Давным-давно у него были родители. Как бы ни пытались тетя с дядей доказать ему обратное, как бы ни кричали, что отец его погиб на фронте, а мать умерла при родах, он все равно остался при своем мнении: родителей он помнит. И отец его вряд ли служил в кавалерии, потому что он помнит его сутулым, худым и очень неловким. Вечно он что-нибудь ронял, терял или разбивал. И мать его умерла не в тот самый момент, когда он родился. Иначе откуда же ему было знать, что пахла она замечательным розовым мылом, а волосы ее были как шелк. Это ведь совершенно точно была не его тетя — вечно пахнущая кислой капустой, и не его сводная сестра с высокомерным взглядом. Если его родители умерли, едва он появился на свет, почему же тогда ему снится один и тот же сон: большой буфет с резными дверцами и большой портрет старика с окладистой бородой в черном одеянии. А рядом — большой золоченый крест. Мужчина — тот самый, нескладный (Даня привык думать, что именно он и есть его отец), держит в руках граненый стакан и утирает кулаком слезы, когда смотрит на портрет. Женщина — его душистая мать — гладит мужчину по плечу и тоже плачет. Она говорит что-то вроде: «Ведь твой отец венчал нас…» А мужчина, словно не услышав, — о своем: «Они убили его! Убили!» Женщина: «Не кричи так громко, соседи услышат». «Пусть слышат, безбожники. Святого человека убили!» Тогда Даня подходит к отцу и спрашивает испуганно: «Кого убили?» А тот сгребает его на колени и тычет в портрет: «Деда твоего застрелил красный матрос! Запомни, сынок! Святого человека…» И вот уже Даня плывет по воздуху. Это мама отняла его у отца и сажает к себе на колени. «Ты испугаешь ребенка, — говорит она. — Соседи услышат, прекрати!»
Даня растет в семье чужим. Он не просто «не их» ребенок. Он — краденый. Иначе зачем все ему о родителях врут. И чтобы узнать правду, должно произойти чудо. Потому что тетя с дядей как воды в рот набрали. Но однажды, забыв осторожность, дядя назвал одно имя… Эту женщину они всегда звали не иначе как карга. Карга или пьяница. Даня знал, что речь идет о дальней родственнице, и о родственнице не по крови, потому что своих родственников тетя с дядей всех собирали за своим столом. А каргу не приглашали.
«Капитолина», — сказал как-то дядя. И этого оказалось достаточно. Даня слышал уже, что карга обитает у птичьего рынка. Ему исполнилось шестнадцать, когда он поехал туда в воскресенье с утра и весь день напролет кружил по рынку, кружил… Он, конечно, ее не узнал бы, потому что никогда не видел. Но, может быть, она узнает его? Он вглядывался в лица старух. Раз карга — значит, старуха. И на всякий случай приглядывался к тем, кто помоложе. Кто его знает, сколько ей лет? Он был так внимателен и сосредоточен, что к нему подошел милиционер, попросил предъявить документы и поинтересовался, чего ему здесь нужно.
Даня был скор на язык. Соврал, что поджидает мать своей девушки, хочет помочь донести сумки — может, пригласит зайти. Милиционер не улыбнулся на выдумку, бровью даже не повел, сказал строго и хмуро: иди домой. И Даня ушел.
Он два месяца ходил на рынок без толку. Но однажды, словно кто его окликнул, обернулся и встретился взглядом с женщиной. Обожгло: они словно знали друг друга. Она шла к нему через рынок хмельной, шаткой походкой, протягивая руку вперед, а другую приложив к груди. Губы у нее тряслись, а глаза дымились слезами. Именно так — дымились. Слезы были выплаканы давно, осталось одно подобие.
Он тогда в первый раз пил водку, которую сам же и купил по приказу Капитолины. Дома разрешалось только немного вина по праздникам. Она оказалась его родной бабкой — по матери. Поминали всех сразу. Мужа ее, погибшего в финскую. И второго Данилиного деда — попа, того самого, которого застрелил красный матрос. («Запомни, сынок! Святого человека…») И отца Данилиного, бывшего, по словам бабки, сутулым, как сморчок, и нескладным, но слишком уж громогласным в такие темные времена. По навету забрали отца в войну, а мать вслед за ним забрали. Ведь известно, что муж и жена — одна сатана. Вот и забрали.
