Мятежное православие

Богданов Андрей Петрович

Глава V.

ДУХОВНОЕ ВЕДОМСТВО ИМПЕРИИ

 

 

«Регламент»

Полное подчинение церкви государству, столь основательно подготовленное историей, столь закономерное при неуклонном усилении абсолютной самодержавной власти, было произведено столь же демонстративно, так же грубо и варварски, как и прочие реформы Петра I — «Отца Отечества». «Духовный регламент», составленный Феофаном Прокоповичем и дополненный Петром I (действовал в 1721–1917 годах), является ярким образцом тех петровских указов, которые, по меткому выражению А.С.Пушкина, «кажется, писаны кнутом». В нем сочетаются свойственные царю Петру Алексеевичу патологический страх, ненависть и отвращение, даже брезгливость к отечественным традициям. Феофан Прокопович, этот талантливый наемник и авантюрист, имевший одну веру — в беспредельную власть монарха (и за это превознесенный историками), сумел и на этот раз угодить хозяину.

«Духовный регламент» является политическим памфлетом в форме закона, манифестом, в котором желчью и ядом выписана идеологическая программа желаемой самодержавием церкви. Его авторам мало подчинить церковь — они, содрогаясь от страха, стремятся ее унизить и оплевать. «Важно и то, — гласит “Регламент”, — что от соборного правления не (нужно) опасаться отечеству мятежей и смущения, каковые происходят от единого собственного правителя духовного (то есть патриарха. — А.Б.). Ибо простой народ не ведает, как различается власть духовная от самодержавной, но, удивляемый честью и славой великого высочайшего пастыря, помышляет, что такой правитель есть — то второй государь, самодержцу равносильный или больше его, и что духовный чин есть другое и лучшее государство.

Это, — продолжает “Регламент”, — сам собой народ так умствовать привык. Что же, если еще и плевельные разговоры властолюбивых духовных приложатся и сухому хворосту огонь подложат? Так простые сердца мнением этим развращаются, что не так на самодержца своего, как на верховного пастыря в каком-либо деле смотрят. И когда услышится некая между оными распря, все духовному больше, нежели мирскому правителю, хотя и слепо и пребезумно, согласуют, и за него бороться и бунтовать дерзают…

Что же, когда еще и сам пастырь, таковым о себе надмен мнением, спать не захочет? Изречь трудно, коликое отсюда бедствие бывает! И не вымыслы то, дал бы Бог, чтоб о сем домышляться только можно было, но на деле не единожды во многих государствах это показалось. Вникнуть только в историю константинопольскую, ранее юстиниановых времен, — и много того покажется. Да и папа не иным способом столько превозмог, не только государство римское полностью пресек и себе великую часть похитил, но и иные государства едва не до крайнего разорения неоднократно потряс. Да не воспомянутся подобные и у нас бывшие замахи!»

Что имел в виду составитель “Регламента”, понятно, ибо далее пространно говорится о трудностях, встающих перед светской властью, желающей избавиться от «единого самовластного пастыря» — патриарха. Его-де поддерживает людское мнение, и он не хочет «от подручных себе епископов судиться». «От чего деется, — гласит «Регламент», — что на злого такого единовластителя нужда есть созывать собор вселенский, что и с великого всего отечества трудностью, и с немалыми расходами бывает, и в нынешние времена (когда восточные патриархи под игом турецким живут и турки нашего государства больше, нежели прежде, опасаются) отнюдь мнится быть невозможно».

Отцовский урок с Никоном Петр запомнил очень хорошо. Никаких даже внешне, формально суверенных духовных владык в Российской империи не должно быть! Править церковью отныне будет Духовный Коллегиум — по образцу других коллегий (Юстиц-коллегии, Берг-коллегии, Мануфактур-коллегии и т.п.). В конце концов, по мнению Петра и его слуги Прокоповича, религиозное служение есть такое же дело, как отправление правосудия или изготовление ситца. Поэтому и сами духовные лица должны быть преимущественно исполнителями, а не управителями церкви; из 10 назначаемых светской властью членов Духовного Коллегиума только трое были архиереи. И возглавлялся Коллегиум (или, как он стал затем называться, Святейший правительствующий синод) должностным лицом с характерным званием — обер-прокурор!

