Созвездие первое. Чудаки
Палисси
Куда уходят века?
Куда ушел XVI — с башнями астрологов и парусными каравеллами, с публичными казнями и рыцарскими турнирами, с королевскими шутами и пытками инквизиторов, хитроумными интригами и неспокойными дорогами, религиозными войнами и безмятежными философами… Век последних алхимиков и первых типографских изданий, век Екатерины Медичи и Питера Брейгеля, Варфоломеевской ночи и великих морских путешествий. Можно ли вообразить фигуры, более несовместимые, чем Монтень и Кальвин? Ясный и доброжелательный мыслитель, сосредоточенный больше на себе, чей на пороках мира, и фанатик, посылающий — дабы мир очистился от пороков! — на костер инакомыслящих. А были они, Кальвин и Монтень, соотечественниками и современниками. Однако не ожидают ли нас подобные парадоксы в любом из столетий человеческой истории? В XV были соотечественниками и современниками Боттичелли и Цезарь Борджиа. Но даже и при сознании, что не было несложных веков, XVI кажется особенным: углубляясь в него, точно входишь в сумрачное подземелье, осторожно нашариваешь ногой камень, чтобы не низвергнуться в замаскированный колодец, жадно ловишь неизвестно откуда падающие лучи, опять оказываешься в темноте и идешь на ощупь, надеясь увидеть мир в потоках солнца…
Об одном из лучей, падающих в это подземелье, я хочу рассказать. Зовут луч Бернард Палисси.
Теперь вообразим, что века никуда не уходят, а, подобно замкам, стоят, разрушаясь от старости, — с башнями, залами, потайными переходами и, разумеется, с подземельями. Если мы, как в авантюрных романах, поднимемся вверх по веревочной лестнице, вьющейся по каменной стене, и заглянем в окно одной из башен, то увидим лежащего на соломе в углу старика и перед ним молодого, с торжественной тяжеловатой нарядностью одетого человека. Окно башни не застеклено, это было бы тогда неуместной роскошью, ветер, залетая, шевелит бороду старика и солому.
— Мне жаль вас, — говорит молодой человек. — Если вы не помиритесь с католической церковью, я не ручаюсь за вашу жизнь.
— А мне вас жаль, ваше величество, — отвечает лежащий на соломе старик. — Это, наверно, обидно быть королем — и не иметь сил поручиться за жизнь собственного подданного.
Король — это был Генрих III — уходит. (Через несколько месяцев он будет убит.) Палисси остается в башне — умирать в одиночестве на соломе. И мы не можем ему помочь. На окне решетка. Это башня-тюрьма. Но если бы даже решетки и не было, темница XVI века никогда и ни за что не отдаст узника в XX. Ведь это было бы вопиющим нарушением законов веков и темниц.
Ничего не поделаешь, оставим Палисси в башне. Но перед тем, как сойти по узкой веревочной лестнице на землю, посмотрим с головокружительной высоты вокруг. Мы увидим на дорогах рыцарей и нищих, монахов и ремесленников, пеших и конных — ведь это дороги XVI века, когда охота к перемене мест была у людей, особенно молодых, велика. Студенты, подмастерья, юные художники ходили-шастали по Европе в надежде что-то увидеть, открыть, понять, заводили темпераментные дискуссии, а то и потасовки с монахами и, пешие, избегали конных — с оружием. Дороги были неспокойными, под стать веку и его людям. (Как это ни странно, но в нашу бурную эпоху с самолетами, автомобилями, поездами живут более оседло. Может быть, потому что утрачено первоначальное любопытство к миру и путешествие стало развлечением, а не открытием и исследованием?) Повиснув на веревочной лестнице, постараемся отыскать на одной из беспокойных дорог одинокую фигуру в бедной одежде ремесленника. Вот!.. Человек идет медленно, тщательно осматривая дорогу и окрестные места, замечает то ли пещеру, то ли каменоломню, заходит в нее… Это Палисси — да! — он, молодой в самом начале долгого-долгого пути. Его жизнь охватит почти полностью XVI век; на дороге ему — шестнадцать, в башне — около восьмидесяти. Ровно десять лет отделяют его и от пятнадцатого и от семнадцатого столетий: он родился в 1510-м, умер в 1590 году. Он доказал, что и в самое сумрачное столетие с казнями, религиозными войнами, интригами, атмосферой, отравляющей чувства и мысли, человек остается человеком, мастер остается мастером.
Вот он, шестнадцатилетний, увидел рудник, опустился в шахту. На пути его будет немало пещер, каменоломен, рудников, возбуждающих и утоляющих любознательность, и нам не устоять на зыбкой лесенке, пока он высматривает, исследует, идет дальше, — ведь на это ушел долгий ряд десятилетий, — поэтому вернемся в наш XX век, достанем с полки старую добрую книгу Тиссардье «Мученики науки» и откроем ту ее часть, где изображены на рисунке худой, с гордо поднятой головой старик — он полулежит в углу темницы — и молодой король Генрих III. Темница эта — Бастилия, в которой и умер не помирившийся с миром мастер за двести лет до того дальнего дня, когда она была разрушена революцией…
Мы оставили молодого Палисси на одной из беспокойных дорог XVI века. Позднее в воспоминаниях (отрывки их дошли до наших дней и составляют лучшие строки в повествовании Тиссардье) он сам расскажет о том, как переходил с места на место, занимаясь одновременно ремеслом стекольщика, горшечника и землемера. Он побывал, работая, в Испании, Фландрии, Нидерландах, на берегах Рейна… Он видел мир не с высоты седла и не в безделье, составляющем иногда очарование путешествия, и это формировало особое, углубленно-сосредоточенное жизневосприятие. Сама дорога и само постижение новизны были высоким ремеслом. Он не наблюдал мироздание, а в нем жил.
Когда он поднимал с земли камень, чтобы не спеша его рассмотреть, или ощупывал в темноте стену пещеры, его пальцы умудрялись вобрать в себя уйму интересного и поучительного, именно потому что умели и любили работать. Он шел, и, по-видимому, бесконечность открывалась ему, как и его современнику Питеру Брейгелю, и в великом, и в малом. Величавое дерево… суровая кладка тысячелетней стены… тонкое изделие из серебра… красивые пейзажи… вызывали у него острое, почти завистливое любопытство, на дне которого жило кощунственное желание создать нечто будто бы и не созданное, а рожденное.
В этом состоянии духа он и заночевал однажды в доме немецкого ремесленника и утром за завтраком увидел фаянсовую чашку: она, казалось, пела в луче солнца. Чашку эту — дар итальянского мастера — ставили на стол, когда в доме оказывался гость. Эмаль, покрывавшая ее, была настолько нежна, что пальцы боялись до нее дотронуться.
Наконец Палисси решился, с величайшей почтительностью поднял чашку и начал почти молитвенно рассматривать. Неужели это дело человеческих рук?! Разве можно создать невесомую ослепительную бабочку или нежную набухающую весеннюю почку! А она, эта чашка?! Такое же чудо. Недаром мастера по фаянсу, рассказывал кто-то, строго оберегают тайну собственного ремесла. Ремесла? Но тогда и он, ремесленник Палисси, может создать это?! Нет, несбыточно… В тот день он твердо решил, чего бы это ему ни стоило, несмотря ни на что, открыть тайну фаянса.
Через ряд столетий рожденная фантазией Андерсена Бузинная матушка докажет одному хорошему, но не совсем понятливому мальчику, что «волшебные истории вырастают из действительности».
Думается, что сильнейшим аргументом в пользу этого положения может быть история Бернарда Палисси, человека, который однажды кончиками пальцев коснулся фаянсовой чашки и не успокоился, пока в совершенном одиночестве не открыл сам секрета фаянса и не стал мастером, чьи изделия не имели себе равных (сегодня они украшают Лувр и Эрмитаж). Это тем более удивительно, что, будучи хорошим ремесленником, Палисси при разнообразии его умений тут чувствовал себя совершенно беспомощным. Он относился к фаянсовой чашке как к чуду не только потому, что была она несравненно хороша, ему непонятно было в самом деле, ремесленно, как можно ее создать.
Теперь ему нужны были не дороги, а дом, мастерская. Он вернулся во Францию, поселился в маленьком городе Сенте, женился; у него родились дети. Но Сент видел в нем не честного ремесленника, не почтенного семьянина, а опасного чудака, может, даже сумасшедшего, которого надо держать в госпитале. Палисси, как он пишет потом в воспоминаниях, шел к секрету фаянса «ощупью, как человек, блуждающий в потемках». Люди, идущие к таинственной цели ощупью, будто в потемках, не могут не вызывать опасливого удивления у тех, кто твердо ступает по хорошо утрамбованному пути и уверенно отличает день от ночи. Чулочники, башмачники, нотариусы, выполняющие ежедневно одну и ту же, несомненно нужную городу работу, наблюдали за странными действиями Палисси с возрастающим непониманием. И честно говоря, у них были для этого веские основания: человек работает дни и ночи, ничего не поставляя на рынок, а лишь расходуя те небольшие деньги, с которыми он вернулся из многолетних путешествий!.. Маленьким бюргерам, будущим большим буржуа, это должно было казаться диким. Судя по тому, что он построил печь, можно было решить: в городе появился новый горшечник. Но где, черт возьми, его горшки! И что это за печь — на улице, без навеса, разваливается от непогоды! Нет, поработай как люди, разбогатей и тогда уже сооружай, что тебе надо…
Что ему надо? На этот вопрос не мог ответить никто в Сенте.
Поведение же Палисси было и в самом деле удивляющим. Однажды он не отходил от печи шесть суток подряд. Ему казалось, что на этот раз непременно будет удача. Но перед самым окончанием опыта иссякло топливо. Тогда Палисси побежал к дому, быстро вернулся со стульями в руках, потом пошли в дело столы, доски пола. Кто-то увидел, как Палисси подкидывает в огонь мебель, и Сент заговорил о том, что горшечник сошел с ума. Добропорядочные лавочники не могли больше отпускать в долг человеку, который ради этой несчастной печи готов разломать собственный дом. Для возмещения уже понесенных убытков они потребовали, чтобы арестовали то немногое, что осталось от мебели и от дома Палисси. Жестоко осмеянный городом, опасный чудак очутился с женой и детьми на улице. (Один из чудесных фаянсов Палисси украшает сегодня зал в Эрмитаже. Через этот зал я часто иду, возвращаясь от Рембрандта, великого чудака XVII века, тоже однажды выброшенного на улицу с женой и детьми. Посмертная судьба чудаков завидна: их ожидает понимание миллионов людей, удивляющихся тому, что некогда можно было не понять это великое желание остаться самим собой.)
Чтобы добыть немного денег, Палисси начал опять работать землемером. Он был искусен в разных ремеслах, ему не удавалось лишь одно — открыть секрет фаянса. Может быть, та чашка действительно вылупилась из солнечного луча? Нет, она вышла из чьих-то усердных талантливых рук; он зажег умудренную неудавшимися опытами полуразрушенную печь. Обитатели Сента, должно быть, решили, видя его упорство, что он ищет тайну философского камня.
В наши дни, через четыреста лет, раскрыв том Энциклопедии, можно узнать, как вырабатывается фаянс. Но чтобы это стало азбучной истиной, мастера минувших веков должны были пережить то, что описал потом в воспоминаниях Палисси: «Только мяуканье кошек и вой собак услаждали мой слух по ночам, иногда порывы ветра и бури были до того сильны, что я бросал все, несмотря на потерю труда… Я возвращался поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону, испачканный, как человек, которого вываляли во всех лужах города».
Чулочники, башмачники, нотариусы Сента насмешливо наблюдали за безумием Палисси. Они давно махнули на него рукой: в конце концов почему бы и не быть в почтенном городе одному сумасшедшему? Пятнадцать лет «сумасшедший горшечник» не отходил от печи.
А сейчас мне хочется оторваться от книги Тиссардье «Мученики науки» и опять быстро подняться по веревочной лестнице к окну башни, в которой полулежит в углу на соломе умирающий восьмидесятилетний старик. В личности и судьбе этого старика есть одна волнующая меня загадка, имеющая отношение не к секрету фаянса, а к тайне человека. Кажется совершенно естественным, что после самоотверженных трудов вышла из печи нужная масса, получился фаянс, Палисси стал делать отличную посуду — он называл ее «сельской», должно быть, потому, что на ней были изображены листья, озера, рыбы… Но в том-то и дело, что поражает до сих пор художественное совершенство изображений. Когда же в Палисси успел родиться художник? Ведь, судя по воспоминаниям, он никогда не рисовал, да и сил для этого не оставалось, если возвращался «поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону». В этом одержимом человеке ничто не обещало художника. Меня не особенно удивляет то, что он стал потом видным ученым, естествоиспытателем, и то, что он поссорился с католической церковью. Возможность подобного будущего, пожалуй, можно ощутить в остром любопытстве к миру, утоляя которое он и путешествовал по Европе. Молодой ремесленник, заходивший в юности в пещеры, каменоломни, рудники, поднимавший с земли разные диковины, создаст через десятилетия в Париже первый в Европе естественнонаучный кабинет и выскажет замечательную мысль, что окаменелости были в баснословные века животными и растениями… Но художника-то, художника, что в нем обещало? Может быть, та минута, когда замер в восхищении, увидев в луче солнца фаянсовую чашку? Разумеется, тайну художественного дара Палисси (вот именно дара — даром достался!..) можно объяснить особой атмосферой эпохи, в которой жило, постепенно утихая, могучее эхо Возрождения, породившего тип «универсального человека»… Но ведь «универсальный человек», высшим воплощением которого, бесспорно, был Леонардо да Винчи, рисунку и лепке с детства учился! И были перед ним картины и статуи больших художников тоже с детства. А Палисси?..
Не исключено, что сам он посмеялся бы над нашим удивлением, если бы было возможно общение с ним, посмеялся бы, даже обессиленный, на соломе, в темнице, и мы бы, повиснув у окна на веревочной лестнице услышали:
— Разве я был художником? Я оставался верен натуре. Ящерицы, рыбы, листья, ракушки на моих фаянсах ничем не отличаются от подлинных, тех, что существуют в самой жизни. Это не фантазия, как у настоящего художника, а действительность. Ваше удивление смешно…
Палисси, конечно, имел бы основание посмеяться над нашей наивностью: он был верен натуре самой технологией ремесла — наклеивал на оловянное блюдо листья, ракушки, располагал между ними различных рыб, ящериц, отпечатывал это на гипсе… Но нам, через четыреста лет, нет дела до его технологии — мы стоим перед его фаянсами, как перед бесценными подлинностями мира, именно потому, что рыбы и листья и ящерицы на них больше чем живые. В них дышит сердце самого Палисси, поэтому они и долговечны.
Может быть, в любом из нас живет художник и, открывая какой-либо секрет мира, мы его освобождаем? Ибо рассекречивая мир, мы рассекречиваем и самих себя…
Посмотрим же в последний раз на восьмидесятилетнего старика в углу темницы. У него на редкость содержательное лицо, лицо-судьба, одно из великих рембрандтовских лиц.
Ну вот. Века не сохраняются на земле подобно замкам… Что же осталось от XVI с его кострами, башнями астрологов, хитроумными интригами, неспокойными дорогами, рыцарскими турнирами, парусными каравеллами? Куда уходят века?
Остались мысли Монтеня, картины Брейгеля, фаянс Бернарда Палисси.
И осталось мужество Мигеля Сервета, с которым он, не изменив убеждениям, пошел в Женеве на костер. Это же мужество жило и в восьмидесятилетием человеке, ответившем в Бастилии королю Франции:
— Мне вас жаль…
Марачев
Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.
В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, — оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольней, что художник писал не с мертвого гипса.
Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.
Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:
— Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! — И он суховато рассмеялся. — Больных перерисовал, сестер… С утра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. — И нахмурился: — Нет, не пущу я вас…
Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.
Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем — не написал.
Я вошел в лабораторию, увидел человека, худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.
— Мне нужен Дмитрий Васильевич.
— Я…
— Вы?
Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.
Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.
— Интересуетесь моей работой? — Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. — Пойдемте. Это надо увидеть.
Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы — разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.
— Да, — сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, — это красиво.
— Красиво? — удивился Марачев. — Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо — ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… — Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: — Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, — он потрогал пальто, — самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа — праздник! И окна, — он показал на что-то черное, древнее, — отмыть от столетнего дыма, чтобы все было освещено солнцем или снегом, облаками…
Мы шли, осторожно обходя ковши с жидким металлом, шарахаясь от искр; метались тени; то ослабевал, то разгорался свет, но мне теперь было ясно: во всем этом нет красоты. Не успел я это подумать, как залюбовался сильными, ритмичными движениями рабочего у конвейера. Обеими руками, откидываясь назад, он быстро и ловко снимал тяжелые опоки, ставил их на мерно вздрагивающую виброрешетку — рассыпалась в прах земляная форма, падала, соскользнув, горячая розоватая деталь. Правое плечо рабочего могуче поднималось, как у гребца, который упрямо поворачивает лодку наперекор волне.
— Варварство, варварство… — повторял за моей спиной Дмитрий Васильевич. И, обняв меня одной рукой, повернул в другую сторону.
Я увидел точно такой же конвейер, но рабочего у виброрешетки не было, опоки подавались на нее автоматически, плавным механическим движением. Оно напоминало усилие поднимающегося человеческого плеча.
— Видите, иногда без человека красивее, — сказал мой спутник. — Переведем на автоматику все конвейеры, и ему, — мы опять обернулись, — не нужно будет ворочать руками тонны металла. — Минуту Дмитрий Васильевич наблюдал молча, потом рассмеялся: — До чего же это чудесно устроено — человеческое тело! Играет, поет… Я рисовал его, — говорил он, любуясь рабочим. — Рисуя, я нашел ее — идею механического плеча…
— Постойте! Автомат этот ваш?..
— Да…
— И все началось с рисунка?
— Рисунок помогает. Часто… — ответил он рассеянно. И тряхнул головой, точно очнулся ото сна. — Пойдем. Шумно…
— Земляные формы я задумал заменить керамическими, — кричал он мне в ухо, пока мы шли к выходу из цеха, — дешевле! И рабочие похожи на трубочистов не будут. Детали же надо очищать от окалины не ударами молота, а пенозвуковой волной в особой ванне! Кислородное дутье в вагранке хочу усилить. Может быть, перенести сюда механику действия смерча. Удивительнейшее это явление — смерч. Читаю о нем, рисую, и, поверите, сердце болит — силища ведь! А без пользы шатается по пустыням…
Я не удержался от несколько наивного, чисто журналистского вопроса:
— С чего начался этот ваш интерес к пустыням?..
После грохота литейки тишина заводского двора казалась глубокой, говорящей, наполненной дрожанием струн.
— Хотите, расскажу о моем старом товарище? — сказал Дмитрий Васильевич. — Был он хорошим токарем и все время изобретал, сочинял новые резцы. Легко, шутя… И ничем иным в жизни не интересовался. Обвел себя человек чертой, и что по ту сторону — не мое! И вот однажды не пошло у него дело. Бился-бился, устал и поехал вечером с дочкой в зоологический сад. Посмотрели тигра, слона, обезьян, подошли к белке. А женщина-экскурсовод в эту минуту рассказывала о беличьих зубах, о том, что несравненно они устроены — чем больше стачиваются от орехов, тем острее и тверже. Услышал это мой товарищ и задумался. А через день купил белку, будто в подарок дочери. И в подражание беличьему зубу построил чудесный резец. Тот, о котором, наверно, мечтал всю жизнь. Построил и потерял покой, стал интересоваться всем на свете, в особенности миром животных. Динозавров видел во сне! И все его теперь занимало: водопады… морские бури… полет птиц… А работал все лучше, с фантазией. Изобретал крылато! Токарь не умер — человек родился. — Дмитрий Васильевич помолчал, улыбнулся: — Жизнь, я думаю, похожа на луг с цветами, а улей — любимое дело.
Утром по дороге на завод я собирался говорить с этим человеком о Левитане и Рерихе, Рембрандте и Пикассо, портрете и жанре… Теперь это отодвинулось. В его отношении к жизни чувствовался художник, но в ином, несравненно более широком смысле, чем я ожидал. И, может быть, даже художник не то слово, и еще не родилось новое, по-настоящему точное.
— А у вас что самое любимое на этом лугу? — спросил я.
Ответ его меня удивил:
— Музыка. Рояль.
Я посмотрел на его руки — руки молотобойца.
— Сами играете?
— На гитаре.
— Наверное, рано начали работать?
— Мальчишкой, с двенадцати лет. Помню, голыми руками поднимали трамваи на вагоноремонтном…
Мы вышли на тихую улицу. Темнело — желтый свет в окнах и снег, белеющий все резче, были красивы и волновали, как на картинах старых мастеров.
— Мальчишкой, с двенадцати, — повторил Дмитрий Васильевич. — И все ищу, изобретаю. Первым хочу войти в коммунизм. И я побывал уже однажды в коммунизме. Да! Было это в нашем деревоцехе. Не улыбайтесь. Работали там механизмы для заточки циркулярных пил — несложные, но капризные на редкость. Я думаю, что любую машину, самую даже баловную, можно воспитать, как ребенка. Поручили мне их обслуживать… Они не давались долго, потом ничего — наладил, настроил, стали послушны. И вот нечего мне делать — сами работают. И тогда я, — Дмитрий Васильевич рассмеялся, — натаскал в цех глины и начал лепить портреты рабочих с натуры. Механизмы жужжат, а я леплю или рисую. Не разберешь, цех это или художественная мастерская. Вот и при коммунизме, я думаю, будет сидеть человек у пульта и, пока машины работают, писать портрет возлюбленной, или читать Шекспира, или наблюдать небо в портативный телескоп — что кому интереснее. И все на этом заводе-автомате будет красиво и разумно, чтобы думалось хорошо о самом дорогом. Разумно и красиво… Завтра, — развивал мысль Дмитрий Васильевич, — автоматизация станет повсюду обыденной вещью. А вот душа рабочего не заскучает, когда рукам нечего будет делать? Поставьте сегодня у пульта Степана Левичева, который — видели? — снимает опоки с конвейера. Думаю, заскучает. А душа его — клад. Расколдовать его надо!..
Мы долго молча шли по вечереющей улице. Потом я попросил:
— Покажите мне ваши рисунки.
В маленьком доме на окраине города он познакомил меня с женой и дочерью-инженером. В первой комнате висели две картины: написанный маслом портрет дочери и копия «Девятого вала» Айвазовского. Во второй — на столе, за который меня усадили, лежали книги, раскрытая тетрадь. Пока хозяин что-то искал за моей спиной в шкафу, я быстро читал названия: «Автоматика»… «Литейное дело»… «Гидравлика»… «Керамика»… «Авиация»… И в тетрадь заглянул, не удержался — увидел чертеж тонкий и точный, со светотенью; рядом скупые строки: состав шихты полупостоянной керамической формы — графит, корунд, кварцевая пудра…
— Вот. Писал с натуры. Осенние этюды… — Дмитрий Васильевич положил передо мной несколько акварелей.
Краски были легки, нежны. Береза в облетающей серовато-золотистой листве… Заглохший, зеленоватый пруд. Деревенская улица в час заката: темный, почти черный ряд домов на густом ярко-оранжевом небе. А вот рисунок карандашом: ночь, костер, легкие, озаренные фигуры юношей и девушек, лица, смеющиеся и печальные.
— Если можно, покажите еще что-нибудь. Хорошо бы портреты.
— Я у себя почти ничего не оставляю. Раздариваю… Если по душе — пожалуйста, берите…
Он порылся в шкафу, нашел несколько рисунков.
— Наброски, не больше…
Передо мной были мужские портреты в акварели и карандаше. Мужественное, даже суровое лицо с резко очерченными морщинами, горьким и волевым изгибом рта… А вот лицо, тоже суровое, но в запекшихся губах обещание улыбки… И я вдруг понял, что имею дело с настоящим, талантливым художником, для которого нет в мире ничего ближе и важнее человека.
— Я рисовал это в больнице, — пояснил он. — Товарищи по палате.
Я перевернул лист и увидел портрет врача, видимо, хирурга, — лицо утомленное и, я бы сказал, горестно-счастливое, с крупными каплями пота на лбу…
— Врачей пишу часто, — сказал Дмитрий Васильевич. — Это моя добрая месть им. Не понимаете? Двадцать пять лет назад несчастье вошло в мою жизнь… Я попал в автомобильную катастрофу, и меня изломало насмерть. Десять дней и ночей я лежал без памяти, а на одиннадцатую ночь очнулся, услышал за тонкой перегородкой разговор — обо мне. Мужской голос доктора твердо говорил: «Жить, думаю, будет, но работать в полную силу, тем более картины писать, — никогда». А женский — тихо плачет. Жена… Забылся я, а под утро очнулся опять. Неужели, думаю, уйду, не оставив ничего людям?! И весь этот мир и все его богатство не для меня теперь? Лежу в бинтах от пят до ушей, тело чужое, точно немое, и только сердце живое, мое, в самом горле стучит. Из больницы я не выписался — убежал, хоть и ноги передвигал едва, и стал работать, думать, писать! И снова меня укладывали в больницы, и опять я убегал: раз даже через окно. И с тех пор рисую врачей, это моя добрая месть им за то, что не верили — буду писать… — Он лукаво сощурился. — Лет пять назад грохнулся, затмилось сознание, чуть не умер. Отлежался и стал умолять женщину-врача: «Не записывайте в инвалиды, работать хочу!» Она мне с непреклонной лаской в голосе: «У вас же нет сил, дорогой товарищ». Из самого твердого камня я высек ее портрет: вот моя сила! Убедил. И от радости, что на заводе оставили, чуть с ума не сошел, осточертел нашему БРИЗу — то новый метод обработки дерева под лакировку тащу, то заявку на замену металла в пресс-формах техническим фарфором, то конструкцию малошумного барабана… Тогда же задумал и самое дорогое — литейный цех-автомат… Хорошая была осень!..
Потом он показал мне последнее, что было у него дома: три «академических рисунка», выполненных в изостудии «ради самоусовершенствования». И уже второй заставил меня забыть обо всем: передо мной было сокровенно улыбающееся лицо Эсхила, по-видимому, один из вариантов рисунка, который меня изумил.
— Вы читали когда-нибудь трагедию о Прометее?
— Это мое любимое, — ответил он. — Наизусть помню. Не все стихи, конечно…
— Почитайте!..
Мне вдруг безумно захотелось услышать в этом домике на окраине подмосковного города монолог, в котором Прометей, закованный в железо, бросает вызов Зевсу, говорит о безмерной любви к людям.
— Нельзя, — возразил он строго. — Это надо читать торжественно, под рояль.
— Почитайте сейчас!.. — повторил я. — Пожалуйста.
Он снял со стены гитару, сел, наклонив голову, осторожно коснулся струн.
Голос его задрожал, в глазах заблестели слезы. Он положил ладонь на струны, заставил их замолчать.
— Вас, наверное, удивляет, что я помню эти стихи наизусть. Много лет назад я услышал их по радио в тяжелый час. Они помогли мне выйти к людям. Потом я понял, что смысл их шире моей личной боли…
Он читал, перебирая струны гитары:
— Да! — он поднял голову, посмотрел на меня строго, даже торжественно. — Огонь, который подарил Прометей людям, они в ладонях сберегли от ветра, донесли до нашего века. И Ленин разнял те ладони, поднял огонь высоко, всю землю осветил. Наша забота, чтобы пылал все выше, жарче… — Помолчал и улыбнулся. — Этот Прометей был совершенно замечательным человеком! Он умел делать все: врачевать раны, строить корабли, избавлять от телесного труда… Понимал и науку чисел и язык муз. Все!.. Был он вроде итальянца Леонардо да Винчи или нашего Михайлы Ломоносова.
Большими огрубелыми пальцами тронул струну, наклонил голову, слушая тихое пение ее. И стал на редкость похож на обыкновенного русского мастерового, отдыхающего с гитарой после утомительного дня.
Дрепало
Даже южные склоны хребтов были покрыты снегом, на сахарной, слепящей белизне парк чернел землей и зеленел травой с необыкновенной отчетливостью. Тонкие нераспустившиеся деревья, освещенные снегом со всех сторон, вырисовывались так, будто их каждое утро обводили мягким серым грифелем: явственно и в то же время чуть размыто. Да и в самом парке, хотя уже начался май, снег сошел совсем недавно, дорожки набухли, дышали, и по ним еще почти никто не ходил.
Этот оттаивавший томительно парк еще больше, чем острый воздух и плотный снег, напоминал о том, что мы в горах, высоко — две тысячи сто над уровнем моря. И только вечерами, при незажженных фонарях, когда яркое и шевелящееся, как в планетарии, южное небо опускалось все ниже, он, казалось мне, оживал. Его населяли в эти часы олени, и пантеры, и кентавры, и женщины, похожие на Нефертити. Каждый раз можно было увидеть что-то новое, настолько реально живое, что хотелось искать на мокрой, Черной земле отпечатки ног. Ежевечернюю эту игру затевали вулканические валуны, там и сям разбросанные по парку. Как и любой камень в горах, были они умяты ветром и обточены водой до более или менее различимого образа: мифического существа, реального животного, человека.
Чем явственнее оттаивал парк, тем больше нравились мне эти камни — уже не только вечерами, но и по утрам.
На траве, зеленеющей все темнее, под разжимающимися, как крохотные кулачки с синеватыми от напряжения ладонями, почками они покоились устойчиво, даже величаво; серая, неровная тысячелетняя фактура хорошо оттеняла мимолетную красоту высокогорной весны. Я невольно воображал, как зримо хороша и глубинно оправдана эта фактура летом, когда в парке распускаются розы, и даже усматривал все отчетливее особый умысел в точном, как мне казалось, и умном расположении камней.
И вот об этом-то я и заговорил однажды со стариком, которого в последние дни встречал каждое утро на подсыхавших дорожках. Высокий, худощавый и подвижной, с темно-коричневым лицом, накрепко обожженным солнцем, он, чуть откидываясь назад головой и плечами — движение, абсолютно несвойственное старикам, — ощупывал уже совсем живые ветки берез или, осторожно опустившись на корточки, перебирал землю такими же темными, как лицо, руками.
— Хороши камни? — тихо рассмеялся он, выпрямляясь. — Да!.. А вы бы их посмотрели лет пятнадцать назад на болоте.
— На каком болоте? — не понял я. — Вы что же, возили их сюда… с болота?
Отдышавшись после долгого радостного смеха, старик посмотрел мне в лицо уже серьезно, с оттенком иронического удивления.
— Разве это стронешь с топкого места? Мы бы тогда охотно уволокли их отсюда, да… сокрушенно развел руками. — А вышло к лучшему, — опять рассмеялся, — вышло, что без них-то и парка бы не было такого. Да? И если бы сегодня можно было камни убрать, я бы защищал их, как деревья, ну, к слову, как эту… — Он повел меня куда-то вглубь, размашисто шагая. — Эту ель!
Невольно я подумал о том, почему он потащил меня сюда, — ели стояли и там, где мы разговаривали.
— Именно эту? — дотронулся я до дерева, ничем не отличавшегося по виду от остальных. — Особая она?
— Она не особая, — ответил старик неожиданно строго. — Самая обыкновенная, серебристая. Только ехали мы сюда вчетвером: я, старуха моя и два дерева — ель и береза. Деревья вот живы. Это и то, потом покажу.
Я вдруг понял, что он очень стар, что ему за семьдесят, и понял это не по лицу, не по рукам, не по походке, а по голосу, когда он сказал, что деревья, с которых и начался парк, еще живы.
Когда он смеялся, голос у него был совсем молодым — смех как бы возрождал его. Но сейчас ему не смеялось, и я услышал его семьдесят лет.
— Должно быть, тогда и города еще не было, во времена болота? — сказал я.
— У! — рассмеялся он опять. — Города! Вот домишко был этот — видите, двухэтажный, лесничества. В нем и собрали ботаников со всей страны…
— Зачем?
— Зачем?! — удивился он даже горестно моей неосведомленности. И, откинув голову, посмотрел широко вокруг как бы для того, чтобы вернуть утраченное на миг ощущение реальности, удостовериться, что мы стоим посреди распускающегося парка, а не на том болоте. — Ну да… — улыбнулся по-детски непоследовательно, — вы ведь не слыхали про ту звезду…
Молча ждал я разъяснения.
— Стоит ли зажигать звезду, если хорошо известно, что она погаснет, не успев вспыхнуть?.. — Он выговорил это замедленно, будто восстанавливая в памяти стихи, забытые давно.
И тут его позвали женщины, распаковывавшие неподалеку ящики с рассадой, и он, поклонившись мне с какой-то старинной грацией, быстро ушел. Я слышал издалека его смех. Ветер доносил чудесный запах рогожи. Он ушел, оставив меня с чувством, которое испытываешь в детстве, когда найдешь, бывало, книгу без начала и конца, оказавшуюся, как назло, безумно интересной на случайно раскрытых страницах.
Быстро теплело, чернели все шире южные склоны гор, и теперь я видел старика каждый день работающим в парке. С несколькими женщинами он рыхлил землю, высаживал рассаду и луковицы, над чем-то колдовал, что-то мастерил. Я пытался, и не раз, возобновить наш разговор, но он, занятый делом, отвечал односложно и не по существу, точно отмахиваясь. «Завтра будут у нас розы, послезавтра опять рассада». Или: «Завтра у нас — пустырь за родником, послезавтра — тут георгины». Он повторял без конца: «Завтра — послезавтра». И я, не успев услышать его подлинного имени, дал ему про себя это: «Старик Завтра-Послезавтра».
Разумеется, потом я узнал, как его зовут в действительности — Кирилл Сергеевич Дрепало, но про себя называл его по-прежнему: Старик Завтра-Послезавтра. И чем больше реальных подробностей его жизни узнавал, тем сильнее любил это вымышленное мной имя, похожее на имя героя волшебной истории.
