В этом нельзя ее винить: ее родители умерли в 1933 году, в голодуху.

Маму нельзя винить, но мы совершенно чужие люди. Теперь ее вещи интересуют гораздо больше, чем дети. Но, может быть, и мы, ее дети, в этом виноваты. Не только от нее к нам, но и от нас к ней было мало добра теплоты и участия.

В классе восьмом я начала писать стихи. Мама нашла тетрадь и возмутилась. Чем заниматься такой ерундой, говорила она, шла бы лучше работать. Она читала эти стихи вслух и буквально глумилась над каждой строчкой. Я заплакала и умоляла отдать мне тетрадь, но она не отдала. А там были и мои дневники, это моя душа там была! Я писала и про детскую первую любовь (он, конечно, никогда не узнал об этом чувстве, человек, которого я тогда любила). Мать собрала родственников и устроила настоящий домашний суд. „Вы посмотрите, — говорила она им, — что она пишет, это в шестнадцать-то лет!“ Я потеряла сознание в первый и последний раз в жизни. Упала в обморок, как барышня из старого романа. Тогда мама не на шутку перепугалась — она ведь все-таки любила меня — и назавтра потащила к врачу. Я потом все это сожгла, и стихи, и дневники.

Я стала с того времени скрытной и, пожалуй, жестокой. Не только человеку, даже бумаге ничего не доверяла: все время стояла передо мной моя мама, и я слышала, как она смеется.

Марина Валентиновна! Это первое письмо, в котором я исповедуюсь, исповедуюсь перед Вами.

Когда я кончила школу, я ушла из дому. Я стала работать в районной газете корректором и изредка пописывала. Один добрый человек посоветовал мне поступить на факультет журналистики, я неожиданно для себя поступила на заочный. Мать не одобрила моего выбора, она хотела, чтобы я поступила на медицинский (вот пишу Вам и вдруг первый раз подумала о странном совпадении: ведь и родители Валерия заставили его пойти на медицинский).

Потом я работала в рекламе, получала семьдесят рублей зарплаты, из них двадцать пять отдавала за комнату, всю зиму ходила в старых летних туфлях, но к матери за помощью не обратилась.

Потом я работала в многотиражке на заводе тяжелого машиностроения литсотрудником. Это были лучшие годы в моей жизни. Я познакомилась с интересными, увлекающимися людьми, но все время хотелось чего-то нового — людей, встреч, мест. Все время мне казалось, что можно жить разнообразнее и плодотворнее, чем я живу. Тянуло в дорогу, к новым местам. Мне почему-то казалось, что перемена места изменит всю мою жизнь к лучшему. Я в это верила так же наивно, как в то, что высшее образование изменит мою судьбу. Я узнала, читая „Журналист“, что есть вакансия в районной газете в маленьком городе на севере, в той области, где я сейчас живу. Мне ответили. И вот около двух лет я работаю завсельхозотделом в местной районной газете. Работаю иногда с четырех утра до двенадцати ночи. Живу у одной доброй бабуси в избе, за перегородкой.

Можно я расскажу теперь, как познакомилась с Валерием? Я сидела с ребятами в баре при гостинице в областном городе. А жила я тогда в этом городе долго, потому что занимаюсь еще в университете марксизма-ленинизма и была у нас сессия. Ко мне отнеслись хорошо, дали мне место в гостинице обкома, чтобы я работала над дипломом. Вот я и сидела в баре, было это совсем недавно, в марте. Мы болтали, дурачились, настроение было хорошее, потому что все успешно выдержали последний экзамен в нашем университете марксизма-ленинизма. Я Валерия не заметила, но кто-то из ребят показал на него. Вот, мол, уже полчаса не отрываясь изучает тебя. Вижу — действительно, сидит — смотрит не отрываясь, без улыбки, строго и как-то торжественно. Ребята говорят: „Позовем его к нам?“ Позвали, он подошел, так мы и познакомились. И тут опять пошел общий разговор, бессвязный, бестолковый, а в конце разговора он вдруг меня спросил: „Можно с вами посоветоваться? У нас вечер в институте готовится о вреде курения, вы, как журналист, не подскажете что-нибудь?“ Я согласилась.

А сам он курил, он курил, пока не узнал, что у меня аллергия на дым. Мы были, я помню, за городом, жгли старые листья в апреле, тлели костры, хорошо пахло дымом, он подошел к одному костру и с комичной торжественностью, чтобы развеселить меня, — ему все время хотелось, чтобы мне было весело, — кинул в огонь пачку сигарет с забавной клятвой не курить до тех пор, пока у меня не появится аллергия на отсутствие табачного дыма.

Валерий радовался мне, как ребенок. Он идеализировал меня, он не видел моих пороков. Он окружал каким-то романтическим ореолом некоторые мои качества: общительность, коммуникабельность, веселость, известную неординарность. Видимо, они совпадали с моделью женщины, которую он создал когда-то в воображении. И вот ему показалось, что он действительно встретил ту единственную, необыкновенную, удивительную, неповторимую. Я же давала ему понять, что в любую минуту расстанусь с ним легко и безболезненно, я не говорила об этом вслух, но всем „независимым“, решительным и жестким видом не оставляла сомнений, что он не первый и не последний.

