Золотое весло

Богат Евгений

Часы над книгой

(Эссе-размышления)

 

 

 

Любовь в письмах выдающихся людей

«Теперь я истинно чувствую, что значит любить», — писал 24 декабря 1828 года Грибоедов из Персии в Тифлис юной жене — Нине Чавчавадзе. «Помнишь ли ты, моя дорогая возлюбленная, нашу первую ночь, ночь карнавала, во вторник, на масленице 1833 года… — писал в ночь на 18 февраля 1841 года Виктор Гюго актрисе Жюльетте Друэ. — В течение этих восьми лет мое сердце было полно тобой, и ничто не изменит его, даже если бы каждый из этих годов обратился в столетие». «Через три дня ты будешь моей женой, Мария… — писал Н. Н. Огарев невесте в четыре часа утра 23 апреля 1836 года. — Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Гордись ею! Наша любовь, Мария, это страж нашей добродетели на всю жизнь. Наша любовь, Мария, это залог нашего счастия. Наша любовь, Мария, это самоотречение, истина, вера в наших душах. Наша любовь, Мария, будет пересказываться от рода в род…»

Строки эти выписываю я из объемистого тома — «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII–XIX веков». Он был издан в России в 1914 году и стал уже давно редкостью из редкостей. Собрала, соединила сотни писем в один том русская талантливая — ныне забытая совершенно — писательница начала века А. Сологуб-Чеботаревская.

Тут ничего не выдумано, все это действительно пережито, перечувствовано и написано; написано действительно существовавшими людьми, не героями романов и поэм, а теми, в чьей подлинности (как и в подлинности их чувств) усомниться нельзя, а кажется, что читаешь увлекательнейший из романов, и это в самом деле великий роман, созданный величайшим из художников — живым, мыслящим, страдающим человеческим сердцем. В нем масса героев и героинь, масса голосов — юных, одряхлевших, ликующих, скорбных, исполненных надежды, утративших ее навечно, — и в нем один герой и один-единственный голос — любящий человек, жаждущий — стар ли он, молод, радостен или печален, — в сущности, одного — ПОНИМАНИЯ.

Полузабытые, неслыханные слова…

«О, дорогая девушка! Твоя любовь и в разлуке — счастье. Эта тоска по тебе — счастье для твоего возлюбленного, ибо каждое мгновение говорит мне, что и ты так же тоскуешь обо мне, что для тебя эти годы так же бесконечно долги, как и для меня», — писал в 1788 году немецкий поэт-романтик Гельдерлин той, кого по-юношески восторженно любил. И дальше:

«Чудная, дорогая девушка, отчего я так счастлив? Но насколько я был бы блаженнее, если бы мог излить в твоих объятиях мое полное счастье сердца, я так счастлив, когда вспоминаю, как часто я терпеливо, с душою, полною тоски, ждал на том местечке, пока не увижу дорогую у окна, и как восхищала меня мысль, что ты ни на кого не смотришь во всем огромном мире, кроме твоего Гельдерлина, что я один живу в твоей груди! Луиза, Луиза!.. Спи спокойно, дорогая! Люби меня, как любила до сих пор. Вечно твой…»

Это писал поэт, к тому же поэт-романтик! — возможно, иронически улыбнется кто-либо из чересчур «современных» читателей. А вот что писал философ:

«Еще раз прощайте, дорогая моя повелительница, вспоминайте хоть изредка о вашем несчастном возлюбленном, но вспоминайте не ради того, чтобы грустить; берегите свое здоровье, если хотите уберечь мое; главное, будьте очень скрытны, сожгите это мое письмо и все последующие; пусть лучше вы будете менее милостивы ко мне, но будете больше заботиться о себе; будем утешаться надеждой на скорое свидание и будем любить друг друга всю нашу жизнь. Быть может, я сам приеду за вами; тогда я буду считать себя счастливейшим из людей; лишь бы вы приехали — я буду вполне удовлетворен. Я хочу только вашего счастья и охотно купил бы его ценою своего. Я буду считать себя весьма вознагражденным, если буду знать, что я способствовал вашему возвращению и благополучию… Обнимаю вас тысячу раз.

Это писал Франсуа Аруэ Вольтер, когда ему было восемнадцать лет, шестнадцатилетней Олимпии Дюнуайэ. Его воодушевляла романтическая мечта вернуть молодую девушку в Париж, откуда насильно увезла ее мать. Через несколько дней он опять берется за перо…

«Меня держат в плену от имени короля; меня могут лишить жизни, но не любви к вам. Да, моя дорогая возлюбленная, я увижу вас сегодня вечером, хотя бы мне пришлось сложить голову на плахе. Ради бога, не говорите со мной в таких мрачных выражениях, как пишете. Живите, но будьте скрытны; остерегайтесь, сударыня, вашей матушки, как самого злейшего вашего врага; что я говорю? Остерегайтесь всех в мире и не доверяйтесь никому. Будьте готовы к тому времени, когда появится луна; я выйду из отеля инкогнито, возьму карету, и мы помчимся быстрее ветра в Ш.; я захвачу чернила и бумагу; мы напишем наши письма; но если вы меня любите, утешьтесь, призовите на помощь всю вашу добродетель и весь ваш ум… Будьте готовы с четырех часов; я буду ждать вас близ вашей улицы…»

Он был тогда чересчур молод — в восемнадцать лет кто не писал безумных писем! — опять улыбнется мой воображаемый оппонент.

А вот что пишет старый философ. Он не застал любимой женщины дома…

«Пишу не видя. Я пришел; хотел поцеловать у вас руку и удалиться. Придется, однако, удалиться без этой награды; но разве я уже не буду достаточно вознагражден, засвидетельствовав вам, как я вас люблю? Теперь девять часов; я пишу вам, что люблю вас. По крайней мере, я хочу это написать, но не уверен, послушно ли мне перо… Прощайте, моя София, прощайте. Ваше сердце, значит, не говорит вам, что я здесь? Первый раз я пишу в сумерках: это положение должно бы привести меня в очень нежное настроение. Но я чувствую лишь одно: я бы не ушел отсюда. Надежда увидеть вас удерживает меня здесь, и вот я продолжаю беседовать с вами, даже не зная, — выходят ли у меня буквы! Повсюду, где их не будет, — читайте, — я вас люблю».

Это писал пятидесятилетний Дидро…

«Что ж, — восемнадцатый век! — умели писать любовные письма», — милостиво уступит мой ироничный собеседник. Хорошо, перелистаем быстро сотни страниц, чтобы оказаться в конце более «холодного» и «рассудочного» XIX века.