Старика Завтра-Послезавтра позвали сюда после того, как разъехались ботаники, собиравшиеся в домике лесничества близ обширного, засыпанного огромными вулканическими валунами болота. Раньше многие годы он выращивал лес в высокогорных районах. Вместе с елью, сосной, березой Старик Завтра-Послезавтра поднимался все выше и достиг тысячи шестисот метров над уровнем моря. Поэтому, видимо, на него и возложили уникальную миссию: создать один из лучших парков в республике — а может быть, и в стране — на высоте более двух тысяч метров. От того, быть или не быть этому парку, зависело во многом будущее высокогорного селения Джермук (в переводе на русский — Горячая вода), быть или не быть ему курортом союзного, а может быть, и мирового класса. Химически Джермук почти не отличается от редкостно благоприятных по целебным качествам карлововарских источников. Но одной воды мало: нужен целый город с санаториями, ресторанами, эстрадами, разнообразием улиц, витрин, огней… Строить можно и на большей высоте, а вырастить парк? Парк, который бы «стягивал» к себе весь город…
Попробуйте вообразить аллегорические фигуры Экономики, Эстетики, Этики — именно они в то время и окружали, как рисуется мне сегодня, мрачную топь с тысячелетними валунами, ожидая решения собственной участи. Я первой назвал Экономику, но, несмотря на отчетливо заманчивые экономические перспективы, которые открывало рождение большого, с мировым именем, курорта, видимо, центральной была в этом воображаемом содружестве аллегорическая фигура Этики, олицетворявшая ни с чем не сравнимые ценность и радость исцеления. И вот стояли они у болота, а в реальном домике совещались реальные ботаники.
После этого и появился Старик Завтра-Послезавтра с женой и двумя деревьями: елью и березой. «Стоит ли зажигать звезду, о которой хорошо известно, что она погаснет, не успев вспыхнуть?»
Ботаники на совещании высказывались по двум вопросам. Первый был строго конкретным: можно ли на этой высоте, в этой местности, построить обширный парк, состоящий из многих сотен ценных видов деревьев и растений?
Большинство ученых выразили серьезные и обоснованные сомнения: изменчиво-мимолетна «полоса тепла», не успеют распуститься, расцвести растения, без которых парку не обрести красоты и разнообразия.
Второй вопрос был более отвлеченным: стоит ли затрачивать колоссальные усилия (болото, вулканические камни, 2100 метров над уровнем моря и т. д.), чтобы создать нечто живущее явственно два с половиной — три месяца в году, а остальное время остающееся «вещью в себе», требующей от окружающих самого активного внимания по поддержанию запасов жизни? Метафорически этот вопрос формулировался в образе звезды, которая…
Отношение мое к Старику Завтра-Послезавтра и его работе тоже можно было разделить на эти два вопроса: конкретный и отвлеченный. Как и большинство моих современников, избалованных чудесами, лежащими на поверхности, я не особенно восприимчив к чудесам, совершающимся, так сказать, в более глубинных сферах жизни. И не вызывает у меня большого доверия версия, по которой сонм ученых говорит «нет!», а обыкновенный лесовод не говорит — совершает! — «да!». По существу, я отнесся к этой истории, как к легенде, игре фантазии местных фольклористов, воодушевленных колоритной фигурой Старика Завтра-Послезавтра.
Гораздо больше волновал меня второй, отвлеченный вопрос: о звезде. Это, по-моему, один из самых глубоких и «вечных» философских вопросов. Но родился он намного раньше, чем родилась философия. Видимо, он неосознанно мучил и баснословного пращура, пытавшегося выдавить искру из деревяшек, размокавших от пота в его обессиленных ладонях, решавшего тяжко: не стоит ли подождать молнии, которая воспламенит сухие ветки ближнего дерева? Тысячи лет этому сомнению, и остается оно, к счастью, сомнением, потому что каждый раз человек находит в себе силы стать выше его.
Решая: быть парку! — Старик Завтра-Послезавтра ответил на вопрос о смысле жизни, о высших целях человеческого существования.
Да, стоит зажигать звезду, потому что, погаснув, она возгорится снова, опять. Этого великого «опять» не понимает и никогда не поймет голый рационализм, строго, с арифметической точностью соотносящий затраченные усилия с ближайшими результатами.
Шумела водопадами поздняя высокогорная весна, и под этот шум парк оживал все отчетливее. Еще не было красок, кроме тех, ранних: зеленой — травы и хвои, — и черной — земли, но все явственнее вырисовывалась композиция (круги, квадраты, игра изящных линий…), форма опережала цвет, как и должно быть в любом рождении. И чувствовалось, что настает та высшая минута, когда полнота жизни обнаружит себя и в цвете.
Самая напряженная пора посадок была позади, Кирилл Сергеевич стал чуть словоохотливее. Кроме традиционных «завтра-послезавтра», он сообщал мне — разумеется, весьма лаконично, — что сумел доставить с высокогорных пастбищ хорошо унавоженную землю и получил из далекого питомника долгожданные редкие семена неприхотливых к теплу гладиолусов.
Весна шумела, ширилась, на южных склонах хребтов уже сморщились фиалки, и все говорили, что вот-вот зацветут большие маки («яркие, как на картинах Сарьяна»), и все шло хорошо. Старик Завтра-Послезавтра носился по парку, колдовал, смеялся. И в это время, когда никто не ожидал ее, разразилась беда.
Через восточный хребет перевалила низкая туча, небо сплошь потемнело, к вечеру пошел снег, утром мела метель, белая, жестокая, сухая, столбик ртути упал до десяти ниже нуля. В последних числах мая вернулась зима.
Я стоял у окна, за которым было непроглядно бело, и думал о Старике Завтра-Послезавтра. С беспощадной подлинностью ощущал я незащищенность его звезды, которую задувал этот ледяной, бьющий наотмашь ветер. Метель гудела; и если бы я верил в нечистую силу, то решил бы, что все это бесчестные проделки Мефистофеля, который, как известно, окончательно потерял покой с тех пор, как Фауст вздумал осушать болота.
Нечего было и помышлять о том, чтобы выйти из дому в легком плаще. И вот однажды, когда я сидел у белого окна, ожидая, пока утихнет метель, мне рассказали историю, будто бы выхваченную из растрепанного, зачитанного до дыр тома Андерсена, — историю о том, как город Джермук каждый год празднует день рождения Старика Завтра-Послезавтра. Я слушал и видел ослика — он как бы вылупился из вьюги, — увешанного охапками цветов; эта большая живая клумба с милой, простодушно-лукавой, кроткой мордой открывала шествие, такое неожиданно живописное, яркое, странное, что я, не отрываясь от него мысленно, несколько минут не замечал метели. За осликом шли дети с розами, георгинами, астрами, гладиолусами, мужчины, женщины, старики… Они направлялись к парку, где в тенистой аллее были накрыты столы, чтобы поднять стаканы вина за Старика Завтра-Послезавтра.
Когда видение это исчезло и окно опять стало бессодержательно белым, я заметил откровенно и невольно бестактно человеку, который рассказывал мне о днях рождения Кирилла Сергеевича, — мэру Джермука Завену Георгиевичу Вартаняну:
— Все это чересчур красиво. Не похоже на явь.
— Не похоже на явь? — повторил он. — А то, что он совершил, похоже на явь?
— Пожалуй, — согласился я, — это больше похоже на чудо.
— Не верится? — понимающе посмотрел он мне в лицо. — И не вам одному. Этому действительно нелегко поверить: обыкновенный старик лесовод оказался умнее ученых. А он не умнее, нет, чудо не в уме — чудо в любви. Умнее они, потому что все измерили и учли: и высоту, и сроки созревания, и направление ветров, и капризы погоды… Но есть вещи, которые трудно измерить и учесть. Вот, я читал, все газеты мира рассказали об англичанине: на седьмом десятке в легком суденышке, один он пошел вокруг света… Это, конечно, достойно большого уважения, потому что показывает и мне и вам, на что способен человек. Но больше величия в том, чтобы тоже на седьмом десятке, оставив родной дом, родной лес, подняться сюда и совершить невозможное. А замечательно это невозможное тем, что состоит, в сущности, из обыкновенных возможностей. Ложиться каждый раз за полночь и подниматься в шесть, писать во все питомники страны, собирая семена и черенки, построить у себя опытную оранжерею и еще раньше — до черенков и оранжереи, — когда вся техника вышла из строя, ворочать камни и усмирять топь собственными руками. То, что кажется невозможным, рождено любовью. К родной земле, к человеку. Парк ярко цветет два с половиной, может быть, три месяца в году. Но и в остальное время он держит наш город. Такая в нем сила. Вот мы и отмечаем день рождения Кирилла Сергеевича как большой день города. Уже три года. С семидесятилетия, когда его поздравила вся Армения, от Совета Министров до маленьких лесничеств…
Дня через два «силы роковые» утихомирились. Но снег еще лежал, медленно оплывая. Теперь парк стал трехцветным: белым, зеленым и чуточку черным.
Старик, наклонившись, погружал руки в оживавшую землю. С болью ожидал я увидеть горестное, отчетливо постаревшее лицо, но он еще издали широко улыбнулся мне, будто успокаивая, утешая.
И я вдруг подумал, что вот бабка его, из молокан, сосланная Екатериной с Херсонщины, шла сюда, в Армению, с семьей пешком три года, а он в наш сверхскоростной, сверхреактивный век поднимался вместе с деревьями на эту высоту семьдесят четыре.
— Высадим тут новую рассаду, — закричал он мне, — а завтра раскутаем розы!..
— А послезавтра? — попытался я улыбнуться.
— Будет и послезавтра, — ответил он мне без улыбки, строго.
Андерсен
Вот уже много месяцев, куда бы я ни шел и что бы ни делал, он рядом, этот немолодой сухощавый человек с мальчишескими живыми руками и быстрой рассеянной походкой. Его лицо нередко называли при жизни некрасивым, потому что видели только острый орлиный нос и рот, большой и тонкогубый. Андерсен много смеялся и часто плакал. Он плакал не от боли или утрат, а от большой красоты или большой человечности. А смеялся — детям. И это сообщило его лицу высшую одухотворенность — чувствуя ее, уже не замечаешь, велик ли нос, тонки ли губы, как не думаешь — если воспользоваться образом поэта Н. Заболоцкого — о строении сосуда, внутри которого мерцает чудный огонь.
Первый раз я раскрыл его книги давно, мальчишкой, второй — недавно, когда подросла дочь. Думаю, что они из тех книг, которые и надо раскрывать много раз: в детстве, потом через ряд лет и опять, опять… потому что глубина их обманчива, кажется, что ты уже достиг дна, а под тобой еще неоткрытые подводные страны.
Андерсен первый в мировой литературе вывел сказку из королевских и рыцарских замков, из живописных хижин дровосеков и поэтически темных и густых лесов и ввел ее в современные ему, обыкновенные города и деревни, заурядные дома и семьи, решительно и отважно сблизив волшебство с повседневностью.
Антон Павлович Чехов говорил о хорошей пьесе: люди сидят, обедают, а в это время разбивается их жизнь или складывается их счастье.
У Андерсена люди сидят, обмениваются мнениями о новостях, напечатанных в вечерней газете, или расставляют для игры ломберные столики, а в это время начинают выступать новые странные волшебные грани действительности. Человек, надев оставленные феями калоши, выходит на улицу и убеждается, что мир несравненно более удивителен и сложен, чем это казалось ему в уютной гостиной.
Немало вечеров читал я дочери книги Андерсена с ощущением, что его истории содержат нечто большее, чем я в них вижу, пока не понял: нет, не в одних историях дело — сама жизнь вокруг меня содержит нечто большее, чем вижу я в ней.
С той минуты Андерсен и стал моим постоянным попутчиком. Он сопровождал меня на работу, садился со мной в самолеты и поезда, был рядом и в редакции и сейчас, в маленьком южном городе, куда я уехал с дочерью отдыхать.
Ощущение близости этого человека наполняло меня волнующим чувством — подробности жизни, даже самые, казалось бы, третьестепенные, становились выпуклыми и удивительными. Я поднимал с земли каштан неправильной формы, похожий с одного бока на уткнувшегося головой в колени мальчика, и думал невольно о том, что мой попутчик написал бы о нем славную историю, показывающую еще раз, что большие странствия к неоткрытым землям и даже мирам можно совершать иногда без помощи ледоколов и космических кораблей. Стоит только нагнуться. Возможно, это была бы история, опасная для жителей маленьких южных городов: осенью, когда опадают каштаны, они опаздывали бы на работу, поднимая без устали с мостовых маленькие смуглые чуда. Ведь рассказывали же современники Андерсена, что после того, как стала широко известна его волшебная история об уличном фонаре, жители улиц, где еще сохранились старые фонари, подолгу стояли перед ними, виденными до этого тысячи раз, и рассматривали как что-то новое, совершенно незнакомое, небывалое.
И это в самом деле редкостная история — «Старый уличный фонарь»! Углубляясь в нее, чувствуешь с особенной остротой, что действительность содержит в себе несравненно больше, чем обычно мы видим.
Помните эту историю? Когда почтенный фонарь одряхлел и уже не мог хорошо освещать улицу, его забрал к себе сторож, тот самый, который зажигал в нем огонь много лет — в метельные и дождливые вечера, в ясные летние ночи. Он и его жена не захотели расстаться со старым товарищем, уложили фонарь у себя в подвале около очага и любовно ухаживали за ним. Но фонарь страдал — он страдал от сознания, что не может поделиться с людьми бесценным богатством. Когда в последний раз он освещал пустынную улицу, жизнь — ветер, ночь, небо, далекие созвездия — наделила его редкостным даром: показывать тем, кого любишь, то, что помнишь и видишь сам. И вот теперь вечерами, слушая, как старики читали вслух книгу о путешествиях по Африке, фонарь страдал от мысли, что он мог бы одеть эти бедные стены подвала в живые роскошные картины тропических лесов, если бы хозяева догадались зажечь в нем огонь.
Пересказывать волшебную историю трудно и рискованно: чувствуешь, как с каждым словом теряешь крупинки драгоценного вещества, из которого она вылеплена. Поэтому, видимо, лучше, плодотворнее раскрывать не сюжет, а личные впечатления. Меня особенно волнует не то, что жизнь одарила фонарь чудесным талантом — чего не бывает в волшебных историях! — волнует человеческая высокая мука, которую испытывает фонарь оттого, что не может дар этот материализовать: показывать любимым людям разлитое вокруг них великолепие жизни. Часто невидимое, оно ждет в глубине, чтобы его вызвали оттуда.
Андерсен был намного счастливее старого уличного фонаря: он умел не только видеть сам это великолепие жизни, но и показывать его детям и взрослым, делая тайное явным.
Сущность обаяния, которым наделил Андерсен старый уличный фонарь, если попытаться выразить ее одним словом, в том, что он, фонарь, добр.
Истоки человеческой доброты глубоки — это понимаешь и над страницами Андерсена. Погружаясь с головой в его волшебный мир, думаешь в первую очередь не о чуде доброты, а о чуде жизни. И это, наверное, плодотворнее.
Не нужно бояться детски наивных вещей, в них часто бывает скрыта большая мудрость. Помните — у Андерсена — унылые колбасные палочки, с которыми мыши отправились странствовать, чтобы научиться варить из них суп? Одна из мышей очутилась в царстве эльфов. Маленькие веселые существа украсили палочку венками и лентами, они водили вокруг нее хоровод, пели и танцевали. Потом, раздев колбасную палочку, вернули ее, и она, оставаясь с виду такой же унылой, голой, обладала теперь редкостным даром: по желанию владелицы-мыши на ней расцветали фиалки, и слышалась при этом тихая нежная музыка.
Колбасная эта палочка, я думаю, была для самого Андерсена символом жизни. Она, жизнь, может быть с виду однообразной, серой и все же нести в себе редкостные дары, которые из тайных станут явными, если мы будем их достойны.
Андерсен понимал жизнь как непрекращающееся чудо. И это рождало определенную этику. Потому что не только у великих мыслителей, но и у людей «обыкновенных» этика зависит от понимания мира, отношения к нему.
Но перед тем как писать об этике, я хочу еще говорить о том, как Андерсен понимал мир. И говорить, не боясь показаться сентиментальным. Из-за того, что мы этого боимся, жизнь часто становится беднее и глуше.
У Андерсена цветы показывают в танцах тончайшие оттенки человеческих переживаний, ветер, камни и колокола рассказывают людям удивительные истории о старых временах, ель ждет, надеется, испытывает радость и горе. А птицы! Особенно аисты…
Его мир — горы, реки, земля — духовен. (Как духовен он и у наших русских: у Пушкина, Тютчева, Блока…) Эту духовность вносит в мир человек. Но что такое духовность человека? Разве она сама не чудесное отражение окружающего нас полнозвучного, полновесного и полнокровного материального мира! И обещание новых, еще более чудесных открытий в нем.
Развитие жизни на нашей планете можно для наглядности вообразить в виде камня, папоротника, оленя, человека… Миллионы лет были нужны для того, чтобы жизнь поднялась еще на одну ступень. В историях Андерсена этот исполинский труд заменен ярким и радостным волшебством: их действующие лица — камни, деревья, животные — легко разбивают «потолок» над головой, поднимаясь к новым, более высоким и сложным формам бытия.
И это вызывает естественное желание у меня, читателя, тоже разбить «потолок» над головой, заменить ярким и радостным волшебством тысячелетний труд солнца, делающий жизнь на земле все сложнее и совершеннее.
Желание это выражается в первую очередь в потребности полнее чувствовать и больше видеть, потому что чем совершеннее, сложнее живое существо, тем шире размах его чувств, разнообразнее, подробнее и тоньше восприятие мира.
По мнению современных ученых, вероятность существования у более сложных существ на иных обитаемых планетах ощущений и органов чувств, неизвестных человеку, высока. Не исключено, говорят они, что многие свойства «объективной реальности» нам сейчас недоступны, потому что оснащение человека органами чувств ограниченно.
Во все века воспринимался как легенда рассказ о том, что Пифагор слышал «гармонию космоса»; его формула — «музыка небесных сфер» — казалась красивой метафорой. Но вот сегодняшние физики с исключающей вымыслы научной точностью установили, что наша планета действительно погружена в океан космической музыки, — сверхчувствительная аппаратура расшифровывает ее в виде волн. Если бы слух наш был совершеннее, мы бы слышали тихую музыку космоса.
Чудо жизни. Человек будет ощущать его все разнообразнее, все полнее. Через сто лет. Через тысячу. Миллион…
Андерсен уже сейчас старается овладеть этой новой полнотой, этим новым разнообразием. Оторвавшись от его книг, видишь и чувствуешь в «объективной реальности» то, что раньше не чувствовал, не замечал.
Его волшебные истории говорят нам не только о том, что действительность содержит в себе несравненно больше, чем мы сегодня в ней видим и слышим. Они внушают уверенность, что со временем выкристаллизуются новые удивительные достоверности. Человек однажды выйдет из дому и по дороге на работу услышит странную и нежную музыку «небесных сфер»…
Этот детски впечатлительный и действительно восторженный писатель, казавшийся сто лет назад наивным и сентиментальным, ожидает нас, избалованных чудесами детей середины XX века, на «ничейной земле», отделяющей наше удивительное настоящее от еще более фантастического будущего. На этой земле чувствуют себя уверенно люди точного мышления, владеющие не только воображением, но и математическим аппаратом исследования, умеющие все время находиться на уровне непрерывно развивающихся естественных наук. И вот рядом с ними стоит, близоруко щурясь, «старомодный» Андерсен.
Первый раз я увидел его в обществе современных ученых, слушая крупного астрофизика. В Московском университете астрофизик рассказывал большой аудитории о возможных формах жизни на иных планетах. Это было суховатое, но хорошо аргументированное, увлекательное повествование ученого, умеющего точно мыслить. Астрофизик полагал, что жизнь на планетах X, Y, Z и т. д. имеет много общего с жизнью на планете Земля. Она должна быть такой, потому что везде во Вселенной, которую мы изучаем, наблюдается один и тот же химический состав, господствуют одни и те же законы. Если бы сейчас из аудитории университета мы чудом попали на планету, идентичную нашей по температуре, возрасту, строению, то, вероятно, не нашли бы в ее биологическом развитии чего-либо странного, недоступного нашему пониманию. Мы были бы удивлены не больше, чем если бы очутились в каменноугольном периоде нашей родной планеты, когда на суше и на море господствовали огромные ящеры.
— Но… — тут ученый улыбнулся, — оказавшись посреди этой жизни, столь похожей на нашу земную, мы все равно испытали бы величайшее психологическое и нравственное потрясение.
В эту минуту я и увидел Андерсена: астрофизик, к моему удивлению, начал излагать одну из лучших его историй — «Русалочку». Он рассказывал, разумеется, не о любви очаровательной дочери моря к сыну земли, нет, его занимали иные «аспекты», и он перед нами их раскрыл.
В волшебной истории Андерсена жизнь на морском дне была похожа на земную: русалки обитали во дворце, окруженном садами, деревья в которых отличались от земных деревьев только тем, что их ветви и листья при малейшем движении воды шевелились как живые. Во дворце и в саду было немало и настоящих земных вещей: обломков кораблекрушений. Упавшая с погибшего судна статуя мальчика из белого мрамора стояла в окружении цветов, красных, похожих на далекое солнце. Старшие русалки часто рассказывали молодым, которые еще не в силах были одолеть глубины моря, о жизни наверху, о людях. И молодые мечтали о времени, когда сами смогут увидеть верхний мир…
— В этом смысле они, — заметил насмешливо астрофизик, — мало чем отличались от нас с вами, с той лишь разницей, что мраморного мальчика нам заменяют упавшие тоже сверху бесформенные метеориты.
Но вот юным русалкам исполнилось пятнадцать лет — им разрешили всплыть на поверхность моря. Они видят мир, похожий на подводный: дикие лебеди напоминают больших чудесных рыб, а ледяные горы зимой — огромные жемчужины («Чувствуется, что господствуют одни и те же законы!»), и в то же время мир этот потрясает воображение русалок. Он воспринимается ими, особенно поначалу, с резкостью новизны как небывалый. В городах играет музыка, горят огни, поют колокола… В маленькой бухте плещутся, смеются дети…
— Но… — развел руками астрофизик, — получив разрешение плавать повсюду, они быстро перестали удивляться и уже через несколько недель говорили, что на поверхности моря хорошо, а дома, под водой, лучше. Весьма вероятно, — закончил он этот неожиданный экскурс в волшебную историю Андерсена, — что нас с вами в будущем ожидает та же последовательность эмоциональных состояний. — И вернулся к возможным формам жизни на планетах X, Y, Z и т. д., став опять солидно мыслящим, суховато-точным. Но чувствовалось, что ему тесно только в кругу этих планет X, Y, Z, жизнь на которых напоминает нашу земную. Он начал говорить о том, что в бесчисленных галактиках возможны иные солнца, чем наше, желтое, более голубые или более красные, — их спектр излучает волны, которые, вероятно, порождают и иные формы жизни.
Что это за жизнь? Мы были бы, несомненно, потрясены, если бы увидели вполне развившееся дерево, которое время от времени вынимало бы корни из земли и перебиралось в места с более плодородной почвой, или если бы, наоборот, животное пускало корни и начинало питаться путем фотосинтеза. Возможно ли подобное фантастическое царство высокоорганизованных существ: не растений и не животных?
Я едва не рассмеялся. Это было бы, разумеется, бестактно в университетской солидной аудитории, но в памяти моей ожил и зашумел Старый Дуб Андерсена. Чудесный Старый Дуб, видевший сны. Андерсен подробно о нем рассказал в одной из волшебных историй. Однажды во сне этот дуб видел, что вынул из земли корни и…
Да, он ощутил с восторгом возможность иной, фантастической формы жизни. И вот я узнаю от астрофизика, что эта форма, вероятно, не фантастика, а реальность для далеких и странных миров, согреваемых голубыми или красными солнцами.
Но ведь чтобы вероятность эта стала ясной, понадобилось сто лет, отчетливо изменивших образ мышления людей, их видение мира, понимание фантастического и реального, сто лет, емкость которых даже нам кажется неправдоподобной: Эйнштейн и Циолковский, квантовая механика и бионика, атом и космос.
Я едва не рассмеялся от радости за Андерсена, удержался из уважения к университетской тишине. Но мне тотчас же почудилось, что он, Андерсен, сам смеется, — вырос за спиной астрофизика: высокий, мальчишески нескладный, большелобый, ухватился руками за кафедру и тихо смеется, опустив тяжелую старую голову. Он смеется над тем, что в «железном» XIX веке называли разумным отношением к жизни, а в «атомном» XX именуют иногда реалистическим мышлением. Бог ведает, как назовет себя в XXI это уходящее в глубь тысячелетий желание оградить сердце и ум от неисчерпаемой, вечно таинственной сложности бытия, требующей от человека постоянно высокого напряжения духа.
Желание это существовало в родной его Дании и в баснословное время вероломного короля Клавдия, когда однажды в Эльсиноре Гамлет был вынужден поставить на место смелого и честного, но чересчур разумного и «реалистически мыслящего» Горацио.
«И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио».
Если бы Андерсен не боялся в жизни высоких, торжественных слов, он мог бы повторить крылатую формулу Гамлетова укора, обращаясь ко многим из соотечественников и современников, которые в лучшем случае слышали в его волшебных историях только голос детски чистого и детски непосредственного сердца.
И вот в большом университетском зале я вдруг подумал с радостью, что все же в мире с течением веков все меньше становится Горацио и все больше Гамлетов. Наверное, Андерсен потому и смеялся на кафедре за спиной почтенного астрофизика, что тоже чувствовал: нет, не ограниченная мудрость Горацио определяет умонастроение этой аудитории!
Собственно, я уже начал отвечать на вопрос, который только сейчас собирался поставить: чем объяснить, что к Андерсену, который не был ни ученым, ни философом, охотно обращаются сегодня физики, математики, кибернетики в поисках средств образного раскрытия «безумных идей» нашего столетия? (Я быстро убедился, что астрофизик, изложивший содержание «Русалочки» для подтверждения и иллюстрации ряда серьезных мыслей о возможных формах жизни на иных обитаемых планетах, руководствовался не только личными симпатиями к датскому писателю, но и соображениями более существенными, общими для многих ученых. В трудных и увлекательных книгах создателей кибернетики — молодой перспективной науки середины нашего века — можно найти заново осмысленные образы, выхваченные из «Огнива» или «Стойкого оловянного солдатика».) В чем же тут дело? Где разгадка острой актуальности Андерсена?
На этот вопрос я начал отвечать — раньше, чем его поставил, — когда заговорил о гамлетовском ощущении неисчерпаемой и вечно таинственной сложности бытия. Мироощущение Гамлета характерно в высшей степени и для его земляка — Андерсена. Величайшую из метаморфоз, достойную стать сюжетом волшебной истории, он видел в том, что человек, еще минуту назад воспринимавший мир как что-то будничное, серое, начинает чувствовать его красоту: разнообразие, игру, емкость. До Андерсена были иные волшебные метаморфозы: царевич, околдованный злой силой, оборачивался чудовищем или лягушонок становился очаровательной царевной, сбросившей с себя недобрые чары… Андерсен увидел величайшее волшебство в резком изменении внутреннего состояния человека: от сосредоточенности на чем-то замкнутом — к постижению бескрайнего мира. От Горацио — к Гамлету.
Именно эта метаморфоза и доставляет содержание одной из новелл «Калош счастья». Полицейский писарь, сам того не ведая, по ошибке оказался в оставленных доброй феей калошах, обладающих, как мы помним, замечательной силой: исполнять любое желание того, кто их наденет. И вот этот писарь, личность более чем заурядная, повстречал в парке молодого поэта и, удивленный его жизнерадостностью и беззаботностью, подумал о том, что хорошо бы поближе познакомиться с такими натурами, а может быть, и самому стать поэтом, В тот же миг, сам о том не догадываясь, благодаря чудесной силе калош он начинает видеть жизнь как поэт.
Углубляясь в это новое душевное состояние писаря, Андерсен исследует логику рождения поэтического видения мира. Это бесхитростное по форме, мудрое по существу исследование содержит, мне кажется, исчерпывающий ответ на вопрос, почему не ученый, не философ — создатель любимых детьми волшебных историй уверенно сегодня вошел в солидные труды астрофизиков, биологов, кибернетиков.
Вначале писарь только удивляется: «Какой сегодня чудесный день, сколько в нем красоты, свежести, поэзии!» Он чувствует все острее очарование и разнообразие облаков, деревьев, травы. Это первая ступень нового отношения к миру. Она важна, но если бы ею ограничилось действие калош, их волшебная сила не стоила бы пера Андерсена. За первой ступенью следует вторая, точнее, за первым витком следует второй, третий… потому что писарь не поднимается по лестнице, он ввинчивается в глубь мира.
Но перед вторым этим витком — изумительная, чисто андерсеновская деталь! — память подсказывает ему имена и лица добрых людей, о которых он позабыл в однообразной суете будней. Потом, незаметно для самого писаря, воспоминания о человеческой доброте переходят в подробные разнообразные картины жизни, в деятельную работу воображения. На улице лето, а он, ощущая себя опять маленьким мальчиком у обледенелого окна, видит на канале вмерзшие в лед корабли… Бандит весну, когда матросы весело их смолят и оснащают всем необходимым; день, когда корабли уплывают в заморские страны. И ему хочется тоже уплыть далеко, сердце его переживает «сладостное волнение».
А волшебная сила калош действует! Побуждаемый этой силой, полицейский писарь наклонился, машинально сорвал маргаритку и задумался, залюбовался ею. Маленькая маргаритка «в течение одной минуты сообщила о себе больше, чем можно узнать, выслушав несколько лекций по ботанике». Она рассказывала о могуществе солнца и воздуха, а писарь — нет, теперь не писарь, поэт! — думал о жизни, рождающей в человеке неведомые ему силы и чувства… Мальчуган, игравший неподалеку, стал хлопать палкой по воде — в разные стороны разлетались брызги. И писарь задумался вдруг о миллионах живых, неведомых существ: они взлетают вместе с каплями на исполинскую по отношению к собственным размерам высоту. Это, наверное, то же самое, как если бы он очутился над облаками… Подробности мира повествовали поэту на час о том, что для полицейского писаря было наглухо закрыто. То были витки поэтического освоения действительности.
Узнал бы писарь о жизни больше, если бы, надев калоши счастья, захотел стать не поэтом, а ученым? Мне кажется, это ничего бы не изменило, потому что научное познание действительности начинается именно с ее поэтического освоения, с удивительного чувства, что маленькая наивная маргаритка существует в том же большом и сложном мире, что и галактики-туманности, и рождена по тем же законам, что и таинственная Андромеда, а капля воды по емкости — океан…
Когда четырехлетнему Альберту Эйнштейну показали компас, мальчик был потрясен определенностью поведения стрелки, ее загадочной зависимостью от чего-то неосязаемого и невидимого. Он почувствовал, что «за вещами должно быть что-то еще, глубоко скрытое». И, ощущая это, был поэтом. Ученым он стал через много лет. Человек, рассматривая действительность, повторяет сгущенно историю человеческого мышления, сжимая века в минуты… Сначала были первые наскальные росписи, потом первые догадки о строении мира.
В этом, мне кажется, и разгадка того, почему умудренных большими открытиями и небывалыми достижениями науки физиков и кибернетиков «тянет» сегодня к Андерсену. Его волшебные истории — первая попытка поэтического освоения мира новых больших возможностей, неведомых ранее сил, неожиданных метаморфоз, удивительных закономерностей и чудесных загадок — словом, «странного мира», о неизбежности которого ученые и популяризаторы науки в наши дни пишут солидные книги.
Многое из того, о чем писал Андерсен, не было понято его современниками или понималось только как оторванная от жизни игра поэтического воображения. Они хотели, чтобы мир его книг управлялся теми же законами, что и мир реальный, их окружавший. Несоответствия раздражали. А мир Андерсена управлялся по законам завтрашнего реального мира, по тем самым законам, действие которых должно было стать очевидным столетием позже.
И один человек из окружения Андерсена понимал это. Большой датский физик, чьи труды по электромагнетизму уже стали классическими, — Эрстед. Он любил Андерсена и однажды в разговоре с ним как бы невзначай обронил слова, которые показались многим загадкой: «Вас часто упрекают в недостатке познаний, но, может быть, наука обязана будет вам больше, чем кому-либо из поэтов».
Жизнь разрешила эту загадку. Волшебные истории Андерсена оказались не только поэтически высокими, но и мудрыми.
Чудо жизни. Оно бесконечно изменчиво, разнообразно, могущественно. Из переживания чуда жизни и рождается настоящая доброта.
Если хотите, чтобы дети выросли добрыми людьми, научите их понимать жизнь как чудо из чудес, говорит нам старый почтенный уличный фонарь.
Мне хочется еще немного побыть с Андерсеном. Зачем? Может быть, для того, чтобы попытаться — не разрешить — нет! — осмыслить одну загадку. Андерсен казался современникам до крайности старомодным. Датский философ Кьеркегор видел в нем смешной поэтический персонаж, внезапно появившийся из книги стихов и навсегда забывший секрет, как вернуться обратно на книжную полку. Людей, окружавших Андерсена, смешила, а иногда и раздражала его излишняя, по их мнению, чувствительность: то, что его трогают до слез доброта и красота, что он часто бывает восторженно-весел, может часами стоять перед зеленеющим деревом или гнездом аистов, плакать, слушая любимую музыку… Это и в самом деле, должно быть, выглядело странно и некстати: набирал силу «железный» XIX век.
Железные дороги соединяли города, все гуще дымили на патриархальных реках пароходы, в Париже начинали строить Эйфелеву башню — чудо столетия, появился телеграф, хозяевами жизни делались трезвые, деловые, начисто лишенные сантиментов люди. А по улицам датской столицы шел этот «оживший поэтический персонаж». Несовременность его была совершенно очевидна.
Почему же он, выглядевший в середине «железного» XIX века старомодным и странным, кажется естественным и современным в середине «атомного» XX? И не только как писатель, ощущающий несравненное многообразие бытия, но и как человек, личность. Что нас особенно волнует в нем — современно волнует?
Мне и самому хотелось бы понять это.
Энке
Возвращаясь из летнего путешествия, мы на один день остановились в Таллине и, обежав старый город, уже к вечеру узнали об открытии нового музея в реставрированных развалинах доминиканского монастыря.