Между тем была у него непонятная мне до сих пор колоссальная духовная и чисто мужская сила, которой я тайно в душе боялась. Он мог часами не отрываясь смотреть на меня (как тогда, при первой встрече в баре), словно смотрел не на обыкновенную женщину, а на Джоконду, и глаза и лицо были такими у него одухотворенными. Я радовалась этому и боялась. Чего? Любви? Смутно, еще не определив для себя точно, почему, я уже тогда догадывалась, что не в силах дать Валерию то, чего он хотел, что ему нужно. Он мечтал о маках среди зимы, а мне вполне достаточно веточки умершего бессмертника. Слушая Моцарта, он сам становился Моцартом. А я улавливаю перемены внутри себя, но умолкает музыка, и что-то из души уходит. Во всем, во всем Валера стремился к совершенству. Меня же если не вполне устраивает жизнь, то по крайней мере я с ней лажу: не получился рисунок — в печку, тривиальный стишец — в печку, и на душе легко: слава богу, никто не видел, не читал.

Мне все казалось, что я „воспитываю“ Валеру, опускаю с небес на землю, учу разумной трезвости. Но — понимаю теперь — он воспитывал меня. С каждым днем мое сердце становилось больше и добрее, и душа, сжавшаяся в комочек от бесчисленных микропотрясений, расправлялась и открывалась людям — она теперь готова была вобрать в себя чужие несчастья. В такой хороший час мы читали с ним Вашу книгу…

Марина Валентиновна! Вот-вот в районе начнется уборочная, и отлучиться на два-три дня для меня совершенно невозможно. В три утра за мной заезжает машина, я весь день мотаюсь по колхозам, а вечером пишу в номер. Те полтора месяца, когда я жила в областном центре и готовилась к экзаменам в университете марксизма-ленинизма, и последующие два месяца, когда я на юге защищала диплом в университете, мне порой ставят в вину как бесконечную курортную жизнь. Я не сержусь за это на моих товарищей. Их можно понять: в редакции всего несколько человек, а газету каждое утро подавай новую. Когда выбывает надолго один, всем остающимся жить ощутимо тяжелее.

Мне почему-то хочется еще сообщить Вам в этом письме, что за время нашего общения Валерий упомянул, что особенно любит Врубеля, Паганини, Шекспира, Данте… Ни разу я не спросила: а за что? Говорила я. Он слушал. Помню, Валерия буквально потрясла полная драматизма творческая судьба Врубеля. И он просил: „Расскажи еще“.

Сейчас некому рассказать.

Надо кончать письмо. Посылаю Вам фотографию Валерия. Мне хочется, чтобы Вы увидели его и чтобы он увидел Вас.

Я ни с кем в жизни не была откровенна, как с Вами. Наверное, потому, что тот Ваш рассказ — последнее, что мы с Валерием читали. Ваша книга была для него открытием.

Надо кончать письмо, а я не могу остановиться.

Он был одинок в своем восприятии, понимании мира. И эти мои авансы: читать будем вместе, слушать вместе, все-все вместе — вселяли в него надежду, что внутреннее одиночество кончится. Вот почему чувство вины обостряется во мне еще больше.

* * *

«Ирина!

Чем ответить на Вашу исповедь? За доверие можно заплатить лишь доверием, как за любовь любовью, иной цены в человеческом мире не существует. Писатели — скрытный народ, они редко рассказывают о замыслах (может быть, суеверие, что не осуществится). Мне захотелось рассказать Вам об одном моем замысле. Он давний, но упорно живущий по сей день. Лет двадцать назад, когда я была, как говорится, в расцвете сил, моей самой большой радостью были путешествия. Я немало поколесила, поплавала, полетала, была даже в Австралии. И там в заповеднике видела кенгуру, они уже тогда исчезали, их осталось совсем немного, и, как все исчезающее, они вызывали острое ощущение беззащитности и бесценности. У кенгуру, которое доверчиво повернуло голову, учуяв мои шаги, была совершенно очаровательная морда, ну, человеческое лицо. Мы постояли, всматриваясь друг в друга, потом это существо (их осталось на земном шаре меньше ста) убежало. Наверное, в те минуты и родился замысел рассказа.

Двадцать лет назад Вы были еще ребенком и, конечно, не помните, что то было время бесчисленных дискуссий о возможном и невозможном в кибернетике, о фантастическом господстве „мыслящих машин“, то было время, когда главенствующим жанром в литературе вдруг стала фантастика. И вот я задумала рассказ, местом действия которого должен был стать заповедник. Но живут в заповеднике не кенгуру, не зубры, не страусы, а… люди. Их мудро и милосердно оберегают новые хозяева планеты, — некогда людьми же созданные „мыслящие машины“, конечно же на машины в сегодняшнем понимании не похожие. Их сохраняет искусственная жизнь, достигнувшая той степени интеллектуальной мощи, о которой человеку и не мечталось. Почему же она сохраняет их, зачем ей нужны эти странные, беспомощные, умственно ограниченные существа — то есть люди? Может быть, ради экзотики? Для демонстрации инопланетным путешественникам, если они появятся? Ведь как утверждают фантасты и даже трезвомыслящие ученые, мудрым машинам ничто человеческое чуждо не будет. Нет, — и в этом соль фантастического задуманного мной рассказа, — они оберегают их не ради экзотики и по мотивам не чудаческим, а строго рациональным — они оберегают их потому, что без человеческого, „слишком человеческого“, как иронически писал философ Ницше, самая в интеллектуальном отношении мощная жизнь теряет высоту, идет на убыль. В этом таинственная сила человечности. Ее хорошо понимал один старый мудрец, утверждавший: „Великие мысли рождаются в сердце“. Новые хозяева ощутили, что по мере исчезновения людей, чья мысль немощна в сопоставлении с их идеями, почему-то начинают меркнуть их идеи. Нарушается какое-то высшее, не экологическое уже, а космическое, равновесие. А ведь и… „мыслящая машина“, как и человек, — микрокосм. Воздух, которым мы дышим сегодня, насыщен человечностью, мы не ощущаем ее и не думаем о ней, потому что дыхание — это дыхание. Нет ничего естественней. Но я отвлеклась от сюжета рассказа, а точнее — даже не начала его излагать. В этом заповеднике развиваются отношения между двумя любящими существами: да, он и она. И вдруг оказывается, что это самое важное в смысле судеб новой цивилизации, что по каким-то таинственным космическим законам будущее новой, искусственной интеллектуально мощной цивилизации зависит именно от неудачи или удачи этой любви.