Петр I, император всероссийский

Хотя Синод несколько отличался от задуманного Коллегиума, его члены вплоть до 1901 года приносили при вступлении в должность установленную еще Петром присягу: «Исповедую же с клятвою крайняго судию Духовныя сея Коллегии быти самого всероссийскаго монарха, государя нашего всемилостивейшаго». Синод действовал, как и другие центральные имперские учреждения, «своею от царскаго величества данною властию», «по указу его императорского величества».

В «Регламенте» недаром подчеркивалось, что «Коллегиум — правительское под державным монархом есть и от монарха уставлено». Подчиненность духовного чина должна быть видна всем: «А когда еще видит народ, что соборное сие правительство монаршим указом и сенатским приговором установлено есть, то и паче пребудет в кротости своей, и весьма отложит надежду иметь помощь к бунтам своим от чина духовного». Да и против кого бунтовать, если высшая власть в государстве и церкви принадлежит не просто Божьему помазаннику, а «Христу Господню», как без обиняков именует Петра I «Регламент»! Как видим, Феофан Прокопович превзошел в своем рвении самые буйные фантазии Паисия Лигарида.

Можно было отменить патриаршество, но даже Прокопович и Петр не представляли себе церкви без архиереев. К ним были приняты особые меры, направленные на исключение митрополитов, архиепископов, епископов из общецерковной жизни. Прежде всего, епархиальные архиереи полностью подчинялись Синоду, на который не имели формальной возможности влиять. Центр брал на себя и многие функции по управлению епархиями. Архиереям оставалась богослужебная деятельность, однако и этого составителям «Регламента» казалось слишком много, так как архиереи сохраняли возможность завоевывать высокий авторитет у прихожан, у народа.

Поэтому «Духовный регламент» подчеркивает, что архиереи являются только орудием, инструментом имперской церкви: «это того ради предлагается, чтобы укротить оную весьма жестокую (так!) епископов славу… Честь (епископов) умеренная есть, а лишняя и, почитай, равно царская — да не будет». И даже более того: «Ведал бы всякий епископ меру чести своей, и невысоко бы о ней мыслил, и дело убо великое — но честь никаковая»!

Выступление «Регламента» против чести архиерея (а следовательно, и всего священства) выглядит как подступ к новому указу, появившемуся в следующем, 1722-м году и обязывающему священнослужителей быть доносчиками. Этот позорнейший документ требовал неукоснительно нарушать тайну исповеди при малейшей склонности исповедующегося «к измене или бунту на государя» (впоследствии сфера доносительства расширялась). По мнению правительства, честь и совесть, безусловно, излишни для служителя Русской православной церкви. Однако далеко не все архиереи и простые священники склонны были отказаться от этого «излишества» — свидетельством тому служат многочисленные дела Синода, Тайной канцелярии, позже — Тайной экспедиции, еще позже — III Отделения е. и. в. канцелярии и т.п. учреждений, расследовавших «оплошности» священнослужителей по отношению к шпионским обязанностям.

«Начинается “вавилонское пленение” Русской Церкви, — пишет об этом времени (опуская указ 1722 года) протоиерей Георгий Флоровский. — Духовенство в России с Петровской эпохи становится “запуганным сословием”. Отчасти оно опускается или оттесняется в социальные низы. А на верхах устанавливается двусмысленное молчание… Эта запуганная скованность “духовного чина” есть один из самых прочных итогов Петровской реформы. И в дальнейшем Русское церковное сознание долгое время развивается под этим двойным торможением — административным приказом и внутренним испугом…»