Я помнил хорошо эти руины. Их суровая живописность бередила воображение. Серый, тяжкий, изрытый большими оспинами камень, и разрушаясь, держал в тайне дух XIII столетия. Раньше, бывая в Таллине, я не раз о толщу этих стен расшибал лоб в надежде увидеть хоть что-то, но не мог отыскать в камне и тончайшей, с лезвие ножа, расщелинки.
Реставрация этой старейшей в Таллине постройки — «дело живое и творческое», рассказывали мне эстонские архитекторы и историки. «Вообразите урок по истории XIII–XV веков в стенах, построенных в ту же эпоху! У вас есть дети? Дочь? Вот и подумайте о той полноте живого чувства истории… Работа же для этого нужна минимальная — не строить, а открывать».
И вот мы с дочерью не пошли, а побежали. До закрытия музея оставались минуты, но мы показали пожилым суровым женщинам, охранявшим эту тяжкую, сумрачно вечереющую таинственность, билеты на утренний самолет, и они разрешили войти. Камень, нависая, сердито теснил нас дальше, дальше: в молельни, трапезные, переходы, опочивальни… Мы, казалось, раздвигали его локтями, тоскуя по небу, по окнам, и, когда вышли к двум, окрашенным медью августовского вечера, ощутили что-то похожее на радость освобождения. Мы могли бы, конечно, насладиться ими с расстояния в несколько шагов и быстро повернуть обратно, помня, что нас ждут суровые женщины, последний таллинский вечер и утренний самолет. Тогда я не познакомился бы с мастером Энке и мое понимание современного человека было бы, наверное, беднее, чем сейчас.
Первой у окна застыла дочь:
— Посмотри! Как у Андерсена…
И я увидел под нами дворик. В нем росли большие деревья с веселыми домиками для белок на уютных ветвях, там и сям висели фонари, а кормушки для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках покачивались от легкого ветра.
Особенно понравились нам фонари: чувствовалась в них большая подлинность. Если бы не они, дворик мог показаться декоративным. Они же, из меди, с толстыми стеклами, безупречно точной формы, сообщали ему особую, что ли, достоверность. Из сумрачности монастыря мы вышли к тоже таинственному, но доброму, живому миру нашего детства. Он был перед нами, у самых окон и, как оказалось потом, фантастически — если иметь в виду физическое расстояние — далек. Лишь через час, обогнув тяжкое нагромождение камня, потом поплутав по улицам старого города, мы нашли его, и в вечерних сумерках, с уже зажженными фонарями он показался совершенно андерсеновским.
Осмотревшись, мы увидели по левую руку ступени в подвал — какие-то первобытные камни и заменяющий перила канат; конечно, не удержались, сошли и, переступив порог, очутились в живописном подземелье. По стенам шли стеллажи и, тускло отсвечивая медью, стояли на них фонари. Потом увидели мы стол в углу, заваленный чертежами, массу различных таинственных инструментов и человека. Он, должно быть, стоял в тени, наблюдая за нами, а теперь вот подошел. Юношески худощавый, с откинутой назад густоволосой седой головой, он улыбался доброжелательно и безмятежно, держа что-то рабочее, деловито поблескивающее в руках. В его улыбке и лице не было и тени удивления, точно он нас ожидал и теперь рад, что мы, как и обещали, появились. Но не мог же он нас ожидать, и поэтому: «Мы увидели из окон монастырской опочивальни…», — начал было я. Но он, рассмеявшись то ли над моей растерянностью, то ли собственному воспоминанию, остановил меня, подняв руку, раскрыв ладонь, тоже отсвечивающую медью:
— Да, да, они, монахи, тут вина держали и съестное, — он показал головой на камни пола, — целый год мы с женой ворочали, пока… — Он обвел ладонью стены и, отступив, пододвинул два табурета: — Садитесь.
Я сел, а дочь, осмелев, подошла к одному из фонарей, по-детски, пальцем, удостоверилась в его реальности, потом жадно, в мгновение ока, осмотрев стеллажи, нашла самый маленький и самый изящный: фонарь-мальчик, фонарь-паж — и уставилась в его лицо завороженно и любовно.
— Да, да, — согласился человек, достал фонарь и, тщательно обтерев его маслянистой ветошью, опустил в подставленные ладони, потом повторил убежденно: — Да. — И объяснил, обращаясь ко мне: — Она должна была выбрать именно его.
А дочь с чудом из яркой меди и туманных стекол в охапке стояла молча, не веря, должно быть, что это явь.
Я поблагодарил несколько растерянно, потом заговорил о мастерстве. Мне показалось, что эта тема должна быть особенно понятна хозяину диковинной мастерской. Но я ошибся.
Она рассердила его.
— Мастерство? Я в старой Эстонии служил в антикварном магазине у одного жулика, и он меня на руках носил. Я работал под старину, делал эти… антикварные вещи. Украшения, мебель. Что хотите! Даже под шестнадцатый век. Не отличали… — он посмотрел на руки и, точно виня их за что-то, укоризненно покачал головой, потом повторил с усмешкой: — Мастерство.
Был он на редкость артистичен. Сейчас, когда я невзначай задел его за живое, это с явственной силой играло в лице, жестах, интонациях голоса. И я не удержался от вопроса, безусловно, не лишенного бестактности, когда тебе неизвестно даже имя собеседника.
— В вашей семье были артисты, музыканты? Вы сами?..
— Да, — ответил он быстро. — Но я ее разбил. О каменный пол на мелкие куски. — Опять посмотрел на руки с отчуждением, сурово. И пояснил: — Они фальшивили. — Помолчав, добавил: — И когда я это понял, то разбил ее. А семья была рабочая. Ни артистов, ни поэтов. Железнодорожная семья. Депо.
— Вы разбили скрипку?
Он чуть беспомощно съежился, усмехнулся:
— Что-то осталось? Вот и жена говорит: иногда держишь голову и руки так, будто возьмешь и заиграешь Венявского или Крейслера. — Он рассмеялся, понемногу успокаиваясь.
Тут мы оба посмотрели на мою дочь. Она стояла, обняв обеими руками фонарь, и ждала весьма нетерпеливо, когда можно будет идти.
— Завтра утром мы улетаем, — сообщила она.
Он поклонился ей почтительно, как большой, и посмотрел на меня, чуть сощурясь, точно ожидая чего-то. Я улыбнулся, должно быть, беспомощно и жалко, ощущая все болезненнее томительность этой минуты. Потом, кивнув дочери — иди, — выдавил из себя:
— Дорогой, весьма дорогой подарок, разрешите… — и рука моя досказала то, чего не повернулся выразить язык.
Он удивленно наморщил лоб.
— Хотите заплатить? Тогда почему вы назвали это подарком? Как зовут вашу дочь? Когда от меня уходит фонарь, — объяснил он мягко, — я помню его уже, ну, в образе человека. Он имеет его имя. Он уже, — рассмеялся, — фонарь-девочка, фонарь-мальчик, фонарь-мужчина…
Я назвал имя дочери. Он поблагодарил.
— Ты теперь фонарь-девочка, — сообщил я ей, когда мы вышли на улицу Мюйривахе, похожую на русло высохшей горной реки, некогда бушевавшей в ущелье. Мы поднялись к дому Аэрофлота, отдали билеты на утренний самолет и остались в Таллине, чтобы завтра и послезавтра ходить к мастеру Энке.
Почему я делаю фонари? Думаете: мода? Сейчас ведь многие любят это… под старину! («И если бы он работал за деньги!..» — реплика жены.) Были у меня летом альпинисты. На Эльбрусе отель построили, наверное, хороший, с комфортом, а вот нет там чего-то. Ну, чтобы не для тела, а для сердца. Не понимали, чего же нет. Потом решили: фонаря. («И откуда они узнают о существовании Энке? Из Сибири, и из Москвы, и с Черного моря…» — снова реплика.) Вот сидели мы с ними в подвале, и захотелось мне узнать, почему именно моего фонаря им недостает в горном отеле? Один из них… («…тридцати лет, уже доктор наук, физик, объехал полмира…») …говорит: горы — вечность. И ваш фонарь, («…тоже вечность, понимаете?»). Подожди, фонаря тогда ведь не было. Для гор нужен особый, я им месяца через три его пошлю. («А вы не видели напротив ратуши, у аптеки его великий фонарь?») Великий? Большой. Но жена напомнила о нем вовремя. Вот фонарь у аптеки — один характер. В нем… («Весь дух старого Таллина».) И потом это аптека. («Ей пятьсот лет».) Она должна вас обнадеживать. Да? А на Эльбрусе, когда вы поднялись высоко, он должен вам помочь понять лучше себя самого и с вами вместе («…размышлять о вечности!»). У меня жена русская, она меня научила хорошо говорить, но, конечно, мне до нее…
Под тем — у старой аптеки, напротив ратуши — фонарем я размышлял поздно вечером о мастерстве, точнее, о духовности истинного мастерства. Дул сильный ветер, и «Старый Томас» на ратуше — пузатый воин с пикой в руке — без устали поворачивался, оглядывая окрестности. А фонарь ни разу не шелохнулся; ветер обтекал его, точно сильные волны — лобастый устойчивый камень; в нем не было ни тени декоративности. Укрась им театральные подмостки — он, наверное, нарушил бы иллюзию действия. Он сам был, несмотря на полную неподвижность, действием. Он мог чудодейственно перенести на пятьсот лет назад, в город бюргеров и монахов. А потом возвратить в сегодня, оставив в сердце высокую радость от этого расширяющего жизнь перемещения в веках. Он сам был действием, потому что вызывал ощущение абсолютной подлинности. Да, именно ОН висел у этой аптеки несколько сот лет назад. И он же — это чувство тоже рождалась — построен сегодня. Если бы он мог говорить, мы услышали бы: «Мне пятьсот лет, я родился несколько часов назад».
Вот наедине с этим фонарем я и размышлял поздно вечером о духовности мастерства. На выставках старинного оружия — а в Эрмитаже они великолепны — не испытываешь восхищения, несмотря на фантастическое мастерство оружейников. Стоя над широкими, парадными витринами, где, похожие на многофигурные изваяния, пистолеты возлежат изнеженно на желтом тусклом бархате, понимаешь: убийство нельзя эстетически оправдать или возвеличить. Мастерство оружейников бездуховно.
Бездуховность — не обязательно, разумеется — сопряжена с рождением художественно ценных орудий убийства. Более того, тут она наименее опасна, потому что очевидна. Пальцы, в сущности, не фальшивят. Они лишь фантазируют вокруг небытия.
Самый же опасный вид бездуховного мастерства, если фальшивят пальцы. И когда Энке в старой Эстонии днем, работая на торгаша, делал «подлинные» вещи минувших веков, а вечером играл на скрипке, он ощутил, что одна и та же рука не может и лгать, и служить истине. В конце концов разбиваешь скрипку. Его увлечение фонарями, которые он дарит молодежным кафе, отелям, Домам культуры и детям, — углубление в духовное, нравственно содержательное мастерство. (Недаром именно фонарю сообщил Андерсен высокую человеческую муку: уметь показывать разлитое вокруг великолепие мира и страдать оттого, что тебя не зажгли.)
Возможно, существует и более земной мотив его особой наклонности — Энке вот уже ряд десятилетий работает на одном и том же таллинском заводе «Терас», в мастерских его, выпускающих «осветительную аппаратуру» — так называют лампы и люстры, которые там по чертежам архитекторов делают для кафе, университетов, аэропортов. Я поехал на этот завод после того, как жена Энке сообщила мне, что за последние двадцать лет он «ни одного, наверное, разу не был в отпуске. Поваляется дня три на пляже в Пирита и…»
— А мастерская, подвал? — удивился я.
— Вот когда мы с ним расчищали монастырские закрома, я и надеялась. Нет!.. Поваляется дня три…
Разговор об Энке со старшим мастером «Тераса» я начал вопросом относительно отпусков и поверг тем самым собеседника в немалое беспокойство:
— Будете писать? Подумают, что мы заставляем человека целый месяц работать бесплатно. А мы убеждаем: отдыхай.
— Видимо, он работает, потому что это доставляет ему удовольствие.
— Именно удовольствие. Вы меня извините, я думал, вы будете нас осуждать в печати за то, что человек работает во время отпуска. А он, действительно, за… да, за двадцати лет… ни разу в отпуске не был более двух-трех дней. Заводу это, конечно, на большую пользу. И мы хотели бы компенсировать. И, пожалуй, нашли бы ту — не для печати! — или иную возможность. Но он и говорить об этом не хочет. Для него это именно удовольствие…
Помещения «Тераса», разумеется, абсолютно не похожи на фантастическую мастерскую, устроенную в бывших монастырских закромах. Но вот сам Энке у большого окна, над заваленным чертежами столом, в резком белом освещении неотличим от Энке таинственного подвала на улице Мюйривахе.
— Надо, — доказывал он нескольким молодым рабочим, — удлинить стебель. Ненамного. Я с архитектором договорился. А в лепестки добавить меди и укрупнить… Он нарисовал рукой в воздухе какое-то фантастическое растение, потом вытащил из вороха синий листок: — Я тут набросал. Лепестки надо разредить. Будет естественнее, да? Вот для мельницы-кафе нужна была густота, там полусвет, уют, а тут — университет, фойе…
«Терас» выполняет заказы для кафе-мельниц, отелей, театров, универмагов, вокзалов… На заводе называют эту работу уникальной, но такой, то есть исключительной, неповторимой, ее делают, по-моему, не отсутствие серийности, а художественное воображение Энке.
Вазари в известных «Жизнеописаниях», рассказывая об одном живописце итальянского Возрождения, замечает, что тот с величайшей изобретательностью затруднял себе работу, стараясь, где только можно, измыслить то, до чего раньше никто не дерзнул додуматься. В поисках «осложнений» в работе этот живописец был неистощим, чем, видимо, и отличается настоящий художник, в том числе рабочий-художник, от ремесленника.
Рабочие-художники строили готические соборы и в них вырезали из дерева кафедры, величественные, как мироздание, они настилали в залах паркеты, где дерево казалось янтарем (нам разрешают сегодня ходить по ним лишь в суконных музейных тапках), и рубили — уже для себя — избы, которые в полусвете севера по сей день земля держит на ладони, как алмазы.
Рабочий-художник — образ на редкость родной нам, отечественный, дорогой с детства по Лескову и Горькому.
В воскресное утро с билетами на вечерний самолет мы пошли на улицу Мюйривахе попрощаться с Энке и его женой и первый раз оказались у них некстати.
Передавали по радио традиционный для Таллина воскресный концерт органной музыки. Энке в темном, выходном, несколько старомодном костюме сидел у окна — отрешенный, далекий. За окном темнила августовское утро городская, пятнадцатого века, стена, тяжкой исчерна-серой фактурой напоминающая тысячелетний выступ горы. Сам дом, в котором Энке занимает небольшую комнату, — она и гостиная, и спальня, и кухня — тоже построен лет четыреста назад, до рождения этого баховского хорала. Когда органист томительно утишал на нижайших басах мощь музыки, можно было услышать, как что-то жарится за занавеской. Хозяйка, быстро устроившая нас рядом с собой на диване, уговаривала остаться обедать, а Энке сидел у стола рядом, молчаливый, замкнутый, сидел, как в концертном торжественном зале, откинув голову, чтобы лучше видеть, положив чинно руки на подлокотники. И вот в те минуты, под орган, я с особой явственностью ощутил, что передо мной истинно рабочий человек. В его облике теперь не было изящества и артистизма, которые казались совершенно от него неотрывными. Из рукавов выходного костюма вывалились угловато подвернутые, большие кисти рук с деформированными пальцами; на неподвижном, торжественно-сосредоточенном лице выступило что-то старинное, упорное, медлительное… мастеровое! Не верилось, что он накануне вечером говорил мне в подвале об одном давно начатом и до сих пор недоделанном фонаре:
— Не нравится он мне…
— Разлюбили?
— Да! Могу же я разлюбить, живое у меня сердце. («Каприз, — четко заметила жена. — Хорошая вещь. Надо кончать».) Не нравится мне, повторял он, как ребенок.
Этот медлительный и упорный мастеровой не мог разлюбить, не мог оставить что-то незавершенным, не мог позволить себе детский каприз в работе. И я почувствовал, что тайна личности и тайна судьбы сидящего передо мной человека лежит в несовпадении этих образов. Он оставался самим собой и тогда, и сейчас. Может быть, легкость, игра его лица и рук были содержательны лишь потому, что за изяществом и артистизмом таилась медлительная, упорная сила.
Музыка кончилась — Энке посмотрел в окно, улыбнулся:
— Осень! («Его время — осень и зима. Уходит в подвал и колдует до ночи».) — Тогда он рассмеялся: — Зимой хорошо. Наверху — ветер, снег… («Да, у него там уютно. Мы с гостями часто сидим, а уж в новогодние ночи…»)
— Гости и зимой не дают покоя?
— Ходят, как в музей, — добродушно ответил мне Энке. («С той лишь разницей, что из музеев ничего не уносят».) — Ну унесли-то один раз, а в остальные я сам дарил. А сейчас и дарить почти нечего — что ни начну, обещано кому-то. К тому же в ту зиму… («А в ту зиму он изменил фонарям — пятьдесят кормушек для белок, домики на металлических тонких цепочках…») Вот и доверь жене тайну! («Весной поехали мы с ним на рассвете в Кадриорг-парк и развесили их, действительно тайно, по деревьям, потом в вечерней газете было напечатано: кому, мол, известно, кто этот беличий покровитель? Молчит, посмеивается».) Люблю людей дурачить.
Хозяева подарили мне и дочери книги. Уйти из этого дома без какого-то подарка, видимо, не удавалось еще никому.
За воротами, уже на улице, мы остановились и тихо, тайно, — будто не по сырым, тяжким камням, а по рассохшимся певучим половицам, — пошли назад: через темное подворье к тому чуду, которое открылось тогда из окон монастыря-музея. Августовское солнце, туманясь, неярко освещало боковую, без окон, из желтого песчаника, стену соседнего дома, затканную по карниз живой желтеющей зеленью. Она, стена, фосфоресцируя, освещала уже остальное — от фонарей над головой до камней под ногами. Стекла фонарей мерцали янтарно, разнообразно. Мы попали сюда в хорошую минуту: освещение выявляло самую суть этого необыкновенного дворика, в котором и первобытный камень, казалось, улыбался, обласканный рукой человека, а утопленные в толще стены перед нами окна монастыря оттаивали нехотя, сумрачно…
Если бы доминиканским монахам, подумал я, показали полтысячи лет назад этот микрофрагмент очеловеченного космоса, они, несомненно, не стали бы ни добрее, ни целомудреннее. Но вот девочка или мальчик после уроков истории (если их будут устраивать в музее), подбежав к окнам, наверное, воспримут в какую-то самую первую минуту, пока не вернется реальное ощущение сегодняшней жизни, дворик Энке как видение будущего и с ребячьей непосредственностью ощутят, как меняется человек и мир.
Первой обернулась дочь, она радостно воскликнула, я посмотрел и увидел… подлинного, живого Ганса Христиана Андерсена! (Живописно растрепанные волосы, высокий выпуклый лоб, большой печальный рот делали Энке на редкость похожим на известный, памятный с детства портрет Андерсена, тот самый, где галстук в горошину повязан вокруг шеи с артистической небрежностью.)
И опять я удивился тому, до чего же по-разному может выглядеть этот человек — в зависимости от духовного состояния, обстановки, освещения, — каждый раз оставаясь самим собой.
Он улыбнулся понимающе. Я заговорил о том, обведя рукой дворик, что, видимо, надо было немало попотеть, чтобы…
— О! — отмахнулся он, недослушав. — Я же устраивал это не один. С ней. — Потом добавил с той детски неожиданной, ошеломляющей откровенностью, с которой когда-то рассказал незнакомому человеку о разбитой скрипке…
— Я от первой жены ушел, потому что деньги любила.
Потом с дочерью мы уже в последний раз поднялись по улице Мюйривахе, и фасады пятисотлетних домов рассказывали мне родословную Энке.
А в Москве, накануне Нового года, я мысленно видел, как около полуночи по первобытно тяжким камням, держась за толстый канат, нисходят в подвал-мастерскую гости. Их лица и руки, когда они переступают порог, освещает фонарь, обладающий особенностью, о которой не догадывался и сам Андерсен: обнаруживать в людях бескорыстие и доброту.
Созвездие второе. Красота и добро
Чекрыгин
Блок однажды назвал имя Пушкина веселым. Чудесное, точное сочетание — веселое имя: Пушкин. Оно действительно кажется веселым с детских лет. Катание на санках, купание в море, новогодняя елка, игра с собакой и… Пушкин, Пушкин. Нет без него ни елки, ни моря, ни собаки, ни детства. И портрет курчавого толстогубого, сияющего лукавством россиянина-негритенка вяжется на редкость с весельем, играющим в этом имени.
Но даже и потом, когда тебе открываются его сердце и судьба и ты не обнаруживаешь в портретах тридцатилетнего, мечтающего о покое и воле человека, и тени сияющего лукавства и не можешь без боли думать о нем и его читать, — имя Пушкина кажется веселым. Может быть, потому, что детство и он неразлучны? И то первоначальное, что заложено для нас в его имени, оказывается самым долговечным? А может быть, дело в его особом величии — будничном, тихом, домашнем, — в величии сердца, не желающем, чтобы его увидели и рождающем у нас ощущение веселья, когда мы его чувствуем: в шутливой строке письма или в неторжественно печальных стихах. И веселье — уже не санки и не собака, не море, не золотой петушок, а «жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Не детское, бездумное, не новогодняя елка, а то высокое, когда человек обожает жизнь, несмотря ни на что…
«Веселое имя Пушкин». А Лермонтов?
Сумрачное, печальное, таинственное? Пожалуй, последнее: таинственное имя — Лермонтов. Может быть, потому, что оно овладевает нами обыкновенно не в детстве, а в отрочестве, с первыми бессонными ночами и первыми сомнениями в себе, мы ощущаем в нем и потом что-то беспокойное, тянущее сердце…
Странное дело: если Пушкин в детских портретах истинный ребенок, чистосердечный мальчишка, а потом, с годами, в его изображениях детского меньше и меньше, то у Лермонтова, наоборот, в детских портретах что-то неестественно взрослое, какая-то великая сумрачная серьезность, а вот потом, чем старше он, тем больше сквозит в нем детского, точно хочет оно настойчиво выбиться наружу, даже силой взломав изнутри неподвижность и замкнутость лица. Давно я мечтал найти портрет, в котором это детское выявилось полностью бы, хотелось увидеть курносого сутулого мальчишку — в золотых эполетах, откровенную нежность и беззащитность его детских губ, несумрачную, детскую серьезность лица, увидеть Лермонтова, которого я любил не тогда, в отрочестве, а люблю сегодня. Мне хотелось увидеть Лермонтова, который на балу, «нестройною толпою окружен», ощущая касания давно бестрепетных рук, посреди суеты и мишуры увидел себя ребенком и почувствовал ни с чем не сравнимую радость освобождения.
«И вижу я себя ребенком…» Он написал это 1 января 1840 года, когда окружающие видели в нем: одни — заносчивого офицера, вторые — бессердечное чудовище, третьи — подражателя Пушкину и Байрону, четвертые — утомленного жизнью, рано состарившегося лишнего человека. А он сам на петербургском балу, «при шуме музыки и пляски, при диком шепоте затверженных речей», увидел себя ребенком.
Я и мечтал увидеть Лермонтова, который мысленно увидел себя ребенком…
Но ни один из хорошо или малоизвестных портретов не показывал мне его. Я уже потерял надежду найти моего Лермонтова, когда однажды увидел его издали на выставке работ Василия Николаевича Чекрыгина.
Я увидел его, едва войдя в зал, и тотчас же узнал в нем то, чего недоставало мне раньше: откровенную бесстрашную детскость. Подойдя ближе, я с удивлением обнаружил, что на лице нет акварельно-нежных, почти бестелесных усиков. Вольность художника меня удивила. Но я не сомневался, что передо мной именно Лермонтов, большой, серьезный, печальный ребенок, Лермонтов, понятый удивительно по-моему, Лермонтов незащищенный — той минуты, когда «скрывается души моей тревога, когда расходятся морщины на челе». Потом он опять себя защитит, станет замкнутым, чуть высокомерным, чтобы никто не узнал его «таинственную повесть», но сейчас я вижу, наконец, моего Лермонтова. Черно-белый рисунок: перо, чернила. Когда он написан? Я подошел, нагнулся: «Автопортрет, 1918 год». Да, это был автопортрет самого Чекрыгина, художника, до этого совершенно неизвестного мне, на выставку которого я зашел (именно зашел!) из чистого любопытства: был в Музее изобразительных искусств у Микеланджело, выйдя, увидел над «Домиком Верстовского» на серой парусине незнакомое имя — «ВАСИЛИЙ НИКОЛАЕВИЧ ЧЕКРЫГИН» — и перешел через дорогу…
Я оторвался от автопортрета, начал рассматривать рисунки. И мне показалось, что меня подхватил вихрь, я лечу, рядом мужчины, женщины, дети, старики. Мы летим, излучая сияние, касаясь обнаженными телами созвездий, мы сами — живое созвездие, летим, теряясь в туманностях космоса. Ощущение полета уже не покидало меня. Но оно не вытеснило самого первого чувства — узнавания Лермонтова. Я переживал полет — его исступление — по-лермонтовски. А потом, постепенно успокаиваясь, понимал мир, который открывал мне Чекрыгин, тоже по-лермонтовски. Этот мир убеждал в том, что земля — удивительное, таинственное небесное тело, созданное для чуда.
Чекрыгин рисовал углем, мелом, графитом, сангиной, добиваясь сияния обнаженных человеческих фигур, земли, неба… Он, казалось, с лихорадочной поспешностью изображал мир в минуты потрясения, перехода в какое-то высшее состояние, он торопился — эскиз за эскизом! — чтобы не упустить ни одной подробности чуда, разламывающего небо, открывающего настежь занебесье. Он показывал рождение нового человечества. Туманно сияющие созвездия людей изображены на его бесчисленных композициях в разные моменты совершающегося чуда. Художник показывает нам нечто абсолютно фантастическое: воскрешение сошедших в землю бесчисленных поколений и переселение их на затерянные в космосе миры. Он изображает первые минуты возвращения в жизнь и бессмертия, космического полета. Он рисует людей, видящих опять деревья, небо, ощущающих тепло и холод.
Перед нами сияющие живые человеческие тела. Он изображает не духовное воскресение, а именно телесное, физическое, люди — не тени! — подобно языкам живого огня колеблются, выпрямляются, стелются по земле, потухают, чтобы опять разгореться.
Надо было несколько раз обойти маленькие залы, успокоиться, подумать, чтобы понять: в сущности, Чекрыгин рассказывает о фантастическом господстве человека над стихийными силами космоса, о беспримерном торжестве человеческого разума, об управлении (именно управлении!) тем, что было раньше безмерно, несравненно могущественнее человека. Никто до сей минуты не повествовал мне об осуществлении извечного человеческого чаяния — быть бессмертным! — с подобной явственно видимой, несмотря на таинственность действия, телесной достоверностью. А ведь, пожалуй, не было мыслителя, поэта, художника, который бы об этом не размышлял с пером или кистью в руке.
И я опять подумал о Лермонтове, об одной поразившей меня некогда особенности его отроческих стихов. Желание бессмертия в них, понимание его весьма отличны от этих же мотивов и у великих поэтов давно минувших эпох (Данте, Петрарка), что, в сущности, естественно и у поэтов, почти современных Лермонтову, — Гёте, Шиллера, даже у Пушкина.
Лермонтову мало бессмертия духа, бессмертия деяния, он хочет бессмертия физического, бессмертия тела. Видя себя во сне умершим, он страстно желает оживить разрушающееся тело, он согласен даже пожертвовать «блаженством», чтобы одну, одну только минуту чувствовать опять в теле теплоту, иного бессмертия ему не надо.
Это довольно редкое у поэтов (тем более поэтов-романтиков) умонастроение естественно рождается из его любви к земле. Он пишет тогда же: «Как землю нам больше небес не любить? Нам небесное счастье темно…» Он решается даже на то, на что ни до, ни после не решился ни один из великих поэтов, — отказывается от вечности (его демон изведал с лихвой ее неуют!). Порой он мечтает о бессмертии в образе «синей волны», но и это желание соединено с могучим ощущением телесности мира. «О как страстно я лобзал бы золотистый мой песок». Не хочет Лермонтов бессмертия без этого радостно осязаемого кожей «золотистого песка»! А описывая похороны товарища-юнкера, он восклицает с не оставляющей сомнения отчетливостью: «И в землю все очи смотрели, как будто бы все, что уж ей отдано, они у ней вырвать хотели!»
Но ведь Чекрыгин и показывает миг за мигом часы, когда человечеству наконец-то удалось это: вырвать «то, что уж ей отдано».
Я подошел к одному из эскизов, увидел мерцающие, соединенные таинственным лучом фигуры мужчины и женщины, и в сердце моем ожили лермонтовские строки о тех двух, что «любили друг друга та, к долго и нежно, с тоской глубокой и страстью безумно мятежной», но как враги избегали встречи при жизни, а умерев, за гробом, «в мире новом» не узнали друг друга. И я подумал: не их ли и изобразил Чекрыгин в момент воскресения и трагического неузнавания?
Раньше я не видел работ этого художника, никогда о нем ничего не читал. А тут еще это лермонтовское лицо! Вот потому, наверное, и мое первое восприятие Чекрыгина было чисто лермонтовским, но чем больше я углублялся в чекрыгинский мир, тем сильнее ощущал его совершенно самостоятельную мощь, хотя и к Лермонтову — стоило мне посмотреть на его автопортрет — возвращался опять и опять…
Цикл «Воскресение» создан Чекрыгиным в самые первые послереволюционные годы, в этом цикле мощно пульсирует умонастроение революционной эпохи, освободившей человека от социального рабства, породившей великие мечты о торжестве человеческого разума и над стихийными космическими силами. В работе художника тот же пафос утверждения могущества человеческих масс, одушевленных великой идеей, что и в революционных стихах Маяковского. Они и были, как я узнал потом, старыми, несмотря на молодость обоих, добрыми товарищами; Маяковский и Чекрыгин. Их объединяли и революционные настроения, и общность художнического восприятия мира.
Они занимались одновременно в одном и том же классе, в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. По воспоминаниям их одноклассников, Чекрыгин был одним из весьма немногих мальчиков, которому Маяковский позволял по отношению к себе шутки и даже небольшие дерзости. Маяковский (он был старше Чекрыгина на четыре года) относился к юному художнику любовно, покровительственно, защищал его, когда задиристый Чекрыгин возмущал окружавших мальчишеской резкостью суждений об искусстве. Чекрыгин же, пылко любивший Маяковского, помог ему однажды в издании кустарной литографической книги, он переписал ее и иллюстрировал, она была выпущена тиражом в триста экземпляров в маленькой литографии у Никольских ворот…
Мальчик, которому Маяковский разрешал дерзить, а потом поручил переписать и иллюстрировать стихи, был, как пишет в воспоминаниях один из его одноклассников, «обладателем неведомых сокровищ, достоверность которых окружающими явственно не ощущалась». Видимо, Маяковский и был одним из немногих, кто отчетливо чувствовал, хорошо понимал заключенные в мальчике Чекрыгине сокровища.
Семнадцатилетним юношей Чекрыгин, чтобы увидеть мир и работы старых мастеров, уезжает с товарищем в Варшаву, потом в Мюнхен, в Вену, в Париж…
Он странствует, подобно молодым живописцам и ученым Возрождения, часами выстаивает перед полотнами Джотто, Тинторетто, Леонардо, ходит с гордо поднятой непокрытой головой по Парижу, потом едет на берег Атлантического океана, карабкаясь по почти отвесным утесам, ступает на несколько минут на испанскую землю, давшую миру Греко и Веласкеса. Началась первая мировая война — Чекрыгин и его товарищ через Лондон возвращаются в Россию. В Лондонском музее он видит полотна Чемабуе и камни Парфенона…
В России Чекрыгин надевает солдатскую шинель, участвует в боях, потом, после революции, работает по охране художественных памятников в Москве, уходит опять в армию — на этот раз революционную.
Сокровища, заключенные в Чекрыгине, из тайных, ощутимых лишь немногими, стали явными в первые послереволюционные годы.
Чекрыгин родился накануне XX века (даты его недолгой жизни: 1897–1922 гг.), он был художником-мыслителем, человеком обостренного «чувства эпохи», он нес в себе этот век, был насыщен его болью, жил в ожидании великих катастроф и великих рождений, жаждал нового мира.
Художники переломных эпох — люди трагического мировосприятия. Сердце раскалывается часто, подобно веку, и нелегко бывает выбрать самую дорогую из двух половинок. Чекрыгин вошел в мир, когда менялись не эпохи, а эры, его восприятие действительности было трагическим на редкость, но сердце — нерасколотым. Ему, как и Маяковскому, не нужно было выбирать, он с самого начала чувствовал себя человеком новой эры, он жил не трагедией крушения Старого мира, а более величественной и суровой трагедией рождения новой действительности. Его рисунки, эскизы, композиции дышали трагической красотой бытия — вечно потухающего и вечно воспламеняющегося огня. Отблески этого огня в величайший час истории мира ему и хотелось поймать.
И понятно, почему он любил Тинторетто, выстаивал часами перед его полотнами в Лувре, часто потом писал вариации на его темы. Рассказывают, что за день до трагической гибели, он задумал рисунки, вольно излагающие картину Тинторетто «Рождение Млечного Пути».