Культура, как известно, не умерла, когда умерли Ромео и Джульетта. Но вообразите — фантастика, — что это последняя любовь на Земле, где отныне царит иная структура бытия!

А может быть, даже если исчезнут только австралийские кенгуру, что-то изменится в нашем внутреннем мире и мире вообще. Что-то уйдет не только из заповедника, но из сердца, из культуры… Более того, это загадочным образом отразится на будущем человечества.

Я фантазирую не для того, чтобы отвлечь Вас от печальных воспоминаний, мыслей, хотя, наверное, бессознательно и для этого.

Понимаете, один старый писатель, ныне уже умерший, любил повторять: каждый рассказ, каждую повесть надо писать так, будто бы они последние у тебя. Наверное, и любить надо так. Это соображение — плод поздней мудрости, мудрости, не доступной ни в двадцать, ни в двадцать семь, ни даже в сорок. Но порой, в виде редчайшего исключения, она доступна двадцатилетнему. Валерий этим исключением и был. Я долго всматривалась в его лицо на фотографии. Одновременно и мужчина, и ребенок. Что-то от молодого Маяковского. Неистовый максимализм в сжатых губах. Не подумайте только, что я Вас сейчас в чем-то виню. У женщин, даже когда они старше мужчин, это отношение к любви как последней бывает гораздо реже (а у женщин-писательниц отношение к книге как к последней реже, чем у писателей-мужчин). Может быть, потому, что у женщины с ее чувством материнства сильнее развито сознание бессмертия, для нее вообще меньше последних вещей в мире, чем для мужчин. Для нее даже последнее одновременно и первое.

Но я отвлекаюсь, наверное, потому, что мне тоже хорошо беседовать с Вами.

Ирина! Я о чем-то догадываюсь в истории Ваших отношений, но немало для меня и непонятного в ней. Ваше письмо-исповедь, как и любая исповедь, не обладает той логической стройностью, которая, увы, нужна для полного понимания всех обстоятельств, положений, действий и мотивов.

Нет! — Вы не убили, я почти в этом убеждена. Ваша вина тоньше и, возможно (я не хочу сейчас Вам делать больно, а если и делаю, то на одну минуту), и — глубже. Это та глубина, которую легче увидеть и понять со стороны. Дело в том, милая девочка, что иногда неполное понимание ранит смертельнее, чем полное непонимание. Рождается огромная, неслыханная надежда и… рушится, а с нею рушится целый мир. При полном же непонимании надежда с самого начала полупарализована.

К концу моей долгой жизни, думая о такой банальной вещи, как бесконечная сложность человеческих отношений, я все чаще и все сосредоточенней останавливаюсь на одной мысли: как это важно — понять, в какой стадии духовного, нравственного развития находится человек, с которым на наше счастье или несчастье свела нас судьба. Мы ведь никогда не потрясем в саду ветвь с недозрелыми яблоками: дадим им налиться соком, окрепнуть на солнце. Потому что видим — зеленые, лишь созревающие. Для того чтобы понять это, когда имеешь дело не с деревом, а с человеком, нужно особое виденье — ясновиденье души.

Но возвращаюсь к Вашему письму-исповеди. Если будете писать мне, может быть, попытаетесь выстроить события в некоей последовательности во времени? Чем лучше я их пойму, тем легче мне будет облегчить Вашу боль.

Посылаю Вам новое издание книги, в которое вошел тот рассказ».

* * *

«Дорогая Марина Валентиновна!

Постараюсь, чтобы письмо это было более строгим и четким, было более трезвым, чем первые два. Познакомились мы с Валерием и начале марта. А двадцатого апреля я Валерия почти на-сильно отправила домой, в город Орехов, к родителям. Ему не хотелось, а я говорила ему, что он давно там не был и что если съездит сейчас, то отбудет „сыновью повинность“ и у нас появится возможность на майские дни уехать в деревню.

Он согласился со мной. А когда он уехал, я получила тотчас же письмо из Алма-Аты, из университета о том, что начинаются установочные лекции перед государственными экзаменами и мне надо уезжать. Я ему позвонила и Орехов, толком ничего не растолковала, только сообщила, что улетаю в Алма-Ату, вернусь — объясню. Потом в Москве я трое суток сидела в аэропорту в Домодедове, а он в тот же день, когда я позвонила, был в нашем областном городе — искал меня.