Первый раз напился пьяным тогда Данила. И домой не пошел, остался у бабки. Утром выпроводила она его.
— Не приходи больше. Ты теперь все знаешь. В ноги кланяйся тетке своей, что взяла тебя от заклейменных «врагами» родителей. Страшно поди ей было, а взяла, не отдала в детский дом. Греха, видно, больше боялась, чем суда советского.
С тех пор как он разыскал свою бабку, сны про родителей прекратились. Каждый раз, засыпая, он долго ворочался, пытаясь представить резной буфет или материн запах, чтобы снова приснилось. Но покров тайны был сорван, и мама больше не говорила: «Не кричи так громко, соседи услышат». И отец не отвечал ей в запале: «Пусть слышат, безбожники…»
Снов не было, но мысли копошились в голове разные. Про грех, например. Про вину. Про смерть. А от них было рукой подать и до мыслей о Боге. Дане не удалось вырасти законченным атеистом, как бы ни вдалбливали ему про первичность материи в школе и институте. Сны мешали. Если родители навещают его по ночам, значит, чего-то хотят от него. Только вот чего? Зачем приходят, зачем будоражат душу? И почему вдруг исчезли?
Он навещал бабку каждый месяц. Чаще — опасался. Она каждый раз стращала его по старинке НКВД, топала ногами, но помощь принимала, благодарила искренне и долго потом еще вспоминала молодость, детей своих покойных, сестер, умерших от тифа, и братьев, погибших на разных войнах. Данила слушал ее и плакал в душе. Жизнь бабки была перед ним как на ладони: без единого просвета, переполненная отчаянием, горечью, смертями.
Как-то он обнаружил у нее на полке, между пыльным графином и пустыми банками, Евангелие.
— Ты что, верующая? — спросил он удивленно.
— А ты что, безбожник? — съязвила она, отбирая книгу. — Так иди к антихристам, людей отстреливай.
— Да я… — начал Данила.
Но бабка смотрела непримиримо исподлобья и, выплевывая слова, шипела:
— Небось научили уже краснозвездные своим сатанинским заклятиям: как Бога поносить, людей истреблять, церкви рушить…
Насилу удалось ее успокоить тогда. Но книга в бархатном потертом переплете не давала ему покоя. Пришлось сбегать за водкой, что было против правил. Он и денег-то бабке никогда не давал, потому как знал — все на горькое свое лекарство изведет. Подрабатывал на разгрузке вагонов, покупал продукты. Но сегодня — случай… Книга, в которую интересно заглянуть…
Капитолина захмелела быстро, уснула почти сразу же, после первого стакана. Данила вытянул из ослабевших рук книгу, открыл. От книги повеяло чем-то тяжелым и сладким. Как будто ладаном окурили комнату. Правда, он тогда еще не знал, что такое ладан…
Желтые страницы, разбитые на два столбца, заговорили с ним языком знакомым, но забытым. Два чувства одолевали его, пока он читал. Первое — чувство ошеломляющей новизны. «Так вот, значит, как было… Вот, значит, что скрывают от нас…» Авторов чувство настойчиво сообщало ему, что каждая страница ему уже знакома и, как повернутся события, он на самом деле знает, хорошо знает. Словно был когда-то их непосредственным участником…
Он принес книгу домой с огромными предосторожностями. Нет нужды пугать тетю таким чтением. И так, бедняга, всю жизнь в страхе провела, думая, притянут ее вслед за двоюродным братом или нет. Даня читал тайно, ночами, когда позволялось жечь свет на кухне, потому что все считали, что он готовится к экзаменам. А когда прочел, поселилась в нем поразительная уверенность, что все события ему так хорошо знакомы, потому что он в них участвовал. Шел по выжженной земле вслед за учителем, оплакивал тело Его на Голгофе и божественную радость Воскресения тоже пережил.
Данила потерял интерес к схемам полупроводников и политэкономии, которой их пичкали в Политехническом. Он пристрастился к библиотекам, к букинистическим магазинам, где много интересного могло заваляться на полках. Его больше интересовала теперь историческая пыль, нежели перспективы современной электротехники.
Книги были живыми. Он научился читать их между строк.