«Моя дорогая, обожаемая жена, — пишет в 1874 году выдающийся политический деятель Франции Леон Гамбетта, — действительно, мы переживаем все вместе; никогда еще наши души не звучали так согласно, и я упиваюсь с наслаждением той любовью, о которой мечтали во все времена самые благородные умы человечества. Ты одна среди всех женщин сумела вознести меня на эти ослепительные высоты, где страсть смешивается с общностью духа».

Через несколько месяцев он писал: «Дорогая, обожаемая крошка, ты, без сомнения, самое восхитительное существо, когда-либо вышедшее из рук природы, и я чувствую с каждым днем все большую признательность судьбе за то, что она избрала меня соучастником этого лучезарного видения очарования и прелести…»

И еще через несколько месяцев:

«Все слова кажутся мне вульгарными и тяжеловесными для передачи этих тончайших, почти неощутимых ощущений, исходящих из того волшебного мира, куда ты меня перенесла».

Через год:

«Будем гордиться нашей любовью и заставим завидовать потомство…»

И еще через год:

«Какое количество сил, мужества, мощи черпаю я из тебя, словно из неистощимого кладезя духовных богатств…»

Тут моему насмешливому собеседнику ничего иного не останется, как кисло-сладко заметить, что если «безумная» любовь и возможна, то не больше чем на несколько быстролетных лет. И тогда я найду письма известного русского писателя Алексея Константиновича Толстого. Вот что писал он жене через двадцать лет после того, как увидел ее в 1850 году — «средь шумного бала, случайно, в тревогах мирской суеты…» (эти его стихи именно ей и посвящены).

«Я только что приехал в Дрезден, в 3 ¼ часа утра, и не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю уже двадцать лет, — что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал двадцать лет тому назад. Кровь застывает в сердце при одной мысли, что я могу тебя потерять, и я себе говорю: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, все — лишь свет и счастие».

И еще через год:

«Если б у меня был бог знает какой успех литературный, если бы мне где-нибудь на площади поставили статую, все это не стоило бы четверти часа — быть с тобой, и держать твою руку, и видеть твое милое, доброе лицо».

Теперь, казалось бы, все доводы моего — обойденного верою в «вечную любовь» — воображаемого ироничного оппонента исчерпаны… Но нет! Остался один, быть может, самый сильный. Да, женщин этих любили, но любили и они сами, восторженное отношение к ним питала непрерывно их доброта, самоотверженность, верность. Это была любовь без тяжких испытаний, без горьких открытий, если хотите, «тепличная любовь»…

Что ж, обратимся к «нетепличной»… Для этого опять откроем письма Н. Н. Огарева. Невеста, которой он восторженно писал в четыре утра 23 апреля 1836 года, стала действительно через три дня его женой, и вот 18 июля 1840 года (меньше пяти лет минуло!) тоже утром он посылает ей письмо — одно из самых поразительных писем в истории человеческих отношений… «Дело в том теперь, — писал он, — что в близких отношениях надо не досадывать друг на друга, а иметь друг на друга теплое влияние, полное любви. Оно не может иметь места, если ты в меня не веришь. А я в тебя верю, право, верю. Да вот как: если бы ты перестала меня любить… и была бы увлечена другим…»

Она и перестала любить его тогда, и была увлечена другим, и было это ему известно.

«Маша, Маша! если б ты немного захотела вникнуть в мою душу, ты нашла бы, что такое самолюбие для меня не существует. Нет! — я тебя люблю, как друга, подругу, моего ребенка, которому хотелось бы дать мне все возможное человеческое блаженство…»

И дальше: «Любить — больно». И дальше: «О! Не все потеряно, не верю, чтоб все было потеряно. С тобой мы будем друзьями…» И в самом конце: «Тебя целую и обнимаю. Будь моим другом, прижми меня к сердцу, отдай мне твое сердце — ему будет тепло от моей любви. Прощай!

Еще замечание: любовь не исключительна, а всеобъемлюща и всепреданна».

«Любить — больно». Но именно эта боль и делает человека подлинно человечным. В любви открываются высшие формы человечности, высшие формы человеческого общения, в ней, по определению Маркса, утверждается «естественнейшее отношение человека к человеку».

И этой любви ничего не страшно. И с ней не страшно ничего.

Письма перед казнью.

Камилл Демулен — жене Люсили.

«Благодетельный сон на время дал мне отдохнуть от страданий. Когда спишь, — чувствуешь себя свободным, отсутствует сознание своего плена. Небо сжалилось надо мной, — я только что видел тебя во сне…

Пришли мне твой портрет, я неотступно прошу тебя об этом. Среди ужаса моей тюрьмы это явится для меня праздником — днем упоения и восторга. Пришли мне также прядь твоих волос, чтобы я мог прижать их к сердцу. И вот я снова переношусь к временам моей первой любви, когда каждый приходивший от тебя уже из-за одного этого интересовал меня. Вчера, когда вернулся человек, относивший тебе мое письмо, я спросил его: „Значит — вы ее видели?“ Я поймал себя на том, что приковал свой взгляд к его одежде, к его фигуре, словно там что-то осталось твое — от твоего присутствия.

У этого человека, должно быть, милосердная душа, раз он передал тебе письмо немедля. Кажется, я буду его видеть по два раза в день — утром и вечером. Этот вестник нашего горя станет мне так же дорог, как когда-то был дорог вестник нашего счастья…

Сократ выпил чашу с ядом, но он, по крайней мере, мог в тюрьме видаться с женой и с детьми. Как жестоко быть разлученным с тобой!..

Я чувствую, как отлетает от меня жизнь, я вижу еще Люсиль, вижу ее, мою дорогую возлюбленную! Моя Люсиль! Мои скованные руки обнимают тебя, мои глаза вдали от тебя, устремляют на тебя свой меркнущий взгляд!»

Госпожа Ролан — Леонарду Бюзо:

«Друг мой, твое письмо написано в том мужественном тоне, по которому я узнаю твою свободолюбивую душу, занятую грандиозными проектами, возвышенную судьбою, способную на великодушные решения, на обоснованные требования, — по всему этому я снова узнала моего друга и снова пережила все чувства, связывающие меня с ним. Письмо второе очень печально. Какими мрачными мыслями кончается оно! Нет, в самом деле, разве важно знать, будет ли жить после тебя или нет известная женщина! Дело идет о том, чтобы сохранить твою жизнь и направить ее на благо отечеству; остальное уже решит время.

Пусть совершится! Мы не можем перестать быть достойными тех чувств, которые мы внушали друг другу. С этим нельзя быть несчастным. Прощай, мой друг! Прощай, мой многолюбимый!»

Дело в том, чтобы направить жизнь на благо отечества… Об этом писали и герои Великой французской революции, и выдающийся политический деятель Италии — Джузеппе Мадзини.