Папа его после рассказывал, что после разговора со мной он тут же стал собираться. Родители уговаривали его не ездить, а он им ответил: „Я не хочу ее потерять навсегда“. Одно из самых страшных для меня воспоминаний — это воспоминание последнего нашего разговора по телефону. Я позвонила ему — веселым голоском: „Валера, я уезжаю. Я тебе напишу, если будет время“.

Вся эта легкость, вся эта деланная веселость от моего давнего убеждения, что основное — работа, что работе и ученью не должна мешать такая безделушка, как любовь. Любовь можно позволить в пустые минуты.

Только на расстоянии трех с половиной тысяч километров до меня дошло, что Валера дорог мне. Поэтому писала ему. В Алма-Ате я обнаружила, что заметно изменилась, не было дня, чтобы я не думала о Валерии. Я получила от него десять писем (одиннадцатое — последнее — ожидало меня дома). В двух письмах были посвященные мне стихи.

Начиная с пятого в письма вошла тревожная тема экзаменов. Получилось, что мы с ним держали экзамены в одно и то же время. У меня были госэкзамены и защита диплома, у него экзамены при переходе на четвертый курс. „Ты меня не очень ругай, — писал он мне, — за тройки, для меня и тройки будут счастьем, эта сессия самая трудная“. Когда я сообщила ему, что получила на госэкзамене пятерку, он меня поздравил с „грандиозной победой“ и в том же письме пожаловался на „серую и однообразную“ жизнь. Самое поразительное, что его последнее из полученных мной в Алма-Ате, десятое письмо было умиротворенным и тихим. Он получил на первом экзамене „удовлетворительно“ и писал: „Чапа (он называл меня этим именем), я доволен, как слон. Этого экзамена боятся даже отличники. Так что ты не ругай меня, а лучше поздравь. Очень много завалов“. Он мне писал в этом же письме: „Нам нужно обязательно встретиться, ни в коем случае не умирай и быстрее залечивай травмы (я ему писала до этого, что в бане упала и сильно расшиблась, даже к врачу ходила), больше я такого не допущу и тебя на руках носить буду“.

Больше писем не было. Я получила это в день защиты диплома. Я защитила на „пять“ и тут же ему написала что-то тщеславное — поздравь меня, равняйся на меня и т. д.

Десять дней, лишь десять дней отделяют дату этого письма от даты его ухода. Сейчас разные официальные лица исследуют события последних десяти дней, спрашивают его товарищей, экзаменаторов, квартирную хозяйку, всех, кто с ним в эти десять дней общался, всех, кто его видел, всех, кто был с ним рядом.

Единственный человек из его окружения, которому непосредственно о событиях этих десяти дней не известно, — я. Единственный и самый виновный…»

 

Часть третья

ЭТИ ДЕСЯТЬ ДНЕЙ

Андрей Адамович. На первом экзамене, десятого июня, он получил «удовлетворительно» и повторял, что доволен, как слон. А шестнадцатого июня был экзамен по патофизиологии. Доктор медицинских наук Б. накануне второго экзамена, на консультации, заявил, чтобы мы все явились с записями его лекций, и добавил, что если лекции записаны разными почерками, то эти конспекты для него недействительны и он к экзамену не допустит, поставит двойку. Валеры на консультации не было, он был у родителей в Орехове. А некоторые лекции он не писал. У него была феноменальная память, и поэтому он записывал лишь то, что заключало в себе особые трудности для запоминания. Но ему было известно, что экзаменатор Б. требует полной записи лекций. Не было ему лишь известно, что Б. не терпит разных почерков. Поэтому он одолжил у кого-то тетрадку, и пока он готовился к экзамену в Орехове, его отец переписал из нее несколько лекций.

И вот экзамен. Валера начал отвечать по билету, но экзаменатор посмотрел, полистал тетрадь, увидел, что разные почерки, закричал, что это обман, что Валера к экзамену не готов, и, не дав ему ответить по билету, выставил вон…

Илья Огнев. Б. единственный в институте, кто требует, чтобы все было записано одним почерком. Понимаете, для Валеры это была катастрофа. Если бы он любил медицину, то, наверное, отнесся бы к этому легче и разумнее, пошел бы на завтра к Б., договорился бы о пересдаче. Но уже после первого экзамена, десятого июня, он говорил мне, что окончательно разочаровался в медицине. Когда он завалил шестнадцатого, мы его ободряли, я напомнил ему, что на первом курсе мы завалили биологию и ничего — пересдали. За студенческую жизнь мало кто двоек не пережил.

Б. Кудряш (декан лечебного факультета). Есть ли такой писаный или неписаный закон, чтобы показывать экзаменатору конспекты, да еще обязательно одним почерком? Конечно, нет. Откуда студент черпает познания, это его личное дело, лишь бы ответил толково. Б., разумеется, не прав. Но нелепо рассматривать это как некую катастрофу. У Барышева на первом курсе была пересдача, он отнесся к ней адекватно. И, извините меня, двойка по патофизиологии — это отнюдь не крушение судьбы. Можно было что-то понять, если бы он был типичным и законченным отличником, болезненно-драматически переживающим даже тройку. Но ведь он в основном на тройки и учился.

Андрей Адамович. …А недели за две до этого, то есть до двойки по патофизиологии, мы отмечали в общежитии его день рождения. Он играл на гитаре, пел, был, как обычно, душой коллектива, и, помню, я подумал: вот у кого можно занять-одолжить в тяжкую минуту душевную и телесную силу.