Полотна художника, желает он того или нет, выражают господствующее в его эпоху мироощущение. Если мироощущение это уже народилось и даже устоялось, они радуют гармонией, соразмерностью, уравновешенностью (высокое искусство античности, искусство Рафаэля, Тициана), но когда художник работает в эпоху мироощущения нарождающегося, его полотна бывают полны беспокойства, мир утрачивает соразмерность, уравновешенность частей и даже будто бы отчетливость форм, кажется, он увиден не с надежной суши, а с палубы корабля. Но утрачивая, он и обогащается — ощущением бесконечности. Вот именно это — нарушение равновесия, беспокойство, головокружительный вихрь, бесконечность — ощутимо в картинах Тинторетто, который был последним художником итальянского Возрождения и первым великим художником новой эпохи — эпохи обновляющей облик земли научно-технической революции, убыстряющегося непрерывно ритма жизни, исполинских городов, гигантских человеческих масс и катастрофы «старого доброго» буржуазного гуманизма. Но от этой катастрофы Тинторетто был отдален веками, он с резкой обостренностью ощущал лишь начало великих перемен: при нем умирал век инквизиции и костров, однако и самые вещие из «колдунов», которых осуждали на казнь за общение с дьяволом, не могли бы вообразить Хиросимы.
На одном из последних костров, когда Тинторетто уже не было в живых, сожгли Джордано Бруно, его соотечественника и современника. Тинторетто художнически чувствовал то, о чем размышлял философ-еретик: бесконечность космоса, ничтожество и величие человека. Один из любимых сюжетов Тинторетто — лестница с устремленными вверх, охваченными беспокойством человеческими фигурами. Образ восходящего бытия?.. Джордано Бруно думал часто о том, что люди, устремившись к солнцу, будут подобны божествам. В героях Тинторетто чувствуется лихорадочное возбуждение, они живут в патетическом ожидании чего-то. Вокруг корабля расстилается таинственная, полная неожиданностей бесконечность… Но она же и над кораблем и, может быть, там особенно величественна и желанна. Чекрыгин был первым художником, почувствовавшим реальное наступление космической эпохи, потому-то и волновал его Тинторетто. Но тогда, в век Тинторетто, мысль о равных божествам, поднявшихся к солнцу людях казалась кощунственной мечтой, для Чекрыгина же она была осуществимой реальностью. Он был современником Циолковского.
Решающую роль в рождении у Чекрыгина «космического сознания» сыграла революция. Он верил, что за социальным раскрепощением человека наступит и раскрепощение от. «земных уз». В двадцатом году он работает над эскизами к композиции «Революция» и композиции «Восстание» — их образы уже родственны позднейшему «Воскресению»: люди, участвуя в исполинском деянии, испытывают полноту человеческой общности и черпают в ней физические и нравственные силы.
(В сущности, «Воскресение» Чекрыгина — тоже восстание, восстание человека, подчиняющего себе стихийные силы космоса.)
Он пишет головы рабов, воинов, Степана Разина, цикл эскизов к композиции «Расстрел» и опять, опять возвращается к теме восстания, вводя в рисунки детей. Один из эскизов к композиции «Восстание» — а по художественной ценности — самостоятельный рисунок — голова мальчишки с развевающимися волосами, лицом одухотворенным и нежным, это дитя баррикад, юное, чудное, бесстрашное существо, не боящееся ни пуль, ни конских копыт. Не жил ли этот ребенок в самом Чекрыгине до последнего часа? Когда рассматриваешь его композицию «Воскресение», кажется, что она написана восставшим ребенком. Над этим циклом — он и потряс меня человечностью и богатством фантазии при первом посещении выставки — Чекрыгин работал в состоянии величайшего духовного подъема. Идея воскрешения минувших поколений, заселения ими небесных тел, идея очеловечивания, одухотворения космоса овладела полностью его умом и сердцем. Он был увлечен ею и как революционер, человек восстания (не есть ли воскресение самое фантастическое по дерзновению и мощи из восстаний?!), и как художник, человек искусства (творчество живого не выше ли создания подобий, даже гениальных?).
Работать над циклом «Воскресение» Чекрыгин начал после ознакомления с сочинениями Николая Федоровича Федорова, чьи мысли, чья личность сыграли исключительную роль в духовном развитии молодого художника.
Федоров был одним из интереснейших русских людей второй половины XIX века. В десятилетия, когда идея межпланетных, межзвездных путешествий не занимала даже умы фантастов, он, безвестный библиотекарь Румянцевского музея в Москве, размышлял о ней возвышенно и трезво, изредка выступал в малоизвестных изданиях, но чаще оставлял эти раздумья в рукописях. Он верил в могущество науки, печалился, что оно попало в услужение к капитализму: он радовался, как ребенок, когда узнал, что пушечные ядра могут вызвать искусственный дождь и тем самым отвести угрозу голода от засушливых земель; он не находил себе покоя при мысли, что пушки в руках «жадных до золота капиталистов» остаются орудием убийства, а не делаются «орудиями метеорологической регуляции».
В Федорове сочетались мудрость и наивность. Он верил в наступление космической эры, вынашивал исполинский замысел воскрешения минувших поколений и заселения ими космических тел, мечтал о царстве не мысли, а дела, в котором уже не сущее, ставшее лишь воспоминанием, опять будет сущим, само воскрешение понимал как совершенно реальное действие, которое станет достижимым, когда человек постигнет таинственную глубь вещества, не сомневался, что этому будут содействовать все науки и все искусства, уже видел в воображении совокупность миров, состоящую из последовательного ряда воскрешенных поколений… И одновременно не понимал, что «космическое восстание» совершенно нереально без и до восстания социального, отнимающего пушки у царских генералов и фабрикантов, отдающего оружие истребления делу мира.
Скромный библиотекарь Румянцевского музея был убежден, что именно Россия откроет в истории человечества космическую эру, что именно она обратит силой науки «бессознательную, слепую мощь», носящую в себе голод и язвы, в животворящую, воссоздающую. Он страстно писал, что миром, космосом управляет сегодня разум, беспощадный к человеку, за что Федорова лет триста до этого без колебаний инквизиция послала бы на костер, он еретически настаивал на том, что человек из созерцателя должен обратиться в делателя, не воспевать, а строить небо, мироздание.
Наивность Федорова чувствовалась и в его чисто натуралистическом понимании воскрешения мертвых (физически, телесно, из земли), но образы философа обладали большой метафорической, художественной силой, сама их наивность радостно возбуждала живую детскую фантазию Чекрыгина.
Было бы несправедливостью, конечно, утверждать, что мысли и образы Федорова несли в себе обаяние, покоряющую силу лишь для художнических, наделенных избытком воображения натур. Сильное воздействие идей библиотекаря Румянцевского музея испытал на себе и К. Э. Циолковский. Лично я в первый раз узнал о Николае Федоровиче Федорове из жизнеописания Циолковского. Это он заметил в библиотеке любознательного юношу, начал посылать ему и те книги, которые тот не заказывал (чем вообще отличался Федоров, любивший особенной, нежной любовью постоянных посетителей и часто покупавший на собственные деньги то, что было им нужно и чего не оказывалось в книгохранилище). Из жизнеописания Циолковского я узнал и об облике Н. Ф. Федорова.
Циолковский позднее не раз писал о Федорове с любовью и нежностью. «Безумные», казавшиеся тогда совершенно несбыточными идеи Федорова, мечтавшего о полетах человека в космос, воодушевляли Циолковского в его поисках. Фантастика воплощалась в явственные чертежи, в осязаемые модели, в емкие формулы, чтобы потом, когда Россия действительно открыла в истории человечества космическую эру, стать земной и обыкновенной в обаянии Гагарина.
Фантастические образы Федорова воплотились и в рисунки Чекрыгина, бесспорно первого художника космической эры. Общность людей, их единство и родство, без которых невозможно осуществить исполинский замысел одухотворения космоса, рождались для Чекрыгина в социальной революции. Поэтому цикл «Восстания» переходит совершенно естественно в цикл «Воскресение». Ведь не только воскресение — восстание, но и восстание — тоже воскресение: угнетенных до поры духовных, нравственных сил человека. Чтобы объединить живущих для воскресения умерших, надо уничтожить между ними неравенство. Это Чекрыгин понимал отлично. Его Стенька Разин имеет не меньшее отношение к воскрешению поколений, чем гениальные ученые и художники будущего. Разин жил, боролся и умер на лобном месте во имя той полноты родства, без которой немыслима подвижническая работа, возвращающая из Земли в живой мир умершие поколения. Говорил же даже политически наивный Федоров о том, что только немыслящие люди полагают: при существовании несчастного человека может быть бессмертие. Захочет ли он бессмертия в несчастном мире?!
Рисунки Чекрыгина переносят нас в будущее, когда человек, овладев социальными и экономическими силами, решает стать господином космоса. (Любопытно, что желание воскрешения в лучезарном завтрашнем дне явственно ощутимо и в написанном Маяковским почти в те же годы «Про это».) Работы Чекрыгина, несмотря на их экспрессию, «учащенное биение пульса», мудро философичны. Они вызывают мысли о высших целях человеческого бытия. А рядом с этими мыслями живет опьяняющее ощущение: мы чувствуем, как физическая бесконечность космоса наполняется нравственной бесконечностью человека. Руки Чекрыгина делают с углем и бумагой нечто чудесное: бархатистая тьма оживлена чуть уловимым сиянием. Перед нами как бы раскрываются тайны бытия. Разум человека, сила его духа, до сих пор локализованные на земле, распространяются теперь в космосе, и он делается из хаоса подлинным космосом в мудром понимании первых философов античности: гармонией, высшим порядком. Перед эскизом «Переселение людей в космос» мы думаем невольно о том, что ряд поколений разумных существ, последовательно живших на земле, будет разумом, целокупно совершенствующим мир. Захватывающая воображение, фантастическая полнота бытия, при которой ничего не утрачено! Недаром мы видим на одном рисунке философа античности и Достоевского, нежную девушку и печального рыцаря…
Ряд одухотворенных воскрешенными поколениями миров станет живым мирозданием. Не холодные безумные миры. Блока и не те «без руля и ветрил», о которых писал Лермонтов, а управляемые разумом, по-земному домашние небесные тела, чей строй, чья гармония будут результатом воплощения безграничной мысли в безграничное действие.
Миры, поколения, — а не забыт ли в этом мощном потоке человек? На одном из эскизов Чекрыгина мы видим в таинственном сиянии рассвета людей, устремленных к распростертой неподвижно на земле фигуре. Их жесты и тела выражают потрясение, горе, надежду. И мы понимаем: на земле — тот или та, кого не удалось воскресить, и если этот человек не будет возвращен в жизнь, гармония миров остальных не утешит…
В рисунках Чекрыгина разлита, как кажется мне, еще одна важная мысль. Воскрешение для него не копия, а щедрое осуществление того, что могло бы раскрыться в человеке в лучших условиях. Именно отсюда хорошо ощутимая нами духовная, нравственная красота его людей. Не думаю, чтобы Чекрыгина занимала серьезно та наивная техника воскрешения из первоэлементов материи, которую подробно излагал Федоров, — художник был захвачен грандиозным поиском смысла жизни, мощными образами космического будущего человечества и, разумеется, новым пониманием искусства, его ролью в созидании живого, очеловеченного космоса.
Чекрыгин с мальчишеских лет мечтал о фресках. Они отвечали его пониманию живописи как картин «бытийной, общей трагедии» человечества. Ведь фрески — настенные повести, даже романы, нечто более «бытийственное», чем висящие на стене картины, это сама стена, ставшая куском жизни. Чекрыгин верил в действенную силу искусства. (Разве Сикстинская капелла не мир, а Микеланджело не казался себе богом, когда его создавал?) Чекрыгин верил в миротворческую мощь художника. Думаю, и поэтому увлекали его идеи Федорова: воскресение поколений и оживотворение космоса были для библиотекаря Румянцевского музея делом синтеза наук и искусства. Федоров не раз повторял, что науки и искусство будут иметь один и тот же материал. Сегодня эту формулу легче расшифровать фантазией, чем логикой. Можно догадываться, что фантазию Чекрыгина она питала достаточно щедро. И она же утверждала его веру в действенную силу искусства. Федоров резко критиковал Шопенгауэра, Вагнера и Ницше за то, что они увлекательно изображают гибель рода человеческого, а не думают о том, чтобы отвести угрозу гибели и воссоздавать, воскрешать уже умершее и погибшее. Бесспорно, Чекрыгин мечтал о воссоздающем, воскрешающем искусстве. В меру нашего воображения мы можем нафантазировать формы и суть этого искусства, его участие в овладении силами космоса.
Не давая сейчас воли фантазии, хочу вернуться к фреске. Хотя и тут, конечно, не обойтись без игры воображения. В сущности, это та же полудетская «невинная» игра, которая ощутима в стихах Лермонтова «Мой дом». Поэт писал: «Мой дом везде… До самых звезд он кровлей досягает и от одной стены к другой далекий путь, который измеряет жилец не взором, но душой».
«Стены» этого «дома» и были, возможно, в воображении Чекрыгина украшены фресками. Написанные им в последние месяцы жизни композиции на тему воскресения и переселения людей в космос не эскизы ли тех будущих фресок, которые, конечно же, должны повествовать о величайшем событии в истории человека и мироздания?
Разумеется, эти стены и эти фрески не имеют ничего общего со стенами подлинных домов или церквей и классической фресковой живописью художников Помпеи или итальянского Возрождения; Но не фантастична ли сама идея воскресения? Можно ли ожидать, что захваченный этой идеей художник меньше фантазии подарит размышлениям о будущем искусства? Видимо, он воображал нечто одновременно и фантастическое и реальное. Историк искусства Александр Бенуа пишет в одном из томов о том, что пейзажи на картинах Леонардо да Винчи напоминают нам «те волшебные страны, которые рождаются при рассматривании кристаллов. Кому незнакома та заманивающая сила, которая дает себя чувствовать при разглядывании этих застывших в какой-то дивной архитектуре масс, кажущихся в отблесках ожившими и содержащими какие-то безграничные глубины?» Возможно, Леонардо в самом деле в кристаллах увидел похожие на сновидения пейзажи, а потом уже перенес их на портреты. То, что кажется нам фантастическим, «неземным», реально заключено в самой структуре мироздания. И Чекрыгин мог видеть, ощущать космические фрески не менее явственно, чем Пифагор наслаждаться музыкой космоса. На мелкозернистой поверхности клубящейся в безднах первоматерии рождаются образы, кажущиеся из окон межзвездных кораблей чудесными миражами! За этими образами — волшебные страны, пейзажи-сновидения, их таят в себе кристаллы-галактики. Чтобы отнестись к этому без иронической улыбки, надо учесть, что очеловечивание космоса создаст совершенно новое состояние мироздания. Одновременная жизнь воскрешенных, последовательно существовавших на земле поколений будет непрерывным восхождением не только к абсолюту разума, но и к абсолюту красоты. Различные эпохи — от Мадленской с ее рисунками бизонов на стенах пещер до космической с непредставимым сегодня искусством объединят в мощном синтезе лучшее, что нажито человеком-художником. Этот абсолют красоты создаст и иную структуру человеческого сознания — то, что кажется сегодня фантастикой, будет живой реальностью, подобно тем волшебным странам, которые распознавал Леонардо в игре кристалла.
Но не пора ли нам вернуться на землю, в реальную жизнь, к реальному Чекрыгину? Раздумья о космическом будущем человечества не мешали его земной будничной работе: в детском театре, потом в отделе плаката Наркомпроса. А размышления об искусстве космической эпохи, казалось, не отвлекали его от забот земных.
С особым увлечением возглавил Чекрыгин оформительские работы по украшению Москвы к годовщине Октябрьской революции. В октябре 1920 года он с воображением и любовью украсил Триумфальную площадь — ту, на которой сегодня стоит памятник его великому сотоварищу по училищу живописи, ваяния и зодчества.
Он читал лекции по искусству образа, о которых художники говорили, что они достойны философа, участвовал в устройстве выставки «Искусство — жизнь».
Он женился, у него родилась дочь. Ему исполнилось двадцать пять лет. У него было более тысячи пятисот рисунков. Товарищи его рассказывали потом, что он делился с ними мощными замыслами.
В сочинениях Н. Ф. Федорова, одновременно мудрых и наивных, есть одно совершенно детское место, там, где он пишет, что Пушкин, если бы он думал о воскрешении умерших поколений, как об общем деле человечества, никогда бы не оставил нам строк: «Дар напрасный, дар случайный…»
Для Чекрыгина жизнь никогда, ни на одну минуту не была даром напрасным и случайным не оттого, разумеется, что он думал о будущем воскресении людей, а потому, что был он человеком восходящей, революционной эпохи.
В рисунках из цикла «Воскресение» Чекрыгин ни разу не изобразил себя самого. Чтобы воскреснуть, надо умереть. А он был настолько молод и полон жизни, что это непременное и печальное условие воскресения, видимо, бессознательно им отвергалось.
Он попал под поезд.
Когда его хоронили, товарищи на ленте вокруг венка написали: «Великому художнику».
Я пишу это и мысленно вижу его автопортрет, тот самый, который показался мне когда-то на выставке портретом Лермонтова.
Если бы действительно можно было воскрешать?! Почему это остается фантастикой, несбыточным чудом, чудом из чудес?!
Но в сердце моем оживают строки, написанные семнадцатилетним Лермонтовым:
И хочется думать, что мне отвечает не Лермонтов — Чекрыгин.
Цаплин
Если на улице 25-го Октября в Москве, не доходя чуть до ГУМа, повернуть в уемисто большой и тесный от нагромождения низких построек, похожий на трюм океанского корабля, сумрачный двор, то на одном из бесчисленных поворотов его лабиринта, повинующегося хаосу больших купеческих амбаров, можно увидеть на стене углем написанное слово «Цаплин» и полустертую стрелу, указывающую, куда надо идти. Человек, оказавшийся перед этой стрелой случайно, мог подумать, что видит уцелевшее наперекор бурным десятилетиям имя купца, который в местных подвалах держал когда-то кожи, или деготь, или колесную мазь.
Несколько лет назад я первый раз вошел в этот сложный, запущенный двор, увидел нелепые аршинные буквы углем и стрелу, по высоким ступеням сошел в подвал и, переступив его порог, остановился ошеломленный в самом первоначальном, ныне уже забытом смысле слова. Я понимал, к кому я иду, и мысленно живописал, даже подробно, что я увижу, но и это не ослабило удара. Трудно подобрать точный образ, который бы раскрыл суть того, что меня ошеломило. Пожалуй, это было похоже на часть полуразрушенного собора: из-за сумеречного освещения и дивных, темно-телесного дерева, человеческих фигур: женщин, мужчин, детей — они возвышались над хаосом камня, в котором постепенно все явственнее различались какие-то мифические чудища, рыбы и птицы необыкновенных очертаний, разнообразие человеческих голов.
В этом сгущенно-фантастическом мире я потянулся к тому, что было мне наиболее понятно, к обыкновенному, в пятнах чернил письменному столу и увидел книги: «Диалоги» Платона, «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида.
— Вот, — Цаплин обвел рукой подвал и улыбнулся, — моя жизнь…
Я ощутил чувство вины перед этим человеком, несравнимое, конечно, с тем, которое испытываю сейчас, по все же достаточно явственное. Растерянно рассматривая диковинных рыб и птиц, я пообещал, наверное чересчур поспешно, что напишу о нем статью, в которой пойдет речь о необходимости большой помощи и в первую очередь о персональной выставке.
— Вот! — загорелся он. — Вот! В самое сердце попали. Показать, показать!
В тот уже далекий день Цаплин выглядел отлично. Его жизнелюбие, опьяненность работой, физическая сила, темперамент воспринимались настолько чувственно ярко, что я, помню, не подумал ни разу о том, что передо мной старик. В нем ощущались изящество молодости, та свобода и легкость, которые каждый жест и поворот головы делают естественными, красивыми. По тесному, Забитому многоликим деревом и камнем подвалу он ходил с веселым достоинством мастера.
Из этого первого быстрого и беглого разговора запомнилось немногое:
«Могу работать в любом материале, но дерево — моя слабость, оно духовнее камня, может быть, потому, что ближе к человеку: сначала космос камень создал, а дерево уже после, на пути к нам с вами…»
«Нет странностей только в мертвом, все, что живо, странно, потому что в основе жизни — свобода. Не верите? Поезжайте в зоопарк… Когда вырезаешь или лепишь животных, понимаешь, чувствуешь то, что ни словом сказать, ни пером описать…»
«Современный человек духовнее и сложнее, чем многие из нас его видят. Его соприкосновение с космосом шире. Разве это не обогащает? Близко время, когда мы поймем, что такое жизнь».
Говорилось это перед двумя недавно законченными фигурами из дерева: «В космос» и «Из космоса».
«Вам они кажутся трагическими? Ну что ж! Дело же не только в том, что аппаратура в небе работает нормально. Человек, уходящий в космический холод, трагически красив. Если хотите, как Гамлет. Это ведь тоже: быть или не быть… нашему бессмертию!»
«Нет, я никогда не видел такой рыбы. Это игра фантазии. Хотелось в маленьком камне показать начало начал, одну из возможностей жизни, ее щедрость…»
«Работаю без выходных. И сейчас и раньше. Я в большом долгу перед моим народом. Лучше нам беседовать поэтому вечерами, тогда можно и посидеть».
Первоначальное, ошеломляющее впечатление разрушенного собора меркло, отдалялось; и я уже не видел ни серых, набухших сыростью стен, ни амбарных сумеречных окошек и не чувствовал уже горестного несоответствия между низким, тяжким, как в склепе, сводом и человеческими, торжественными, темно-телесного дерева, фигурами, к которым так пошли бы пыльные столбы солнца или легкие, как сновидения, лунные пятна, воздух, воздух и высота.
Когда через час я вышел в похожий на трюм океанского корабля, заполненный до отказа бочками, стружками и разнообразной тарой двор-лабиринт и мой товарищ сообщил, что Цаплину исполнилось недавно 79 (семьдесят девять!) лет, я отнесся к этому с непонятным мне сейчас легкомыслием, как к подробности малозначительной.
…Я стал бывать у Цаплина вечерами: рылся в его архиве, слушал беседы с посетителями; а когда в мастерской не было посторонних и хозяин ложился отдохнуть на диванчике за занавеской, рассматривал не торопясь еще и еще раз его работы, открывая каждый раз что-то новое для себя: рыбу, птицу, дикую кошку или странных очертаний, непонятно чем берущий за сердце кусок дерева, камня. Мне все казалось, что я еще не вошел как надо в этот мир, не понял все в этой судьбе и написать успею.
Успокаивающе действовала и одна особенность самого Цаплина: в отличие от многих старых людей он любил говорить о настоящем и будущем, а не о том, что уже было, хотя воспоминания над человеком его судьбы могли бы иметь власть тираническую: в последние 20-е и первые 30-е годы он объехал Европу, его работы выставлялись в залах Лондона, Парижа, Мадрида, на острове Майорки, восторженно и много писала о нем английская, французская, испанская печать.
Однажды, читая старенький номер парижской газеты, рассказывавшей о «гениальном мужике с Волги», который во время мировой войны, будучи рядовым солдатом, увидел на кладбище в Турции памятник, поразивший его дикой красотой, и решил в тот же час научиться ваять, потом, после революции учился и за несколько лет добился успехов настолько грандиозных, что Луначарский послал его с выставкой в Европу, — читая рассеянно это наивное, хотя, несомненно, искреннее повествование, — я слушал все сосредоточеннее разговор Цаплина, с какими-то молодыми людьми — видимо, студентами университета.
Они стояли перед большим куском гранита на деревянной подставке. Поразительным в этом камне было то, что он как бы чудом освободился от силы земного тяготения. Казалось, вышиби из-под него подставку — и он, обломок косной, работающей на сжатие материи, поплывет, как тончайший лист в воздухе. На языке физики это называется, кажется, антигравитацией; на языке искусства темным и светлым, милым, как детство, словом — волшебство. Все дело, как я понимал (если можно понять волшебство), было в очертании одной из вертикальных сторон камня, похожей на вогнутость, набирающей полноту луны.
— Нет, нет, — радостно посмеивался Цаплин, — это не полуфабрикат, а совершенно готовая вещь; я называю ее условно: форма. Этими формами я хочу показать, что вокруг нас — в камне, дереве, ну и, конечно, в живых существах — скрыта в изобилии еще не узнанная красота. — Он голосом и слабой улыбкой отметил важность последних слов. — Вот я освободил ее, выявил резцом, а надо, чтобы человек научился и сам освобождать ее в воображении, тогда и себя мы лучше поймем.
Рискну добавить, что в этих «формах», которые были последним увлечением Дмитрия Филипповича (в молодости — фантастические рыбы и птицы; на закате жизни — куски первоначальной, косной материи; он как бы шел в глубь космоса, исследуя до самых истоков волокна, которые ведут к человеку), — в «формах» этих он особенно любил открывать музыкальность камня. Живые освобожденные очертания не только видны, но и слышны — и эта сложность подробностей мира радует и обогащает.
— …А может быть, — начал фантазировать один из студентов, — на планетах, где цивилизация более высокая, чем наша, действительно камни летают и даже дома, города. Гравитация побеждена…
— Да, да… — заторопился Цаплин. — Формы для меня — отдых после большой работы, услада сердца, хобби. Пойдем дальше…
Пойти дальше означало повернуть голову.
Посмотрим и мы теперь на большую работу. Я не искусствовед, поэтому с неизбежной для дилетанта эмоциональностью расскажу лишь о лично моем восприятии и переживании (труд Цаплина заслуживает, бесспорно, серьезного и толкового художественно-критического разбора, который и не по силам автору и, видимо, не нужен в этом чисто этическом повествовании).
Дмитрий Филиппович рожден революцией как личность и как художник. Понять его в отрыве от революции, от ее мощного умонастроения, от пафоса ее деяний невозможно. Волжский крестьянин, потом солдат, он нес в себе Россию, которая в 17-м отреклась от старого мира, навечно с великим усердием потрясла его основы. В начале 20-х в Саратове — там он посещал классы одного из многих открывшихся после революции художественных училищ — Цаплин из дерева вырезает большие фигуры, символизирующие новую, в муках рождающую будущее Россию.
Первая особенность этих фигур — мужчин, женщин, детей — собирательность, отсутствие чисто индивидуальных черт, как у богов, изваянных из античного мрамора. И духовность.
Чудо духовности, выраженное осязаемо, телесно, в дереве. Это не духовность одного мужчины или одной женщины, избранного характера, а духовность самой революции, поднявшаяся, как живой сок по живому стволу (что особенно ощутимо в фактуре дерева), которую и не нужно индивидуализировать.
Сосредоточенно-серьезные лица, сосредоточенно-величавые жесты: человек размышляет, он ушел на минуту в себя, чтобы шагнуть потом в жизнь и очеловечить ее. Это герои «Двенадцати» Блока после того, как утихла метель и ударила в сердце новизна мира…
Почти сорок лет отделяют эти фигуры от двух недавних — «В космос» и «Из космоса», развивающих излюбленную Цаплиным трагическую тему торжества человека над судьбой, — и та же в них духовность революции, лишь более зрелая и осознанная, которая не что иное, как наша человеческая сущность, освобожденная от чуждых ей, уродующих ее стихийных сил.
Перед работами Цаплина думаешь о том, что революция не только сохраняет в человеке «вечное»: ощущение ценности и разнообразия жизни, любовь мужчины и женщины, порыв к неизведанному, страстный поиск истины, но дарует этому «вечному» чудесный рост, сообщает ему высшие формы. (Книги, которые я заметил в первое мое посещение: «Диалоги» Платона и «Десять дней, которые потрясли мир», не случайно, конечно, лежали на цаплинском столе.)
Ощущение ценности и разнообразия жизни в цаплинском творчестве достигло степени откровения в самую сущность бытия. Мне хотелось бы рассказать подробно о кошках, птицах и рыбах, которые он высекал из камней острова Майорки, но боюсь, что описания тут бессильны — это надо увидеть. А увидев, становишься добрее, чувствуя великолепие и беззащитность чуда жизни.
В архиве Цаплина мне попалась в одной из старых испанских газет информация о том, что муниципалитет Майорки (было это, кажется, году в 1930-м) рассмотрел вопрос о покупке для местного музея ряда работ русского скульптора Цаплина, «особенно его несравненных фантастических животных», и выделил необходимые ассигнования.
— И много ваших работ в музее Майорки? — отложил я газету.
— Ни одной! — ответил он резко. И рассердился: — Это не мои работы! Вот тут, — раскинул беспомощно-гневно руки, — нет ничего моего. Это ваше! Хорош бы я был, вернувшись на Родину лишь с тем, с чем и уехал…
Да, он вернулся не беднее, а богаче, и обширный подвал, полученный им по возвращении в бывшем торговом подворье (по тем, в начале 30-х годов, в мало строящейся Москве временам великая удача и счастье!), был уже тогда уставлен тесно, с максимальным использованием драгоценной площади.
А он работал в нем еще больше тридцати лет, и хорошо работал, весело.
И лишь однажды овладело им что-то похожее на отчаяние: когда от сырости завелись в деревянных фигурах разрушительные жучки — они изнутри поедали фактуру. Но Цаплин понимал, что надо не отчаиваться, а действовать: он стал быстро и химиком и хирургом, составил хитроумный губительный для жучков раствор, пилкой вырезал пораженные куски темно-телесного дерева (делал, как шутил потом, первые в мире операции на сердце) и лечил — вылечил.
Весной я уехал в горы Армении и там, как мне кажется, понял особенно явственно Цаплина как скульптора. Я жил в окружении цаплинских «форм», но труд освобождения этих живых, непредвиденно чудесных очертаний выполнила не рука человека — он был бы не по плечу и фантастическому великану, — а сам космос: ветер, вода, тысячелетия. Порой этот труд, не довольствуясь «формой», выявлял образ: человеческое лицо, собор, город. Камень жил, повествовал, старился. Он был безбрежно разнообразен, щедро — налево и направо — раздаривал беспрерывную радость узнавания, и это обезоруживало и волновало, как в любви. Лица, фигуры, фантастические существа были неожиданны и естественны, как в цаплинской мастерской.
Тициан Табидзе писал: «Не я пишу стихи, они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их».
Там, в горах Армении, я понял, что Цаплин, немного перефразировав эти строки, мог бы сказать о себе: «Не я леплю…» И в этом его суть как художника: он лишь сообщал форму тому, что хотело родиться. Силы жизни, эпохи и человека сгущались в нем, как лучи солнца в отличной линзе, чтобы зажечь окружающих.
Однажды там же в горах я увидел сон: белый веселый город, дети, солнце, легкие, невесомые, как паруса, дома с раскрашенными окнами, музыка на набережной моря или озера, смех. Город, обласканный с головы до пят, — чувствуешь себя, как на палубе корабля, который вот-вот с чудным всплеском разрыхлит воду…
Это был один из тех эйфорических снов, которые видишь на большой высоте с сердцем, обмирающим от игл разреженного воздуха. И я бы, конечно, тут же о нем забыл, если бы не одно обстоятельство: город был украшен камнем и деревом Цаплина. Я видел деревянные фигуры в низких, залитых солнцем залах, за толстым и чистым стеклом, каменные изваяния на перекрестках улиц, странные «формы» выглядывали из зелени садов. Наутро я подумал, что красоты освобожденной руками Цаплина за полвека работы действительно хватило бы на то, чтобы украсить целый город. И это наивное открытие ошеломило меня еще больше, чем самое первое посещение его мастерской.
Людей можно разделить на две части: первая чувствует себя кредиторами человечества, вторая его постоянными должниками. Кредиторы несчастны: сознание, что все — дети, родители, товарищи, народ что-то тебе должны, отравляет жизнь, разрушает личность. Должники испытывают иную, высокую, завидную муку: ощущение неоплатного долга перед жизнью, современностью и человечеством. Это ощущение, видимо, рождается из чувства благодарности за то, что было, есть и будет в мире, за то, что существует на Земле и одаряет тебя несравненной радостью: сотрудничества, сопереживания, сострадания, соучастия в празднике жизни. «Я в долгу перед бродвейской лампионией, перед вами, багдадские небеса, перед Красной Армией, перед вишнями Японии…» Меня неизменно потрясает это чувство вины Маяковского перед вишнями Японии, эта трогательно-возвышенная подробность этики революции, ощущающей планету как личное чудо.
В лучшей части человечества — вечных должников — Цаплин, убежден, занимает одно из самых мученических мест. Особенно усилилось у него это сознание неоплатного долга в юбилейном, 1967 году. Ему казалось, что он третьестепенными, случайными работами отмечает полувековой юбилей революции, заключающий в себе и маленький личный юбилей: пятьдесят лет его труда. Революция, о которой он, не боясь патетики, говорил теми высокими словами, что могли бы показаться несколько книжными, если бы искренность, одушевлявшая их, не убеждала в том, что этими же самыми словами он и думает, революция, которой он был обязан всем, как человек и художник, требовала от него сейчас большого труда. И он решился. На Мытищинском камнеобрабатывающем заводе выторговал глыбы гранита, чтобы изваять десять огромных человеческих фигур, символизирующих величие Революции и сегодняшнюю духовную красоту Родины. Для этой работы были нужны колоссальные силы, в том числе и физические. А было Дмитрию Филипповичу уже за восемьдесят. Он ее начал…
Мне не хочется, однако, чтобы читатель вынес из моего повествования впечатление, что Цаплин был непризнан и одинок. Такое понимание его жизни было бы чересчур облегченным. Трагедия Цаплина сложнее и современнее. Да и можно ли назвать непризнанным художника, о котором наши высшие авторитеты в изобразительном искусстве — Грабарь (до войны) и Коненков (после войны) писали, как о редкостном таланте, чей труд достоин уважения и любви?
И одиноким он не был, особенно в последние годы, когда его благодарно окружала молодежь. Мастерская Цаплина почти никогда не пустовала. Это даже мешало ему работать: толпились студенты, ученые, моряки.
Цаплин в высшей степени был одарен желанием — дать. И он дарил тем, кто шел к нему, высшую радость — радость искусства; и, даря, страдал от сознания, что мог бы дать гораздо больше. Он мечтал о той безраздельной отдаче, когда все-все созданное художником уходит от него, растворяется в народе.
Величие коммунистического общества — общества, которое мы строим, — и состоит в том, что оно создает условия, при которых желание дать осуществится в неслыханной полноте, когда никто и ничто не сможет отклонить дарующую руку.