«Любимая, сколько писем за немногие дни! Благословляю тебя тысячи раз, мой ангел утешения, и благословляю случай, сделавший так, что почти все письма пришли в одно время. Боже мой! Какую я в них чувствовал и еще чувствую потребность! Ибо ты — моя жизнь, все остальное только боль и печаль. Ты говоришь со мной так любовно! В твоем письме столько нежных слов, что я дрожал от радости…

Я покрывал поцелуями локон твоих волос; ты знаешь, что я постоянно носил на сердце локон твоих волос, но я потерял его. Если бы ты знала, при каких обстоятельствах…» Он потерял его в бою…

«Локон твоих волос». Что за магическая сила в нем, если он помогает мужественно взойти на эшафот и одержать победу в бою?!

Но — чу! — я услышал опять голос моего воображаемого оппонента, на этот раз не ироничный, а почтительно-тихий, в соответствии с тоном последних трагических писем: «То, что вы читали сейчас, написано в обстоятельствах исключительных, не доказывает ли это, что любовь — в ее наивысшем выражении — несовместима, несмотря ни на что, с обыденностью, с медлительным или утомительно-быстрым течением однообразных дней?»

Пусть за меня ответит философ Иоганн Фихте.

«Итак, дорогая избранница, — писал он, двадцатишестилетний, невесте, — я торжественно отдаюсь тебе и этим обрекаю себя на служение тебе. Благодарю, что ты не сочла меня недостойным стать твоим товарищем на жизненном пути. Я много думал о том, чтобы когда-нибудь заменить тебе твоего благородного отца и послужить тебе наградою за твою раннюю мудрость, за твою детскую любовь, за твою невинность, за все твои добродетели, чувствую при мысли о громадных обязанностях, которые беру на себя, насколько я мал. Но чувство величия этих обязанностей должно меня возвысить; твоя любовь, твое благосклонное мнение обо мне, быть может, даст моему несовершенству то, чего мне недостает. Здесь не царство блаженства; я теперь знаю это: здесь — страна труда, и каждая радость, которая нам дается, есть лишь подкрепление для следующей, более трудной работы. Рука об руку пойдем мы по той стране, окликая друг друга, подкрепляя друг друга, сообщая один другому свою силу…»

Конечно, не каждому дано взойти на эшафот с «локоном твоих волос», но тот, кто сохранил, возвысил любовь не «в царстве блаженства», а в стране труда, — достоин не меньшего восхищения. А сохранили и возвысили ее миллионы людей — известных и безвестных.

Один из самых потрясающих человеческих документов XIX века — письмо Карла Маркса Женни Маркс.

«Моя любимая!

Снова пишу тебе, потому что нахожусь в одиночестве и потому, что мне тяжело мысленно постоянно беседовать с тобой, в то время, как ты ничего не знаешь об этом, не слышишь и не можешь мне ответить. Как ни плох твой портрет, он прекрасно служит мне, и теперь я понимаю, почему даже „мрачные мадонны“, самые уродливые изображения богоматери, могли находить себе ревностных почитателей и даже более многочисленных почитателей, чем хорошие изображения. Во всяком случае ни одно из этих мрачных изображений мадонн так много не целовали, ни на одно не смотрели с таким благоговейным умилением, ни одному так не поклонялись, как этой твоей фотографии, которая хотя и не мрачная, но хмурая и вовсе не отображает твоего милого, очаровательного, „Lolce“, словно созданного для поцелуев лица… Ты вся передо мной как живая, я ношу тебя на руках, покрываю тебя поцелуями с головы до ног, падаю перед тобой на колени…

…Моя любовь к тебе, стоит тебе оказаться вдали от меня, предстает такой, какова она на самом деле — в виде великана; в ней сосредоточиваются вся моя духовная энергия и вся сила моих чувств. Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть».

Он писал ей это через тринадцать лет после того, как они стали мужем и женой. Он писал ей это после того, как она родила ему трех дочерей.

Не царство блаженства — страна труда… Страна труда становится царством блаженства, когда истинно любишь.

«Истинно? — подает голос мой оппонент. — Уточните, пожалуйста, вашу мысль».

Что ж, уточню. «Теперь нравственное начало моей жизни будет любовь к тебе», — писал юный Герцен невесте — Н. А. Захарьиной, ставшей потом его женой.

Любовь как нравственное начало жизни — единственно истинная любовь.

Наташа Захарьина, отвечая юному Герцену, пишет о себе самой, а точнее, о его воздействии на ее душу: «Твое создание дополнилось, усовершенствовалось».

Вот эта борьба за душу любимого человека, за то, чтобы «твое создание дополнилось, усовершенствовалось», — яркая черта истинной любви именно потому, что любовь — нравственное начало жизни.

До нас доносятся голоса тех, кто любил, и тех, кого любили. Они умерли, умерли, умерли. И они живы, живы, живы.

Генрих Гейне: «Я был бы так рад видеть тебя, последний цветок моей печальной осени! Безмерно любимое существо!» Бодлер: «Одно Ваше слово будет для меня святыней, на которую смотрят с благоговением и заучивают наизусть». Лассаль: «Прекрасная моя роза, я вас столько же почитаю, сколько и люблю». Эдгар По: «Как объясню я Вам горькую, горькую боль, которая терзала меня с тех пор, как я Вас оставил?» Шиллер: «Вы могли бы быть счастливы без меня, — но никогда не могли бы быть несчастной через меня». Стендаль: «Я, кажется, отдал бы остаток жизни, чтобы поговорить с Вами в течение четверти часа о самых безразличных вещах».

«Да, любили, любили! — растроганно отзовется мой собеседник-оппонент. — Но ведь то девятнадцатый век, восемнадцатый… А в нашем, двадцатом?!»

О нашем, двадцатом, в письмах к любимой рассказал Эдуард Гольдернесс.

 

Байрон

Когда после стихов и поэм Байрона обращаешься к его письмам, разрозненным мыслям, отрывочным записям, удивляет отношение поэта к тому, что, казалось бы, должно составлять высший смысл его жизни, — к литературе. Он никогда не говорит о ней с почтением и серьезностью, которыми отмечены подобные высказывания его великих соратников по перу. Байрон о ней пишет как о чем-то второстепенном, чему вынужден он отдавать время от времени силы ума и души, потому что они, увы, лучшего воплощения не нашли в мире, из которого уходят великие характеры и великие страсти. Он мечтал о действии…

«Действия, действия, — говорю я — а не сочинительство, особенно в стихах!» — восклицает он на двадцать шестом году жизни, написав уже первые песни «Паломничества Чайльд Гарольда» и восточные поэмы, давшие ему мировую известность. О нем говорили и писали в европейских столицах и даже — в тот «медлительный» век! — на острове Ява (что забавляло его особенно), а он завидовал лондонскому боксеру Криббу (кто помнил бы сегодня о нем, если бы «зависть» Байрона не обессмертила его?), завидовал за то, что Крибб участвовал в морских боях. «Большой человек!» — по-детски серьезно пишет о нем Байрон.

