Мне бывало интересно говорить с инженером Ковалем, только беда в том, что все наши разговоры обязательно кончались политикой и после таких разговоров я беспокоилась: не сказала ли я ему чего-нибудь "не созвучного коммунистическому мышлению"? Сегодня мы говорили об искусстве. Он рассказывал мне, что видел картины футуристов в Москве; они ему не понравились.

— Футуризм это не искусство, — говорил он, — искусство всегда выражает идеи правящего класса, а что выражают футуристы? Только сумбур в своей собственной голове.

— А какую политическую идею выражает, скажем, Бельведерский Аполлон?

— Идея совершенно определенная. Греция в то время старалась расширить свои владения и ей нужны были войны. Успех войны зависел от ловкости и выносливости воинов, вот греческие художники и восхваляли физическое совершенство человека. Когда господствующий класс перестает быть ведущим идейно, первые признаки его несостоятельности проявляются в искусстве: представители этого класса предаются извращениям, а художники передают это в виде кубизма и футуризма. Художникам просто нечего было сказать, я подразумеваю, художникам, служившим интересам буржуазии и помещиков. У них не было новых идей. Наиболее чуткая часть художников в такое время начинает выражать идеи класса, идущего на смену. Так было у нас перед революцией.

— Но можно ли отнести к этой категории искусство, в котором художник выражает чувства, переживаемые человеком во всяком обществе: горе, радость, любовь?

— Конечно, есть такой вид искусства, но лирические темы не должны занимать много места. Если художник начинает слишком много копаться в своих собственных чувствах, то это извращение, это значит, что у него нет ничего более серьезного сказать.

— Но это может значить, что он ищет новые, более совершенные формы для передачи человеческих чувств. В жизни отдельного человека личные чувства занимают большое место и они также должны быть выражены в искусстве.

— Пока мы не построим коммунизма, мы не можем позволить себе роскоши тратить таланты на обслуживание личных нужд. И передовики искусства это понимают. Наши, советские писатели, художники, музыканты понимают, что все силы должны быть направлены к одной цели.

— Если искусство так чутко выражает передовые идеи, являясь как бы барометром, указывающим насколько господствующий класс здоров, то выходит, что государство не должно цензурировать искусство.

— В период классовой борьбы есть люди владеющие мастерством, но с чуждой идеологией. Им нельзя давать воли.

— Таких не должно быть много и на них не должно обращать внимания. Государственная цензура очень опасная вещь. Допустим, что партия оторвалась от народа и уже не выражает его воли, а цензура все еще в ее руках. В таком, гипотетическом случае, цензура будет задерживать прогресс.

— У нас такого положения быть не может. Партия все время пополняется и обновляется новыми членами из всех слоев населения и у нас внутрипартийная демократия. И, конечно, когда мы придем к коммунистическому, беспартийному обществу, никакой цензуры не будет.

Разговор принял скучный оборот; все грязные дела настоящего покрываются разглагольствованием о прекрасном и чистом будущем. Я не могла решить: верит ли он сам в то, что говорит? Видит ли он противоречие в своих собственных рассуждениях? Скорее всего видит, но считает, что других, в том числе и меня, можно убедить демагогией.

Вечером, когда я легла в постель, я вспомнила этот разговор и пришла в ужас. Что я позволила себе сказать?! Допустить хоть на мгновение, что партия оторвалась от народа, какое кощунство! Еще пара таких "гипотетических" предположений и Коваль за меня возьмется. Я ворочалась и вздыхала и не могла заснуть. Сережа, очевидно, услышав, спросил:

— Ты почему так тяжело вздыхаешь?

Я рассказала о разговоре с Ковалем.

— Успокойся, за ним осталось последнее слово и он будет думать, что его убеждения неотразимы. Ничего ужасного ты не сказала. Но почему вы ведете политические разговоры, что вам там, делать нечего?

— Ты знаешь, как я боюсь опоздать на службу и за это попасть под суд, я всегда прихожу на работу чуть ли не за полчаса раньше и он тоже, вот мы и разговариваем до начала работы.

— Лучше попасть под суд за опоздание, чем за антисоветские разговоры.

— Я уже столько раз давала себе слово не говорить с ним о политике, но как-то само получается: заговорили об искусстве, а кончили о политике!

— Успокойся, ничего не будет худого… Ты знаешь, сегодня я брал с собой Наташу, когда пошел после обеда в университет?

— Что же ей там понравилось?

— Интересно получилось. Пришел наш аспирант, Сурков, а у него во рту много искусственных металлических зубов. Увидев Наташу, он заулыбался и хотел взять ее на руки, а она убежала от него, спряталась у меня за спиной и оттуда спросила испуганным шепотом: "Папа, это кто, людоед?" Это было неожиданно и очень забавно.

— А что же Сурков?

— Его это тоже позабавило, он еще больше оскалил зубы и сказал: "Да, я людоед, только я не охочусь за девочками моложе восемнадцати лет. Так что ты меня пока не бойся".