Не могу не процитировать и общую аналитическую оценку церковных преобразований петровского времени из знаменитого, но пока еще труднодоступного для советского читателя исследования Г. Флоровского. «Государство утверждает себя самое, как единственный, безусловный и всеобъемлющий источник всех полномочий, и всякого законодательства, и всякой деятельности или творчества. Все должно стать и быть государственным, и только государственное попускается и допускается впредь. У Церкви не остается и не оставляется самостоятельного и независимого круга дел, — ибо государство все дела считает своими. И всего менее у Церкви остается власть, ибо государство чувствует и считает себя абсолютным. Именно в этом вбирании всего в себя государственной властью и состоит замысел того “полицейского государства”, которое заводит и утверждает в России Петр…

“Полицейское государство” есть не только и даже не столько внешняя, сколько внутренняя реальность. Не столько строй, сколько стиль жизни. Не только политическая теория, но и религиозная установка. “Полицеизм” есть замысел построить и “регулярно сочинить” всю жизнь страны и народа, всю жизнь каждого отдельного обывателя, ради его собственной и ради “общей пользы” или “общего блага”. “Полицейский” пафос есть пафос учредительный и попечительный. И учредить предлагается не меньшее что, как всеобщее благоденетвие и благополучие, даже попросту “блаженство”. И попечительство обычно слишком скоро превращается в опеку…

В своем попечительном вдохновении, — продолжает Г. Флоровский, — “полицейское государство неизбежно оборачивается против Церкви. Государство не только её опекает. Государство берет от Церкви, отбирает на себя, берет на себя ее собственные задачи. Берет на себя безраздельную заботу о религиозном и духовном благополучии народа. И если затем доверяет или поручает эту заботу снова духовному чину, то уже в порядке и по титулу государственной делегации («vicario nomine»), и только в пределах этой делегации и поручения Церкви отводится в системе народно-государственной жизни свое место, но только в меру и по мотиву государственной полезности и нужды.

Не столько ценится или учитывается истина, сколько годность — пригодность для политико-технических задач и целей. Потому само государство определяет объем и пределы обязательного и допустимого даже в вероучении. И потому на духовенство возлагается от государства множество всяких поручений и обязательств. Духовенство обращается в своеобразный служилый класс. И от него требуется именно так, и только так, о себе и думать. За Церковью не оставляется и не признается право творческой инициативы даже в духовных делах. Именно на инициативу более всего и притязает государство, на исключительное право инициативы, не только на надзор…

Не позволяется возражать против внушительных указных “понеже”. Правительство спешит все обдумать и разсудить наперед, и собственное разсуждение обывателей оказывается тогда ненужным и лишним. Оно может означать только некое неблагонадежное недоверие к власти. И составитель “Регламента” поторопился все разсудить и обосновать наперед, чтоб не трудились разсуждать другие, чтоб не вздумали разсудить иначе…»

Феофана Прокоповича и Петра заботило, в частности, церковное слово (когда, например, последний патриарх Адриан выступал против зверской жестокости по отношению к восставшим стрельцам); «Регламент» указывает поэтому, о чем следует говорить. «Проповедовали бы проповедники твердо, — гласит закон, — с доводов священного писания, о покаянии, о исправлении жития, о почитании властей, паче же самой высочайшей власти Царской, о должностях всякаго чина».

«Регламент» определял, что следует читать, как читать и каким образом истолковывать прочитанное. Разумеется, наиболее заботило законодателей не чтение, а письмо, в частности известные своей древней письменной культурой монастыри. Петр I напряженно размышлял, следует ли превратить монастыри в работные дома, дома для сирот и инвалидов, в лазареты или мастерские для выделки кружев… Пока же в приложенных к «Регламенту» «правилах» о монашестве, отметил главное: «Монахам никаких по кельям писем, как выписок из книг, так и грамоток советных, без собственного ведения настоятеля, под жестоким на теле наказанием, никому не писать, и грамоток, кроме позволения настоятеля, не принимать, и по духовным и гражданским регулам (правилам. — А.Б.) чернил и бумаги не держать, кроме тех, которым собственно от настоятеля для общедуховной пользы позволяется. И того над монахи прилежно надзирать, понеже ничто так монашеского безмолвия не разоряет, как суетные их и тщетные письма…»