Он завидовал тем, кто участвовал в морских боях, терпел кораблекрушения, открывая новые пути и земли, тем, кто отважно воевал, освобождая народы от рабства. Рядом с этими великими действиями кажется ему жалкой судьба созерцателя, жизнь «рифмача»! Он любил Сервантеса, Тассо, Данте, Эсхила, Софокла за то, что они, не довольствуясь литературой, были доблестными деятелями и воинами.

«…Я еще покажу себя — не в литературе, это пустяк», — писал он в 1817 году из Венеции в Англию, которую перед этим с разбитым сердцем покинул. И обещал: я совершу нечто такое, что, как сотворение мира, задаст великую загадку философам.

Что же хотел он совершить? О чем тосковала его душа? Чтобы это понять, надо рядом с жаждой титанического действия увидеть в нем и то, что, казалось бы, должно начисто этой жаждой поглощаться. Вот в лондонском обществе он тепло и любовно говорит о Шеридане, о его комедиях и речах и узнает через день, что тот заплакал, когда ему передали это, бедный старый Шеридан заплакал от радости. И Байрон искренне гордится этим больше, чем если бы сочинил «Илиаду».

Вот, путешествуя, он видит в воздухе шесть орлов. «Последней подстреленной мною птицей был орленок… Я только ранил его и хотел спасти… Но он стал чахнуть и через несколько дней умер. С тех пор я не подымал руки ни на одну птицу — и никогда не подыму».

Вот он пишет о Данте, героической натурой которого восхищался, и отмечает как замечательную его черту «ни с чем не сравнимую нежность».

Вот он видит на дороге в Италии девяностопятилетнюю старуху, ласково беседует с ней, дает ей деньги и, когда та через день дарит ему два пучка фиалок, испытывает большое удовольствие, как кажется ему, от изящества этого подарка. Но, видно, и от того, что опять кто-то «заплакал от радости».

Вот, живя в Ровенне — городе, где он помогал карбонариям, он узнает, что «завтра расстреляют одного горемыку…». И пишет, что если бы «мог спасти его… не пожалел бы потратить годы».

Когда его надежды на восстание карбонариев не оправдались, он начал мечтать об освобождении Африки, и в это время любимая им с детства Эллада — родина Эсхила, Софокла и Гомера — поднялась на борьбу с турками. Он и поехал туда, чтобы участвовать в освободительной войне. Там умер он в маленьком порту Миссолунги — от болотной лихорадки и невежества врачей.

Когда он умирал, рядом с ним была турецкая девочка Хатадже, которую Байрон перед этим решил удочерить.

Он воевал с сильными, жестокими мужчинами, а не с детьми и женщинами. В Миссолунгах он в первые же дни добился освобождения захваченных женщин и детей, он дал им денег, чтобы они вернулись домой. А Хатадже захотела остаться с ним, и мать ее сочла разумней в создавшейся обстановке доверить дочь Байрону. Он думал, решал: послать ли девочку в Англию, чтобы она воспитывалась с его родной дочерью Адой, или в Италию, в одну из семей карбонариев?

«Она живая и смышленая, — писал он самому дорогому в мире человеку, сестре Августе, — с азиатскими чертами лица».

Хатадже была при нем в последние минуты его жизни. Что стало с нею потом?..

Байрон понимал: уберечь одного-единственного ребенка от ужасов войны важнее, чем написать великую поэму, и именно поэтому он писал поэмы, которые живут в веках. Хатадже, или Хато, как уменьшительно он ее называл, была последним на земле человеком, кого коснулась та ни с чем не сравнимая нежность, которая делает бессмертными его стихи.

Это сочетание в одном человеческом сердце жажды титанического, — как при сотворении мира, — действия и нежности, для которой нет точного определения и в лексиконе гениального поэта — в самом деле загадка, достойная философов.

Ответ на нее равносилен, быть может, разгадке самой жизни.

Последними словами Байрона были: «Я оставляю в мире нечто бесценное». Он сказал это по-итальянски.

 

Без начала и конца

В старой, запущенной библиотеке Дома творчества нашел старый-старый журнал; вечером не было кино, шел дождь; стал читать унылую повесть давным-давно забытого писателя и вдруг почувствовал, что строчки меня обжигают. «…От настоящей работы я становлюсь некрасива; я запираюсь, хоронюсь от всех, а что я получу взамен этого? Я нахожу, что Бенвенуто Челлини, сжигающий свою мебель, делал не столько, сколько я: я бросаю в огонь нечто гораздо более драгоценное…» И дальше: «Почему обыденная жизнь кажется мне невыносимой? Это какая-то реальная сила, живущая во мне, нечто такое, что не способно передать мое жалкое писание. Идеи картины, статуи не дают мне спать целые ночи». И дальше: «О, в будущем году схватить медаль (за картины), и тогда все пойдет, как в каком-то сне! Быть предметом восторгов, торжествовать! Ну а когда вы получите вторую медаль, вы пожелаете получить большую? Разумеется. А потом орден? Почему бы и нет? Ну а потом? А потом наслаждаться результатами своего труда, своих усилий, работать постоянно, постоянно поддерживать себя на известной высоте и пытаться быть счастливой».

Строки эти, возникшие таинственно, вдруг, не имели ни малейшего отношения к тому, о чем я читал до этого. Они были как молния в сумерках. Ими начиналась страница… Я вернулся к первой строке и понял, в чем дело: журнал не раз, наверное, переплетали, как и остальные старые журналы XIX века, и сюда, в самую его сердцевину, попала страница… нет, что я, целых четыре — совсем не отсюда, ну конечно, 117, а затем 33…

Надо отыскать, думал я, начало, надо отыскать конец и, думая, читал дальше: «А если бы я вышла замуж теперь, я стала бы потом, пожалуй, жалеть. Но в конце концов надо будет все-таки выйти замуж; только за человека, который серьезно любил бы меня; иначе я была бы несчастнейшая из женщин. Но нужно также, чтобы этот человек хоть сколько-нибудь подходил ко мне».

«В минуты скуки вечером, особенно летним, часто представляется таким счастьем возможность броситься в объятия какого-нибудь влюбленного человека. Но нет… теперь, чтобы понравиться мне, человек должен быть таким возвышенным; я так требовательна, нужно, чтобы это был…»

Я оторвался и начал лихорадочно листать растрепанный журнал в поисках начала. Под одним, уже изношенным, переплетом было соединено три номера, и в каждом из них были 33-я и последующие страницы. Откуда же это сюда попало? И что это? Я стал читать дальше:

«После его ухода я чуть не лишилась чувств от боли, от тоски! Что он такое думает, если предполагает, что я могу любить кого-нибудь вне моего искусства? А между тем брак по любви — где его встретишь? Что теперь негодует, что бунтует во мне?»