Семнадцатого июня, после этой нелепой истории с разными почерками, я пошел рано утром к Валерию, он был мрачный, я пытался его развеселить, но ничего у меня не вышло. От всех моих шуток он без улыбки отмахивался — голова болит.

А через четыре дня — третий экзамен, по патоанатомии. Когда я заговорил об этом, Валера ответил, что после патофизиологии патоанатомию учить неохота. На консультацию он не явился…

Ирина, девушка, которую он любил, была в то время далеко. Мы все, как и обычно перед экзаменами, зубрили…

С. И. Рябова (квартирная хозяйка). Шестнадцатого, когда он вернулся после экзамена, он меня обманул, говорил, будто бы тройку получил, я уже потом узнала, что двойка. Был печален, а я ему и говорю: «Подумаешь, тройка, не переживай!» Он и отошел немного. А восемнадцатого мы отделывали с ним кухню, он был мастер на все руки. Когда мы закончили работу, я, помню, спросила: «Вал ера, ну как у нас кухня?» Он ответил: «Ой, тетя Сима, до чего же у нас хорошо!» И я порадовалась, что работа его отвлекла, позабавила, я любовалась кухней, особенно хорошо, ну, даже художественно он полки обстругал, покрыл лаком и повесил. Любовалась я кухней и думала: хорошо, когда хороший человек рядом живет.

И говорю ему: «Сынок, у меня двадцатого день рождения». Он спросил: «Сколько же лет вам будет?» А я ответила: «Шестьдесят один».

И вот наступило двадцатое, мой день рождения. Часов в девять утра я позвала его: «Валер, Валер», а он — не ответил. Я пошла на базар, пошла в парикмахерскую, вернулась домой в пятнадцать часов пятнадцать минут. Почему время точно запомнила? По радио была передача наша местная, и время назвали. Вижу, на полу в сенях записка: сестра его двоюродная была, но не застала и под дверь сунула. Я вошла в его комнату, а там на тахте записка ко мне лежит: «Тетя Сима, я страшно виноват перед Вами, позвоните моим родителям в Орехов». Я и думаю: о чем же это? А потом вижу: еще три какие-то записки: Адамовичу, т. е. товарищу, Барышевым, т. е. родителям, и Туровской…

Я стала озираться в ужасе, озираюсь, чуя недоброе, вижу, очки его лежат солнцезащитные и накурено, много курил. Я, себя не помня, кинулась на чердак, потом зачем-то в сарай побежала, а тут и гости нагрянули — ведь день рождения!

Андрей Адамович. В записке ко мне было всего лишь несколько слов: «Помнишь, мы с тобой говорили о смысле жизни?»

М. Н. Сидорова (психолог — суицидальная служба). В этой истории есть одно, казалось бы, внешнее, но весьма важное обстоятельство: день рождения хозяйки квартиры. Валерий относился к людям бережно и участливо, стараясь ни с кем не общаться, когда у него дурное настроение. Он был человеком скрытным, и он был человеком душевно тонким. Для того чтобы этот человек решился в день рождения хозяйки, в общем-то симпатичного ему лица, совершить то, что он совершил, нужно особое состояние безысходного отчаяния, которое не может ждать, которое требует немедленного выхода, разрешения. Или — некое событие, встреча с которым невыносима. Этим событием был, видимо, экзамен по патоанатомии двадцать первого июня. Двадцатого июня, в день рождения Рябовой, он уходит из жизни и тем самым избавляет себя от экзамена двадцать первого июня. Все мои собеседники, имеющие отношение к мединституту, вспоминали, что на первом курсе у Валерия был тоже завал — по биологии, была пересдача, и, в сущности, ситуация, возникшая шестнадцатого июня, не была новой. Это было уже однажды испытано и пережито. Но между положением Барышева на первом курсе и на третьем была огромная разница.

Во-первых, он уже затратил массу сил на это немилое для него и чем дальше, тем больше гнетущее дело — медицину. А во-вторых, он встретил Ирину.

Он, двадцатилетний мальчик, хотел быть для нее, двадцатисемилетней женщины, старшим: он и вообще-то все время стремился к тому, чтобы быть старше ровесников. В последние недели он отпустил усы. Чисто внешняя, но важная деталь. Он должен быть для нее мужчиной, надеждой и опорой, он и писал ей, как старший: «Я тебя на руках носить буду». И он хотел быть не просто мужчиной, а мужчиной, который, образно говоря, положит, если надо, к ногам любимой женщины все царства мира. А что вместо этого? Мальчишка-студент, неудачник, жалкий несмышленыш. Она, женщина, получает там где-то пятерки, защищает с блеском диплом, и он ее со всей искренностью любви поздравлял с этим, — а он, он…

Но не наваждение ли это, не дурной сон?! Умереть из-за неудачи на экзамене, даже на двух, на трех?! Соверши резкий шаг в сторону, разруби узел, начни сначала и жизнь, и самоосуществление! Молодой, сильный, талантливый… Живи. Сколько выходов, сколько решений, сколько вариантов! Ведь он мог после рокового этого завала с разными почерками забрать документы из мединститута и уехать совсем из этого города — на БАМ, на какую-нибудь стройку, на Север, на Дальний Восток, работать там — ну, хотя бы оформителем в Доме культуры, ведь он был художником, — или «обыкновенным» рабочим — все мои собеседники отмечали, что физически он был сильным. И писать там стихи, рисовать, читать книги, искать себя и в конце концов найти. Ирина была бы далеко… Пиши письма, завоевывай или, если не хочешь ни на день расставаться, забирай документы из этого набившего оскомину мединститута и уезжай в тот город, где живет и работает она. А потом с нею уезжай куда-нибудь далеко от места первой жизненной неудачи. Перед тобой вся жизнь, вся земля. Ведь было ему только двадцать лет.