Конечно, я мог бы сейчас написать о зависти, безразличии и душевном холоде. О ворохах пустых обещаний. О товарищах по искусству, решивших, видимо, что мысль о его судьбе отвлекает от радости творчества. Я мог бы написать сейчас еще о многом, но не буду этого делать, потому что нравственно не в состоянии обвинять: он умер, не дождавшись и моей статьи.
Многие из нас помнят еще с детства мудрое поучение Льва Николаевича Толстого: «Спросили у мудреца, какое время в жизни самое важное, какой человек самый важный и какое дело самое важное».
И мудрец, как известно, ответил: «Время самое важное — одно настоящее, потому что в нем одном человек властен над собой.
Человек самый важный тот, с кем в эту минуту имеешь дело, потому что никто не может знать, будет ли он еще иметь дело с каким-либо другим человеком.
Дело же самое важное то, чтобы быть в любви с этим человеком…» Разумеется, мудрец Толстого имел в виду деятельную любовь.
Опасен, я думаю, не душевный холод — к тому же в чистом и цельном, так сказать, «арктическом состоянии» встречается он крайне редко, — гораздо опаснее в реальной, обладающей современным ритмом жизни душевная рассредоточенность, которая каждому уделяет по крохе, никого не делая счастливым.
Е. Кузьмина-Караваева
Мне хочется, чтобы когда-нибудь написали книгу о женщинах, которым посвящали стихи великие поэты. О красавице Лесбии, жившей две тысячи лет назад в Риме и сводившей с ума поэта Катулла. Он писал ей в одном из стихотворений: «…обманутым сердцем можно сильнее хотеть, но невозможно любить», — открыв тем самым новые, до сих пор малоисследованные материки в человеческом сердце. О Лауре из Авиньона, которой Петрарка посвящал сонеты и канцоны двадцать лет при ее жизни и еще десять лет после ее смерти. Уже шестидесятипятилетним человеком в годовщину первой встречи с Лаурой — спустя сорок два года! — он достал рукопись давным-давно написанного сонета и заново его переписал: «…в год тысяча трехсот двадцать седьмой, в апреле, в первый час шестого дня, вошел я в лабиринт, где нет исхода».
В этой книге можно будет рассказать о русских декабристках, об Анне Керн…
И я хотел бы, чтобы в этой книге была глава о судьбе девочки, которой Александр Блок 6 февраля 1908 года посвятил удивительные стихи:
Я с детства люблю эти стихи, но почему-то никогда не задумывался над тем, кто стоит за ними. Почему-то никогда не появлялось у меня мысли о том, что вот была же реальная пятнадцатилетняя девочка с именем, с судьбой… И быть может, я никогда и не подумал бы об этом, если бы однажды в мой редакционный кабинет не вошел высокий оживленный человек: известный участник французского Сопротивления, испытавший на себе режим застенков гестапо и концлагеря в Бухенвальде, — Игорь Александрович Кривошеин. Он положил передо мной книги, выпущенные в Париже тотчас же после войны, письма и рукописи, и я узнал об одной из удивительных и почему-то до сих пор почти неизвестных у нас судеб.
На заре века, в 1908 году, в похожий на долгие-долгие сумерки зимний день петербургская гимназистка Лиза Пиленко пошла к Александру Блоку. Она долго-долго стояла перед окнами его дома на Галерной улице, потом решилась, позвонила…
Лизе Пиленко было пятнадцать лет. Она родилась и выросла на юге, у Черного моря, любила солнце. Все ей казалось рыжим в Петербурге: рыжий туман, рыжий снег — никогда-никогда нет солнца. Часами неприкаянно она бродила по далеким, безлюдным окраинам и в ту первую петербургскую осень и зиму чувствовала тоску, о которой говорила сама через много лет, испытав больше, чем, казалось бы, может испытать человек, что именно та полудетская тоска была самой острой в ее жизни.
А тосковала она не только по югу. Она тосковала по Человеку — по тому великодушному и строгому, с мудрым сердцем, кто откроет ей, в чем же смысл жизни. В семье — уныло, в гимназии — тошно, на улицах — одиноко… А ей хотелось не только солнца и моря — хотелось напряженной, осмысленной жизни, подвига, может быть, гибели в борьбе с неправдой, которая окружала ее, как этот рыжий туман, этот рыжий снег…
Однажды на литературном вечере в каком-то окраинном реальном училище она увидела, услышала Блока. Человек с неподвижным, безразличным, красивым лицом, будто бы высеченным из камня, медленно, устало читал стихи. В них были рыжий туман, рыжий снег, городское удушье — была бессмысленность мира и отчаянный вызов этой бессмысленности. Эти стихи пели в ней самой. «Убей меня, как я убил когда-то близких мне! Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил…» И она чувствовала восторг, тоже, может быть, самый острый за всю жизнь, — она в небывалом мире. Этот человек, только он поможет ей победить тоску.
Первый раз она не застала Блока дома. Пошла во второй — тоже не застала. В третий — решила отчаянно: дождусь!
Ее ввели в маленький кабинет с огромным портретом Менделеева, с письменным столом, на котором почти ничего не стояло, — образцовый порядок в комнате невольно наводил на мысль, что в ней живет не поэт, а ученый.
Она ждала долго, и вот шаги, разговор в передней, входит Блок в черной широкой блузе с отложным воротником, очень тихий, очень застенчивый. Он молчит, ждет; и она, собравшись с духом, говорит ему обо всем сразу — о рыжем тумане и снеге, о тоске, о бессмысленности мира.
Блок слушает внимательно, даже почтительно, будто бы перед ним не пятнадцатилетняя девочка, а такой же взрослый, мучающийся большими вопросами человек.
Он точно не замечает ее возраста, и это запоминается на всю жизнь.
Они говорили долго, стемнело за окнами, и это первый петербургский вечер, когда ей было хорошо. Она не чувствовала больше тоски, потому что Блока ей стало жаль сильнее, чем себя. И она начала осторожно, бережно его утешать…
Через неделю она получила письмо в необычном, ярко-синем конверте. Это были стихи: «Когда вы стоите на моем пути, такая живая, такая красивая…»
Петербургскую девочку ожидала большая, сложная жизнь. Она вышла замуж, стала на короткое время известна как молодая поэтесса Кузьмина-Караваева, ушла от мужа, убежала на юг, к морю и солнцу, жила суровой жизнью в рабочем поселке и там, ошеломленная волною людей, бежавших от революции, закружилась в этой волне, очнулась по ту сторону Черного моря, в эмиграции, в беспросветной нищете и одиночестве.
Перед второй мировой войной в Париже заговорили о матери Марии. Это была странная монахиня, может быть, самая странная из когда-либо существовавших монахинь. Она умела столярничать, плотничать, малярничать, шить, вышивать, писать иконы, мыть полы, стряпать, стучать на машинке, набивать тюфяки, доить коров, полоть огород. Она любила физический труд, ей были неприятны белоручки, она ненавидела комфорт — материальный и духовный, — могла по суткам не есть, не спать, отрицала усталость, любила опасность. Она вела жизнь суровую, деятельную: начала с того, что открыла на деньги, собранные по Парижу, небольшое общежитие и столовую для безработных на улице Вилла де Сакс, а кончила тем, что на собственный страх и риск сняла большой дом на улице Лурмель, 77, который стал родным для сотен и тысяч обездоленных, голодающих… одиноких во французской столице. Она объезжала туберкулезные больницы, психиатрические лечебницы, различные госпитали. Она сама мыла полы, красила стены на улице Лурмель, 77… И ей казалось, что и этого мало, что она должна отдавать себя людям еще больше, еще полнее. И только одна была у нее слабость — стихи; она писала их сама, читала часто Блока. «…Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил». Она ничего не забыла и, может быть, так мало спала потому, что много думала о России. А судьба била эту женщину безжалостно. Летом 1935 года ее дочь Гаяна, убежденная коммунистка, не мыслившая себе жизни без России, вернулась на Родину; в этом ей помог Алексей Толстой, который в том году был в Париже на I Международном конгрессе писателей в защиту культуры. В Москве Гаяна умерла от дизентерии меньше чем через два года.
Когда гитлеровские войска вторглись в Бельгию, Голландию, мать Мария решила идти пешком на восток. «Лучше погибнуть по пути в Россию, чем остаться в покоренном Париже».
«Хочу на Волгу, в Сибирь, к русским людям», — говорила она.
Но, собираясь в дорогу, она не забывала о тех, кто был рядом, кормила голодающих. Ее часто видели на Центральном парижском рынке: в разорванной, пыльной рясе, в стоптанных мужских сапогах, она таскала на плечах тяжелые мешки с овощами.
События развивались быстрее, чем ожидали, — мать Мария оказалась в покоренном фашистами Париже. Дом на Лурмель, 77 стал одним из штабов Сопротивления. Те обездоленные, голодные, обиженные жизнью, которым она деятельно сострадала, — именно они были опасной силой для фашистов. И высокая, статная, легкая, уже стареющая женщина с круглым добрым лицом в черном апостольнике еще раз увидела смысл жизни в том, чтобы добро стало делом, на этот раз рискованным, пахнущим порохом и застенком, — ушла с головой в подпольную работу.
Лурмельский комитет был важным центром антифашистской деятельности в Париже. Он передавал посылки, деньги, подложные документы заключенным, устраивал побеги, ловил по радио и распространял советские новости. В доме на Лурмель, 77 скрывались коммунисты, русские, евреи. В 1942 году в нем жили двое бежавших из плена советских солдат. Душой Лурмельского комитета была мать Мария.
В феврале 1943 года ее вместе с сыном Юрой арестовало гестапо. Восемнадцатилетнего Юру отправили в Бухенвальд, где он погиб через несколько месяцев. Ее — в Равенсбрюк…
В одной из парижских газет еще до окончания войны, 4 мая 1945 года, появилась заметка: «Две французские коммунистки из департамента Нор, репатриированные из Равенсбрюкского лагеря, рассказывают: „В нашем блоке была русская монахиня мать Мария. Это была необыкновенная женщина…“».
Существует несколько версий ее гибели, каждая из которых похожа на легенду. По одной из них, самой распространенной, 31 марта 1945 года, когда освобождение было уже близко, мать Мария пошла в газовую камеру вместо отобранной фашистами советской девушки. Она обменялась с ней курткой и номером, немногословно объяснив: «Я уже стара, а у тебя вся жизнь…»
Было ли так в действительности? Несколько месяцев после разговора с И. А. Кривошеиным я искал бывших узниц Равенсбрюка, писал письма, читал ответы, беседовал с ними. Была у меня даже наивная надежда — найти ту, спасенную ею девушку… Но, несмотря на все старания, мне не удалось отыскать очевидцев самого последнего часа матери Марии; зато я узнал много удивительного об этой необыкновенной женщине. В условиях, дьявольски рассчитанных на то, чтобы человек переставал быть человеком, она не утратила чудеснейшего человеческого дара — она мыслила. И когда одна женщина горько пожаловалась ей, что уже ничего не чувствует и даже сама мысль закоченела, мать Мария воскликнула: «Нет, нет, только непрестанно думайте! В борьбе с сомнениями думайте шире, глубже. Не снижайте мысль…»
Я не помню, чтобы кто-либо в Дантовом аду говорил это потрясающее по мужеству, великолепно-человеческое: «Не снижайте мысль». И она мыслила: о рыжем тумане, сгустившемся над Европой, о борьбе великого смысла человеческого бытия с жестокой бессмыслицей, идущей из глубин тысячелетий, когда «наше» первый раз стало «моим». Она ведь любила эти блоковские строки, эту мечту о будущем: «И все уже не мое, а наше, и с миром утвердилась связь».
О Блоке она думала, конечно, все время. Там, где люди иногда забывают даже собственное имя, она читала наизусть его стихи. Особенно часто: «Ветер, ветер на всем божьем свете…» Мысль о ветре и была, должно быть, ее последней мыслью.
Чем больше я узнавал об этой женщине, тем сильнее хотелось мне постоять у дома, в котором она тогда ждала Блока. Я поехал в Ленинград и нашел этот дом. Был такой же, похожий на долгие-долгие сумерки, серый, туманный зимний день, как и почти шестьдесят лет назад, когда пятнадцатилетняя Лиза Пиленко, заложив руки в карманы, распустив уши меховой шапки, шла по Невскому, повернула на Галерную…
И я долго стоял перед домом Блока, повторяя, волнуясь, про себя любимые стихи, переживал их заново: в них теперь вошло много такого, чего я не чувствовал, не видел, да и не мог видеть и чувствовать раньше, когда воспринимал в красивых, певучих строках только печаль мудрого, доброго человека, который застенчиво улыбается, чтобы не огорчать милую девочку этой печалью…
Время, видимо, накладывает особый отпечаток не только на архитектурные памятники и полотна художников, сообщая им как бы дополнительное, четвертое или пятое, измерение. С особой, волнующей силой оно углубляет и талантливые стихи. Я повторял смущенно-нежные строки, посвященные пятнадцатилетней Лизе, и чувствовал: в них шумит, как в раковине море, столетие, вместившее в себе несказанно много — от духов и туманов Незнакомки до печей Равенсбрюка и от печей Равенсбрюка до песенки парижского шансонье о Юрии Гагарине…
А дом, где когда-то была маленькая комната с огромным портретом Менделеева, оказался обыкновенным унылым, старым петербургским домом. Шел снег, быстро темнело. В окнах зажигались огни. Незадолго до второй мировой войны Елизавета Юрьевна Пиленко написала воспоминания о Блоке; в них она рассказала, о чем думала, возвращаясь в тот вечер от Блока по Галерной: «Я оставила часть души там. Это не полудетская влюбленность. На сердце скорее материнская встревоженность и забота. А наряду с этим сердцу легко и радостно. Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая, обнаженная, зрячая душа».
В этих воспоминаниях она рассказала и о многих последующих встречах с Блоком, когда Лиза Пиленко стала молодой петербургской поэтессой. Они сидели до пяти утра, топили печь, молчали, говорили…
«Однажды он говорил о трагичности всяких людских отношений. Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И все же ускоряет их ход».
Большая, горькая мысль… Читая воспоминания первый раз, я согласился с ней. Но потом, узнавая все больше о самом авторе воспоминаний, я невольно сопоставлял это с тем, что говорил Блок о человеческих отношениях. И увидел в ее судьбе, в ее великой любви к Блоку удивительное опровержение его горькой мысли. Человеческие отношения могут быть долговечнее человеческой жизни. И не только потому, что один человек умирает, а второй любит его, как живого. В исключительно счастливых случаях человеческие отношения сами по себе могут стать такой же реальной ценностью, как строения гениальных зодчих, большая музыка и мудрые книги. Отношения Лауры и Петрарки, Патрик Кемпбелл и Бернарда Шоу не укладываются в формулу Блока. Они долговечнее человеческой жизни.
Рембрандт
Долго я не замечал этой женщины — и видел ее и не видел.
Она была фигурой, понуро покоящейся на стуле в зале Рембрандта. Я не воспринимал ее как живого, реального человека, хотя и ходил сюда изо дня в день, как на работу. Реальными были полотна, а не их безликий страж. Часами стоял я перед «Данаей», «Давидом и Ионафаном», перед портретами стариков, старух. Эти лица и руки обладали для меня высшей подлинностью. Когда между нами оказывалась экскурсия, я испытывал чувство, которое бывает, особенно зимой, в лесу: хочешь увидеть солнце, заслоненное деревьями и, переступая, ослепляясь кинжальными лучами, берешь на себя массу его тяжкого тепла. Экскурсии удалялись; становилось холоднее, сумрачнее, торжественнее, точно солнце, не пожелав остаться со мной один на один, отступало за облако. Порой мне казалось, что я окружен облаками, освещенными изнутри.
Я переживал мою первую любовь к Рембрандту: в ней были и наивная одержимость и немудрая настойчивость. Мне хотелось узнать тайну его картин сегодня, сейчас, сию минуту. Почему эти лица и руки рассказывают мне несравненно больше, чем руки и лица мужчин и женщин на полотнах в соседних залах? Почему некрасивая и уже не юная Даная волнует сильнее самых красивых и самых юных?
Почему «Пожилой мужчина» сегодня утром особенно опечален и умудрен, точно ночью, когда меня не было в зале, он мыслил и страдал?
Последнее «почему» — конечно, самое важное…
Люди на картинах Рембрандта никогда не бывали в точности похожи на самих себя — их лица и руки то и дело выражали новую мысль, иное душевное состояние. За этим угадывалась какая-то непрекращающаяся ни ночью, ни днем духовная работа.
Духовная работа… полотен?! Точно затем, чтобы удостовериться: мертвое это или живое — в самом наивном и первоначальном понимании живого и мертвого — однажды я едва не коснулся пальцем картины, и в ту же секунду рядом со мной оказалась она, безликий страж полотен Рембрандта, мягко остановила мою руку. Я извинился и тотчас же забыл о ней, захваченный новым неожиданным открытием: мне показалось, что фантастическая башня там, за печально обнимающимися Давидом и Ионафаном, напоминает чем-то развалины жестоко разбомбленного с воздуха города. И картина наполнилась раняще современным содержанием… Потом я пошел к старикам, их лица тоже показались мне современными. Я подумал, что изменчивость их выражений, возможно, объясняется богатством воспоминаний. Ведь художник даровал им жизнь, которая уже сегодня измеряется тремя столетиями: от Спинозы до Хиросимы. И мысль, что люди на полотнах Рембрандта ЖИЛИ — оплакивали родных, искали истину, улыбались новым детям, размышляли о мире, видели добро и зло, наверное, страдали от бессонницы, — три века, ТРИ ВЕКА объяснила мне то, почему они по утрам часто бывают непохожими на самих себя. Мне показалось, я вижу сейчас сам ту непрекращающуюся духовную работу, которая составляет суть их бытия, и вот уже лицо старика не то, что секунду назад, — о чем он подумал, чему удивился в воспоминании?
В любви — а в первой, должно быть, особенно — за рядом радостных открытий наступает полоса радостного покоя, возвышенной трезвости. Было это и в моем отношении к Рембрандту. Между нами постепенно установились отношения углубленно ровные, сосредоточенные, я не читал, а перечитывал с еще большим наслаждением, не спеша его повести-портреты.
Мне казалось, я листаю книгу бытия, — и не потому, что фантазия Рембрандта видела часто в современных ему мужчинах и женщинах персонажи библейских легенд. Его картины, особенно портреты, рассказывали о мире человека величаво, печально и мудро. Героев Рембрандта — нищих и военачальников, пастухов и ученых, поэтов и ремесленников отличают мужество и человечность. В залах соседних я видел на великолепных полотнах людей мужественных, но часто лишенных полноты человечности, или человечных, но не обладающих полнотой мужества, а тут — в органическом соединении — эти два качества сообщали молодым и старым, женщинам и мужчинам высшую красоту. Я перечитывал эту книгу опять и опять, медленно, подолгу не отрываясь от бесценных листов. Если раньше я ходил в Эрмитаж к Рембрандту, то теперь — в зал Рембрандта к «Пожилому мужчине», или к «Давиду и Ионафану», или к «Старику в красном» — к одной картине, к одному портрету. И это единственное полотно было уже не повестью даже, — романом. Я углублялся в часть первую — детство, потом во вторую — юность; третья называлась: «Любовь», или «Борьба с судьбой»… Я видел Голландию семнадцатого века — ее туманные пастбища, болота, видел Амстердам, живописные заснеженные дома, каналы с тусклыми пятнами фонарей… Люди молились, пекли хлеба, умирали от чумы, украшали жилища картинами, жертвовали собой во имя истины… И из этого отдаленного от нас тремя столетиями, уже фантастически далекого мира выплывало лицо человека, чья судьба — то, что было, и то, что будет, — начинала меня волновать больше, чем моя собственная жизнь. А точнее: его судьба делалась в те часы моей судьбой.
О людях, изображенных на отличных портретах, часто говорят несколько наивно, но точно: «Посмотрите, они как живые». Особенно это нас поражает в детстве. Но и потом перед полотнами Гольбейна, Веласкеса или Тициана часто не можешь удержаться от детского восхищения: «Живые!» Перед портретами Рембрандта не испытываешь этого чувства, как, естественно, не испытываешь его перед думающим, любящим, ищущим человеком. Само собой разумеется, что он живой! И в этом одно из объяснений того, что тут начисто отсутствует отчуждение, деление на «я» и «он» или «я» и «они»: я — живой, а он или они на картине как живые.
Объяснение же основное, самое существенное, заключается в том, что, кого бы Рембрандт ни изображал, он изображает и тебя, как Шекспир или Л. Толстой, о ком бы они ни повествовали, повествуют и о тебе. Но если в мире литературы это воспринимается как обыкновенная особенность гения, то в мире живописи по каким-то не до конца познанным законам искусства поражает как чудо. Возможно, дело в том, что в живописи перед нами человек в его телесной яви. Легче вообразить себя Гамлетом, чья физическая стать воссоздается нашей фантазией, чем отождествить хотя бы на минуту собственное «я» с человеком, чье лицо, руки, одежда, осанка — до тончайшей морщинки на лбу и едва уловимой складки на камзоле даны с убивающей воображение наглядностью. Рембрандт, пожалуй, единственный из художников, делающий подобное чудо возможным, потому что человек, которого он пишет, больше, чем этот человек, и в то же время он именно этот, единственный, увиденный на деревенской дороге или на церковной паперти, а может быть, в лавке антиквара… И вот в этом единственном, изображенном порой в библейской одежде, ты узнаешь себя.
Почему?
Я опять по непарадной лестнице поднимался сюда из античных залов, и с того мига, когда с какой-то разрывающей сердце будничностью открывались мне на пороге лицо старика и лицо старушки, казалось бы, неподвижные в скорби и все же иные, чем я оставил их вечером, у меня перехватывало дыхание.
Женщина, понуро покоившаяся на стуле, теперь, конечно, узнавала меня, иногда улыбалась. Я тоже рассеянно улыбался ей. Она опускала голову, видимо, не желая отвлекать меня от картин даже беглым напоминанием о собственном существовании. Лишь два раза она подошла поближе, — чтобы опустить занавес, когда зимнее солнце чересчур усердно освещало «Давида и Ионафана», и чтобы поднять его, дать войти сюда белому дню, когда за окном мела метель. Я мельком увидел ее руки и чуть удивился тому, что они по-мужски большие. Однажды, когда я, видимо, чересчур долго стоял перед картиной, она захотела — мы были одни в зале — пододвинуть ко мне стул, но я уловил эту попытку и отослал ее жестом обратно.
Меня мучила тайна великих портретов художника. Что он видел в человеке? Что понял в нем?
Вот портрет поэта Иеремиаса Деккера. Лицо его печалит тень, — исчерна-суровая на лбу, по-весеннему мягко падающая к губам, растворяющаяся в них. Оно сосредоточено на мысли, которая, кажется, сию минуту, вот-вот, при вас же, будет разрешена, вы ее услышите и полнее поймете жизнь. Триста лет он молчит. О чем он писал тогда, до бессмертия, дарованного ему Рембрандтом? Может быть, давно забыты его строки, лицо живет, а сочинения умерли? Нет, должна у него быть хотя бы одна великая строка! Но, может быть, она осталась у него в сердце и была увидена Рембрандтом? Мне ничего не говорит это имя — Иеремиас Деккер, а лицо повествует о бесконечности человека.
Потом стою долго перед портретом «Пожилого мужчины». Утверждают, что изображен на нем Менассе Израиль, фанатик, пытавшийся отлучить Спинозу от мира, от бога. А я читаю в лице «Пожилого мужчины» Рембрандта великую, в тот век еретическую мысль Спинозы: человек человеку — бог, и понимаю: рождена она бессонными ночами в муках ищущей истины души. Невычитанная, выстраданная мысль запеклась в скорби рта. Он травил Спинозу?! Но не оттого ли и были бессонные ночи потом, когда подергивался пеплом фанатизм и начинала синеть, как солнце до восхода, истина?
Тут же, перед «Пожилым мужчиной», оживает в моей памяти портрет из московского музея имени Пушкина — старшего брата Рембрандта — Андриана ван Рейна. Биографы великого художника пишут о том, что Андриан не понимал Рембрандта, часто осуждал за расточительность, завидовал его успехам и постоянно испытывал обиду от сознания, что судьба одарила одного чересчур щедро и умалила участь второго — сапожника, потом мельника, таскавшего мешки, зарабатывавшего флорины, на которые в юности и учился Рембрандт…
Портрет Андриана — да это же само понимание! Понимание, купленное той же дорогой ценой, что и познание истины фанатиком Менассе. Он уже стар, Андриан; он отдыхает, думает, руки на коленях, голова чуть наклонена. Кто это говорил: при печали лица сердце делается лучше? Кажется, кто-то у Шекспира? У Андриана именно та печаль лица, при которой делается сердце лучше. Он понял Рембрандта. Но самое существенное в портрете даже не это — бесконечно важно, что Рембрандт никогда, ни на минуту не переставал понимать Андриана, понимать в нем даже то, чего, видно, не понимал в себе и сам Андриан.
Рембрандт показывает человека в наивысший момент его опыта жизни, когда тот начинает осознавать, что в мире есть нечто более реальное, чем то, что составляло раньше суть его существования. Это, разумеется, нельзя понимать наивно-натуралистически. Речь идет о ценностях духовных, о жизни человеческого духа как особой, ни на что не похожей реальности. Рембрандт показывает эту особую реальность с той явственностью (почти осязаемо телесной!), с какой его великие собратья по кисти показывают деревья, человеческое тело, море, берега рек, облака. Он не выдумывал людей, он видел в них эту реальность (даже иногда нерожденную) и умел ее делать видимой миру.
Перед полотнами больших художников, особенно Ван-Дейка, и Гейнсборо, часто испытываешь странное чувство: не веришь, что давно умерли эти нежные, почти неземные женщины, которых они писали, эти юные, по-детски беззащитные мужчины, а когда понимаешь, что они не могли не умереть, хочется их воскресить. Перед портретами Рембрандта никогда не рождается желания воскресить. Потому, видимо, что не рождается и естественнейшей мысли о том, что эти мужчины, женщины и старики умерли. Воспринимаешь их как бессмертных, ибо бессмертна реальность, которую показал нам художник.
Рембрандт, как и любой живописец, был стихийным материалистом и, конечно же, не понимал дух как объективную субстанцию. Для него он был не отвлеченной метафизической категорией, а человеческой жизнью, человеческим опытом, человеческой судьбой. Духовное было для него не чем-то отвлеченным, а кислородом, которым дышало его сердце. Поэтому, наверное, и кажется, когда подходишь к созданному им, что он изобразил на этом портрете тебя. Ведь то, что совершается в духовном мире человека, совершается и со мной.
Теперь в зале Рембрандта я больше размышлял, чем рассматривал полотна, садился перед особо любимой — в те или иные дни — картиной, думал, записывал. Иногда оказывалось, что утром к моему появлению стул уже стоял там, где я хотел бы сесть. Поначалу я объяснял это тем, что его, наверное, с вечера и не отодвигали, но однажды я твердо запомнил, что вечером сидел перед полотном, изображавшим падение Амана, а наутро «мой» стул — удобный, старинный, когда-то, видимо, музейно неприкосновенный — стоял у «Пожилого мужчины», к которому я и направился, думая о нем по пути в Эрмитаж. Мимолетно удивившись этому обстоятельству, я тотчас же о нем, конечно, забыл. А через несколько дней, опять кстати, нашел «мой» стул не на том месте, где оставил вечером. И опять рассеянно удивившись, забыл тотчас об этом. Потом, помню, у меня мелькнула ироническая мысль о телекинезе, когда стало ясно, что стул в мое отсутствие ночью путешествует по залу, ожидая меня утром именно там, где я хочу его найти. Углубиться в это соображение у меня не было ни желания, ни времени: я был полностью захвачен тогда мыслью о том, что Рембрандт изображал на лучших полотнах этого человека плюс человечество, конкретную духовную жизнь плюс духовную жизнь мира — от первых наскальных рисунков в пещерах до одухотворения мироздания воскрешенными поколениями. В эту мысль я и углублялся, переходя от картины к картине и заставая ежеутренне «мой» стул в том именно месте, которое должно было сегодня питать мою мысль новыми наблюдениями.
Но однажды, когда я в первые же после открытия Эрмитажа минуты направился к «Пожилому мужчине» (меня опять мучила тайна этого портрета), я издали с наивным удивлением не обнаружил перед ним моего стула, а, подойдя, увидел — уже с искренним изумлением — что и сама картина отсутствует, на ее месте висела унылая, исписанная лиловыми чернилами бумага. Я уставился в нее идиотически тупо, почему-то начисто забыв в ту минуту, что картина, не мемориальная доска, ее могут и унести к реставраторам и послать куда-то на выставку. Очнулся я, когда услышал рядом:
— Ее вернут дней через десять. Может, даже через неделю. Понимаете, научная работа…
Я повернул голову: она, женщина, обыкновенно покоившаяся на жестком, далеко не музейном стуле в углу, с истертой подошвами подставкой для ног, страж полотен.
Был мартовский день с солнцем, снегом, облаками. Весеннее утро над Невой, распахнутые дали ударили в царственные окна Эрмитажа, затмевая самосветящиеся полотна. Женщина подошла поспешно к окну, затемнила его желтым, тяжким от солнца шелком, потом вернулась ко мне, поправила на стене передо мной косо висевшую унылую бумагу: документ о местонахождении «Пожилого мужчины».
— Может быть, — начала несмело, — посидите сегодня у «Женщины с серьгами», ее тоже дня через три заберут. — И родственно улыбнулась. — Там и стул ваш…
Я увидел, что ей за шестьдесят, пожалуй, далеко уже за шестьдесят, и мало, должно быть, досталось ей в жизни сидеть, ничего не делая, или ходить по земле в удовольствие, без тяжестей; особая суровая согбенность, которая не ощущалась, когда она сидела понуро в углу, сейчас стала явственной и не сочеталась с уютом лица: по-домашнему доброго, в бабушкиных морщинах.
— Вы переставляли стул? — задал я ненужный вопрос.
Она тихо рассмеялась:
— Я уж заприметила: если три дня сидите перед «Аманом», на четвертый — к «Пожилому мужчине». — И добавила серьезно: — День ведь долгий. Сидишь и видишь, что надо и чего не надо… Вот и вас наблюдала, наблюдала, аж надоело! Извините старуху… Даже, — насмешливо понизила голос, — домой вернешься: будто вы ходите передо мной.
— Послезавтра, наверное, уеду, — ответил я, чтобы хоть что-то ответить.
— Не дождетесь? — опечалилась, посмотрев на пустую стену. — А вы отложите, может, они и через четыре дня вернут, бывает. Вот и с «Давидом и Ионафаном» было, его тогда называли иначе «Давид и Авессалом»; берем, говорили, на три месяца, а уже через две недели…
— И часто меняют названия картин?
Мне не хотелось, чтобы она уходила.
— Меняют! — подтвердила она с охотой. — Вот та, у которой сидели вы раньше, теперь не «Падение Амана», как когда-то, а «Давид и Урий». Библейских-то имен — не сосчитаешь! Вот и играют… — в голосе ее не было ни осуждения, ни иронии, будто говорила она о детях. — Но мне, — сообщила с доброй доверчивостью, — нет дела до новых имен. Человек-то: он тот же, хоть Урием его, хоть Аманом назови… Нам с ним от этого ни холодно, ни жарко. Вот и о Данае, кто заявляет: Вирсавия… Это, — пояснила, — жена Урия, которую полюбил Давид. Кто… — махнула рукой, рассмеялась. — А она, сама-то, небось от радости и не помнит, как ее зовут. И вашего пожилого теперь, может, нарекут по-библейски. Нет им, должно быть, покоя, что без имени остался. Кому уже в третий раз меняют, а ему и первого не дали. Но я-то называть его буду по-старому…
— Пожилым мужчиной?
— Нет!.. — она растерялась, даже покраснела, будто сорвалось с ее губ что-то нескромное, о чем нельзя и полусловом поведать человеку малознакомому.
— Нет? — удивился я невольно ее растерянности. Она, улыбаясь, подняла ко мне лицо. И я забыл о бессмертных самосветящихся полотнах, забыл о Рембрандте и об Эрмитаже, я видел ее лицо, чувствуя, что нет для меня в эту минуту ничего в мире важнее его. Жила в этом лице человеческая судьба, обыкновенная и странная: с детьми, трудом, войной, надеждами, похоронами, нерастраченным — сердцем, одиночеством, усталостью и тоской по работе… Я увидел ее жизнь, понял и то, чем она была, и то, чем она не стала. И вот в ту минуту, когда я, казалось бы, совершенно забыл о Рембрандте, он и дал мне великий урок. Я не побоялся бы, пожалуй, выразить его суть несколько банально, написав: нет в мире ничего важнее человека, который перед тобой. Но от этой будто бы безошибочной формулы меня отталкивает ее неточность. Дело тут не в важности, а в чем-то более существенном. Понимание человека, пульсирующее уже в самом первоначальном восприятии его, должно быть воскрешением самого лучшего, что было и что могло быть в его судьбе. Понимание, едва родившись, уже должно быть творчеством. Сознания важности мало, ибо оно возможно и при пассивном отношении…
Она опустила голову, будто бы поклонившись мне, и медленно, медленно отошла, ступая осторожно по дорогому паркету. Я ощутил опять ее суровую согбенность. Она уходила к себе, на жесткий немузейный стул, откуда хорошо виден зал, и раньше, чем она дошла и села, и я увидел опять ее лицо, я понял, что мужчины и женщины, старики и старухи на портретах Рембрандта заняли в ее судьбе места тех, кто ушел из ее жизни и, должно быть, получили их имена. И она оттуда, из угла, точно подтверждая эту мысль, улыбнулась в последний раз, потом посуровела, отвела лицо, чтобы не мешать мне напоминанием о том, что мы вот и познакомились…
А я опять до сумерек думал о том, что Рембрандт показал физически осязаемо реальность духовной жизни и, видимо, первый в мировом искусстве эту реальность открыл в обыкновенном рядовом человеке: ремесленнике, пахаре, рыбаке. Раньше она, эта удивительная реальность, казалась достоянием великих — святых, мучеников, героев. Рембрандт сумел ее увидеть в последнем амстердамском нищем.