Чья-то внутренняя жизнь с ее противоречиями и тайнами развертывалась передо мной. Чтобы через минуту оборваться на полуслове? Я начал опять, может быть, для того, чтобы отодвинуть эту минуту, листать растрепанный том. Ни начала, ни конца.

И вот осталось несколько строк, но удивительно родных мне, волнующих. «Читала „Любовь“ Стендаля. Это дивно выражает то, что может почувствовать любой, даже я».

После строк о поглощенности искусством это «даже я» поражало скромностью, даже смирением.

«…даже я. Только я — я всегда все анализировала. Если я когда-нибудь была полностью непосредственна, то будучи еще ребенком. Я думаю также, что любовь можно…»

И — дальше опять унылая повесть забытого писателя о помещичьей жизни.

«Любовь можно…» Что — можно? Что? Волновала неоконченность строки, непонятность, незавершенность чьей-то судьбы. Кто она? Тоже героиня повести, но в отличие от этой, что сейчас опять передо мной, — талантливой? Нет, — чересчур подлинно, сама жизнь. Дневник? Возможно… Она действительно жила, мечтала о славе и любви, писала какие-то картины, кого-то ждала, читала Стендаля, хотела счастья, стремилась — это самое замечательное — постоянно поддерживать себя на известной высоте? Ну конечно же, если это действительно дневник, она была! Долго думал я о тайне этой личности, этой судьбы.

Наутро я подумал: если Кювье восстанавливал облик исчезнувших с лица земли животных, то почему не могу попытаться восстановить… Что восстановить?

В детстве, увидев интересные лица, в толпе, на улице, в трамвае, я любил воображать жизнь этих людей. Это была любимая игра: воображать чужие жизни. Наверное, она помогла мне стать писателем. Но воображать ее жизнь мне не хотелось. Потому что это делать легко, когда совершенно ничего не известно о человеке и несравненно — до полной невозможности — труднее, если известно что-то. Подлинное тоскует по подлинности, а не по полету фантазии. А вот духовную жизнь, то есть мир чувств, мыслей, настроений, и самое существенное в этом мире вообразить легче, располагая чем-то достоверным, хотя бы и в ничтожно малом объеме: строками из дневника, из писем, чьим-то воспоминанием, фразой, оброненной невзначай.

Дополняя, дорисовывая мысленно этот мир, я понял, что самое существенное в нем — страстная жажда участия в жизни.

Не славы, не медалей, не любви она хотела, — хотя, конечно, жаждала и их! — а бурного участия в жизни. Но что это: участие в жизни? Разве не участвуем мы в ней, когда работаем или любим? Конечно, участвуем. Но есть маленький огонь и большой: костер на поляне и лесной пожар. Когда я читал ее строки, казалось, горит лес. Живой лес. И я почему-то подумал, что она, наверное, молода и больна. Жажда бурного участия в жизни — это — когда хочется отдать себя безраздельной работе, и любви, и общению с людьми, отдать, раствориться, подарить, ничего себе не оставить и стать самой богатой в мире. Нет, не лесной пожар: после него — пепелище. А… солнце! Оно ведь тоже — большой огонь! — излучает себя архищедро, порой «напрасно» (зачем оно Юпитеру и Сатурну?), чтобы в безумном дарении — растворении — явить одно чудо: нашу земную жизнь.

Я назвал ее про себя Девушка-Солнце. Ведь настоящее имя ее было мне неизвестно.

Жажда бурного участия в жизни часто бывает сопряжена с трагедией. Она писала, что кидает в огонь «нечто гораздо более драгоценное», имея в виду известный рассказ итальянского художника и ювелира Бенвенуто Челлини о том, как однажды кончилось топливо в разгар работы и он, чтобы поддержать огонь, нужный для литья, начал ломать собственную мебель. Хорошо горит и человеческое сердце. И это трагично не только потому, что оно может догореть дотла, но и потому, что при пожаре сердца из него «выбрасываются» — совсем как при настоящем пожаре — люди из окон — те обыкновенные чувства, обыкновенные состояния, без которых существовать человеку невозможно.

Но если бурное участие в жизни рождает трагедию иногда, то неучастие в жизни — всегда трагедия.

А теперь я расскажу об Эмме Сазоновой. Она не имеет ни малейшего отношения к запискам неизвестной.

Несколько лет назад, весной, позвонила мне незнакомая женщина и, назвав себя: «Эмма Сазонова из Керчи», — сообщила, что волнует ее загадочная и горестная судьба замечательной библиотеки Воронцовского музея в Алупке.

Вот в чем заключалась, как я понял из быстрого и взволнованного рассказа Эммы Сазоновой, суть дела. До войны библиотека Воронцовского дворца-музея располагала уникальным, из 30 тысяч томов, собранием изданий на русском, французском и английском языках. Основу ее составляли книги XVIII — начала XIX веков, но были и совершенно редкостные вещи — XVII, XVI и даже XIV столетий. Например, Остромирово Евангелие и рукописное жизнеописание московских князей… Находились в библиотеке и так называемые «опильоны» — материалы суда над Людовиком XVI, выпущенные когда-то в Париже. Этого издания не было — да нет и сейчас — больше ни в одной советской библиотеке, даже во Франции оно настолько малодоступно, что до войны историки ездили из Парижа в Алупку, чтобы там, в Воронцовском музее, работать.

Эмма Сазонова от взволнованности и от того душевного напряжения, которого требует длительный телефонный разговор с незнакомым человеком, то и дело теряла голос и, опасаясь, что я, возможно, не расслышал самого существенного, повторяла почти судорожно: «Остромирово Евангелие… из Франции в Крым… переписка князя Курбского с Иваном Грозным… миллионная ценность… миллионная!»

…Когда я занимался выяснением и решением судьбы библиотеки Воронцовского дворца, Эмма Сазонова позвонила мне опять и сообщила, что разрушаются фрески Деметры — единственный в Советском Союзе памятник античного искусства. Судьба этих фресок волновала ее ничуть не меньше судьбы Воронцовской библиотеки. Она дарила себя фрескам Деметры, как раньше дарила себя библиотеке Воронцовского дворца. Я почувствовал, что меня гораздо больше, чем фрески и библиотека, волнует она сама, ее жизнь, ее духовный мир. И попросил: напишите о себе.

«…Я живу с постоянным ощущением чуда жизни и не умею скрывать этой радости.