И когда в читальном зале университета наткнулся на странного человека, он уже был готов…
Любой другой молодой человек, взять хотя бы его курс или вспомнить бывших одноклассников, принял бы такого человека за обычного городского сумасшедшего. Говорил он обрывочно и непривычно. Паузы затягивал. А уж глаза у него горели совершенно неистовым огнем. Петраков — так его звали.
Просто — Петраков, без имени и отчества.
Именно он рассказал в первый раз Даниле про Шамбалу, про живых богов, там обитающих, про японских монахов, доводящих себя до экстаза затем только, чтобы в момент самого высокого подъёма духа нарисовать иероглиф на белом листе…
— Сначала было слово, — твердил Петраков. — А значит, первичны идея, мысль… У Бога тысяча имен. Но никто не знает самого сокровенного. А если подняться туда, где дух свободен и полностью оторван от грешной земли, и спросить там, будучи у самого его подножия, это имя, а вернувшись, написать его, то…
У Данилы захватывало дух. Он выучился специальному дыханию. Он закрывал глаза и часами мог сидеть неподвижно, в ожидании прозрения. Мог бы сидеть, но не сидел. Тетушка, однажды застав его за таким странным занятием, переполошилась не на шутку. Пришлось бросить все силы на то, чтобы подобрать хвосты в институте, успокоить ее, товарищей, преподавателей. Данила чувствовал себя разведчиком, заброшенным в чужую страну с чуждой моралью, мировоззрением, вероисповеданием. Он был вынужден притворяться. Играть обычного мальчика. Тогда как мысли его были далеко — у подножия Бога…
Он закончил все-таки институт, поступил на работу. И мечтал только об одном, чтобы была у него отдельная жилплощадь, куда никто не сунется неожиданно и не спросит: «Чем это ты занимаешься?» Он представлял многочасовые плавания в нирване, полную тишину, преображение… Но площадь ему не дали. Устроен он был не хуже всех, чего греха таить. И тогда он решился бежать…
Петраков выслушал его, сияя. Конечно, он был сумасшедший, этот Петраков. Но, может быть, не с самого начала он свихнулся, а после своих упражнений с медитациями. После того как утром отправлялся в школу и рассказывал детишкам про прелести коммунизма, а вечером запирался у себя, принимал позу лотоса, разученную по картинке из редкой книги, и часами сидел неподвижно. От такого противоречия мозги его слегка расплавились. Но не совсем. Не потерял чувства реальности за многие годы, осторожность его не покинула.
Еще с ними был третий — Борис. Он, правда, никакого отношения к религии не имел. Но у него была мания ничуть не лучше, чем у них. Борька бредил горами, мечтал покорить пик Коммунизма в одиночку, жить где-нибудь над обрывом в маленькой хижине, а не ходить каждый день к семи в закрытое учреждение подшивать никому не нужные архивы и протирать штаны. Он-то и придумал план бегства. Отправились трое товарищей в горы. Это не возбраняется, если не Крым и не Кавказ, то есть не близко от границы. Там этот фокус не пройдет. Летом собрались в отпуск, надели панамки, с коммунистическим задором вскинули на плечи рюкзаки, помахали ручкой друзьям и родственникам. Месяц прошел. На работе их потеряли. Звонят домой. А дома их тоже нет. Тогда посылают запрос по месту их летнего отдыха, какой-нибудь сельский милиционер собирает местных жителей, принимаются люди их искать. И что же они видят? Палатка стоит в горах пустая. И по всему видно — давно стоит. А в палатке график восхождений висит. Сегодня — туда, завтра — сюда. «Ай-ай-ай, — качает головой местный милиционер. — Вот сюда еще можно было лазить, а вон туда — так точно голову сломают…»
И идут всей толпой «вон туда» и осторожно заглядывают в бездонную пропасть (или к леднику подбираются). А там, внизу, на сучке рюкзак качается, обрывки одежды кое-где, а на дне что — не разглядеть. Да и не спуститься. Вот и нет людей. Вычеркнули их из списка работников коммунистического труда, а стало быть, никто их искать не будет, если станут сидеть тихо и не кукарекать.
Сказали — сделали.