Эта позиция, казалось бы, противоречила петровской установке на просвещение государства. Но следует учитывать, что для Петра I и его подручных речь шла о государственном, полицейски-подконтрольном просвещении, собственно говоря, о создании круга подготовленных к исполнению определенных государственных задач специалистов. Самостийное книжное творчество каких-то там монахов представлялось государю не только бесполезным, но и опасным. Другое дело, что позже Петру приходила мысль приспособить монастыри в мастерские переводов полезных для властей книг… Согласно указу от 1 сентября 1723 года требовалось всех молодых монахов (до 30-летнего возраста) забрать в Московскую Заиконоспасскую академию, как прежде в духовную школу насильственно рекрутировались дети духовных лиц.

Программа обучения для нужд духовного департамента излагалась уже в «Регламенте», имевшем специальный раздел: «Домы училищные, и в них учители и ученики, також и церковные проповедники». Феофан Прокопович совершенно справедливо отмечал, что, «когда нет света учения, нельзя быть доброму Церкви поведению, и нельзя не быть нестроению, и многим смеха достойным суевериям, еще же и раздорам и пребезумным ересям». В центре образовательной системы должна была находиться Академия — многоступенчатая общеобразовательная школа-училище, венчавшаяся философским и богословским классами.

Феофан Прокопович, архиепископ Новгородский

Тщетно, однако, мы будем искать в «Духовном регламенте» медведевский проект всесословного автономного университета. Для Феофана Прокоповича Академия — это бурса, куда насильно вербуют детей духовного сословия для подготовки к духовной службе в условиях, близких к тюремному заключению, при полном отрыве от родственников и привычной среды. «Такое молодых людей житье, — признавал сам Прокопович, — кажется тяжелым и заключению пленническому подобным», но автор «Регламента» надеялся, что ученики привыкнут к такой жизни и вскоре именно в несвободе обретут счастье. «В полицейском государстве, — заметил по этому поводу Г. Флоровский, — не различают учение и службу. Самое учение есть служба или повинность. На ученика (даже совсем малолетнего) в это время смотрят именно как на служащего человека, отбывающего повинность… под страхом… уголовного наказания… Неявившихся, убылых и беглых полагалось разыскивать и приводить силой, иногда даже в кандалах, — “для обучения и употребления над ними изображенного в Духовном Регламенте искушения”. «Не следует уменьшать объем и значительность ученых и даже учебных достижений XVIII века, — констатировал тот же исследователь. — Во всяком случае, это был очень важный культурно-богословский опыт. И по всей России раскинулась довольно сложная школьная сеть… Но все это “школьное” богословие было в собственном смысле беспочвенным. Оно взошло и взросло на чужой земле… Точно надстройка над пустым местом… и вместо корней сваи… Богословие на сваях — вот итог XVIII века».

Собственно, для церкви, превратившейся в духовный департамент империи, образовательные учреждения, на которые столь надеялся Феофан Прокопович, действительно дали мало. В то же время наука и просвещение в России развивались, преодолевая полицейское буйство крепостнического государства и лавируя между полицейскими препонами. Этому процессу способствовали и церковные образовательные учреждения, особенно Московская славяно-греко-латинская академия (возникшая, впрочем, еще до принятия «Духовного регламента» под покровительством противника его и его составителей знаменитого Стефана Яворского). Немногие окончили в XVIII веке Московскую Академию, завершив учение курсом богословия: почти все ученики покидали ее стены раньше. Всесословная Академия, дававшая стипендии неимущим студентам, была своеобразным окном к знаниям выходцам из демократических слоев, становилась трамплином для тех из них, в ком проявлялся талант. Не случайно именно отсюда вышли поэт, ученый и композитор В.К. Тредьяковский, поэты Петр Буслаев, Е.И. Костров, В.П. Петров, профессора Московского и Петербургского университетов, члены Академии наук А.А. Барсов, A.M. Брянцев, Н.Н. Поповский, врач С.Г. Забелин, географ и естествоиспытатель С.П. Крашенинников, математик Л.Ф. Магницкий, архитектор В.И. Баженов и многие другие выдающиеся русские люди, наконец, великий ученый и поэт, гордость России Михаил Васильевич Ломоносов.