Жизнь моя оказалась нелегкой. Самый страшный период — это война. В июне 41-го мне исполнилось 7 лет. Родилась я в Мурманске, где мы жили до войны. Но война застала меня в Ленинграде, без родных, в институте имени Турнера (на улице Лахтинской, он и сейчас там находится), где меня лечили после полиомиелита. На исходе тяжелой блокадной зимы (особенно запомнились воздушные тревоги и бомбежки) институт был эвакуирован на Кавказ, в город Горячий Ключ. Очень быстро и тут посыпались бомбы. Началась дальнейшая эвакуация в Киргизию, как нам сказали, но я заболела в последнюю ночь и из-за этого отстала от своих. В день эвакуации меня утром отвезли и оставили в госпитале среди раненых, в этом же городе, а затем я попала в больницу. Тогда же я услышала, что институт погиб во время эвакуации, что в теплоход попала бомба и был страшный пожар.

Нас, небольшую группу детей, вывезли на какой-то хутор. Но и сюда пришли немцы, румыны, расположились в нашем дворе и прятались в нашем здании от бомбежек.

Позже я попала в большой детдом в станицу Казанская на Кубани и здесь зимой 43–44 гг. окончила первый класс. Войны уже не ощущалось в это время, но был страшный голод, и для меня эта зима оказалась самой тяжелой из-за того, что мне трудно было ходить, а удобств никаких не было. (Однажды я упала и стала тонуть в яме от уборной, но какой-то мужчина спас меня.)

Папу моего война застала в Германии, в Гамбурге. Меня он нашел летом 44-го года, когда мы и приехали в разрушенную Керчь. Мне было только десять лет, а я уже пережила ленинградскую блокаду, эвакуацию, оккупацию, детдом. Всю войну прошла одна, без родных, в парализованном состоянии. Но разные чужие люди спасали меня. Как же мне после этого не любить людей?

Я никак не могу смириться с мыслью, что я одна осталась в живых, а весь такой огромный институт (из Ленинграда нас везли целым железнодорожным составом), столько детей, такой большой обслуживающий персонал, — все, все погибли!.. Иногда у меня бывает такое ощущение, что я одна живу за всех погибших.

Я окончила среднюю школу и посещала библиотечный факультет. Вы можете понять, как трудно мне было учиться и как трудно было находить интересную работу по душе дома, так как я хожу, да и то с трудом, только в помещении. Но я находила разные дела. Сейчас я готовлю для издательства „Таврия“ поэтический сборник о Керчи — моем любимом городе. Как ни странно, но о таком городе еще не вышло ни одного художественного сборника. И если мне удастся быть его первым составителем, я буду счастлива. Этим я живу сейчас.

Что было в моей жизни интересное и радостное? Очень много знала я разных людей: сильных, умных, добрых и всегда любила их, привязывалась всей душой. Общение, любовь к людям — это тоже мое счастье».

Хотя, казалось бы, это письмо и эта судьба не имеют никакого отношения к запискам неизвестной, я все же хочу именно сейчас сообщить, что узнал в конце концов, кто же она такая. Русская художница Мария Башкирцева. Она жила в XIX веке, она умерла, когда ей было двадцать четыре года. Она любила писать с натуры: деревья, дома, берега рек. В последний год жизни ее волновал уголок старого бульвара. Было холодно. Она, должно быть, не чувствовала холода, когда писала. Она заболела; умерла от чахотки.

Ее «легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре».

Этими строками из чудесного рассказа Ивана Алексеевича Бунина о рожденной его воображением девушке, которая тоже хотела жить, любить, одарять, и закончу небольшое — без начала и конца — воспоминание о Марии Башкирцевой.

 

Целомудрие

Книги о любви можно разделить на светлые и мрачные. Дело тут, конечно, не в том, много ли страдают герои и умирают ли они на последних страницах. Ромео и Джульетта и страдали и умерли — и все же светла трагедия Шекспира. Между тем молодые люди в романах многих писателей современного Запада страдают весьма умеренно и, уж само собой разумеется, от любви не умирают, а тон книг мрачен безысходно. И думаю, мрачен потому, что герои трагически не способны ощутить и понять трагедию любви. Внешне это выглядит как парадокс: мрачны те книги о любви, в которых не разбиваются сердца и жизни, книги, внушающие нам, что и не могут они разбиваться.

Но неужели же чем больше страданий в истории любви, тем больше и света в ней?

В этой формуле надо заменить «страдание» на «духовность», тогда она будет верна. Отношения Ромео и Джульетты трагичны, потому что духовны: они мощно синтезируют растворенную в воздухе их века человечность и возвышаются над мертвыми, но еще опасными нравами. И если бы было это иначе, то герои и не страдали бы так глубоко: отношения менее духовные легко склоняются к компромиссу или унынию.

С точки зрения ханжеской, герои Шекспира греховны, с точки зрения духовной — чисты идеально — живое подтверждение старой мудрой истины: целомудрие надо понимать не физически, это цельность духа.

Светла целомудренная любовь; мрачна нецеломудренная, лишенная духовности. Она развращает душу и тело, отравляет жизнь неутолимой потребностью в удовольствиях, которые насыщают все меньше. Сердца не разбиваются, герои остаются живы: едят, пьют, одеваются, покупают, ходят на лыжах, иногда смеются, совершают удачные сделки, воспитывают детей в сознании, что «от любви умирают только в кино».

В будущем обществе духовное совершенство личности, сложность и зрелость ее организации будут, возможно, измеряться и способностью умереть от любви. И люди, ощущающие неспособность эту, будут огорчаться, сознавая, что обделены талантом, сообщающим особую цельность и полноту человеческому существованию. Они не будут чувствовать себя личностью в той степени, как те, кто способен от любви умереть.

Разумеется, я не хочу, чтобы люди — мужчины и женщины — действительно умирали, чтобы пути любви были в будущем усеяны трупами. Я говорю о способности умереть, о таланте переживать любовь как чудо, утрата которого не восполнима ничем: ни богатством, ни путешествиями, ни удачей в работе.

Надеюсь, что женщины, чувствуя в мужчинах этот талант, будут особенно бережны и нежны. Мужчины, надо полагать, ответят им тем же. Не потому ли так трогают слова молодого невольника из стихов Гейне: «Полюбив, мы умираем!» — что в них великодушная мужская сила размягчена детской беззащитностью перед этим миром?