Собрались, выехали на Алтай и… сами на свои похороны потом из леса смотрели. Больше всего Даниле тетку жалко было. Он-то считал, что она убиваться не будет, что своим исчезновением он только ее от извечного страха освободит. Но не тут-то было. Приехала она одна из Москвы. Ни к Борьке, ни к Петракову никто не приехал. В гробу, понятно, земля одна с того места, где палатку нашли, а тетка как впилась в милиционера: открой гроб, не верю, что Дани в живых нет. Тот, конечно, не открыл, но тетка долго требовала, кричала даже, но вроде как простили ей, потому что в страшном расстройстве пребывала. А когда ушли все, долго еще сидела у холмика, плакала.
* * *
— Вот такой он был человек, — сказала Марта.
И Нине Анисимовне не нужно было объяснять, какие чувства испытывала молоденькая Марта к этому человеку тогда. А может, и не только тогда.
— Это про них, значит, была легенда о «черном альпинисте».
— Конечно. Видели кого-нибудь из них в лесу, и шла молва про альпиниста, который из пропасти выбрался и призраком стал. Данила прожил там года два до нашей встречи. Ему приходилось очень несладко. Особенно когда он остался один…
— Что же случилось с остальными?
— Даня занимался своими медитациями, Петраков — тоже. Они словно соревновались в том, кто первым сумеет проникнуть в иные слои духовности и вынести оттуда имя. Борис ставил капканы на лесную птицу, поднимался по самым опасным отвесным склонам…. Каждый был по-своему счастлив, пока однажды Данила не узнал имя…
Нина Анисимовна смотрела на Марту, широко раскрыв глаза.
— Я понимаю, — вздохнув, ответила та. — Это кажется совершенно неправдоподобным. Но то, что случилось потом…
* * *
Это произошло ночью. Безоблачное небо обернулось к ним звездными россыпями.
У него не было предчувствия. Иной раз предчувствия бывали. Но в этот раз — абсолютно никакого. Ему удалось очень быстро «отойти» — так он называл свои погружения в медитацию. Звуки растворились, мысли угасли. Он словно парил в воздухе. Высоко, медленно, плавно несся в поднебесье. И внизу отчетливо видел горы, реки, озера. «Имя Бога нельзя произнести, но его можно изобразить». Эта мысль промелькнула так быстро, как стриж, рассекающий воздух крыльями в полдень. Равновесие нарушилось, и его стало выталкивать из пустоты и безмолвия. Звуки леса, потрескивающего костра, бурной реки — нарастали. Он сопротивлялся. Намерение не сдаваться крепло. Изображение или что бы то там ни было он вырвет сегодня у этой пустоты и безмолвия.
Тогда ему стало больно. Дикая боль словно пронзила все его органы и члены, каждый в отдельности и все вместе. Скрутила, понесла в своем водовороте. Но он уже знал, что это такое. Страх. Однажды с ним такое уже случалось. Если он поддастся, если испугается — все кончено. Тогда восхождение придется повторять сначала. Он сумел остаться равнодушным к боли. Не уступить ей, как делают обычно люди, призывая смерть, идя ей навстречу. Игнорировать ее.
Боль отступила, и его накрыло волной хаоса. Это было пострашнее. Привычные ощущения схлынули, очертания мира, которые он носил в памяти, расплылись, и не осталось ровным счетом ничего, что могло бы послужить опорой бедному сознанию. Скудные крупицы разума рассыпались и рассеялись в чернеющей пропасти без дна. Он уже не был человеком, он был частицей мира, атомом, несущемся в космосе с невероятной, но вполне определенной целью навстречу своим собратьям… Сил вернуться и восстановить связь с сознанием не было. Да и мысли такой не было. Он ведь не был больше человеком…
И это была даже не смерть, не потеря памяти и ориентации в пространстве одновременно. Это была Его десница. Он исполнял Его волю — маленький атом, маленький мир, силою Божественного притяжения несущийся навстречу другим мирам…
Новый поворот погрузил вдруг его в райские видения: сверкающие синие горы, такие родные, что он вдруг заплакал, как странник, ступивший на родной берег. Чувство счастья переполняло его настолько, что казалось, еще мгновение, и разорвет изнутри, хлынет кипящей волной… Он понял, что стоит у подножия…
* * *
Очнулся Данила под утро, сжимая в руке карандаш со сломанным грифелем. Поодаль валялся лист бумаги, а на нем — причудливый знак. Таких рисунков у Данилы скопилось великое множество. Многие из них имели необычные свойства, были диковинными и таинственными. Но этот…
Дрожащими от внезапно накатившей слабости руками Данила взял рисунок. Если это оно, то… Но он не может проверить это прямо сейчас. Эта ночь выпила из него все соки.