Характерно, что столкновения с духовным ведомством, испытывавшиеся многими бывшими учениками Московской Академии, были как бы заложены в традиции этого учреждения, начиная с церковного преследования ее первых ректоров. Книга самого митрополита Стефана Яворского, высокого покровителя Академии, была при жизни Петра I запрещена к изданию. «Камень веры» Яворского удалось опубликовать только в 1728 году с дозволения Верховного Тайного Совета, но со временем дело о ней оказалось в Тайной канцелярии. Указом от 19 августа 1732 года книга вновь была запрещена и арестована. Для свободного обращения «Камень веры» был выпущен только в 1741 году.

Дух новой церкви, духовная цензура, дух «Регламента» тяж-ко лег на богословскую, на церковно-историческую и на дидактическую литературу. Преследованию подвергалась любая нерегламентированная мысль. Так, в 1760-х годах в стенах Московской Академии Павел Пономарев (будущий ее ректор, будущий архиепископ Тверской и Ярославский) перевел историческую книгу, немедленно запрещенную цензурой. Еще раньше были запрещены к распространению в России и к переводам уже переведенные многоученым Симоном Тодорским богословские книги. Казалось бы, вне подозрения должен был пребывать архангельский протоиерей, член Российской Академии Петр Алексеев, автор знаменитого в то время «Церковного словаря». Не тут-то было: сначала в 1779 году было на середине издания остановлено его «Православное исповедание», а впоследствии не допущен к печати «Катехизис». Как будто православность взглядов Петра Алексеева была сомнительной!

Стефан Яворский, митрополит Рязанский и Муромский

Церковь не меньше, чем все общество, страдала от военно-полицейского гнета, от регламентации и фискальства. Играя роль одного из винтов, закручивавших крепостнический абсолютистский пресс, она сама испытывала то же давление, которое оказывала на подданных империи. Регламентированное положение церкви, впрочем, оказывалось отчасти полезным, отчасти давало вздохнуть от ее духовного гнета другим «департаментам». Так, военное ведомство могло более не опасаться погромных речей духовенства по поводу своей кадровой политики или военных планов. Правда, капитан-лейтенант Возницын, обращенный в иудейскую веру своим приятелем Борухом Лейбовым, был вместе с ним сожжен в июле 1738 года. Литература, признанная при дворе, была во многом ограждена от церковной критики, хотя книги продолжали запрещаться Синодом, а авторы могли оказаться в заточении, как Н.И. Новиков. Духовным деятелям трудно было вмешиваться в работу ученого, имевшего гражданский чин и должность в Академии наук, однако и здесь секуляризация была связана с постоянной и подчас острой борьбой.

 

«Борода — глазам замена!»

В один из весенних дней 1757 года (точно его установить невозможно, но где-то перед шестым марта) из здания Санкт-Петербургской императорской Академии наук окрестными дворниками наблюдалась ретирада весьма представительных духовных лиц. Подхватив полы своих дорогих одеяний, архиереи смело сигали в разлившиеся по мостовой лужи, не дожидаясь кучеров, и в брызгах весенних вод устремлялись к своим экипажам. За их спиной в академическом здании раздавался глухой рев, как если бы владыки потревожили в берлоге огромного российского медведя.