Мне особенно хорошо думалось в тот день, может быть, потому, что утром я увидел первый раз ее лицо. Ночью, уже засыпая, я увидел его опять — оно было погружено во что-то сумрачно-золотое и окутано тенью, точно написал его Рембрандт. Передо мной был портрет — ее портрет, — созданный Рембрандтом.
А утром, войдя в зал, самой первой хотел я увидеть ее. Она по обыкновению понуро сидела, и в ее будничной домашности не было ничего таинственного, самосветящегося, рембрандтовского…
В тот день я долго стоял перед темным исполинским — полотном, повествующим об окончании странствий непутевого сына несчастного библейского старика. Отклонив голову, чтобы размять онемевшее тело, я увидел, как из коричневого с ударом в черное, казалось бы, непроницаемого сумрака выплыло похожее на туманное отражение в воде, незамеченное мною ранее лицо. С той минуты, откладывая отъезд со дня на день, я начал высматривать там, во тьме полотна (небытия?), новые лица очевидцев возвращения и раскаяния сына. И вот в зависимости от освещения — туман или солнце за окном, утро или вечер, — от места, с которого я выуживал их, меня и ожидали открытия. Я видел новых женщин, мужчин, стариков, порой убеждал себя, что передо мной лишь отсветы, оживленные воображением, сам не верил себе, ибо минуту назад этот кусок полотна был наглухо темен — ночное, беззвездное, тяжкое небо, — но в ускользающем отсвете настолько явственно жило человеческое лицо, что сомнения исчезали. Я видел воочию одоление человеком тьмы небытия, видел очеловечивание космоса.
Однажды утром я застал перед этой картиной Елизавету Евграфовну. (Тот день запомнился мне навсегда, потому что вечером был я у нее дома — в маленькой комнате с узким унылым окном…) В зале тогда было пустынно и тихо, меня она не видела; вероятно, отрешенность минуты и побудила ее утолить любопытство. Поначалу она стояла неподвижно, как изваяние, потом отклонилась, покачала головой, переступила быстро с ноги на ногу. Она, подобно мне, топталась перед картиной; очевидно, хотела понять, что я ищу в ней, вижу. Я подумал невольно о том, что это единственное полотно, перед которым она никогда не ставила «моего» стула, хотя меня и тянуло к нему в последние дни чаще, чем к остальным.
Я вышел из укрытия, лишь когда она вернулась к себе в угол с лицом сосредоточенным и думающим. Мне не терпелось, конечно, узнать, что она поймала в ускользающих отсветах полотна, но показалось, что заговаривать с ней сейчас об этом нескромно, — ведь она полагала, что ее никто не видит, и потом, быть может, то, что она открыла, имеет отношение не к возвращению библейского сына, а к собственной ее судьбе, как имеют к ней какое-то таинственное — я убеждался в этом больше и больше — отношение мужчины и женщины на рембрандтовских портретах.
Поэтому заговорил я о том, что завтра вот — больше откладывать нельзя! — уезжаю, и, вероятно, надолго, а даже репродукций хороших с картин Рембрандта достать не удалось.
— Ой! — воскликнула она. — У меня же их полно! От Бориса Михайловича осталось. Что же вы раньше-то молчали? Да и я не сообразила… У меня даже, — понизила голос, будто сообщая — тайну, — в одном старом большом томе полная опись рембрандтовского имущества. Там и про картины, и про стулья с черной кожей… Завтра я выходная. Да что в самом деле! Ведь живу-то я неподалеку, в Басковом переулке…
Вечером я и пошел к ней в старинный Басков переулок. Было сыро и холодно по-мартовски, падал мокрый снег, дома казались исполинскими, чернели, нависали. Я углубился в сумрачный, старопетербургский двор, по обшарпанной лестнице поднялся на четвертый этаж и не успел позвонить, как Елизавета Евграфовна отворила мне, точно нетерпеливо ждала, высматривала в комнате у окна, а потом стояла в коридоре, ловя шаги… Она быстро-быстро, суетясь, повела меня в темноте за руку, но я успел услышать рассерженный женский голос: «Нажрался дешевого вина, бесстыжий?» Потом откуда-то — видно, из кухни — донесся гул разгневанных и мужских и женских голосов. Мы вошли в маленькую комнату с узким унылым окном; я увидел широкий старомодный книжный шкаф, репродукцию тициановской «Кающейся Магдалины» на стене, старенькую кушетку и стол, накрытый к ужину.
— Шумят, — устало махнула рукой Елизавета Евграфовна в сторону кухни. — Воюют… Раньше, когда одни мы тут жили, шуму было — ветер за окном или дождь в окно. Борис Михайлович даже музыку дома не держал. В филармонию с Еленой Викторовной ходили… Ничего, — улыбнулась невесело, — поживут, пообвыкнут, утихнут. Я вам сейчас хорошее покажу. — Она подошла к шкафу, достала старый том и, усадив меня за стол, раскрыла его на любимом месте.
— Вы посмотрите: «медный котел»… «шкаф для детского белья»… «две подушки»… «два одеяла»… — Она радовалась как ребенок; чувствовалось, что этот будничный домашний Рембрандт особенно понятен ей и дорог — Грелка! — восклицала она — Грелка! Небось при камине-то ночью мерз. Это тебе не печь… Вот! «Синий полог»… — По ее ликующему лицу я догадывался, что дарит она мне не мертвую «опись имущества», а живое и подлинное, дарит вещи Рембрандта, их касались руки, создавшие и «Данаю», и «Пожилого мужчину», и исполинское сумрачное полотно, перед которым она сегодня утром, любопытствуя, невольно подражала мне. — Да что я в самом деле! — опомнилась она. — Читаю вам, как неграмотному. Вы берите, не бойтесь, я не обеднею. Я это в памяти теперь держу… Вечера долгие, листаешь, листаешь. После Бориса Михайловича остались горы. Половину уж раздарила.
— Он художником был? — осторожно коснулся я ее жизни вне стен Эрмитажа.
— Борис Михайлович? Да вы садитесь, пожалуйста, удобнее. Он учителем был рисунка. В Академии художеств. Но и писал с натуры летом, для души… Сыру возьмите, печеночного паштета. Они с Еленой Викторовной, женой, жили у меня в доме четыре лета. Нашу деревню художники любят. Березы, луга… И Борис Михайлович любил. В молодости, рассказывала Елена Викторовна, большие надежды подавал, да руки поморозил в Сибири. А с морожеными руками… Я их ему потом, зимой, гусиным жиром натирала. А он шутит, веселится: «Ну, теперь, Лиза, сам Рембрандт мне не брат!» У него это выходило складно, как частушка: «Сам Ре-брат мне не брат». Поначалу я и не понимала, что это за диковина: Ре-брат. А на слух хорошо… Я и сейчас про себя больше его, по Борису Михайловичу, Ре-братом называю. А в зале уж твержу по-писаному: Рембрандт. Ну вот, жили они у меня четыре лета, улещали, улещали ехать сюда с ними навечно. Ты, говорила Елена Викторовна, не домработницей будешь — царицей в доме. Вот и осталась царствовать. Вы пейте, пожалуйста. И я губы освежу. Это у нас бабы говорили в деревне — освежить губы, то есть выпить чуть для игры сердца…
— Что я хотела у вас узнать, — улыбнулась она через минуту. — Почему, не успеешь полюбить человека — он уходит. Не любишь — живет и живет. А полюбишь — уходит. На время или навечно. Переживаю ночами: осталась бы у себя в деревне одна вековать, может, и Борис Михайлович с Еленой Викторовной были бы живы. Иногда даже думаю: не полюби я — войны бы не было…
Она раскраснелась, помолодела от водки, и я подумал, что, возможно, ей чуть за пятьдесят, не больше.
— Ну вот, — рассказывала дальше, помертвев лицом. — Раз ночью постучала ко мне Верониха, местная, наша, из сельпо. Лиз, говорит, твой в Озерах стоит с частью, бежи. Мне и надо было в ту же минуту… А я не хотела пустая, думаю, затосковал, чай, на солдатских сухарях, картошки напекла. Мешок… Вышла, темным-темно, осень. А не рано уже было, утро, часа четыре, не меньше. Озёра — это местность от нас верстах в пятнадцати, удивительная, серебряная от мелкой воды. С мешком не шибко побежишь. Вижу, состав стоит открытый, с большими пушками в чехлах. Семафор ему пути не дает. У пушки по солдату. Ну, засеменила я, засеменила от пушки к пушке. Нашла человека постарше, солидного, бывалого. Поклонилась ему. Посадил… Поехали… А я удаче боюсь поверить. Мешок обняла, чуть не реву. Дорога-то железная те самые Озера режет. Конечно, состав ради меня не остановится, ничего, думаю, изловчусь, картошка не расшибется, а и я не из золота. А тут семафор опять пути нам не дал и пошел от паровоза комендант ихний, молодой, тонколицый, увидел меня: «Мешочница? Вон!» — «Пожалей бабу», — заступился было пожилой. «Это тебе телега, — закричал на него, — или воинский эшелон?» Ну, опечалилась, погубила хорошего человека. Съехала с мешком наземь и побегла… Верст десять с лихвой оставалось, недолго поблаженствовала у пушки. Бежи, твержу себе, бежи, до солнца успеешь, во тьме, тешу себя, не уйдут. Солнце уж в Озерах полыхало, когда дотащилась. Вижу — ребята в шинелях на ворохах листьев лежат. Я к ним: «Антона Ивнева не видали?» — «Нас тут тыща, — отвечают, — ищи». Раза три обежала Озера, пока не допыталась: ушел с рассветом. Села я рядом с мешком, подошел ко мне один, наклонился: «Не убивайся, — говорит, — мать, ведь не мертвый, — живой!» Ну, думаю, умаяла меня ночь, если из девок в матери записал. Может, и к лучшему, что мой не увидел меня старой. А этот утешает весело, нежно: «Ты радуйся, мать, ты ликуй, пока живой!..» Раздала я солдатикам печеную картошку и матерью истинно себя почувствовала, повеселела даже. А этот улещивает, не устает: «Ты радуйся, ты ликуй…» — она перевела дыхание. — Похоронную получили через месяц. После этого, — усмехнулась, — лет пять с лихвой не могла видеть картошки. Из-за тебя, думаю, последней радости в жизни лишилась. — Помолчала, посуровела. — Ничего, невеста не жена. Бабы теряли больше.
Шумел тяжко ветер: чернел в размытых пятнах окон старопетербургский двор.
Когда я посмотрел на нее опять, она улыбнулась:
— Пирожок с орехами после водочки любите? Почаевничаем с вами досыта, — тихо, ласково рассмеялась, постарела. — И будет сам Ре-брат нам не брат…
За чаем с чудесным пирогом (и когда успела испечь?) она рассказала мне о том, что Борис Михайлович «умер вослед за Еленой-то Викторовной». Добрые люди устроили ее в Эрмитаж. Поначалу она сидела «в пятом веке, там, где Сократ»; к Рембрандту, в один из самых теплых залов, перевели ее из-за ревматизма и сердечной болезни. Говорила она и о том, что сейчас «сторожит пятый век» женщина даже больнее ее, а там холод как на улице и ей, Елизавете Евграфовне, совестно, — может быть, она поменяется с нею, потому что чувствует себя гораздо лучше. «Отогрелась тут, отошла…»
Когда я уходил и мы вышли в переднюю, меня опять поразила ее суровая согбенность, не сочетающаяся с уютом лица, по-домашнему доброго, в бабушкиных морщинах.
— А может, дождетесь «Пожилого человека»? — виновато улыбнулась она. — Задержали они его что-то, мудруют…
Я шел по Басковому переулку и думал о том, как сокровенно, бесстрашно и юно она, казавшаяся мне старухой, назвала сейчас себя невестой…
По возвращении, в Москве я не написал повести о Рембрандте и, видимо, поэтому испытывал ту «жажду траты», которая хорошо известна любому писателю, собиравшемуся создать что-то большое и не осуществившему первоначального замысла. Рембрандт жил во мне, жил нерастраченный. Утолить ее не могли и философические раздумья о тайнах его работы. И, наверно, поэтому углубилась тоска по живому общению с ним: Рембрандтом-человеком. Раньше нечто подобное я испытывал по отношению к Андерсену. Он был рядом со мной в вечерний час дома, в самолетах, в далеких, чужих городах, рассказал мне массу новых удивительных историй и дал немало бесценных советов. И я порой рассказывал ему то, что не рискнул бы поведать и товарищу детских лет. А до Андерсена было это со Стендалем…
Опыт подсказывал мне, что важно задать в самом начале один бесстрашный, даже ранящий вопрос, и если тебе на него ответят, то ощутишь боль и радость рождения: живого человека, живого понимания между ним и тобой. Это уже будет твой Андерсен или твой Стендаль.
Теперь я хотел моего Рембрандта. Я хотел его настолько сильно, что осмелился задать, может быть, один из самых жестоких в жизни вопросов.
Существует более ста автопортретов Рембрандта; по мере течения лет беднее становилась его одежда, сумрачнее колорит и царственнее осанка, как и выражение лица. В самом последнем автопортрете, где образ кажется чуть размытым, точно погруженным в воду (реку забвения), нелегко узнать того, кто тридцать лет назад сидел с лихо поднятым бокалом вина и с Саскией на коленях. Видимо, последний этот портрет лепили уже непослушные пальцы, а порой кажется, что он вообще нерукотворен, что вещество, с которым руки Рембрандта имели дело долгие десятилетия, теперь, когда они ослабли, решило, как в фантастической истории Андерсена, послужить ему само. И ночами, когда больной одинокий художник видел во сне веселую Саскию в доме, наполненном редкостями и чудесами, или мальчика Титуса, рисующего у окна, милое печальное лицо Хендрикье Стофельс, а может быть, детство на мельнице, сумрачно золотую в столбе солнца пыль муки, — чудом и родился этот портрет, дар земли: равнин, холмов, ручьев и деревьев, дар неба, и моря, и добрых людей, дар мира, который он изображал без устали, когда были сильны руки. Перед этим портретом — в мировой живописи нет ничего подобного — рождается мысль, что кисть его писала сама, в нем нет мастерства, в нем нет живописи, в нем — жизнь.
Я долго не решался задать этому Рембрандту мой вопрос, легче, милосерднее было бы обратиться с ним к одному из более ранних, царственных Рембрандтов. Но может быть, те и не удостоили бы меня ответом. И я с болью в сердце, подлинной физической болью, однажды осмелился. Это был четкий вопрос о том, почему ни одна из безмерных утрат не отняла у него — ни на час! — ни вдохновения, ни мастерства? И даже, казалось, усиливались и мастерство и вдохновенье. Умирает божественная Саския, идет с молотка дом, наполненный сокровищами, от картин Рафаэля до морских диковин, навсегда уходят успех, известность, богатство, умирает любимая подруга Хендрикье Стофельс, уходят, не поняв его, или умирают собратья по кисти, умирает и Титус, единственный сын, а он пишет, пишет, ни на день, ни на час, ни на минуту не оставляя работу, и можно было бы решить, что нет у него сердца, если бы не разрывающая сердце человечность новых полотен.
Я, разумеется, понимал, что утраты и удары судьбы не могут не углубить художника, а работа, любая, утишает боль. Но ведь тут не удар, не утрата, не несчастье, а потрясающие основы жизни катастрофы, атомное опустошение. Можно сочинять музыку или писать картину под артиллерийским обстрелом, но не в Хиросиме же, когда повисла над городом убийственная молния. Молния термоядерной катастрофы повисла над судьбой Рембрандта, испепеляя саму жизнь, а он при ней, при молнии, с непревзойденным мастерством работал. Рембрандта можно поставить рядом с библейским Иовом и шекспировским Лиром, — как и они, он в безумном мире незаслуженных бедствий и невосполнимых утрат обретает мудрость. Но и Иов и Лир — фигуры легендарные, а Рембрандт совершенно реален. И обретает он мудрость не в сокрушениях сердца и не в размышлениях, а в работе. Испытывая удары, которые, если мыслить их физически, не вынесло бы ни дерево, ни камень, ни железо, он писал, писал, не останавливая работы ни на минуту. Ему удивлялись, обвиняли в бессердечии, а он пальцами, ногтями, черенком кисти лепил на холсте детей, деревья, женщин, холмы, стариков… жизнь! Он делал самое «ничтожное» возвышенным, в самом «обыкновенном» открывал тайну. И судьба, перед которой отступали и герои античных мифов, была бессильна заставить его опустить кисть.
Я хотел, чтобы последний, «размытый», будто бы написанный не Рембрандтом, Рембрандт открыл мне тайну этого мужества.
И он ответил: никто не умирал, ничего не уходило, не было утрат, была бесконечная щедрость мира. Это был жестокий ответ. Но, может быть, иной и невозможен на жестокий вопрос? И не ответил ли я себе сам раньше «размытого» Рембрандта, когда писал сейчас, что он лепил пальцами, ногтями, черенком кисти жизнь? Он, осязавший непрекращаемость бытия, бессмертие, — разве мог не ответить: никто не умирал?
Никто?! А Саския, ее пухлые детские губы, ее бездумная полуулыбка, ее руки, чуть сонные?.. Единственная Саския. Разве для любви достаточно бессмертия на полотне? Что стоит вечность, когда засыпают землей любимое лицо!
— А ты видел мое лицо, когда умерла Саския? — ответил он вопросом на вопрос.
— А как я мог его увидеть, разве вы написали себя в ту минуту?
— Да. Написал.
— Тогда я найду и увижу это лицо.
— Не увидишь, — ответил мне «размытый» Рембрандт, ведя мою мысль к тому, о чем она догадывалась и раньше, к развязке одного старого моего сомнения.
Меня давно занимала загадка одной рембрандтовской картины, ее название действительно, как и рассказывала мне Елизавета Евграфовна, менялось: раньше была она «Давидом и Авессаломом», теперь стала «Давидом и Ионафаном». Но меня волновало, разумеется, не то или иное сочетание библейских имен, а сама человеческая суть полотна и редкостная для Рембрандта особенность композиции. Мужчина в восточной одежде, с лицом скорбным и замкнутым (мы узнаем в нем самого Рембрандта) обнимает второго, судя по телесному облику, более юного, переживающего бурно то, что и вызвало их объятие: разлуку, утрату, катастрофу. Позади их мы видим фантастические очертания башни, наводящие на мысль о жестоко разбомбленном с воздуха городе, видим вечную Хиросиму. Мужчина, похожий на Рембрандта, стоит к нам лицом, — это одно из лучших, самых мужественных и горьких его автоизображений; лица же второго, бурно переживающего горе (или затихнувшего после рыданий?), не видно, оно сокрыто в тяжелых складках восточной одежды того, кто его безмолвно, отечески бережным касанием рук утешает. На моей памяти это единственная из рембрандтовских картин, человек на которой показан так, что лица его мы не видим. Обыкновенно художник показывает нам лицо человека даже тогда, когда по условиям сюжета, казалось бы, можно этого и не делать. Вот сын, вернувшись домой после долгой разлуки, падает перед отцом на колени, виновато зарывшись в его ветхую одежду. Мы видим лицо и руки отца, видим и лица очевидцев возвращения, но видим мы и лицо сына, хотя, коленопреклоненный, стоит он к нам спиной, обнажив истертые ступни ног, и мы не увидели бы, наверное, лица его, если бы в действительной жизни наблюдали событие оттуда, откуда наблюдаем его в музее, перед картиной. А сейчас видим: кисть художника чуть повернула и наклонила голову сына — Рембрандт не мог оставить человека без лица!
Почему же в «Давиде и Ионафане» он пожертвовал лицом того, кто рыдает или затих после рыданий в объятиях Рембрандта? Почему в этом полотне великий живописец отступил от закона, которому был верен в сотнях остальных?
Картина написана была в роковом для Рембрандта 1642 году, когда умерла Саския. Это объясняет скорбное и замкнутое, мужественно потрясенное лицо Рембрандта и трагический фон полотна. Но не объясняло мне долго загадки спрятанного от нас лица второго героя…
И вот я понял: если мы заставим чудом его поднять и повернуть к нам голову, то увидим тоже… лицо Рембрандта! Его второе на этой картине лицо, но откровенно потрясенное, откровенно заплаканное. Суть картины в целомудренной гордости сердца и в торжестве над судьбой. Никто в мире не увидел заплаканного лица Рембрандта — он скрыл его в складках одежды Рембрандта мужественного, умудренного горем. Но эта фигура без лица — все же один из самых потрясающих автопортретов художника.
Теперь я мог ответить на тот вопрос: видел ли я его лицо, когда умерла Саския? Видел. Между нами установились отношения откровенные и ровные, хотя в общении с ним меня ни на минуту не оставляло чувство волнения и нежности. Долгие часы мы беседовали о человеке, он рассказывал мне вещи бесконечно важные, сыгравшие огромную роль в моем понимании мира. Он помог мне лучше понять окружавших меня людей, а эти люди помогли мне понять еще полнее его полотна: он говорил о нераскрытости, о невоплощенности — в стихи, музыку, любовь, добрые дела — большинства его современников, о том, что человек в глубине несравненно богаче, чем на поверхности. По мере развития человечества это различие будет делаться все менее трагическим, и надо, чтобы оно осознавалось с каждым веком полнее. Он рассказывал мне о женщинах, которые умерли, не полюбив, или полюбили, не изведав полноты бытия, о поэтах, не написавших ни одной строки, и даже о художниках, не оставивших ни единой картины. Он рассказывал о тех, кто не создал и сотой доли того, что мог, о тех, кто не совершил того, ради чего родился. Он помогал мне почувствовать самое существенное в человеке, воспринимая с особой остротой его нерастраченность. И я лучше понимал золотой сумрак его картин, их печаль. Он рассказывал мне о сожженных рукописях и погибших полотнах, о разбитых сердцах и оборванных судьбах.
«Не отвечала я Вам, — писала мне Елизавета Евграфовна осенью, — потому что доктора положили надолго в больницу. В деревне жила — не болела, босиком по морозу бегала, и лихоманки не липли, а в городе у вас рассохлась. Я тут в палате рассказываю, как у нас в деревне лечились: поедет самый беспокойный в лечебницу, вернется с коробом порошков, ими и питаются, кто от головы, кто от поясницы, кто от живота. А детям это даже в утеху было. Помню, один у меня заболеет, а четверо остальных туда же льнут, к микстуре. На сахаре ее делали, видно, она им и была как лакомство. Катенька, меньшая наша, она померла потом от ужасной кожной болезни, выпила раз целую бутылку от кашля, помню, захожу, а она лыбится, губы облизывает.
Я Вам не рассказала тогда за водкой и чаем, что после сестры моей старшей, покойницы, пятеро осталось, я и растила их, некому было больше, мужик ее с войны не вернулся. Вымахали четверо, разлетелись, пишут теперь иногда. Андрей пишет. Девкам-то, ясное дело, не до меня, собственные дети пошли. А Андрей шастает по земле, пишет редко, но весело. Я одно его письмо озорное тут в палате читала, так дежурный доктор забегал, шумновато, мол, для лечебницы.
Это сейчас я веселюсь, вытащили меня из беды, обласкали, вот и сама людей утешаю, а первоначалу боялась до ужаса.
Перед операцией сон увидела, будто наклонилась я, а сердце у меня и выпало. Я подняла его с земли, а оно ветхое-ветхое. Я и заплакала над ним: как, думаю, с этаким дальше жить буду? А утром на столе ободрилась, посмотрела вокруг, вижу, стоят они в белых халатах, молодые, красивые, неужели, думаю, одну старую дуру не спасут? Помахали на меня, и начала я засыпать, но не заснула и убоялась, что начнут они до полного сна. Говорю: „А ведь я-то не уснула, нет“, — а они рассмеялись весело. Потом укололи меня возле плеча, и я начала засыпать по-настоящему, и чувствую, наклонился ко мне кто-то, я не удержалась и последним усилием посмотрела на него, на их самого видного доктора, и до того захотелось мне сказать ему что-то доброе, хорошее. А вышло по-дурацки, лицо у вас, лицо, говорю, у вас такое… И заснула как мертвая. А теперь уже недолго осталось ждать. Выпишусь, и будет сам Ре-брат мне не брат. Стыдно, конечно, думать об этом, а хочется жить и в зал хочется, к ним…»
Часто с волнением перечитывал я, раскрывая подаренный мне Елизаветой Евграфовной том, инвентарь картин, мебели и домашней утвари Рембрандта — один из весьма немногих дошедших до нас документов, в которых запечатлен и облик эпохи, и духовный мир мастера, — инвентарь, составленный чиновниками после банкротства Рембрандта и сохранившийся в архиве Амстердамской ратуши. Потом это пошло с молотка за бесценок на аукционе: и картины, и мебель, и домашняя утварь…
Тот, кто составлял текст инвентаря (для этого в большом доме на Брестрат потребовалось два дня работы: 25 и 26 июня 1656 года), был лапидарен и точен, он писал финансовый документ. И тем сильнее ударяют в сердце его бесстрастные строки — названия. «Старая книга с рядом эскизов Рембрандта», «книга, переплетенная в черную кожу, с лучшими эскизами Рембрандта», «копии с пейзажей с натуры, рисованные Рембрандтом», «книга рисунков Рембрандта с обнаженными мужскими и женскими фигурами», «пакет с рисунками с антиков Рембрандта», «книга с рисунками Рембрандта, изображающими животных с натуры», «тетрадь с видами, рисованными Рембрандтом», «книга со статуями, рисованными Рембрандтом с натуры»… Эти тетради, пакеты, книги, повествующие о терпеливом и радостном исследовании художником натуры, мира, шли на аукционе заодно — и, видимо, не дороже — с сундуками, шкафами, стульями… Они потом истлевали в тех же сундуках, покрывались чердачной пылью, переходили к наследникам, исчезали до поры или навечно… Ветер столетий разметал по миру эти листы, и кто теперь узнает, что осело в музеях, а что потеряно человечеством? Не показалась ли «черная кожа», в которую Рембрандт переплел «лучшие эскизы», бюргеру, купившему это, дороже работ художника?
Торгаши «самой образцовой буржуазной республики» (К. Маркс) не любили и не понимали Рембрандта, они не могли не осуждать его за то, что через два столетия восхитило Маркса, когда тот писал о великом художнике: он рисует богоматерь в образе голландской крестьянки. Демократизм Рембрандта был начисто чужд голландскому бюргерству. С домом на Брестрат соседствовали беднейшие в Амстердаме кварталы, там Рембрандт и писал с натуры мудрых стариков, сохранивших библейское величие и человеческое достоинство в унижении и бедности, писал нищих, у которых не было ни хлеба, ни крова, как не стало их потом и у самого художника. Ему, сыну мельника и внуку крестьянина, эти лица рассказывали о «вечном человеке» несравненно больше, чем лица бюргеров и аристократов, даже меценатствующих.
«154. Гераклит. 155. Две фарфоровых фигурки. 156. Нерон. 157. Два железных шлема. 158. Японский шлем. 159. Карпатский (?) шлем. 160. Римский император. 161. Голова негра, вылепленная с натуры. 162. Сократ. 163. Гомер. 164. Аристотель…» — перо чиновника записывало с безупречной, соответствующей расположению вещей последовательностью. Оно с чисто бюргерской основательностью усомнилось в родословной шлема, но было абсолютно убеждено в остальном: фарфор — это фарфор, Сократ — это Сократ…
В Эрмитаже, в зале античного искусства V века до нашей эры (где в самом деле зимой как на улице), стоит бюст Сократа, видимо, ничем не отличимый от того, что находился в доме Рембрандта. В окружении Афин, Аполлонов, Артемид, Афродит Сократ поражает некрасотой лица. Неправильное, курносое, бугристое, оно и сейчас воспринимается как вызов гармонии, соразмерности форм, телесной божественности мира. А тогда, в сократовский век?! Это лицо, должно быть, раздражало современников философа не менее его кощунственных мыслей. Если бы камень в музее по ночам оживал, Сократ в Эрмитаже выпивал бы чашу цикуты еженощно.
Я люблю думать о том, что подобный бюст стоял и в доме Рембрандта. Это одна из мыслей, делающих художника особенно, по-человеческому мне родным — моим Рембрандтом.
Самые ранящие строки «инвентаря» относятся к сыну Рембрандта, маленькому Титусу.
«298. Три собачки с натуры, Титуса ван Рейна. 299. Раскрашенная книга, его же…»
Ни одному из исследователей жизни великого художника не удалось обнаружить работ его сына. Остался гениальный рембрандтовский портрет рисующего Титуса, самих рисунков нет.
Титус родился в том же доме на Брестрат. После этого умерла Саския. До Титуса она рожала три раза — мальчика и девочек. Они умирали. Мы судим обыкновенно о семейной жизни молодого Рембрандта по широко известному «Автопортрету с Саскией на коленях», где горят ткани и играет вино, по портрету Саскии в образе божественной Флоры, по «Данае», стараясь не замечать в поздних портретах Саскии и автопортретах самого Рембрандта тех лет теней печали. И это естественно, нам хочется, чтобы в недолгую пору жизненного успеха Рембрандта он был беспечен и весел. Но в той, казалось бы, безоблачной жизни были три маленьких мертвых тела. Три — маленькие?! — раны в сердце. Три несбывшихся надежды. И об этом повествуют не портреты Саскии и не автопортреты, а две картины, одна из которых — «Ночной дозор», казалось бы, не имеет ни малейшего отношения к тому, о чем мы сейчас говорим. Сюжет «Ночного дозора» широко известен: рота стрелков капитана Банинга Кока выступает в поход — кто бьет в барабан, кто заряжает мушкет, кто поднимает флаг: картина насыщена атмосферой воинственной, немного театральной радости людей, чей порох начал уже было отсыревать. Это одно из самых телесно обаятельных рембрандтовских полотен, что обнажилось с чудесной явственностью после недавней его реставрации. Долгие десятилетия оно висело в зале Амстердамской стрелковой гильдии, где топили камины сырым торфом, и потемнело от дыма, дав тем самым повод и для таинственного названия — «Ночной дозор» и для серии загадок. Недавно под копотью и позднейшими наслоениями реставраторы обнаружили солнечную силу рембрандтовских красок. Но остались старое название и одна загадка: девочка в толпе вооруженных людей. Что делает она тут, даже в полдень, почему занимает особое место в картине? Это самое яркое, напряженное по силе излучения пятно; ряд исследователей и понимали ее (до реставрации) как пятно-луч, разнообразящий сумрачный колорит. Рембрандт девочкой, уверяли они, озарил ночь. И вот ночи уже нет, а девочка осталась. И с ней осталась еще большая загадка. Почему изобразил ее художник посреди этих людей, не видящих ее? Большинство персонажей картины чем-то заслонены, что и вызвало некоторую досаду у портретируемых живых стрелков; люди идут тесно, толкаясь, тело к телу. Девочка же настежь открыта, и если бы это был не выход нарядившихся в военное бюргеров, а подлинное выступление воинов в минуту подлинной опасности, то она была бы весьма удобной мишенью. Ее незащищенность в пахнущей порохом (пусть театральным) картине поразительна. Девочка вызывает у меня не ощущение загадки, а чувство острой тревоги за нее, за мир, в котором ударить в барабан, оказывается, важнее, чем заслонить, защитить ребенка. Думаю, что картина была решительно отвергнута амстердамским бюргерством, ранее баловавшим художника, не только по чисто формальным мотивам (кто-то не похож, кто-то занимает непочетное место), а потому, что Рембрандт с гениальной интуицией великого мастера запечатлел бесчеловечность мира, в котором буржуа хотел бы чувствовать себя навечно уверенно, радостно и уютно. Это, разумеется, не лежит на поверхности картины, как лежал колорит ночи, самая искусная реставрация не обнаружит тех мыслей и чувств художника, которые он и сам, вероятно, не сумел бы высказать логически стройно. Но существует особая, потаенная логика образа в искусстве — мазка в живописи, — несущая в себе истину о мире… Этой логике Рембрандт был верен постоянно.
Для меня его полотна на редкость современны. Я вижу в этой настежь открытой девочке Анну Франк, девочек Освенцима, Хиросимы. Мне хочется, чтобы один хотя бы персонаж «Ночного дозора» заслонил ее собственным телом, но они чересчур заняты собой: одеждой, оружием, осанкой, выражением наибольшей воинственности.
Но я вижу в этой девочке не только Анну Франк. В ней я вижу — уже не мысленно — черты Саскии. Они похожи удивительно — Саския и эта девочка, — как могут быть похожи мать и дочь. Рембрандт и написал дочь, которой у него не было…
Когда Саския в четвертый раз ожидала ребенка, Рембрандт начал писать картину «Жертвоприношение Маноя». В широкоизвестном библейском сюжете он увидел, узнал то, что разрывало его сердце печалью и надеждой. Ангел, явившись к старому Маною, сообщает ему, что будет у него ребенок, сын.
Жена молитвенно стоит на коленях перед жертвенным огнем, а сам потрясенный Маной и верит и не верит в возможность чуда: живого ребенка, живого сына, после тех, мертвых. На картине «Жертвоприношение Маноя» — три фигуры: старого Маноя, его жены и ангела с нежным лицом мальчика — мы видим это юное, озаренное лицо, хотя ангел и улетает от нас, косо, головой к небу. (Рембрандт и тут остался верен себе.) Это, вероятно, одно из самых личных полотен мастера, что не мешает ему, разумеется, быть в мировом искусстве и одним из самых общечеловеческих. На земле и на любом из небесных тел человек будет желать чуда, верить и не верить в него, не успокаиваясь, пока чудо не станет реальностью.
Титус не умер, умерла Саския. Рембрандт часто рисовал сына, в этих портретах живет ощущение совершившегося чуда. Но я не особенно верю, что Титус в жизни был похож на Титуса рисунков и полотен, хотя бы в той степени, как были похожи в действительности и в живописи Рембрандта остальные люди, которых он рисовал, заботясь больше не о портретной точности изображения, а о передаче духовной сути человека. Думаю, что Титус был похож на себя даже меньше, чем они — Саския, Хендрикье Стофельс, И. Деккер, — потому что на любом из портретов он поразительно напоминает лицом, обликом, телесным сиянием ангела в картине «Жертвоприношение Маноя», написанной до его рождения. Это кажется фантастическим: Рембрандт написал Титуса раньше, чем его увидел. Но фантастика, как и обычно у этого гениального художника, оборачивается реальностью человеческого духа, если попытаться понять ее суть. С самого начала, до рождения, с первых минут надежды, Титус был для Рембрандта чудом и оставался чудом, пока художник, сам в возрасте Маноя, не увидел его, двадцатисемилетнего, тоже ожидавшего ребенка, собственного Титуса, мертвым.