В этом году весна на Кубань пришла рано. Приглашая меня приехать к ним погостить на первомайские праздники, мама писала, что надеется, у них в огороде к этому времени уже будет молодая редиска, зеленый лук и достаточно щавеля, чтобы сварить зеленый борщ, который я очень люблю. Но по приезде меня ждало большое разочарование: в ночь под первое мая ударил небольшой мороз и многие овощи, в том числе и листья щавеля, померзли. Папа был особенно расстроен тем, что с большим трудом выращенная рассада помидоров и высаженная в грунт уже с цветами вся погибла от мороза.

После морозной ночи первомайский день был солнечный и очень теплый. Читая книгу у раскрытого окна, я слышала, как Ниночка и Наташа, играя во дворе недалеко от окна, серьезно обсуждали, какой обед они будут готовить для кукол. Затеяв что-то очень сложное, они с увлечением стали готовить. Вдруг что-то упало и, очевидно, разбилось.

— Ты что разбила? — спросила Ниночка.

— Стакан, теперь бабушка рассердится, она не велела брать посуду из дома.

— А ты не говори ей, что это ты разбила.

— Я не скажу, но если она спросит?

— Когда спросит, скажи "не знаю, кто разбил".

— Как не знаю, — удивилась Наташа, — ведь я знаю, я разбила.

— Ну да, ты знаешь, но ты с-к-а-ж-и: "не знаю", можешь ты сказать "не знаю"?

— Но ведь я знаю, — не понимала Наташа, — как могу я сказать "не знаю", если я знаю?

— Какая ты еще глупая, Наташа, тебе ведь уже четыре года, даже четыре с половиной, и ты все еще не знаешь, что можно сказать неправду! — самой Ниночке восемь лет.

Тут я решила вмешаться:

— Ты чему ее учишь, бессовестная? Врать? Вот я напишу об этом Шуре, разве ты не знаешь, что врать стыдно, грешно и даже опасно?

Ниночка растерялась и покраснела.

— Вот, покраснела, тебе стыдно, а зачем же ты учишь Наташу? Ведь если кто говорит неправду родителям или бабушке, это всегда видно, по глазам видно, и за это наказывают.

— Как это по глазам видно? — спросила Наташа.

— Да так, когда человек говорит не то, что думает, у него глаза делаются немного другого цвета, и это сразу заметно тем, кто его хорошо знает.

Кроме того, неправду говорить опасно, после этого люди не будут тебе верить, даже тогда, когда ты будешь говорить правду. Вот, например, у тебя, Ниночка, заболит голова в школе и ты скажешь учительнице, а учительница, зная, что ты не всегда говоришь правду, не поверит, подумает, что ты капризничаешь, и не даст тебе лекарства. И тебе может быть очень плохо, ты даже можешь умереть без помощи, так как тебе не поверят, что ты больна! Видишь, к чему это может привести?

Наташа

Наташа смотрела на Ниночку широко раскрытыми, испуганными глазами. У Наташи замечательные глаза! Удивительны они необыкновенным выражением чистоты и доверчивости. Когда она слушала, видно было, что она верит каждому слову. И теперь, видя в ее глазах так ясно выраженное осуждение и испуг, мне прямо захотелось заплакать от нежности к ней. Когда, бывало, она не жила с нами и я вспоминала ее, в моем воображении прежде всего вставали ее широко расставленные, такие доверчивые глаза!

Вечером я рассказала об этом случае маме:

— Куда проще учить детей, особенно маленьких, когда они знают Заповеди Божии. Можно просто сказать — тебя Бог за это накажет, а то пришлось целую лекцию читать, почему врать нельзя.

— Ниночка отлично знает Заповеди. Я давно заставила ее выучить. Ты напомнила ей, что врать грешно, и хорошо. Я и Наташу выучу, когда ей будет лет шесть.

— Ниночка не рассказывает в школе, что вы учите ее Закону Божию?

— Вероятно, рассказывает. Но многие бабушки это делают. Дети, они чуткие, если она заметит, что в школе не нравится, она просто не будет об этом говорить. Она еще маленькая и не видит расхождений в том, чему ее учат дома и в школе. Она ведь и в церкви ни разу не была, церкви-то в Кропоткине нет. Она, вероятно, думает, это такой порядок, то есть одни знания она получает в школе, а другому ее учат дома.

— А бывали случаи, когда школа притягивала бабушку к ответу за вредное влияние?

— У нас в Кропоткине не было.

— Надеются пересилить бабушек в пионерах и в комсомоле, — отозвался папа.

— Далеко не всех пересиливают. Например, детей крестят очень многие. Когда крестили Наташу, священник сказал, что окрестил троих, а недавно священник опять появлялся у нас, пятерых окрестил.

— А часто он приходит в Кропоткин?

— Редко и нерегулярно. И ночует всегда у разных людей.