Дверь в очередной раз распахнулась, и на крыльцо вывалил преогромнейший мужчина с круглым побагровевшим лицом, изрыгавший вослед поспешно удаляющимся экипажам совершенно непереводимые слова и длинные выражения. Грозно махнув палкой с золотым набалдашником, он убедился в конфузии неприятеля, вытер свой большой лоб зажатым в левой руке париком и, сильно хлопнув высокой дверью, так что с нее чуть не спрыгнули львиные морды, удалился восвояси. При первом появлении мужчины дворники успокоились и продолжили привычный труд. Михайло Васильевич Ломоносов скандалил нередко, и сегодня не о чем было беспокоиться. Никто не был сброшен в воду, не выпал из окна, не восчувствовал на своей фигуре огромных кулаков академика и не требует доставки к ближайшему лекарю. Пресекать буйство Михаила Васильевича было небезопасно — да и отходчив был первейший русский поэт и ученый: коли не погнался за колясками, то более ничего не вытворит. Но дворники были не правы. Ломоносов удалился в сильнейшем гневе и в этот момент, ломая перья, уже начал гвоздить своих супротивников посильнее, чем кулаком.

Михаил Васильевич Ломоносов 

Пока Михаил Васильевич, то брызгая пером, то довольно улыбаясь, пишет свой ответ духовенству, вспомним вкратце историю его взаимоотношений со Святейшим синодом. Не испытывая особого уважения к служащим духовного ведомства, Ломоносов отнюдь не стремился к конфликту с ним. В своих многочисленных официальных одах и похвальных словах светским властям он уделял необходимое внимание прославлению забот самодержцев о православной вере и церкви. По-видимому, сам он не придавал значения подобным ритуальным фразам. Первое упоминание об отношении Ломоносова к церкви относится к 1728 году, когда, согласно исповедальным книгам, его отец и мать были у исповеди, а 17-летний «сын их Михайло» уклонился от нее «по нерадению».

«Не радеть» Михаил Васильевич ухитрялся и в дальнейшем, особенно когда стал известнейшим поэтом и крайне занятым ученым. Он не желал специально вторгаться в сферу деятельности Синода, однако духовенство само выступало со взглядами, несовместимыми с развитием науки. Так, показывая в исследовании «О слоях земных» (50-е годы) непрерывную изменяемость физического облика нашей планеты, Ломоносов должен был констатировать:

«Твердо помнить должно, что видимые телесные на земле вещи и весь мир не в таком состоянии были с начала от создания, как ныне находим, но великие происходили в нем перемены… Когда и главные величайшие тела мира, планеты и самые неподвижные звезды изменяются, теряются в небе, показываются вновь, то в рассуждении оных малого нашего шара Земного малейшие частицы, то есть горы (ужасные в наших глазах громады), могут ли от перемен быть свободны?

Итак, — продолжал ученый, — напрасно многие думают, что все, как видим, сначала Творцом создано; будто не токмо горы, долы и воды, но и разные роды минералов произошли вместе со всем светом; и потому-де не надобно исследовать причин, для чего они внутренними свойствами и положением мест разнятся.

Таковые рассуждения весьма вредны приращению всех наук, следовательно, и натуральному знанию шара Земного, а особливо искусству рудного дела, хотя оным умникам и легко быть философами, выучась наизусть три слова: Бог так сотворил, — и сие дая в ответ вместо всех причин».

В последних словах великого ученого явственно слышится гроза, ведь сам он изложил свою жизненную позицию так: «Что ж до меня надлежит, то я сему себя посвятил, чтобы до гроба моего с неприятельми наук российских бороться!» Он как бы предлагал церкви не вставать на его пути, когда писал о развитии Вселенной, атомном строении материи, о том, что «природа крепко держится своих законов и всюду одинакова», что следует «из наблюдений установлять теорию, через теорию исправлять наблюдения, — заключая, что это, — есть лутчей всех способ к изысканию правды». Но и открытый им закон сохранения вещества и энергии, и исследования электричества, и другие достижения зарождающейся материалистической по сути науки не были для Ломоносова поводом для нападения на веру.

Научная «правда, — писал он, — и вера суть две сестры родные, дщери одного вышнего родителя»; они «никогда между собой в распрю притти не могут», следует лишь внимательно каждый раз рассматривать, «нет ли какого способа к объяснению и отвращению лишнего между ними междоусобия». Нужно помнить, что «не здраво рассудителен математик, ежели он хочет божескую волю вымерять циркулем». Но «таков же и богословия учитель, если он думает, что по псалтире научиться можно астрономии и химии». Если ученый и богослов берутся описывать и объяснять одно и то же явление — каждому из них должно быть позволено делать собственные выводы, ибо у них принципиально разные подходы, они читают разные божественные книги: «видимый сей мир, им созданный» и «священное писание».