Тому, кто склонен сегодня гордиться способностью сохранить сердце в целости при любых обстоятельствах, я посоветовал бы, перефразировав чуть слова гейневского невольника, заявить о себе: от любви мы не умираем — и вслушаться сосредоточенно в эту формулу…

«Он не способен умереть от любви», — скажут когда-нибудь о человеке несмелом, духовно бедном, нецеломудренном. И тогда, может быть, может быть…

Вот перед наглухо заколоченным домом, в котором столетняя старуха спасается от смерти, появился юноша со светло-зеленым пузырьком в руках. «В нем первая ночь и первый день после первого часа, когда вам исполнилось восемнадцать лет», — говорит он. (Я излагаю сюжет рассказа Брэдбери, рассказа, повествующего о том, что двадцать четыре часа счастья стоят десяти тысяч миллионов лет.) Старуха, не открывавшая ставен ни мальчишкам, ни почтальонам, ни разносчикам, ни солнечным лучам, — ей казалось, что она обманула судьбу и не умрет никогда, — тянется к пузырьку, выпивает его содержимое. И вот она выходит из дому — юная, быстрая, как птица, солнце обрушивает на нее лучи, в мире воцаряется особый дух, — дух Начала и первого часа после Начала. А потом, через двадцать четыре часа, в которые уместятся и лес, и ягоды, и поездка в город, белое платье, легкое, как паутинка, веселый обед, красивые туфли, берег озера, смех и конфетти, они вернутся обратно, и юноша исполнит обещание — не покинет ее в земле «десять тысяч миллионов лет».

Эта фантастическая старуха Брэдбери — не развернутая ли она метафора человеческого сердца?

Этот особый дух Начала и первого часа после Начала — не захочет ли человеческое сердце, чтобы испытать его, разбить тяжелые ставни, защищавшие темный и бедный покой?!

 

«Нет радостнее вещи…»

Изредка он разрешал себе «страшную мечту»: думал, что , «если бы у меня было то, что есть у него… руки и ноги, возможность двигаться по необъятному миру… то что было бы?». И отвечал: «…я побежал бы стремительно и неудержимо. Я жил бы жадно, до безумия. Вырвавшись из девятилетней неподвижности, я был бы беспокойнейшим человеком, я бы не уходил с работы, пока не насытился ею». («Мои мечты», беседа с корреспондентом «Комсомольской правды», 1936 год.)

Он и жил до безумия жадно. Он и не уходил с работы, не насытившись ею. Он и бежал стремительно и неудержимо.

«Если бы у меня было то, что есть у него…» Помню, много лет назад, при первом чтении, особенно обожгло это «у него». Я понял: «у него» — у меня. Ничего, что Н. Островский имел, вероятно, в виду совершенно определенного человека, подавленного в момент встречи с ним личными невзгодами, стоит думать: «у него» — у меня. Именно — у меня. Это помогает жить с ясным пониманием иерархии ценностей.

У самого Островского это понимание было абсолютно четким: самое дорогое у человека — жизнь, она дается ему один раз и поэтому должна быть посвящена борьбе за освобождение человечества. Когда он говорил, что не любит людей, для которых «настроение жены важнее революции», то утверждал — полемически остро — по существу, то же самое: иерархию ценностей, определяющую, что может и чего не может совершить человек.

Герои — от легендарного Геракла до совершенно реальных Колумба и Гагарина — в течение тысячелетии расширяли сферу человеческих возможностей, делая ее все более необозримой. Совершая то, во что трудно было поверить, они сокрушали различные барьеры — от непобедимости мифической гидры до недоступности фантастически далеких земель и космоса.

Николай Островский сокрушил барьер абсолютной физической неподвижности и беспомощности. Ясно осознав, что самая большая трагедия человека — трагедия неучастия в жизни человечества, он сумел из, казалось бы, безнадежного положения выйти к миллионам людей.

Об этой победе человеческого духа рассказывает Раиса Порфирьевна Островская в книге серии «Жизнь замечательных людей». В существующей уже обширной и интересной литературе, посвященной автору романа «Как закалялась сталь», книга, написанная его женой, займет особое место. Мы получили из «первых рук», из рук человека, который был с ним рядом в самые суровые годы его жизни, новые свидетельства гражданственности, человечности, духовности, художнической одержимости писателя. Сознание, ни на миг не оставляющее при чтении, что эти же руки утишали его боль, укладывали, перестилали постель, кормили, а часто и писали, то есть были и его собственными руками, сообщает новым свидетельствам особую ценность. В книге живет атмосфера материнства — самоотверженности, любви, понимания; автор, разумеется, об этом не помышлял, получилось это само собой, по логике сердца. И тут я хочу вернуться к теме «барьеров», они ведь существуют и в мире человеческих чувств и отношений, поэтому мне кажется, можно утверждать, что и жена Островского их сокрушала. Она доказала, что подлинная любовь тоже имеет точную иерархию ценностей: видит в избраннике самое духовное и высокое, поэтому и становится лишь сильнее в трагических обстоятельствах. Тот тяжкий «млат» судьбы, который, «дробя стекло, кует булат», ей не страшен… Читая книгу, я видел не одного, а двух героев, в чем, повторяю, автор ее нисколько не повинен. Р. Островская лишь рассказала о том, что было.

Любой героизм имеет и будничную, часто невидимую миру сторону. Он лишен этой стороны лишь в классических трагедиях. В жизни она непременно существует, отнюдь не умеряя величия героев. Любое великое деяние вырастает из повседневности, хотя на расстоянии лет кажется начисто оторванным от нее. Эта будничная сторона героизма, эта героическая повседневность живут в книге Р. Островской, сообщая ей большую достоверность и подлинность.

Тяжкий, кажущийся подчас почти неправдоподобным быт двадцатых — начала тридцатых годов безнадежно больной, уже неподвижный и ослепший Островский и его подруга, сосредоточенные на высших целях жизни, переносили, как и нехватку денег, мужественно, легко, а порой и весело. И лишь один раз Р. Островская ощутила отчаяние, когда, получив ордер на «полкомнаты» в Мертвом переулке, 12, увидела нечто до невозможности запущенное, в клопиных следах, до половины перегороженное занавеской, за которой лежала умирающая старуха, мать соседки. Это та самая комната (одно время в ней жило девять человек), где, работая по 18–20 часов в сутки, Островский создал роман «Как закалялась сталь».

Для Островского писательство было единственно возможной формой творческого, духовного существования, последней искрой, соединяющей его «я» с народом, с человечеством. Оно было лучшей частью его сущности, которую он ряд лет, может быть, и бессознательно, вынашивал, растил — в устных рассказах, в письмах, мечтах, — теряя, постепенно утрачивая (в самом жестоком, тесно физическом смысле) иные возможности участия в жизни. Письма Островского — Раиса Порфирьевна часто цитирует их — убеждают, что как писатель — по жизнеощущению, пониманию мира и себя в мире — он родился задолго до романа о Павле Корчагине.

Высшие ценности — революция, социализм, освобождение человечества — выступают у Островского как личная его страсть.