Рембрандт писал чудо в образе мальчика, юноши. Портреты Титуса, наверное, самые лучезарные из его работ, они рождены веселой кистью, вылеплены из улыбающихся, сияющих мазков. Они повествуют о телесной драгоценности человека. И если испытываешь перед ними печаль, то потому, что ощущаешь и ее непрочность, недолговечность…
«298. Три собачки с натуры, Титуса ван Рейна. 299. Раскрашенная книга, его же. 300. Голова Марии, его же…
309. Старый сундук. 310. Четыре стула с сиденьями черной кожи. 311. Сосновый стол…
338. Две небольшие картины Рембрандта…»
Что стало с двумя небольшими — без названия — картинами Рембрандта, с тремя собачками, написанными с натуры его сыном?
«363. Несколько воротников и манжет».
…Он вышел из этого дома — с Титусом и Хендрикье Стофельс — нищим, утратив «имущество» полностью, абсолютно — от Рафаэля, и антиков до рубах и салфеток, — и не было в мире в тот час человека богаче его. Он шел к беднейшей в Амстердаме гостинице, чувствуя, что, в сущности, ничего не потерял, потому что то, чем он обладает, его подлинное богатство, не может у него отнять ни один кредитор или аукцион. Судьба нанесла ему удар, казалось бы, сокрушительный тогда, когда его духовное «я» было уже выше судьбы. Ни одному античному мифу ничего подобного неизвестно: человек, даже самый сильный, не может возвыситься над судьбой, над роком. По отношению же к Рембрандту сам этот торжественный, со скрытым в нем космическим гулом, гулом океана, землетрясения, одновременно таинственный и точный термин — рок, кажется неестественным, неорганичным, что ли. Рембрандт и рок несовместимы: Рембрандт могущественнее рока.
На автопортретах 50–60-х годов мы видим царственного Рембрандта — бедна, нищенски темна, библейски ветха его одежда (дорогие редкие ткани — они горят в «Автопортрете с Саскией на коленях» — нашли себе после аукциона новых хозяев) — и над этим ветхим и темным царит лицо, мудрости и величию которого могли бы позавидовать, если бы они умели завидовать, и король Лир и Иов.
Но часто мысленно вижу на пустынной улочке старого Амстердама и иного Рембрандта — рано одряхлевшего, с размытым в сумерках лицом, тяжко передвигающего ноги… Кажется, он сейчас упадет на хорошо вымытые, чистые камни. Он умер в постели, во сне, забытый Амстердамом. Европа воевала, торговала, открывала — ей было не до Рембрандта. Его тихо похоронили, как хоронят безвестных бедняков, и долго его полотна пылились у не особенно удачливых торговцев картинами и чудаков-коллекционеров; потом они передавались по наследству с постельным бельем и серебряными ложками; потом истлевали в лавках, где весело торгуют дешевыми диковинами…
И лишь через двести лет началось великое возвращение Рембрандта.
«С новым годом, — писала мне в январе Елизавета Евграфовна, — я уже на работе, мне хорошо, и Вам от души желаю хорошего.
Вошла я в зал, голова закружилась, села, отошла и побрела, в коленях дурнота, а сердцу тепло, натосковалась в больничном покое.
К „Пожилому“ подошла, посмотрела, и лицо то же, и руки, будто вчера гусиным жиром их натирала. Урия пожалела, стариков, и к „Возвращению“ потянуло. Потопталась я перед ним, потопталась, это у Вас научилась, поелозишь малость по паркету и увидишь во тьме, там, о чем и не мечталось никогда. И я сейчас Антона увидела. Ни разу не видела его в зале, а тут выступил он, посмотрел на меня, но не молодой, а старый, будто не убили его, а жил, обветшал, как и я. „Ничего, — говорит, — Лиза, ничего“. Дернула я головой, а он и ускользнул, а потом вернулся опять. И что это за диво в темном большом полотне, что посмотришь, потопчешься, и лица выступают? А потом на стуле у себя я подумала, вот не Вы бы с Вашим топтанием, не нашла бы я его ни за что, а он ждал, видно, „ничего, — говорит, — Лиза, ничего, вот и я“, старый ужасно, старее даже меня. И темный, темный, печальный.
Потом, конечно, набежал народ, экскурсанты, а к вечеру, когда публики поменьшало, подошла я к Вашей любви, к „Давиду и Ионафану“. Вы меня извините, пожалуйста, но пожалела я Вас, когда читала в том Вашем письме, будто второй человек на картине тоже, наверное, Рембрандт, только зареванный, с мокрым, несчастным лицом, и, быть может, осталось это лицо на полотне, хотя и не видим мы его сейчас, потому что замазал Рембрандт его потом от гордости сердца, нагнул кистью голову, чтобы не выдать себя. Когда я читала Ваше то письмо, не пойму отчего не о Рембрандте, а о Вас самих болело сердце. Сейчас подошла к „Давиду и Ионафану“ и решилась — пойду к одному большому у нас человеку, попрошу просветить полотно, как „Данаю“ однажды просветили, может, и найдут в подлинности Вашего зареванного Рембрандта, я бы Вам послала рентгенограмму, вот и было бы Вам легче, чем одному.
Мне сейчас хорошо, как никогда в жизни не было. Вечером ухожу, а на сердце радость, завтра вернусь сюда и послезавтра. Может, это и худо, но и с той женщиной, больной, из пятого века, меняться раздумала. Разве что сильно заморозит и она расхворается. Иначе, не судите строго, не поменяюсь. Не могу я без него жить.
А письма Ваши ко мне, если что, лежат в шкафу, где книги. „Ночной дозор“ я нашла, хороший, большой, девочка на нем, как солнце, я даже зажмурилась от боли, а „Маноя“ не оказалось у Бориса Михайловича, да я найду его, не беспокойтесь, погляжу на ангела, я с детства, как в церковь водить перестали, ангелов не видела, забыла уже про них, а захотелось теперь увидеть…»
И я не могу жить без Рембрандта, и в тот памятный весенний день поехал к нему с вокзала, поднялся по белой парадной лестнице, потом быстро шел через анфиладу комнат с бесценными гобеленами, через залы, где висят Рафаэль, Тициан, Ван-Дейк, и с остановившимся сердцем, уже ослепленный золотом «Данаи», переступил порог.
Потом повернулся, чтобы поздороваться с Елизаветой Евграфовной, и увидел на ее стуле незнакомую толстуху. Я подошел к ней, осведомился:
— Елизавета Евграфовна выходная? Или опять, — показал рукой на пол, — в пятом веке?..
И услышал:
— Померла. Зимой.
Я стоял у ее полотен, стоял, ничего не видя, забыв вообще о Рембрандте, точно ожидал, что она вернется ко мне, как к ней самой в этом зале возвращались те, кого она любила.
Созвездие третье. Поиски абсолюта
Тревизан-15
Умирая на острове Родосе, Бернард Тревизан высказал одну из тех истин, которые кажутся на бумаге беззащитными, хочется, чтобы, утратив черноту, строки ушли от иронии читателя в белизну листа.
Вот эти-то детски-наивные истины и ранят особенно больно, когда ощущаешь их живое родство с человеческой судьбой. Чтобы добыть подобную истину, нужны долгие раздумья, тяжкие жертвы, бессонные ночи. Бернард Тревизан дорого заплатил за истину, которую высказал, умирая, 500 лет назад:
— Золото можно делать только из золота.
Он родился в начале пятнадцатого столетия в старинном итальянском городе Падуе. Дед рассказывал мальчику об исканиях алхимиков, желавших найти таинственное вещество, с помощью которого можно облагораживать металлы, обращая их в чистое золото. Это вещество называли по-разному — философский камень, великий эликсир, магистериум, тентура… Оно могло быть, если верить деду, и универсальным лекарством: раствор его — золотой напиток — дарует исцеление, долгую молодость, а возможно, и бессмертие. Золото из неблагородных металлов умели в баснословно далекую эпоху делать в Египте. Существовали даже рукописи, повествовавшие о тайнах этого искусства. Но были они уничтожены в III веке по повелению императора Диоклетиана. Он опасался, что золото алхимиков наводнит Рим и обесценит государственную казну… Более десяти столетий люди одержимы желанием получить универсальный порошок — философский камень, — ставят опыты, ищут, растворяют, не отходят сутками от печей, опять наполняют реторты таинственными жидкостями, питают безумные надежды… Их темные лаборатории окружены легендами.
Рассказы деда волновали мальчика: может быть, именно он, Бернард Тревизан, вернет человечеству утраченную тайну, добудет могущественный философский камень. В семье его поощряли, надеясь, видимо, на колоссальное богатство. Возможно, и самому Бернарду не была поначалу чужда веселая мальчишеская мысль о бесчисленных сундуках, набитых золотыми монетами. Но с течением лет она тускнела, и потом, когда Бернард истратил на опыты даже те деньги, что достались ему по наследству, в его охваченном безумием искания сердце не оставалось места даже для мимолетного помышления о богатстве. Золото стало для него чем-то живым и беспомощным — дивным растением, выращенным в сухой, каменистой почве. Если ребенком он, возможно, и думал наивно о деньгах, то в 70 лет, нищий, одинокий, но не утративший мальчишеской веры в чудо, он видел в золоте дерево детства. Да, я думаю, что по ночам, засыпая беспокойно в тесной лаборатории, загроможденной печами, перегонными кубами, раздувальными мехами, он видел его в образе дерева в желтой, излучающей тусклое сияние листве. Если человек высшее создание, украшение мира, то почему бы именно ему не вырастить лучший из металлов, похожий на солнце и, может быть, являющийся его лучом, уплотненным в твердое, весомое вещество.
Тревизан был самым возвышенным и бескорыстным из алхимиков, с явственно развитым поэтическим восприятием действительности, что, несомненно, объяснялось эпохой, в которую он жил. То был первый расцвет Возрождения на Севере Италии, его весна, начало великой эпохи. Бурлило новое отношение к жизни — новое, напоенное солнцем этого удивительного мира вино. Но оно бурлило порой, — что естественно в переломную эпоху — в старых мехах. По картинам художников раннего северо-итальянского Возрождения Пизанелло и великого Мантенья, который был на целых четверть века старше Бернарда Тревизана, можно ощутить атмосферу и города и столетия. Вокруг беспокойных, почти врубелевских фигур ворожит готика, мы видим по-новому понятных людей, людей Возрождения, на фоне готических стен и куполов. Это Пизанелло. А на неприступно суровых полотнах Андреа Мантенья — живое небо, высокие облака, бесконечная даль и… жестокий дух аскетизма, дух первого тысячелетия. В этом удивительном пейзаже века, соединившем настроения разных эпох, отразилась не только начальная пора Возрождения, но и атмосфера Падуи, города, «пододвинутого» к самым стенам северной Европы. Но хотя на картинах фон действия менялся медленно, в жизни люди уже устали от замков, темниц с их башнями, угрюмых улиц, недостроенных соборов, нарастала жажда красоты, тоска по античному миру, в котором видели естественное величие; то была эпоха, когда хотелось вернуть утраченное, опять разбудить чудо жизни.
Ученые-гуманисты и художники раскапывали землю, рылись в обломках, искали рукописи, статуи. По Италии ходили легенды о фантастических находках; рассказывали, что у Аппиевой дороги при раскопках найден нетленный труп девушки несказанной красоты, умершей почти две тысячи лет назад, в эпоху Фидия. Почему же легенда об алхимиках волновала Бернарда Тревизана больше этой, побуждающей к тому, чтобы оживить «золотую античность», украсить мир искусством, ощутить вечную красоту человека? Почему он ушел от живой действительности с высоким небом, с беспокойными дорогами, с женщинами и веселыми детьми в темную, отравленную едким дымом лабораторию? Но в том-то и дело, что в эту фантастическую лабораторию с ее печами, ретортами, мехами ушел человек нарождающегося нового мира, с его сосредоточенной любовью к натуре, трудно утолимой потребностью в исследовании, желанием оживотворять и одухотворять любую подробность действительности.
Люди высокого Возрождения часто совмещали в себе ученых и художников. Тревизан был ученым, художнически воспринимающим то, с чем имел дело. Уже само его понимание золота как растения, как чего-то живого, что он должен не получить, не создать, а вырастить, говорит о мышлении большой эпохи и о чувстве художника.
Он был убежден, что постепенно, с течением веков или тысячелетий неблагородные металлы сами собой, естественно станут золотом, потому что мир восходит от низшего к высшему. Золото в недрах земли тоже не было создано в единый миг. Оно появилось подобно растению. Его семена были посеяны раньше, в самом начале миротворения, оно в отдаленную эпоху было веществом менее совершенным. О если бы раскрыть тайну этого роста, восхождения к совершенству! О если бы постигнуть величайший из секретов, с помощью которого можно естественно получать великие ценности — алмазы, золото!
И он начинал думать о человеке. Не вырос ли человек, подобно золоту, постепенно и естественно из менее совершенных существ? Не существует ли единого универсального ключа к этим великим тайнам? В Человеке завершен труд Космоса, как завершен он и в золоте. И если будет найдена возможность не в течение тысячелетий, а чудодейственно выращивать золото из чего-то несравненно более раннего, ну из олова, то почему бы?.. Он не осмеливался додумывать эту мысль, но мечта о возможном высоком совершенстве мира томила его в долгие бессонные ночи, когда он испытывал в перегонных кубах новые и новые, порой самые фантастические вещества.
Терпение Тревизана было беспредельным. Он ставил опыты растворения и кристаллизации различных минералов и натуральных солей. Сотни раз испытывал квасцы, медный купорос, разнообразные вещества растительного и животного мира. Он обрабатывал травы, цветы, навоз, масло… Казалось, в мире не осталось ничего, что бы не подверг он варке, расплавлению, воспламенению, очищению, выпариванию.
Ни разу еще не улыбнулась ему удача. Но он, не теряя надежды, колдовал у печи, бормоча: от несовершенного к совершенному, золото — самый совершенный из металлов, человек — благороднейшее существо…
Вот я вижу его, уже постаревшего, в тесной, сумрачной лаборатории. Он варит в огромных котлах с кипящей водой две тысячи куриных яиц, потом осторожно освобождает их от скорлупы, собирает ее, нагревает на небольшом огне, пока она не делается белой, как снег, а помощник отделяет белки от желтков, потом перемешивает их с навозом белых лошадей. Вот уже восемь лет перегоняют они эти вещества, надеясь получить могущественный, универсальный растворитель, а с его помощью и философский камень, выполняющий за часы и дни тяжкую таинственную работу тысячелетий. Восемь лет одно и то же: котлы с кипящей водой, куриные яйца, навоз белых лошадей. (Доверчивый Тревизан был постоянно окружен шарлатанами, вероятно, один из них открыл ему «секрет», что лошади должны быть именно белые.) Сегодня — решающий опыт, осунулось, побледнело его лицо после бессонной ночи, кажутся беспомощными беспокойные руки. Я вижу его, ощущаю, понимая и не понимая, с тем, в сущности, загадочным удивлением, с которым порой мы наблюдаем ребенка как существо иного мира, наблюдаем растроганно, отрешенно, будто бы сами никогда не были детьми. Я ловлю себя на мысли, что Бернард Тревизан — это я сам, но мальчик, ничего, что у него седая голова и морщинистые руки. Он ребенок и лишь кажется существом иного мира. Это мир, из которого вышел, вырос и я, и не нужно удивляться ни двум тысячам куриных яиц, ни котлам с постоянно кипящей водой, ни даже белым лошадям. Разве не было у меня в детстве моих белых лошадей, чего-то кажущегося теперь забавным, а тогда волновавшего воображение, не дававшего по ночам уснуть: деревья с синими листьями… черный жемчуг… белые лошади. Мир — чудо, мир — обещание…
Золото и на этот раз, после восьми лет однообразных и захватывающих опытов, ускользнуло от Бернарда Тревизана, но это не ослабило ни его беспокойного духа, ни его веры в удачу.
— Я найду, найду семя, — говорил он себе, — и оно даст обильную жатву золота. Я открою величайшую тайну мира и избавлю человечество от нищеты. Из мертвого рождается живое, из несовершенного — совершенное. Из трупов и навоза животных — пчелы, шершни, жуки и осы. Они существа живые и более совершенные, чем металлы, даже золото. Я найду…
И он опять, не уставая, ищет, ставит опыты, не падает духом. Деньги его растаяли, он физически одряхлел, но огонь, пожиравший его изнутри с юных лет, не утихнул.
Теперь он с тем же редкостным терпением перегоняет спирты. «Я буду перегонять их, — говорит он, — пока найдутся достаточно надежные для них сосуды». Голодая, он работает в лаборатории, уже похожей на темницу, 15 лет, пока не убеждается в том, что не создаст на этом пути философского камня. Затем он переносит лабораторию на берег Балтийского моря, уверовав, что тайна «великого эликсира» содержится в морской соли. И он перегоняет ее днем и ночью больше года, пока есть хоть малейшая надежда, что из соли он построит философский камень. Когда не остается и тени надежды, он нащупывает, не давая унынию собою владеть, новую путеводную нить: растворяет серебро и ртуть в очень сильной смеси кислот, царской водке, затем, соединив оба раствора, помещает тигели на открытом воздухе, чтобы на жидкости сильно воздействовали солнечные лучи. «Солнце, — думал он, — создает металлы, нагревая через поверхность недра земли. Я облегчаю эту работу. Разве золото не чудное растение, формирующееся там, в недрах? Разве алмазы не вырастают опять на том же самом месте, где они когда-то были выкопаны? И разве не рассказывали мне бывалые люди, что иногда закрывают шахты, чтобы дать возможность металлам вырасти? Расти, расти, золото, под открытым солнцем!»
Теперь он кажется мне добрым колдуном из моих детских историй-снов. Вот он сидит на берегу моря, наполняя фиал за фиалом волшебной жидкостью, ожидая великого чуда. И я хочу, чтобы оно совершилось, как хотел в детстве, чтобы у героев моих фантастических историй получилось то, что они задумали, захотели. Вырасти, лес, на пути у настигающей мачехи, рухнете, стены замка, сезам, откройся, вырасти, золото, в тигеле несчастного Бернарда!
Не выросло… И Бернард Тревизан, а было ему за пятьдесят, решил искать алхимиков более удачливых, чем он сам. Он исходил Германию, Испанию, Францию, посещал таинственные лаборатории, совещался с теми, кто, как и он, жаждал абсолюта. Странны были речи этих людей. «То, что внизу, подобно тому, что наверху, а то, что наверху, подобно тому, что внизу». «Посредством этой силы создан мир, надо ее понять». «Может быть, золотое руно, которое искали аргонавты, и было книгой по алхимии из овечьей кожи?» «Отец этого — Солнце, мать — Луна, ветер поддерживал его в материнском чреве, а кормилица этого — Земля». «Изумрудная таблица Гермеса — не описание ли философского камня?» «Его умели делать и в Египте, его не умеют делать сейчас». «Но если то, что внизу, подобно тому, что наверху…» В этих кажущихся безумными речах несмело пульсировала мысль о единстве мироздания, о таинственном законе восхождения бытия и о силе, раскрывающейся мощно на высших ступенях развития, о возможности овладеть этой силой, чудодейственно убыстрить ее…
Многие честные — алхимики были талантливыми учеными и пытливыми мыслителями, наивными материалистами, они немало содействовали рождению подлинней науки — сегодняшней химии.
Бернард едет на Восток, чтобы в старой Александрии рыться в тысячелетней давности манускриптах в поисках утраченной и забытой тайны философского камня. На это ушло четыре года. Он не нашел заветной рукописи. И я опять его мысленно вижу листающим с важной сосредоточенностью желтый, тихо истлевающий пергамент. Ему уже шестьдесят, и золото волнует его теперь не как самый дорогой из металлов, а как подтверждение: абсолют найден, открыта тайна универсальной силы, которая действует в мире, ведя его к совершенству. Эта сила может возвращать радость молодости одряхлевшему телу и даже даровать бессмертие.
Нет, не мог Диоклетиан уничтожить полностью все таинственные рукописи. Наверное, что-то сохранилось. Надо искать. И он ищет одержимо и неторопливо.
Потом, тоскуя по живому делу, начинает опять экспериментировать. У него зарождаются новые идеи. Нищий, он одалживает деньги у одного купца, наивно надеявшегося, что алхимия умножит его состояние, и начинает обрабатывать уксусом редкую железную руду. Поиски захватывают его настолько, что он почти не спит, не ест, не пьет, не выходит из лаборатории и отравляет себя ядовитыми парами; изможденный, худой, физически жалкий, он не разрешает себе отчаяться, окончательно потерять надежду, он ищет до тех пор, пока не тратит на материалы последнюю монету… Потом, разбитый физически и духовно, одинокий, беспомощный, он возвращается в родную Падую. Семья отворачивается от него, город не узнает. Пока он, безумно растрачивал честно нажитые родителями деньги, искал мифическое золото, Падуя нашла естественное, единственно реальное: она богатела, торгуя, развивая ремесла. Ее украшали талантливые художники, чьи мастерские были уже хорошо известны в Италии. Появились в Падуе и первые музеи-кунсткамеры с диковинами и редкостями мира. Солнце Возрождения хорошо освещало город, он казался менее суровым и старым, но Тревизана не понял и не пожалел. Новое поколение детей, веселых и более жестоких, чем бывают печальные дети, потешалось над Тревизаном, когда он появлялся на улицах, и лишь одна девочка по имени Лавиния, как отмечает его биограф, жалела старика, любила его рассказы об удивительных тайнах мира.
О чем он с ней говорил? Как выражалось ее сочувствие? Мысленно вижу их на улице старого города…
Но в нем тлела, тлела тоска по тайне золота! Он удаляется на остров Родос и с этой минуты делается для меня фигурой уже совершенно фантастической, волшебной. На острове он находит в развалинах монастыря книги старых философов — Платона, Аристотеля, Плотина. Теперь ему кажется: чтобы найти, создать философский камень, нужно понять сокровенную суть мира, первоосновы бытия. Им овладевает жажда познания. Десять лет он читает и перечитывает старых философов, углубляется в их мысли, тоскуя по истине…
Однажды во сне он увидел Сократа.
На берегу моря они сидели рядом на камне. Сократ поглаживал ладонью камень и говорил: «Чем больше согревает его солнце, тем радостнее на нем сидеть». — «Да», — соглашался Тревизан, довольный что Сократу с ним покойно и хорошо. «А тебе хотелось бы, чтобы этот камень стал большим куском золота?» — доброжелательно улыбаясь, осведомился Сократ. «Нет, — искренне ответил Тревизан, — не хотелось бы». — «Ты боишься, что мы с тобой поссоримся из-за обладания им?» — улыбался Сократ. «Нет, — ответил старый Бернард, — я не хочу этого, потому что на камне удобнее сидеть, в этих углублениях тело отдыхает». — «Да, для нас с тобой этот камень лучше куска золота, — задумчиво согласился Сократ и задал потрясший собеседника вопрос: — Может быть, это и есть философский камень?» Тревизан почувствовал, что побледнел, и Сократ его успокоил: «Я пошутил, Бернард, я назвал его философским потому, что нам с тобой хорошо на нем сидеть и размышлять, беседовать, но если подумать, может быть, иного философского камня нет и не может быть?» — «Иного, чем этот?» — ощупывал его руками, удивляясь как ребенок, Тревизан. «Нет, — рассмеялся Сократ, — иного, чем этот», — и показал, что они с Тревизаном и камень под ними одно целое. — «Человек и мир, мир и человек…»
Через день Тревизан умер.
Умирая, он высказал одну из тех истин, которые кажутся банальными: «ЗОЛОТО МОЖНО ДЕЛАТЬ ТОЛЬКО ИЗ ЗОЛОТА».
Музыканты (Тревизан-30)
С самого утра ей казалось, что откуда-то издалека доносится духовая музыка. Одеваясь, потом завтракая, она то и дело подбегала к открытому окну.
Улица была пустынна. С моря дул ветер.
Она стояла, пытаясь расслышать в этом шуме далекие трубы и барабан. Желтые листья, танцуя, опускались на камни мостовой.
Ветер ослабевал, деревья успокаивались. Музыки не было.
Но когда, допив молоко, она вышла на улицу, музыка послышалась уже совершенно явственно. Это был веселый и торжественный морской марш. Та-та-та-та-бум-бум-бум. Она выбежала на середину мостовой, надеясь увидеть духовой оркестр, и замерла: дома перед ней и небо колыхнулись, и, показав, что они состоят из маленьких, разноцветных, тихо подрагивающих ромбиков, чуть изменились в очертаниях, подобно картинке в калейдоскопе, который едва-едва повернули. Камень мостовой показался шатким, как доска качелей. Она посмотрела на него и по обыкновению, как на качелях, напружила ноги, но камень не подался, а мир, когда она подняла голову, уже вернулся в обычное состояние. И она пошла по твердой мостовой, думая, что это дело рук Тревизана. Он расколдовывает янтарь.
Сегодня они увидят музыкантов! Они увидят их в шесть часов, когда шар солнца повиснет над морем и вечереющую улицу заполнит нарядная публика. Они и музыку услышали первый раз вчера ровно в шесть. Кто бы поверил! Улица была полна народу, а эта веселая старая музыка существовала лишь для двух человек: ее и Тревизана. Музыкантов они не видели, лишь различали в воздухе голубизну. А сегодня увидят. Тоже ровно в шесть, в тот самый час, когда тысячу лет назад духовой оркестр моряков в голубых мундирах, радуя детей, шествовал изо дня в день от мола к курортному парку.
Она шла быстро, не останавливаясь у любимых домов, как делала это обычно. Ей хотелось хотя бы на несколько минут зайти к Тревизану, заглянуть в янтарь, обращенный к солнцу уже несколько лет, с того самого дня, когда она увидела в его золотой мгле тихо пульсирующую живую голубизну.
Тревизан рассердится, конечно, потому что вчера говорил строго, что ждет ее не раньше шести. Но ведь он же делает это ради нее. Когда он рассказал ей первый раз о музыкантах, ей было восемь лет. Она восторженно закричала, уставясь в янтарь, в таинственную голубизну на его дне: «Подари мне их, Тревизан!» Завтра ей исполнится одиннадцать. А вечером сегодня он подарит ей музыкантов.
Ей одной, потому что никто больше их не увидит пока…
Она шла быстро и не остановилась даже у дома, где жил когда-то великий поэт. Обычно она тут подолгу стояла, положив ладони да выступающие под высоким окном холодные камни. Окно кабинета выходило на запад, рассказывали, что поэт любил сидеть, покусывая перо, наблюдать, как солнце уходило за белые паруса и они начинали гореть, отражаясь в море языками огня. Парусов, как и гусиных перьев, уже нет в мире, наверное, тысячу лет, пожухли, растрескались даже картины с их изображением, но если рано утром постоишь у этого дома, подумаешь о поэте, то вечером, выйдя на берег, увидишь белые паруса, а потом языки огня в синей воде.
И у дома, в котором жил когда-то великий философ, тоже стоило остановиться. После этого посмотришь на молу в воду — ахнешь: колышется, убегает отражение собора, играют разноцветные окна, а бормотание волн похоже на органную музыку.
Но, наверное, самая большая сила у дома с высокой башней. Она ее испытала на себе лишь один раз и не уверена, что ей хотелось бы это повторить. Вечером однажды она собирала каштаны у дома с башней и, когда возвращалась с ними домой, обнаружила, посмотрев наверх, что купол неба опускается, сужается и вырисовываются в нем ветви, а на них большие шары, похожие на серебряные, елочные. И опускался купол до тех пор, пока она одна не оказалась под ним и до шаров можно было, казалось, достать рукой. А когда она пошла дальше, купол передвинулся с нею и сузился еще больше; шары разной величины уходили вверх на шевелящихся ветвях, делаясь ярче, мелодично позванивая. На минуту ей стало весело, она почувствовала себя помещенной у подножья большой елки, даже запахло хвоей. Но когда она побежала и елка побежала тоже, не отпуская от себя, сердце ее заколотилось, она закричала, и в тот же миг что-то развернулось над нею с шелестом шелка, уходя, улетая, и она увидела опять высокое, поразительно высокое небо с еле различимой серебряной пылью созвездий.
Потом Тревизан рассказал ей, что в доме с башней жил когда-то великий астроном, «умевший беседовать с ночным небом, — добавил старик, — как я с тобой».
Больше она никогда в этом месте не собирала каштанов.
А у домов поэта и философа стоять любила. Но сейчас, идя мимо, она даже не замедлила шагов. Ей не терпелось войти к Тревизану, заглянуть поглубже в тот янтарь.
Улица постепенно оживала — возвращались с моря после утреннего купания мужчины и женщины. Если бы не ожидание вечера, Лавинии при виде их захотелось бы, как это уже бывало не раз, стать быстрее тоже большой и такой же красивой, но сегодня сердце ее было занято музыкантами. Ее обогнал торопившийся к морю немой старик-мороженщик, уродливый, но ласковый. Он улыбнулся ей, как обычно, — Лавиния ни разу не видела его неулыбающимся, — и радостно показал головой на тарахтевшую по камням тележку. Лавиния, поблагодарив, отказалась от угощения, сегодня не имело над ней силы даже мороженое.
Жил Тревизан в самом старом, самом одряхлевшем на этой улице доме. В первом этаже помещалась его мастерская игрушек, куда, говорят, не заходил никогда ни один человек, за исключением старого чудака Браманте, мастера, делающего диковинные палки. Игрушки Тревизана рождались в большой тайне и тишине. И они были действительно особенными, ни на что не похожими. Он делал, нет, он их открывал в янтаре. Эти янтари можно было рассматривать часами. Самые интересные имели названия. Пять лет назад ко дню рождения Тревизан подарил ей янтарь «Андерсен». В нем на тихой желтой воде покачивалась легкая — ее держал зеленый лист — девочка. К ней выплывал лебедь, а через линзу можно было рассмотреть еще и угольно-черного, наблюдающего за девочкой издали трубочиста.
Тревизану носили камни янтаря, которые находили в лесных оврагах и на берегу моря. Он открывал в них легкие, как парусные корабли, города и сами парусные корабли, ночное небо в полнолуние, силуэт космического корабля и дарил, хитро наморщив лицо. А детям отлично была известна его хитрость. Когда он говорил: «Вот полюбуйся, пожалуйста, парусным кораблем», это надо было понимать: «Если ты терпелив и сумеешь поймать тот самый, единственный луч солнца, который войдет в этот янтарь, как ты возвращаешься вечером в собственный дом, то увидишь, чего никогда не ожидал!»
Может быть, Тревизан и полюбил ее особенно за то, что она умела ловить эти лучи. В янтаре «Андерсен» за девочкой, лебедем и трубочистом она увидела пожилого человека с гусиным пером в тонких пальцах. И пока жил в янтаре тот самый, единственный луч солнца, он что-то писал. Вечером она побежала к Тревизану и рассказала ему об этом. Долго-долго Тревизан сидел перед ней молча, торжественный, даже суровый; потом потребовал, чтобы она как можно подробнее рассказала о пожилом человеке, о выражении его лица и о том, часто ли он отрывался в задумчивости от бумаги, когда писал. Она рассказала, что видела, и Тревизан воскликнул с досадой: «Жаль, тебе не удалось разглядеть строк!» Она попыталась оправдаться: «Я побоялась пойти за линзой, можно было потерять луч». Тогда Тревизан обнял ее и пообещал, что будет ей дарить лучшие янтари. И не раз она после этого, поймав тот единственный луч солнца, который должен войти в янтарь, напоив его, до последнего зернышка, живым золотым соком, открывала в желтых сияющих камушках совершенно удивительные вещи. Тревизан растерянно улыбался, качая головой.
И вот однажды, поймав луч солнца, она увидела в янтаре, на поверхности которого четко вырисовывался силуэт коня («Возьми поверти», — хитро наморщив лицо, сунул ей его Тревизан), зарождающуюся в живом золоте голубизну, потом очертания людей в парадных голубых костюмах, медь труб… Увидела веселый морской оркестр, невольно подняла камень к уху и услышал а музыку! В первый раз Тревизан ей не поверил. Голубизну и музыкантов он тоже видел, но расслышать музыку! Она услышала ее и на второй день, и на третий. На четвертый услышал и Тревизан. И тогда она сама потребовала от него: «Я хочу их увидеть и услышать!» — «Но ты же, — ответил он ей, поначалу не понимая ее, — их видишь и…» — «Нет, — перебила она его, — не в янтаре, а там, на улице!» — «Ты сошла с ума, Лавиния…» — ответил он ей тогда.
И вот, вот сегодня вечером…
Перед тем как войти в одряхлевший дом, первый этаж которого занимала мастерская игрушек, Лавиния постояла минуту, посмотрела и послушала. Мир не распадался на разноцветные ромбики, а музыка не доносилась издалека. Она решила, что Тревизан отдыхает наверху, в мансарде, быстро к нему поднялась и увидела, что он не один: у полукруглого окна сидел, опираясь большим подбородком на тяжелую палку с вырезанными ка ней уродливыми мордами, чудак Браманте. Сам Тревизан, маленький, легкий, как мальчик, полулежал на широком диване, раскуривая трубку. Лавиния вежливо поздоровалась и тихо уселась в темном углу мансарды.
— Мир стар, как твои янтари, — елозя подбородком по палке, говорил Браманте. Он даже не посмотрел на Лавинию.
— Космос молод, — ответил ему сердито Тревизан.
— Что ты видишь? — Браманте оторвал подбородок от палки и боднул им полукружье раскрытого окна мансарды.
— Я вижу осень, — быстро ответил Тревизан, улыбнувшись Лавинии.
— Ты видишь большую осень мира, — в тяжком раздумье уронил голову на палку Браманте.