О мировоззрении Ломоносова, и в частности о его религиозности (или даже атеизме, что весьма сомнительно), написано множество работ. Тема эта явно не завершена, и мы не будем здесь ее разбирать. Для нас важно подчеркнуть, что Михаил Васильевич не был оголтелым критиком церкви, каким его временами пытались представить. У него не было ни желания, ни времени сражаться с духовенством. И если Ломоносов наступил в буквальном смысле на бороды духовных лиц, то его к этому вынудили крайние обстоятельства. Духовное ведомство усиленно добивалось — и добилось-таки — от академика внушительной оплеухи.

Почвой для столкновения науки и церкви стали астрономические представления, точнее, защита Ломоносовым гелиоцентрической системы, к его времени уже довольно известной в России. Еще князь А.Д. Кантемир в 1730 году перевел, а в 1740 году опубликовал на русском языке книгу Б. Фонтенеля «Разговоры о множестве миров». В своих популярнейших сатирах Кантемир также излагал «старую» «Птолемаическую» и новую «Коперническую» системы мироздания. Хвалебные рецензии сопровождали издание этих сатир в Западной Европе на французском (1749, 1750 годы) и немецком (в 1752 году) языках.

Общеевропейскую известность получили (во французском и немецком переводе) и великолепные оды Ломоносова, написанные в 1743 году и вошедшие в издание его «Сочинений» 1751 года. В первой из них — «Утреннем размышлении о Божием величестве» — поэт дает описание фотосферы Солнца, соответствующее и современным научным представлениям:

Там огненны валы стремятся И не находят берегов, Там вихри пламенны крутятся, Борющись множество веков; Там камни, как вода, кипят, Горящи там дожди шумят.

Научная идея Ломоносова отнюдь не противопоставлена вере. Напротив, поэт в величии природного явления видит величие Создателя, перед которым даже громада Солнца — малая искра. Исследование природы наполняет ученого восторгом и сознанием славы Божества. Само исследование мира есть служение Богу — эту традиционную в европейской (в том числе русской) ученой поэзии идею Ломоносов излагает в последней строфе оды:

Творец! Покрытому мне тьмою Простри премудрости лучи И что угодно пред тобою Всегда творити научи И, на твою взирая тварь, Хвалить тебя, бессмертный царь.

Считать, как это делают некоторые современные исследователи, подобные заявления данью цензурным условиям — значит не только отметать большую часть самой оды Ломоносова, но и не знать русской поэтической традиции. Еще в 1692 году ученый монах и поэт Карион Истомин открыто заявлял при царском дворе, что

Все убо вещи Богом сотворенны В разсмотрительство людям положенны, Да с благой мыслью тыя созерцают, Всетворца Бога присно восхваляют. Ангелы, небеса, на Земле чудеса, Моря, реки, воды зри колики роды, Но паче всего человек избранный, Рукою Бога в эту жизнь созданный!

Человек, по Истомину, создан для познания мира — и через это познание идет к восхищению Создателем:

Человек мал мир всю тварь созерцает, Благого Творца гласом восхваляет…

Именно через познание мира выражается «небесная» природа человека, разумом своим читающего три «листа» Божественной книги природы:

Небо — лист первый, слова по нем — звезды… Второй лист — Земля, и на ней все вещи… Третий — Человек, малый мир зовется, Вещь боготворна в нем видно сомкнётся. По телу — земной, по душе — небесный, Славой увенчан к Богу зритель десный (правый. — А.Б.).

То, что миропознание является высшим предназначением человека и неразрывно связано с «размышлением о божием величестве», во времена Ломоносова вряд ли нуждалось в доказательстве. Но если Карион Истомин, зная гелиоцентрическую систему, собственноручно чертя ее в своих рукописях, опасался излагать ее открыто (в стихах он — птолемеанец), то Ломоносов смело вводил новые для общества научные представления в ткань поэзии.