Но… Неординарная личность не сумела совершить неординарного выбора в жизни. В этом психологическая суть трагедии. Я думаю, что надо воспитывать сейчас в людях, особенно молодых, это умение — совершить неожиданный шаг, когда, казалось бы, судьба рушится. Чтобы вовремя было совершено внутреннее открытие: я могу начать жизнь сначала.

Чаще всего в ситуации, из которых надо решительно выйти, попадают люди наиболее чувствительные, уязвимые, с наиболее развитыми (и даже переразвитыми) психологическими структурами, попадают люди, для которых совершить решительный шаг особенно трудно. К ним надо бережно относиться. Но и сами они должны бережно относиться к себе. Надо понимать их ценность. Но и они должны понимать собственную ценность. Надо их оберегать. Но и их самих надо учить и духовно-нравственному, и даже физическому самосохранению.

Андрей Адамович. …Чем больше я думаю, тем меньше понимаю, почему он ушел из жизни. Вот и психолог из службы самоубийств с нами беседовала, и сами мы говорили между собой. Если бы можно было с Валерием поговорить! Я листал его тетради, в которых записаны лекции первого курса, там есть несколько строк, не имеющих отношения к медицине, — это строки, где он писал о себе. Например: «Я вижу, как живут люди, и меня такая перспектива не устраивает. Чересчур все серо в жизни, в нашей жизни. И чем дальше, тем больше эта серость окутывает».

Объясняет ли что-нибудь эта запись? По-моему, нет. Кому из нас не хотелось и не хочется, чтобы жизнь была более яркой? А Валерий не только хотел, но и делал ее более яркой. Он украшал ее стихами, рисунками, песнями, игрой на гитаре. Он украшал ее собой, собственной личностью, он что-то излучал… Он боролся с серостью и, мне кажется, все время побеждал ее. Нет, я не могу видеть в этой записи объяснения.

Или он пишет: «Жизнь без цели — это не жизнь». Но разве цель только в том, чтобы быть врачом, инженером или архитектором? Он же сам говорил часто: цель в том, чтобы быть человеком. Он учил нас этому. Да, учил. Он был в известной степени нашим учителем. И мы ему верили. Он больше читал, больше думал, больше умел… И для нас он был настоящим человеком. А не нравится медицина, попытайся стать художником, писателем, моя мать в сорок лет начала рисовать и сейчас выставляется в Москве. Нет, и эта запись ничего не объясняет.

Или он пишет: «В восемнадцать лет я вынес гораздо больше трудностей, чем кто-либо их моих ровесников». По-моему, это чисто детская гипербола. Он рос в семье, где его любили, баловали. Сопоставимо ли это с трудностями, которые выпадают на долю иных восемнадцатилетних? Я все время думаю о нем. По виду он был человеком совершенно не замкнутым, открытым, общительным, как говорят, артельным. И в то же время чувствовалось, что у него какой-то собственный мир, куда он никого не пускает. Может, не надеялся, что его поймут? Он все время пробовал себя, все время искал, все время испытывал силы. После первого курса был в стройотряде, занимался в студенческом научном обществе по радиологии, организовывал интересные, веселые вечера, великолепно плавал на байдарках и вообще отлично плавал, играл на гитаре, сочинял стихи, рисовал.

Не могу верить в то, что Валерий хотел умереть. Он хотел совершить что-то такое, что-то такое… чтобы каждый из нас стал самим собой. Это надо додумать до конца, это надо понять, тут какая-то тайна… Это надо понять…

 

Часть четвертая

ИЗ ПЕРЕПИСКИ ИРИНЫ ТУРОВСКОЙ И СТАРОЙ ПИСАТЕЛЬНИЦЫ МАРИНЫ ВАЛЕНТИНОВНЫ Ч

«…В том письме, дорогая Марина Валентиновна, все обрывалось на полуслове — сил не хватало, — поэтому расскажу в этом по порядку, что было дальше. После письма от десятого июня, в котором Валерий сообщал, что, получив тройку, он „доволен, как слон“, от него вестей больше не было, я ходила на почту, ничего не получала и решила, что он полностью поглощен экзаменами. Тридцатого июня я дала ему телеграмму о вылете, но на аэродроме в Домодедове (а от нашего областного города до Москвы два с половиной часа), к моему удивлению, его не было. Я поехала к подруге и говорю ей: „Не понимаю, почему Валерки не было на аэродроме?“ Она мне говорит: „А тебе ничего не известно?“ Я засмеялась и говорю: „А что, разлюбил, что ли?“ Она отвечает: „Он погиб“.

Я поехала к его родителям, и они дали его последнее письмо ко мне. Вот оно.

„Ира, прости меня. Я тебе уже однажды пытался говорить, что сел не в свои сани. Я больше не могу — силы кончились. И не считай меня трусом. Отступать уже поздно… Я люблю тебя! Моя единственная просьба: роди сына, назови его Валерой и вырасти из него настоящего человека! Ради меня. Я люблю тебя. Ты одна у меня осталась, и я не хочу потерять тебя. Прости меня и прощай. Валера. 20. VI (как жаль, что я мало написал тебе сонетов)“.

