Через три месяца возвратился Аким из города. Пришел он грязный, весь иссохший и еще желтее, чем был: кости да кожа. И нос заострился, и щеки ввалились, а глаза глубже запали под густые белые брови. Торжественное и светлое появилось в его лице, как будто понял он душой какую-то большую и новую правду, которой не знал раньше.

Семейные истопили для старика баню, долго парили его и скребли грязь тюремную, а Аким веселый и разговорчивый стал, все подшучивал:

– Добра-то этого – вшей да клопов – там видимо-невидимо!.. И вша рестанская на подбор, – одна к другой, – белая, крупная да мягкая…

Посмеивался старый в омытую серебряную бороду, сидя в бане на полке, и смех был добрый такой, растворявший в себе все тюремные обиды и страдания.

Вечера деревенские долгие. Все село перебывало у Зотовых послушать, как рассказывал Аким про тюрьму. Лучами морщинки от глаз его расходились, добрая улыбка на лице играла, и говорил он ровно и тихо, – словно сказку ребятам рассказывал:

– Ну-к, большой в губернии острог, в четыре этажа, – на тыщу человек, а може, и более. И сидит там людей всякого звания – которые господа, которые простые люди, а больше всего нашего брата – мужиков серых да с завода которые… Кругом стена каменная и караул военный. Сперва одни ворота, – страж с ключами приставлен, в окошечко из калитки посматривает… Потом другие ворота, и опять страж, а потом и дверь кованая на железном засове – ход в острог. Начальник из охвицеров, и немолодой. На щеке шрам… Сказывают, бунт в остроге был, так в суматоху парень ножом его вдарил. Вписали меня в книжечку и наверх повели в обчую камору с которыми хорошими людьми, а не то, чтобы просто с ворами. Восемнадцать душ нас в каморе сидело: студент один, учитель, писарек какой-то из газеты, – и молодые и старые. Я-то всех постарее был, диву давались на меня, особливо писарек, спрашивали: «Сколь, мол, тебе, дедушка, годов?» А мне што?.. Я только посмеиваюсь: «Не считал, мол, годов-от…» Смеются и они надо мной: «Стар ты, как Мафусаил!..» Ишь прозвание-то какое мудреное дали! «В богадельной дом тебе надо…» И я смеюсь: «Не берут, вишь ты, баю, в богадельню-то!» – «Ну-к, што же, – бают они, – посиди с нами, узнай, какое есть утеснение людям». А я им в ответ: «Я, мол, к этому утесненью сызмалетства привык. Мужицкая жисть известная!..» Так вот и сидели мы. Утром обход поверит, кипяток раздадут, на гулянку сводят, потом обед, потом опять кипяток, а после ужина поверка. Душевные разговоры вели, книжки, которые правильные, читали. Все бы хорошо, только вот дела никакого не было. Просил я начальника: «Дозволь, мол, хоша бы лапти плести, твое благородие». – «Этого, бает, у нас не полагается… По закону нельзя…» И еще плохо было: постели к стенкам подвинчены, на ночь отмкнутся, а утром на день опять под замок. Жалели шибко меня товарищи, все понукали: «Запишись, мол, к дохтуру, возьми разрешенье койку на день опускать». Послухался я, вызвался к дохтуру, дал дохтур грамотку начальнику, – да так и посейчас грамотка моя где-то гуляет. Ответил начальник, што надо, вишь ты, с этим делом дойти до тюремного инспехтура. А пока што, пока грамотка до инспехтура доходила, заболел я, может от духу чижолого, а может от чего прочего. Жандармский набольший в скорости приехал допрос снимать. Резонил меня долго… «А-ах ты, говорит, старый… Чем бы молодых отстранять, а он, на-кась, на такие нехорошие дела пошел…» А я ему в ответ: «Нехорошими, говорю, делами мои отцы и деды никогда не занимались и мне не завещали…» – «Где, спрашивает, листочки взял?..» – «Где, мол, взял?.. Таких листочков по селу-то ходило, – боже ты мой, что оболоков по небу». – «Для чего же ты, говорит, берег их, а не уничтожил?..» – «А для того, говорю, и берег, что газет мы не выписываем, охота, мол, послушать, какую такую правду про нас, мужиков, пишут… Все от скуки ребята почитывали». Поправил жандармский очки на носу. «Антиресно, говорит, это очень знать, какую ты правду в листочках вычитал?» Тут я ему все, что такого в мужицкой жизни есть, напрямик и выложил. «Мне што, – мне все равно, помирать пора, а ты вот послухай, – какая она есть мужицкая правда. Ты, мол, знаешь, как мужик-то хребтину гнет, вас, пустоплясов, целую араву кормит… А? А што мы заместо того получаем?» Так вот и пошел и пошел. Дюже ему отчитал, осерчал он крепко. «За такие, говорит, речи тебя опять в тюрьму следовает!..» – «Что ж, говорю, твое благородие, – твой верх, а мой низ. Только скажу я тебе, – вот на груди ты в петличке золоченый хрест носишь, а в душе-те у тебя хрест есть, али нет?.. А?..» Так я его этими словами, как супоросую свинью, в брюхо шилом и кольнул… Замолчал жандармский, а потом, по малом времени и говорит: «Ай-ай, старик, ай-ай, старик!..» Ну, а в скором времени вышло мне и отпущение из тюрьмы!..

Рассказывал Аким, и крупные слезы умиления скатывались по его щекам. И у всех в глазах словно жемчуг светлый и влажный играл. И еще раз повторил Аким:

– Так вот я его, ровно супоросую свинью. Н-даа…

...

1908