Лавиния, как и обычно, делала над собой усилия, чтобы не рассматривать подробно брамантовскую палку. Ее покрывали головы фантастических животных и мужчин. Даже рядом с дикими мордами хищников лица людей поражали жестокостью и бездуховностью. Браманте вырезал их тоже в тишине и в тайне с особым мастерством — Лавинии порой казалось, что эти мужчины улыбаются ей и подмигивают.
— …большую осень мира, — повторил мастер, видимо, полагая, что Тревизан его не расслышал.
Тревизан рассмеялся:
— Пятьдесят миллионов лет — это возраст юности, а моему янтарю не больше.
— Мир состарился… — Подбородок Браманте соскользнул с набалдашника палки, и тот, надавив сильно ему на горло, заставил его замолчать. Он захрипел, задохнувшись, и Лавинии — тут она не удержалась, посмотрела — показалось, что его голова, венчающая сейчас палку, тоже вырезана из дерева. О том же, вероятно, подумал и Тревизан.
— Не шевелись, пожалуйста, минуту! — оживился он на диване. — Эта палка и раньше была чудом искусства. А сейчас появилась в ней мощь завершенности.
Браманте, хотя ему и тяжело было дышать, сидел минуту не шелохнувшись, чтобы доставить удовольствие Тревизану. Потом он опять водрузил на набалдашник из белой кости с изображением жаб подбородок и удовлетворенно пожевал губами:
— А что? Может, я и в самом деле вырежу собственную персону? Именно она увенчает мою лучшую палку, сообщит ей ту завершенность, которой ты сейчас искренне любовался. Одно меня может остановить, дорогой Тревизан, — несовершенство формы любой человеческой головы, в том числе, увы, и моей. — Он положил левую руку на темя. — Соскальзывает ладонь…
— Ты надеешься, — удивился Тревизан, — что с твоими палками кто-нибудь будет ходить?
— Разумеется, — уверенно ответил Браманте. — С ними будет ходить дьявол, когда одряхлеет. И я не хочу, чтобы он по моей вине лежал в гипсе с переломанными костями. Я делаю ему надежные палки. Чтобы он не оставил в покое человечество до самого последнего часа нашей бесценной Земли.
— До последнего часа, дорогой мастер, далеко. Пятьдесят миллионов лет… — опять рассмеялся Тревизан.
— Мир состарился, — повторил Браманте, с особой силой утверждая подбородок на набалдашник, — не от лет, а от зла. Вот и Ремигий со мной согласен. Ведь верно, милый?
Лавиния посмотрела вокруг, ища человека, к которому обращается Браманте, и, не найдя никого, уставилась как завороженная на самого мастера. Тот, оторвав подбородок от набалдашника и чуть отклонившись, беседовал с одной из вырезанных на палке человеческих голов.
— Ремигий, не молчи, мы ждем. Не томи нас, Ремигий.
И Лавиния с ужасом увидела, как мало похожая на человеческую, почти без лба, с жабьим ртом мужская голова начала судорожно потягиваться, будто ей тесно и больно в деревянном воротничке.
— Это Ремигий, — пояснил палочный мастер Тревизану, — известный судья, инквизитор из Лотарингии. Ему мерещился дьявол даже в церковных соборах. Он боялся его до обморока. И послал на костер в XVII веке ни много ни мало девятьсот колдуний. А потом решил, что он и сам колдун. И был, к собственной великой радости, тоже сожжен. Говори же, Ремигий! Не томи нас. Что ты думаешь о юности мира?
Ужасная голова вытягивала шею, задирала вверх подбородок, жабий рот широко открылся. Лавиния закричала.
— Разве ты не видишь, что в комнате девочка! — возмущенно воскликнул Тревизан.
— А-а-а! — Браманте устало махнул рукой. Ремигий одеревенел.
— Да, — Браманте опять установил подбородок. — Девочка. А он посылал на костер и десятилетних…
— Оставь в покое эти мертвые головы! — потребовал Тревизан.
— Мертвые? — Браманте с сожалением посмотрел на Тревизана. — Ты убежден в том, что они мертвые, дурачок?..
— Этот человек, Лавиния, — улыбнулся ей Тревизан, вытянув руку с потухшей трубкой к палочному мастеру, — гораздо добрее, чем ты можешь подумать. Он, как и я, старый чудак…
Браманте отвернулся от них, посмотрел в полукружье окна.
— Большая осень мира. — Он помолчал, наблюдая печально за танцующими желтыми листьями, потом добавил: — Остались на земле чудаки и дети.
— Да, — согласился Тревизан, довольный тем, что Браманте оставил в покое ужасную палку. — Человечество в космосе, тянет пока туда…
— Дети и старые чудаки… — угрюмо повторил Браманте.
— Не надо! — Тревизан соскочил с дивана, подбежал к палочному мастеру, нежно обнял его. — Посмотри, ты посмотри! Эти деревья, это небо, это море! Подумай о черных пустынях! Там! О холодных камнях чужих миров!
— Там! — усмехнулся Браманте. — Там!!! — закричал он. — Ты видел эти миры?
— Нам же рассказывали… — тихо ответил Тревизан.
— Но ты не видел!! — И, отстранив Тревизана, он резко поднялся, ударив сердито о пол палкой, пошел к выходу. Через минуту палка, удаляясь, застучала по камням.
Тревизан опустился на диван, обхватил руками голову, задумался, забыв о Лавинии. Потом начал беседовать сам с собой. А Лавиния сидела тихо-тихо, любуясь желтыми деревьями и синим небом в полукружье окна мансарды, повторяя про себя, чтобы не забыть и потом понять: «Большая осень мира…»
— Он возненавидел землю, — размышлял Тревизан вслух, — потому что ему не удалось в юности улететь туда. Он возненавидел ее потому, что был обречен остаться на ней навечно. Он возненавидел ее, как дом, из которого не можешь уйти, или как жену, с которой не удается порвать. Бедный малыш! В десять лет он карабкался по горам, потому что хотел быть поближе к небу. Из-за этого и поломал кости, лежал в гипсе… Его поколение улетело, а он остался. Первые палки делал для себя самого… Я никогда не хотел улететь с земли, поэтому часто его не понимаю, а он достоин понимания. Он бедный малыш…
Тревизан замолчал и долго сидел, обхватив голову руками. Потом посмотрел на Лавинию:
— Ты тоже не должна нехорошо о нем думать. Он старый добрый чудак. Он бедный малыш.
— А кто ты? — с любопытством уставилась Лавиния в его маленькое, с заостренным подбородком, в тончайших бесчисленных морщинках лицо.
— Я? — удивился Тревизан. — Ну, в ту далекую эпоху, о которой говорил сейчас наш мастер, меня бы, наверное, тоже объявили колдуном и сожгли. А потом, возможно, меня назвали бы ученым. Но на самом деле, наверное, я художник.
— Нет! — отмахнулась Лавиния. — Я не об этом. Ты старик или мальчишка?
— Я старик-мальчишка! — рассмеялся Тревизан.
— Но не бедный, — уточнила Лавиния.
— Да, — серьезно согласился Тревизан. — Потому что я с детства любил воскрешать. И никогда не хотел улетать с земли.
— Сегодня в шесть? — таинственно понизила голос Лавиния.
— Да, — подтвердил он. — Но постой! Я ведь не разрешил тебе появляться раньше половины шестого! У меня еще уйма работы…
— Но я утром услышала музыку. А потом на улице увидела, будто дома и небо состоят из разноцветных кубиков. И кто-то их колеблет. Это ты?
— Лавиния! Ты действительно слышала музыку?
— Да, но откуда-то издалека. Не как вчера вечером…
— О! — ликующе воскликнул Тревизан. — Тогда-то у меня самого чуть не лопнули перепонки от барабана. И мне не терпелось посмотреть на барабанщика!
— Это было замечательно! — закричала Лавиния. — Идет по улице музыка без музыкантов. И только мы с тобой…
— Было бы лучше, если бы не только мы с тобой. Но пока она живет лишь для нас.
— И музыкантов сегодня в шесть тоже никто не увидит? Ты и я? — с восторгом допытывалась она.
— Тебя это радует, девочка, а меня печалит. Но, возможно, возможно, когда-нибудь…
— А сегодня эти музыканты — мои? Ты мне их даришь?! Тревизан, завтра мне одиннадцать!
Он улыбнулся, и она, хорошо понимая его улыбку, подошла, села рядом.
— Я расскажу тебе сейчас о них, Лавиния. Чтобы, если ты их не увидишь… Я постараюсь, поверь! И я думаю: ты их увидишь вечером. Но если. Ну послушай! Послушай опять! Тысячу лет назад, ровно в шесть, они начинали шествие от моря по этой улице, потом по соседней, где росли и растут самые большие в городе каштаны, к курортному парку, и там, на эстраде, перед поляной, давали концерт. На концерте они исполняли серьезные вещи, а по улицам к парку шли с веселыми и торжественными маршами. Они были одеты в ярко-голубое…
— С золотым тиснением, — торопливо добавила Лавиния.
— С золотым! — согласился Тревизан. — Я и об этом тебе уже говорил или… ты сама?
— Да! Да! Оно было видно в янтаре.
— А дирижер был одет в белое с отливом в яичный желток. Их хорошо освещало солнце, особенно в июне и июле, когда в шесть оно стоит высоко. Они были залиты солнцем, оно играло, ослепляя самих музыкантов, на меди труб, тускло дымилось на большом барабане. Оно золотило их руки… А оттого, что они делали от моря к парку полукруг, солнце запечатлевало их подробно и тщательно из вечера в вечер. Оно, Лавиния, фотографировало музыкантов, и вот уже тысячу лет их образы живут в его луче, том самом, который ты поймала янтарем. Ведь и сам янтарь был миллионы лет назад лучом солнца. Углубись со мной в тайну вещества! Пойми…
— Я о музыкантах хочу! — потребовала Лавиния. — Не надо о веществе.
— За его поверхностью, той забавной лошадкой, которую я тебе, помнишь, подарил…
— Будто бы я не понимала, что даришь ты не лошадку!
— …есть субстанция, родственная солнцу. А то, что солнце увидело однажды, живет вечно как личность и образ и, раскрываясь в субстанции янтаря, делается видимым, чтобы мы могли сознательно воскрешать.
— И о субстанции не хочу! Рассказывай о музыкантах. Не понимаю я тебя сейчас!
— Ты поймешь, Лавиния, потом. И может быть, когда я уйду…
— Ну куда ты уйдешь, когда до шести осталось несколько часов, а у тебя уйма работы и ты не досказал мне о музыкантах?
— Хорошо. За ними, пока они шли, валила веселая, нарядная толпа, наш город был тогда самым шумным и людным на побережье. Конечно, дети! Самых маленьких несли на руках, подняв к солнцу. А одиннадцатилетние девочки, — Тревизан растрепал волосы Лавинии, — забегали, чтобы лучше увидеть дирижера. Мальчишки же, размахивая руками, шли перед оркестром. Когда шествовали музыканты, на улицах негде было упасть и каштану. Город ликовал. А солнце, летнее солнце над ним!
— И про солнце не надо сейчас. Ты лучше о дирижере…
— После концерта в парке он любил, уже на закате, гулять по молу.
— Один?
— Да. Совершенно один. Он любил море и музыку. Но больше море. Хотел путешествовать…
— А потом?
— Он утонул. У него было больное сердце, поэтому он и стал дирижером, а не капитаном. Музыка заменяла ему море. И в те минуты, когда он шел под каштанами перед морским духовым оркестром, он чувствовал ветер далеких берегов, где растут иные деревья.
— Ты выдумываешь сейчас, сочиняешь, да?
— Нет, Лавиния, нет. Мне рассказало об этом солнце.
— И о том, что он гулял вечером по молу один?
— Совершенно один. Ведь на молу, даже при легкой волне, чувствуешь себя вечером как на палубе. Девушки ходили на мол, чтобы его увидеть. Он стоял, облокотившись на перила, лицом к солнцу. Оно касалось моря, делалось похожим на фантастический цирк, потом на хижину с соломенным верхом, потом на большую тарелку, потом на основание опрокинутой рюмки… и таяло, а на востоке поднималась луна, ее перерезало темное облако, и она была похожа на женское лицо в полумаске.
— Но ведь солнце, растаяв в море, не могло ее видеть. Ты выдумываешь, сочиняешь, Тревизан. Ты и о дирижере выдумал сейчас…
— Неужели не понимаешь ты, — улыбнулся Тревизан, — что тайны личности и вещества родственны. Человеческий образ живет в солнечном луче как единственный за миллионы лет. Единственный, Лавиния! Были тысячи дирижеров, но ведь ты сегодня в шесть хочешь увидеть этого. И чтобы воссоздать его хотя бы как живую картину тебе в подарок, нужно познание. Точное, в подробностях. Иначе вещество не уступит… Я говорю сейчас не о познании, за которым человечество улетело в космос. Оно величественно, но существует и иное рождающееся в сердце. Только дураки полагают, что оно, сердце, в кулак величиной, незначительней мироздания. Без этого познания вещество не уступало даже руке Рембрандта… Да, я не могу подтвердить документально, что он хотел быть капитаном, что музыка заменяла ему море, а потом он утонул. Нас отделяет от него, Лавиния, тысяча лет. Но об этом узнало мое сердце. А сейчас оставь меня, уходи, мне надо сосредоточиться.
Лавиния тихо пошла к лестнице и услышала на верхних ступенях таинственный шепот Тревизана:
— То, что внизу, подобно тому, что наверху. То, что наверху, подобно тому, что внизу.
— До шести, Тревизан! — неслышно, одними губами, попрощалась она с ним и выбежала на улицу.
Сейчас улица уже не была пустынна. В курортном городе отдыхали и перед полетами и после них. Те, кто собирался улететь, в мыслях были уже далеко от земли, а те, кто вернулся, душой оставались в том, что они пережили. И для первых и для вторых город был нереален, они и видели и не видели его, ощущали и не ощущали.
Но город — его дома, деревья, морской песок, сады, камни мостовой, парк и мол — не поддавался этому разлитому в воздухе настроению, а может быть, и утверждался в собственной реальности с особой силой именно потому, что эту реальность с обидной бессознательностью отвергали.
Он был стар и на редкость долговечен, город, в котором родилась и росла Лавиния. Она его нежно любила, хотя не сумела бы об этом рассказать даже Тревизану. Она тоже утверждалась в собственной реальности, которая была поставлена под сомнение покинувшими ее и улетевшими в неизвестность мужчиной и женщиной. Она не винила их, догадываясь, что существуют чувства, которые сильнее родительской любви. У нее были подруги, чудаковатые, обожавшие ее старухи, у нее были Тревизан и янтарь. И был у нее этот город, который она ощущала как живого человека, как себя самое. В этом городе росли самые старые на земле каштаны, шелушились под подошвами тысячелетние камни, шумело юное море. Когда дул сильный ветер, город пел как большая арфа. А после ночного дождя на рассвете был беззащитен и тих. Может, он тоже старик-мальчишка, как Тревизан?..
Лавиния, щурясь от солнца и воскресной лени, шла, ничего не видя, в теплом радужном тумане, потом ей захотелось мороженого, она посмотрела перед собой и увидела… Ремигия! Его мало похожая на человеческую, почти без лба, с жабьим ртом морда заслонила мир, росла, медленно надвигалась. Лавиния почувствовала, что сейчас в ужасе закричит. Но жабий рот растянулся в улыбке, и она узнала старого мороженщика. Ну, конечно же, это был не Ремигий, — а немой, ласково и постоянно улыбающийся старик, любящий угощать детей, особенно девочек. Он, как обычно, радостно показал головой на тележку, но Лавиния уже не хотела мороженого. Она быстро пошла дальше, успокоив себя мыслью, что задремала на ходу и увидела Ремигия во сне. Но вот один из незнакомых, возвращающихся с моря мужчин показался ей поразительно похожим на чудище с палки Браманте, затем и второй… третий! Она остановилась растерянная, ничего не понимающая, потом подумала, что это если не сон, то игра воображения. Ну конечно же! Перед ней добрые веселые люди ее города! «Виноваты ужасные палки, — решила она, — больше никогда, никогда на них не посмотрю!» Выйдя к морю, она окончательно успокоилась.
А Тревизан, сидя у окна, видел, как она уходит к морю. Он, конечно, нарочно шептал с театральной явственностью формулы и заклинания алхимиков, искавших в баснословные века философский камень. «То, что наверху, подобно тому…» Его «философским камнем» был янтарь — вещество, рожденное в доисторическую эпоху солнцем для того, чтобы выявить через миллионы лет то, что оно увидело и полюбило. «Философский камень» лежал на сухой ладошке Тревизана. И если он что-то искал теперь, то в себе самом, в собственном сердце. Алхимики не поверили бы, наверное, что возможны подобные поиски абсолюта. Их формулы он шептал с нарочитой явственностью, потому что Лавиния их боялась и нужно было заставить ее уйти на улицу, к морю, а не сидеть на ступеньках лестницы, дожидаясь шести. Она должна была хорошо отдохнуть перед вечером, чтобы и ее маленькое сердце излучало силу. Ведь его, старое, устало чуточку от напряжения тех утренних минут, когда Лавинии показалось, что и земля и небо колыхнулись.
Теперь она уходила к морю, сообщая тысячелетним камням, по которым быстро ступала, большим, не желающим умирать деревьям, чья тень на нее мягко ложилась, и синему небу над ее головой нечто бесценное, что не может выразить человеческая речь. Однажды, когда Браманте в отчаянии воскликнул: «Неужели ты не видишь — мир осиротел без веселого и сильного человечества?!» и Тревизан ответил: «Земля удивительна, пока на ней живут дети и старые чудаки», — в его душе первый раз явственно шевельнулось это ощущение бесценности усыпанных желтыми листьями камней, по которым девочка идет к морю.
Когда Лавиния растаяла в оранжевом и голубом, Тревизан, не в силах оторваться от окна, начал думать о том, что мир с тех пор, как техника перекочевала в космос, стал совершенно иным, непохожим на мир его детства. Мальчиком он застал последний этап этого великого ухода. Ему казалось: в небо поднялись исполинские ящеры. Вот тогда-то перестали умирать деревья, начали петь травы, стала нестерпимой синева моря, заблестели по утрам от росы тысячелетние камни городов, в воздухе послышался запах роз… «В сущности, детское восприятие меня не обмануло, — подумал сейчас старый Тревизан. — Земля дважды переживала гигантских ящеров. В первый раз они были нерукотворны и рождены первозданным миром в переизбытке не осознававших себя сил созидания. Не остывшая и незрелая материя должна была испытать темный ужас существования динозавра, чтобы потом понять и возвеличить себя в человеке. В ее тяжком пути нужны были жестокие уроки… Второй раз ящеры были рукотворными, они тоже были рождены переизбытком сил созидания и нужны для восхождения бытия…»
Тревизан задремал и видел во сне старые города, тускло поблескивающую черепицу, мокрые сонные бульвары, мосты над каналами, потом — шоколадно-коричневые острова в океане, желтое игрушечное солнце… Ему было покойно и хорошо в уюте мира, и, очнувшись ото сна, он почувствовал себя посвежевшим и сильным.
Посреди мансарды стояла Лавиния.
— Около шести, Тревизан.
Они вышли из дома.
— Будем ожидать их у этого каштана, — Тревизан стиснул пальцы Лавинии и уже не отпускал их. Ей показалось опять, что камень под подошвами стал шатким, как доска качелей. А потом, тоже как утром, дома, деревья и небо чуть изменили очертания, подобно картинке в едва-едва повернутом калейдоскопе.
Калейдоскоп повернули сильнее, у нее закружилась голова, и она услышала веселую духовую музыку.
Камень под подошвами утвердился, мир вернулся в обычное состояние. Она посмотрела и увидела солнце над морем…. голубые мундиры и трубы! ОНИ ШЛИ.
Они шли, живые, в ярко-голубом с золотым тиснением, шли победно и легко, с особым изяществом неся тяжесть меди. Они шли не спеша, в томительно-замедленном ритме морского марша. Музыка нарастала. От мощных и мерных ударов в барабан, казалось, опадут каштаны. Солнце ослепляло, отражаясь в трубах. И тут она увидела его. Она увидела его позже остальных, потому, наверное, что белое с отливом в яичный желток, во что был он одет, растворялось в солнце. Если те, голубые, вышли из моря, то этот — из солнца. Он шел перед оркестром, держа музыку в широко расставленных, согнутых в локте руках, расплескивая ее мановением кистей. Он шел, почти не касаясь подошвами мостовой, отчужденно откинув голову, шел с чуть надменным, безразличным лицом, будто бы не имеющим ни малейшего отношения к музыке, которую уверенно несли его точные руки. Он накрыл этой музыкой Лавинию с головой, и она от волнения почти ничего не видела, когда оркестр шествовал мимо них. Лишь выплыла из голубого с золотыми искрами тумана багровая, с веревками вен физиономия барабанщика.
— Пойдем же! — потянул ее Тревизан. И они пошли за барабанщиком, который замыкал оркестр. Он, маленький и толстый, высоко поднимал руку, тоже багровую, ударял, ударял с бешеной силой, будто наказывая серое, тусклое тело барабана за то, что оно тянет его к земле. Казалось, не человек идет с барабаном, а барабан — с дико отбивающимся от него человеком. Лавиния рассмеялась, вернулась к действительности и только теперь увидела, что оркестр с его великолепными костюмами, ослепляющей медью и ликующей музыкой ничего не изменил в жизни улицы. Люди сидели, беседуя о чем-то в тени деревьев, пили кофе на открытых верандах, играли дети, падали листья, кто-то стоял босиком на весах и даже съежился, вымаливая у них чего-то, бежали по камням, раскалывались, выскакивали из зеленых мундиров каштаны, за ними наблюдали с живейшим интересом мальчишки. Оркестра будто бы и не было! Но ведь его в самом деле нет, с восторгом и ужасом подумала Лавиния. Неужели она забыла, что он существует лишь для Тревизана и для нее?! И новая мысль ее потрясла.
— Послушай, Тревизан, — потянула она его за руку, — им не больно?
— Нет, Лавиния, нет, — успокоил ее Тревизан. — Разве может быть больно портрету?
— Разве они портрет? — не унималась она. — Они не живые?
— Неужели ты не видишь, что они живые? — удивился Тревизан.
— И я могу, когда кончится музыка, поговорить с барабанщиком или… с дирижером?
— Нет, — ответил он непривычно сурово, — не можешь. Не отвлекайся, уходят минуты, последние.
Оркестр, выполнив четко, по-военному, поворот, пошел по соседней, параллельной морскому побережью улице к курортному парку. Он шел теперь, отдыхая, без музыки, лишь маленький, в первом ряду, барабан с безупречной точностью отмерял размах шага. Но вот дирижер, не поворачивая головы, поднял левую руку и, загнув мизинец и большой, показал музыкантам три пальца. И тотчас же барабан потащил за собой дико отбивающегося барабанщика, ударил новый марш. Он мощно, будто бы тысячу лет тосковал по этой земле и этому небу, выкатился из труб, и не нужен был ему дирижер, тот сейчас шел с опущенными руками, откинув назад не только голову, но и корпус, точно сопротивляясь толкающей его в лопатки музыке. Марш бушевал, вырастал, как дух, выпущенный из бутылки; казалось, лопнут щеки музыкантов и послушно пойдут за оркестром старые каштаны. Дирижер уступил маршу, убыстрил шаг; Лавиния и Тревизан почти побежали.
О эта музыка! Сердце Лавинии ликовало. Она обожала теперь и этот барабан, и эти трубы… Эта музыка! И тут она увидела в левой, опущенной руке дирижера разноцветный, чудный, будто бы с неба упавший букет гвоздик.
— Тревизан! — закричала она. — Посмотри же! Этот букет!
— О! — рассмеялся он. — Его подарила ему одна милая девушка.
— Не было девушки! — возмутилась Лавиния.
— Она бежала к нему отсюда. Из вечера в вечер. Солнце было за ее спиной и не увидело ее лица.
— Но он, он даже не повернул головы! Он ее не любил?! Нет?
— Она умерла тысячу лет назад… — ответил Тревизан.
— Ну и что ж! — воскликнула Лавиния, — он не любил ее? Нет?
И тут они увидели Браманте. С той же ужасной, что и утром, палкой он, сумрачный и большой, тяжко шел навстречу оркестру.
— Добрый вечер! — закричал Тревизан, когда они почти поравнялись.
— Добрый вечер! — надрывая горло, повторила Лавиния.
Он поднял голову и обиженно кинул им в самые уши:
— Я не оглох.
— Кинь палки в огонь! Сожги их! Сегодня! — с дикой радостью потребовал Тревизан.
И они, не дожидаясь ответа удивленного и рассерженного палочного мастера, побежали за оркестром, но то ли дирижер, повинуясь музыке, резко убыстрил шаг, то ли разговор с Браманте задержал их дольше, чем им показалось, но музыканты уходили, удалялись, вот они уже на большой поляне парка, вот повернули к морю… Лавиния в отчаянии попыталась выдернуть пальцы из кулака задыхающегося Тревизана.
— Пусти! Я догоню!
— Нет! — решительно остановил ее Тревизан. — Это последняя минута! На холм!
Они взбежали на небольшой холм и увидели оттуда музыкантов уже на берегу моря. Оркестр шел к воде по песку так же легко и с тем же изяществом, как по камням мостовой. Оранжевый диск солнца почти касался моря, уже не отражался в трубах, и они потускнели отяжелев. Но музыка! Музыка доносилась, марш не хотел умирать. Дирижер вошел в воду, погрузился в нее по колено, потом по пояс, опять поднял руки, широко расставленные в локтях, опять держал в них музыку. Лавиния от этих рук не могла оторваться и не увидела поэтому, как за дирижером в море с трубами и барабаном вошел оркестр. Когда над водой были различимы лишь кисти рук дирижера, она заметила барабанщика, который отбивался, отбивался, а барабан тащил его, маленького, толстого…
Стало тихо-тихо. Солнце было похоже теперь на большой цирк, потом оно напомнило хижину с соломенным верхом… тарелку… основание опрокинутой рюмки…
Лавиния отвернулась от моря. Над парком висела луна — женское лицо в темной полумаске. Лавиния опустилась на траву и заплакала. Тревизан сел рядом.
— Не надо было мне дарить тебе это. Старый дурак!
— Я не хочу, чтобы они уходили в море. Оживи их, Тревизан, навсегда.
Он молчал.
— Ты самый мудрый.
— Нет, Лавиния, не самый.
— Ты самый добрый. Это одно и то же.
Ветер высушил ее щеки, она теребила куртку Тревизана, ожидая ответа. А он думал о том, что если бы действительно был самым мудрым, то ощутил бы черту, за которой игра переходит в жизнь. Нельзя дарить ребенку живую и умирающую мимолетность. Лучше уж самые ломкие и бьющиеся игрушки. Но не совершаем ли мы ту же жестокость, когда дарим ему жизнь?! Ребенок не должен уходить из детства в мир, в котором умирают. И при мысли об этом показался ему забавой его «философский камень» — янтарь…
Она оставила в покое куртку Тревизана и тоже задумалась: о дирижере, о барабанщике, о той веселой минуте, когда из медных труб выкатился марш. «А ту девушку он не любил, — решила она. — Если бы он ее любил, то она бежала бы к нему лицом к солнцу. Ее не увидело солнце именно потому, что он ее не любил». Но уверенности в том, что он, дирижер, ее не любил, у Лавинии не было, а заговорить об этом опять с Тревизаном она стеснялась.
Они сидели на траве, одинаково маленькие, опустив головы. А успокоившись, увидели, что уже наступил вечер, город серебристо освещен и шумит. Они пошли по той же улице, особенно людной в этот час, радостно рассматривая ели и окна домов. Хотя чудо повторялось из вечера в вечер, они не уставали ему удивляться. Город освещался большими елями. Их ветви и иглы начинали лучиться с наступлением темноты, а к восходу солнца потухали. Иглы, осыпаясь, серебрились на плитах тротуаров и не обжигали пальцев, когда их поднимали. А стоило войти в дом, держа их на ладони, и уже не нужно было иное освещение. Но самое удивительное заключалось в том, что, когда от ели отламывали вечером ветку, чтобы повесить ее дома над столом или у изголовья, то через лень вырастала новая. И люди побросали в мусорные ящики торшеры, люстры и настольные лампы… Город с наступлением вечера казался издали, с моря, выкованным из серебра.
Никто не запомнил, когда это началось, может быть, потому, что были уверены: ели серебрятся сильнее обычного от яркой луны и фосфоресцирующего моря, и поняли, что они горят сами по себе, чересчур поздно для установления дня рождения чуда. Никто не мог объяснить, почему у них появилась эта удивительная особенность, что освещает их изнутри? Но разве тысячу лет назад, успокаивали себя наиболее любознательные, люди понимали чудо первого ландыша или махровой сирени? И однако же они наслаждались ими. И город наслаждался добрыми елями, не понимая их и не переставая им удивляться.
Лавиния по дороге отломила веточку, потому что старая, дома, уже несколько осыпалась и ослабела.
— Завтра, в день рождения, я подарю тебе редкий янтарь, — пообещал виновато Тревизан, когда дошли до его ступеней.
Она обняла его и нежно погладила по голове:
— Не надо. Не сердись, но я никогда не забуду музыкантов.
На столе ожидало ее холодное молоко. Она выпила, повесила новую ветку над изголовьем, бережно подобрала с пола осыпавшиеся иголки старой, кинула их в раскрытое окно — они полетели, подхваченные ветром, живые, похожие на бабочек.
Лавиния раскрыла излистанный до лохмотьев том, более тысячи лет назад написанный человеком, которого она рассмотрела однажды на янтаре за лебедем и трубочистом. Но уже через минуту начала засыпать, и ветка над ее головой, почувствовав это, умерила сияние.
Во сне она видела музыкантов, но почему-то без музыки и без солнца. Они шли по земле, усыпанной серебряными иглами, шли, освещенные ею, высокие, почти великаны, шли в тишине, нестройно и не спеша, должно быть, от тяжести несверкающей меди и барабана. Были они не то чтобы некрасивые, а ну нисколько, ни капли не праздничные. Даже дирижер в белом, с отливом в яичный желток костюме. Видно было, что он дышит тяжко, идет нетвердо, с усилием, как человек, которому нездоровится, а у барабанщика мокрое, жалкое лицо и стоптанные башмаки. Но он-то, маленький, толстый, хотя бы не горбился, откидывался, задирая подбородок, назад, чтобы уравновесить барабан, остальные же шли сутулясь, с опущенными головами и руками, и их оплывшие от усталости, неярко освещенные с земли тела, казалось, держали, несли на себе темное небо. Лавиния почувствовала, что дирижер вот-вот упадет, и в эту минуту иглы на земле начали редеть, ночь потемнела и тут же осветилась до самого неба. Девушка с яркой до боли в веках веткой ели подбежала к дирижеру, а Лавиния, не видя ее расплавленного от касания ветки лица, понимала сердцем, что эта девушка — она сама, уже большая. И тогда послышалась музыка, но не марш, а что-то тихое, колыбельное.
А Тревизан долго-долго не мог уснуть у себя на мансарде. Он думал о том, что недалек час, когда человечество, повзрослев, вернется из космоса на землю и уже никуда не захочет улетать. Но недаром оно томилось, жертвовало собой, видело вечную ночь и новорожденные миры, — познавая космос, оно познавало себя. Надо было открыть одну удивительную истину: САМАЯ ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ФОРМА ЖИЗНИ — НА ЗЕМЛЕ. Не должна ли эта истина осветить мироздание, подобно серебристой ели под его окном? Потом он подумал о том, что лицо Лавинии через несколько лет покажется вернувшемуся из тех ледяных бездн человеку чудом и тайной. И тотчас же явилась мысль, что ему, Тревизану, надо искать дальше, найти подлинно философский камень, чтобы ребенок не уходил из детства в мир, в котором умирают. Он должен попытаться, ведь недаром чудаки-родители, увлекавшиеся подвижничеством, исканиями былых эпох, назвали его в начале тридцатого века в честь алхимика, жившего в пятнадцатом, — Тревизаном. Помня, что золото можно делать только из золота, надо искать…
Долго почему-то не мог заснуть в эту ночь и мастер Браманте. Он, лежа и сидя, томился в окружении ужасных палок с вырезанными мордами диких животных и судей-инквизиторов, диктаторов, палачей. Они хотели выйти из дерева, вытягивали шеи, мучались, и ему, обычно развлекавшемуся их борьбой за бытие, было на этот раз нехорошо, даже мерзко. Особенно усердствовала, осатанев от воли к жизни, морда Ремигия. Старый мастер-чудак не мог ее утихомирить и думал с тоской о том, что игра в палки для дьявола зашла чересчур далеко… «Мертвая ты или живая? — шептал Браманте. — Мертвая или живая?» И хотя он обычно любил говорить о ней, что она живая, сейчас ему хотелось, чтобы она была мертвой.
Может быть, он тоже почувствовал, что наступает новый великий эон в истории Земли, и томился от сознания, что войдет в него с мутной душой и этими мордами.
В середине ночи, закрыв ладонями лицо, чтобы не видеть палок, он зарыдал тихо, почти неслышно. Наверное, оплакивал в себе мальчика, которому не удалось улететь с земли, чтобы, вернувшись, полюбить ее навсегда.
#i_022.png
Я рассказал о тех, кто вошел навечно в память человечества, и о людях, что живут сегодня, не помышляя о бессмертии, и о тех, кто завтра, поднимаясь выше, будет воскрешать лучшее, что было на земле, черпая в нем силу и радость. Поэтому в повествовании моем и переплелась реальность с фантазией. Но абсолютно подлинно одно: мощь человеческого духа, который и в XV, и в XX, и в XXX веках, на восходящих ступенях развития, будет выявлять себя в ценностях, делающих землю самым фантастическим из небесных тел.
Я показал три созвездия. На человеческом небе их несравненно больше.
…Наступает минута, когда созвездия эти оказываются не по ту, а по эту сторону сознания: в нас самих.
Автор и чувствует их в себе. В надежде, что ощутит это и читатель, мы пойдем сейчас дальше. И с нами — полнозвездное торжественное небо…