Отец его, когда мы с его родными шли с кладбища, отстал немного со мной и говорит: „Ира, выполни то, о чем Валера писал, а мы тебе поможем“. Я на него смотрю в изумлении: „Что выполнить?“ — „Сына роди“. Боже мой! Ведь отношения у нас с Валерием были совершенно чистые, платонические, ни разу не поцеловал… Никто не понял, что он писал о сыне вообще, не о нашем сыне, а о том, который у меня, может быть, когда-нибудь будет. И в этом весь Валерий, вся его душа.

Душа, которая не укладывается ни в какие стереотипы.

Я о стереотипах пишу потому, что со мной психолог беседовал из службы самоубийств. Женщина умная и, по-видимому, добрая. Она не хотела мне делать больно, а, наоборот, стремилась помочь мне что-то понять, успокоиться. Она говорила не о вине моей, а о беде и упоминала о двух стереотипах.

Первый: стереотип восприятия. Мне, мол, казалось: передо мной мальчик любопытный, влюбленный, но ему двадцать, а мне двадцать семь и у меня с ним нет будущего. А „мальчиком“ он был необыкновенным, редким, и я из-за „незоркости стереотипа“ (ее выражение) не увидела за „стандартами жизни“ реально существующего, нестандартного Валерия.

Второй же стереотип: убеждение, что внешние жизненные обстоятельства торжествуют, вернее, должны торжествовать над внутренними ценностями, что любовь можно отложить на потом, а вообще ее место в пустые минуты, а полные минуты — это учение, работа и достижение разных совершенно „реальных целей“. То есть стереотип неромантического восприятия жизни. А Валерий был романтиком, как говорит психолог, и в этом она не ошибается, любовь для него была великим наполнением.

То, что она говорила, наверное, было недалеко от истины, но все это напоминало анатомический театр, который Валерий так ненавидел.

Я сейчас немного отхожу, но боль за Валерия остается. И останется. А если она уйдет и Валерка уйдет из сердца и из памяти — копейка цена мне, человеку. Я сейчас понимаю, что до Валерки мне далеко, не стою я ни одного его волоска. Но я постараюсь, я постараюсь…

Марина Валентиновна, он ведь щадил меня до последней минуты. Не отправил письмо, то, одиннадцатое, по почте, чтобы я не сорвалась, не закончив всех дел в университете.

А вообще я думаю: он был уверен, что его уход из жизни я переживу так же легко, как легко и относилась к нему. Поэтому и не позвал, когда стало невмоготу.

Я совсем-совсем другая, чем Валерий: и письма писателям пишу, и исповедуюсь, то есть облегчения ищу.

Не могу расстаться с этим письмом… Когда мы познакомились с Валерой, я писала дипломное сочинение и никому не позволяла отвлекать себя от этой работы. А Валерку ждала и радовалась ему. Мы говорили обо всем. И даже о том, чем жил каждый из нас до этой удивительной встречи. Мы обнаружили много общего, а порой ситуации поразительно совпадали. Валерий рассказал однажды об отчаянии, которое он испытал в четырнадцать лет, когда ему показалось, что никто из окружающих его не понимает и он бесконечно одинок. Именно в те минуты он и решил научиться петь, играть на гитаре, резать по дереву, чтобы люди окружающие больше его любили и постарались глубже, тоньше понять. Он рассказал мне об этом, а я ему о том, что однажды тоже испытала нечто подобное и мне даже при всей любви к жизни захотелось умереть. Валера побледнел, схватил меня за руку и выговорил побелевшими губами: „Ты никогда больше не думай об этом. Если тебя не станет, не будет и меня“. Я ему поверила…

Вот написала последние строки, и вина моя перед ним стала еще очевиднее, ведь в моих силах, в моих руках было оставить его в живых, ведь я до отъезда почувствовала, что Валера не увлечен, нет, что я для него все и невзаимность и даже непонимание ведут к трагедии. И, если быть до конца честной, Марина Валентиновна, я испугалась этой глубины, этой мощи. Меня никто никогда так не любил. Спасибо Вам за участие».

* * *

«Ирина, в первом письме к Вам я сделала все, чтобы уменьшить Ваше чувство вины. А теперь говорю: живите с этим чувством. Оно высокое. Оно уже перестроило Вашу душу. Поразительно, что именно такая, какой Вы стали теперь, и могла бы отвратить трагедию. А такая, какой Вы были тогда, раньше, с ним, не могла. Ей мудрости не хватало. Вы, наверное, горестно воскликнете: „Но неужели ценой трагедии, ценой чьей-то жизни надо стать женщиной, человеком, который может отвести удар от любящего или от любимого! Ведь сегодня мудрость моя не нужна никому, и маловероятно, чтобы повторилось в моей жизни то, что было с Валерием, и я удержала человека за руку на краю бездны“. Может быть, и не повторится. Но мудрость Ваша нужна. Она растворится в жизни и — верю — отразится на человеческих отношениях и судьбах.

Валерия я полюбила по Вашим письмам. Он не понял (о, если бы я могла оказаться с ним рядом), он не понял одной „банальной“ истины, понять ее, наверное, можно лишь ценой опыта, который не выпал на его долю: какой бы „официальный статус“ — врача, архитектора, инженера — ему б ни случилось занять, все равно все его было с ним и высокую миссию нести людям радость он все равно выполнил бы. Лев Толстой в маленькой статье „О самоубийстве“ рассказал о парализованном монахе, который лежал в Оптиной пустыне двадцать лет, он был совершенно неподвижен, мог шевелить только левой рукой. Но тысячи людей шли к нему за духовной помощью, столько доброты и человеческого сияния он излучал.