Он побоялся сложить листок хотя бы пополам. Как можно было смять имя? Данила вложил листок в альбом. Теперь — спать. До вечера. А вечером он проверит…
Изрядно озябнув, несмотря на теплую одежду — ведь всю ночь под открытым звездным небом провел, — он взглянул мимоходом на Петракова. Тот спал, слегка приоткрыв рот и раскинув руки, будто в полете. Вероятно, забрался так далеко, что провалился в сон. Данила усмехнулся и пошел к дому.
Заброшенный не то сарай, не то охотничий домик они отыскали в лесу не сразу. Первое время пользовались палаткой, которую ставили только на ночь, а днем сворачивали от чужих глаз. Но после того, как появился дом, Данила с Петраковым перешли на «ночное» существование. Начиная с полуночи — медитировали, философствовали, спорили, а днем — отсыпались. Боря же, наоборот, днем лазил по своим «пикам Коммунизма», приносил порой мелкую дичь или рыбу, занимался хозяйством и был абсолютно счастлив, что ему никто не мешает. А вечером спал, надеясь — причем абсолютно зря: если что — друзья на стреме.
Забравшись на второй этаж незамысловатой кровати, которую они сколотили сами как умели, Данила закрыл глаза и моментально уснул…
* * *
Как только Данила вошел в дом, Петраков открыл глаза.
Он завидовал мальчику с самого начала. Смешное чувство «зависть», неуместное в данном случае, — он понимал, но ничего не мог с собой поделать. Он и уехать-то решил для того, чтобы один на один выяснить с ним, кто же из них… Умнее? Талантливее? Нет, не то… Ни уму, ни таланту Петраков бы завидовать не стал. А о материальной стороне — деньгах или красоте — и вообще говорить нечего. Материальная сторона его никогда не волновала.
Искра Божья — вот что было главным. И Его любовь. Этому он мог позавидовать и даже умереть от зависти мог бы, наверно. Отчего этот мальчик словно видит всю жизнь насквозь. Он же сопляк: ни опыта, ни ума особенного. Отчего понимает столько же, сколько он, Петраков, который вот уже двадцать лет тайно занимается эзотерикой. Неужели Он его любит?
Петраков гнал от себя эти мысли. Даниил смотрел на него с восхищением, когда Петраков пересказывал ему старинные книги, которые ему удалось достать по случаю.
Все его рассуждения и объяснения находили у юного слушателя понимание. Никто и никогда не слушал его с большим интересом.
Сначала он был горд тем, что нашел ученика. Зависть подкрадывалась медленно, как леопард. Так медленно и так осторожно, что он не заметил, когда она вцепилась ему в горло. И теперь не смог бы сказать — почему. Он просто ощущал ее как изжогу, находясь рядом с Данилой. Она стала хронической. Петраков терял уверенность в себе и покой.
Вот если бы ему удалось добраться до имени. Это была его единственная надежда. Казалось, именно тогда произойдет чудо, и зависть навсегда его покинет, оставив душу чистой и благостной. Каждый раз, вставая утром после очередной неудачной попытки, Петраков пользовался случаем и заглядывал в альбом Данилы. Что там у него получилось? И каждый раз спокойно шел спать: не то. А значит, у него было время добраться до имени первым.
Вот и сегодня он дождался, пока Данила уснет, достал его альбом и вытащил последний листок. Перед ним было имя. Он не сомневался ни на минуту. Если ты посвятил целую жизнь его поискам, то, конечно же, узнаешь с первого взгляда. Петраков едва не застонал — мальчишка снова оказался первым, а значит, удостоился большей Его любви и доверия. Но он еще ничего не сделал… Он только изобразил его и уснул, наверно, совершенно лишенный сил.
Открытие имени сулило постоянный контакт с Ним, доступ в любое время, стоит только…
Петраков двумя пальцами подхватил листок и вышел из дома. Солнце поднималось медленно и лениво. Птицы гомонили не умолкая. Он вздохнул глубоко, решаясь… Потом развернул лист и…