Мы видим в этой книге живого Островского, окруженного живыми, любящими его людьми. На ее страницах ни разу не говорится об одиночестве. То, что рассказала Р. Островская о его многочисленных «добровольных секретарях», вызывает к этим людям чувства большой симпатии и благодарности: их деятельное участие, их гражданственная заинтересованность в его судьбе сыграли серьезную роль в рождении романа, который сегодня читают миллионы.

Урок этой жизни в том, что человека, одушевленного высшими целями, ничто не может победить.

«Нет радостнее вещи, как побеждать страдания», — утверждал Островский (беседа с корреспондентом «Комсомольской правды»). Эта радость, составляющая смысл его судьбы, говорит о беспредельности духовных сил человека.

 

Из жизни Иоганна Себастьяна Баха

О жизни И.-С. Баха пишут обычно, что была она бедна внешними событиями при обилии внутренних, духовных. И в самом деле, в «остросюжетном» XVIII веке он не воевал, не странствовал, не участвовал в заговорах или дуэлях, не испытывал большую неразделенную любовь, не рисковал жизнью ради любимого дела или любимого человека…

Большая часть его жизни мирно текла в двух городах — Веймаре и Лейпциге, где он играл на органе, сочинял музыку. В истории его жизни может удивить — современного читателя — лишь то, что было у него двадцать детей: одиннадцать сыновей и девять дочерей. Но в его веке это не было чем-то неслыханным.

Но когда читаешь написанную почти двести лет назад Иоганном Николаусом Форкелем — первым биографом великого композитора книжку о жизни и искусстве Баха, понимаешь, насколько условно, неточно деление человеческой жизни на события «внешние» и «внутренние», понимаешь, что возможны остросюжетные жизни, лишенные духовного богатства, но не может быть духовно богатой человеческой жизни, лишенной увлекательного сюжета.

Надо уметь увидеть этот сюжет, понять.

Вот мальчик Бах похищает ночью из шкафа с незастекленными решетчатыми дверцами (сквозь тесную решетку только детская рука и могла углубиться внутрь) нотную тетрадь, которую скрывали от него старшие в семье, полагая, что она чересчур для мальчика трудна. (Как скрывали от маленького Паскаля книги по высшей математике.)

Вытащив из шкафа эту тетрадь, он переписывает ее ночами, когда на небе луна, в течение нескольких месяцев. (Не от этого ли и ослеп он в конце жизни?)

Вот, восемнадцатилетний, он идет пешком в неближний город, чтобы там в церкви услышать игру известного органиста. А вот и… дуэль!

Когда Баху было уже тридцать два года, по немецким городам совершал триумфальную поездку французский клавесинист и органист Маршан, будто бы не имевший равных себе в Европе. И вот, чтобы доставить удовольствие королю и избранной публике, концертмейстер дрезденского двора Волюмье задумал устроить поединок между Маршаном и Бахом, ведь, сопоставив их игру, можно будет определить, чье же искусство выше. Баху послали депешу, он выехал из Веймара в Дрезден и там направил Маршану официальный вызов на музыкальное состязание, Маршан согласился. Было назначено место и время поединка.

Собралось большое общество. Бах явился, не опоздав ни на минуту. Но где же Маршан? Его долго ждут, потом посылают к нему домой узнать, не заболел ли он, и узнают: уехал утром на рассвете, тайно.

А Бах в тот вечер играл. И чем дольше он играл, тем отчетливей понимали ценители музыки, почему убежал Маршан. В музыке Баха жили большие мысли. От их новизны, от их богатства у Маршана, наверное, закружилась бы голова. Он был лишь виртуозом, а Бах — мыслителем. Но — к чести французского музыканта — он был виртуозом достаточно умным, чтобы ощутить мощь нового мышления. И вот Баху уже шестьдесят два, и для него в музыке нет ничего невозможного. Имя его окружено легендами. И захотел послушать его, познакомиться с ним король Фридрих Великий, сам композитор и музыкант.

Бах не хотел ехать, он был уже стар и утомлен жизнью. Но при дворе могущественного короля состоял в качестве музыканта один из сыновей Баха. Он писал письмо за письмом, и старый композитор совершил последнее в жизни путешествие…

Король устраивал у себя каждый вечер камерные музыкальные собрания, на которых и сам исполнял на флейте различные концерты. В один из таких вечеров, когда Фридрих уже вынул флейту, а остальные музыканты чинно расселись, его величеству письменно доложили через дежурного офицера о том, что Бах уже в Потсдаме (где и находился двор короля). Старому композитору было велено тотчас же явиться во дворец. Бах явился в пыльном дорожном костюме. В XVIII веке, с его утонченными, даже утрированно изысканными формами аристократической жизни, с его высочайшим искусством костюмов, речей, поклонов, это было совершенно неслыханно.

Король отменил флейтовый концерт и пожелал, чтобы старый Бах осмотрел собранные во дворце фортепиано работы Зильбермана (одного из выдающихся органных мастеров, сумевшего усовершенствовать ряд музыкальных инструментов).

Фортепиано этого мастера нравились королю настолько, что он задался целью стать обладателем всех до единого. И это ему удалось, он собрал пятнадцать фортепиано.

Пятнадцать фортепиано с немыми клавишами, как заколдованные, молчали в величественных покоях.

Даже когда орган безмолвствует, чувствуешь его мощь. Безмолвствующее фортепиано печально, как наказанный ребенок.

Король, Бах и музыканты короля ходили из комнаты в комнату — яркая живописная толпа, и в ней старый, уставший с дороги человек в пыльном невзрачном костюме.

Руки Баха касались инструментов, и они — чудо! чудо! — обретали голос. Он расколдовывал их как чародей.

Бах попросил у восхищенного короля дать ему тему, и тут же на одном из фортепиано сымпровизировал фугу.

Дело тут, конечно, не в чародействе, а в тончайшем понимании музыки и музыкальных инструментов, в гениальных руках и гениальном взоре, от которого не ускользало ничто из того, что имеет хотя бы отдаленное отношение к искусству.

Когда Бах был в Берлине, в том же 1747 году, ему показали новый оперный театр. В нем Бах открыл одну удивительную акустическую особенность, о которой, видимо, не помышлял архитектор, она родилась сама собой, как часто рождаются в мире удивительные вещи.

Если в одном из залов, стоя наверху, на галерее, лицом к стене, в углу, говорить шепотом, то это отчетливо услышит человек, стоящий по диагонали, тоже лицом к стене, в углу, напротив, но не услышит никто из находящихся в самом зале. Странное явление объяснялось направлением наверху арок, взор Баха его увидел, ощутил.

Дивной акустической особенностью обладает и жизнь человеческого духа. Слова, сказанные сто, тысячу лет назад (даже шепотом!), доносятся до нас как живые, даже если они не были услышаны теми, кто находился в «зале»…