Извините за литературную ссылку, которая неуместна, когда речь идет о действительных жизненных трагедиях, Но я читаю сейчас Толстого, и мысли о Валерии и о Вас v совпали с его великими мыслями: о человеке, о смысле жизни. Сосредоточенность — благотворна, самососредоточенность — губительна.

Но книги — книгами, мысли — мыслями, а в том, что Валерий ушел, виноват и он сам (хотя это особая вина, для которой надо найти более высокое и тонкое имя, вина небрежного отношения к лучшему в себе).

Иногда рождаются люди (в старину говорили о них высокопарно: созданы для лучшего мира), к которым надо относиться с той же робкой, бережливой осторожностью, с которой мы относимся к исчезающим видам экзотических животных или деревьев. Но осуществимо ли это в сегодняшней жизни? Реальны ли подобные микрозаповедники? Возможно, нереальны. Но совершенно реальны душевные раны».

 

Эпилог

Как писатель-документалист я исследовал эту историю логикой документов: показаний, писем, официальных и неофициальных заключений. Необычно дело — и документы не совсем обычны: запечатлено в них не только то, что воочию увидено и непосредственно услышано, то есть течение жизни в фактах, но и течение чувств и мыслей, в документах запечатлены версии и даже художественные замыслы.

Несмотря на скрупулезность и широту этого исследования, осуществленного компетентными органами с большим старанием, с большой заинтересованностью в выяснении истины, загадка все же не разрешена.

«Неординарная личность не сумела совершить неординарного выбора в жизни», — говорит психолог из суицидальной службы.

«Его вели к трагедии глубина чувств, непонимание и невзаимность», — убеждена женщина, которую он любил.

«Есть люди, о которых в старину говорили, что они созданы для лучшего мира», — напоминает старая писательница.

«Тут какая-то тайна. Это надо понять…» — думает Андрей Адамович.

Это надо понять.

Но почему, почему надо?!

Ведь того, кто навсегда ушел по собственной воле, — Валерия Барышева — понимание это не воскресит. А оставшиеся и не помышляют о добровольном уходе — они будут и дальше жить, любить, писать письма и рассказы, лечить людей, думать, искать истину, сомневаться, падать духом и вновь обретать надежды и мужество… По теории вероятностей измеряется бесконечно малыми величинами возможность повторения в их жизни подобной ситуации, когда бы они, умудреннные печальным опытом, сумели удержать от рокового шага человека, похожего на Валерия Барышева. И тот, кто полюбит Ирину Туровскую, будет, вероятно, не похож на Валерия, и тот, с кем подружится Андрей Адамович, — тоже.

Уникальность человеческой личности и человеческой судьбы делает будто бы излишней, утилитарно-ненужной тяжкую работу по осознанию, пониманию того, что родилось и умерло однажды и ни за что не повторится в течение человеческой жизни, а может быть, и во веки веков.

Почему же Андрею Адамовичу надо — надо! — понять тайну ухода Валерия Барышева?

Полагаю, что по двум мотивам.

Во-первых, именно, именно потому, что человеческая личность — и судьба — совершенно уникальна, что и делает тайну подлинной тайной.

И, во-вторых, именно потому, что при всей уникальности одной личности и одной судьбы существует (и в искусстве, и в самой жизни) общечеловеческое, человечески общезначимое, делающее тайну Гамлета тайной любого из нас, а тайну Валерия Барышева тайной Андрея Адамовича.

Нельзя воскресить человека вне себя, если он умер, но в себе самом, пока ты жив, можно и нужно. Любое понимание обладает воскрешающей силой, но особая воскрешающая сила — в понимании ухода. Почему?

Должно быть, из-за чувства вины, чувства высочайшего и человечнейшего самого по себе, ибо оно открывает нам, что не жизнь нам что-то должна, а мы что-то должны жизни. Понимание же тайны «чужой» неудачи, крушения или ухода открывает нам, что именно должны мы дать жизни. Оно поднимает, — воскрешает — в нашей душе полууснувшее, забытое, но нужное жизни и миру.

Возможен, конечно, и иной ход мыслей и чувств — в обратном направлении: от понимания того, чего не было в нашем отношении к человеку, к пониманию тайны его ухода. В сущности, этим путем и идут действующие лица нашей подлинной жизненной трагедии, говоря о невзаимности, непроницательном восхищении и о той «робкой, бережливой осторожности, с которой мы относимся к исчезающим видам экзотических животных или деревьев».

Последнее высказывание — старой писательницы — разумеется, несколько утрирует суть дела: человек, даже самый ранимый и душевно тонкий, не исчезающий вид, а жизнь, непредсказуемая, живая, не заповедник. Жизнь выше и дороже заповедника.

Этим я, конечно, не хочу подвергнуть сомнению ту великолепную работу, которую ведет сегодня в мире человек по сохранению редких и исчезающих видов животных — их более тысячи — и редких, исчезающих растений — их более двадцати пяти тысяч.

Может быть, стоит лишь посожалеть о том, что человеческие чувства в их «видах» и «подвидах» не поддаются столь точному и скрупулезному подсчету и анализу, и если вдруг что-то исчезает, это остается незамеченным, пока кто-то не воскликнет:

«Тут какая-то тайна. Это надо понять…»