В самом блестящем стихотворении Михаила Васильевича — «Вечернем размышлением о Божием величестве при случае великаго севернаго сияния» — прямо говорится о множественности населенных миров, где властвуют единые законы природы. Поэт-естествоиспытатель как бы стоит на краю бездны нескончаемого познания, где сомнения развивающейся науки связаны с трепетным восхищением величием замысла мироздания. Эта вторая из упомянутых нами од, любимейшая автором, вызывала не только восторг просвещенных современников, но, вместе с «Утренним размышлением», вошла в России XVIII века в многочисленные рукописные песенники. Стихи Ломоносова «много, часто, в широкой городской, и не только городской, среде распевались любителями, твердились ими наизусть, повторялись с голоса…». И они заслуживали этого:

Лице свое скрывает день, Поля покрыла мрачна ночь, Взошла на горы чорна тень, Лучи от нас склонились прочь. Открылась бездна звезд полна; Звездам числа нет, бездне дна. Песчинка как в морских волнах, Как мала искра в вечном льде, Как в сильном ветре тонкой прах, В свирепом как перо огне, Так я, в сей бездне углублен, Теряюсь, мысльми утомлен! Уста премудрых нам гласят: «Там разных множество светов, Несчетны солнца там горят, Народы там и круг веков; Для общей славы божества Там равна сила естества».

Нет никаких сведений, что чтение и публикация этих од (особенно последней) вызывали сопротивление духовенства, что в них был заложен намеренный вызов церковным представлениям о мироздании. Не публицистическая заостренность, а философское сомнение звучит в обращении автора к ученым, которые пока не в силах объяснить многие явления:

Сомнений полон ваш ответ О том, что окрест ближних мест. Скажите ж, коль пространен свет? И что малейших дале звезд? Неведом тварей вам конец? Скажите ж, коль велик Творец?

«Что святее и что спасительнее быть может, как поучаясь в делах Господних, на высокий славы его престол взирать мысленно и проповедывать его величество, премудрость и силу? — вопрошал Михаил Васильевич в 1749 году в похвальном слове императрице Елизавете Петровне. — К сему отворяет Астрономия пространное рук его здание: весь видимый мир сей и чудных дел его многообразную хитрость Физика показует, подавая обильную и богатую материю к познанию и прославлению Творца от твари».

Едва ли эти риторические обороты отражали глубокие черты мировоззрения Ломоносова. Важен, скорее, мирный по отношению к религии тон его публичных выступлений. Между тем гроза надвигалась. 1750-е годы были отмечены общеевропейской клерикальной реакцией. В России уже с конца 1740-х годов все отчетливее проявлялось стремление Синода распространить сферу своего «цензурного действования» на литературу, как научную, так и художественную, особенно на сочинения, «трактующие о множестве миров, о Коперниковской системе и склонные к натурализму». Активизировалось духовное ведомство и в области контроля над просвещением.

«Кратко объявляю и думаю, — писал Ломоносов в 1748 году в ответ на запрос В.К. Тредьяковского о “Регламенте” академического университета, — что в Университете неотменно должно быть трем факультетам: юридическому, медицинскому и философскому (богословский оставляю синодальным училищам)». В самом «Регламенте» Михаил Васильевич выразился жестче: «Духовенству к учениям, правду физическую для пользы и просвещения показующим, не привязываться, а особливо не ругать наук в проповедях». В записке И.И. Шувалову об учреждаемом по инициативе Ломоносова Московском университете (1754) и в «Проекте об учреждении Московского университета» (см. § 4) богословие также было категорически исключено из круга изучаемых в нем дисциплин.

«Не привязываться» Михаил Васильевич требовал не случайно, ибо духовенство, пока еще неофициально, выражало недовольство светским образованием. В 1750 году И.Д. Шумахер записал в дневник: «Кое-кто из духовенства заявил, что профессоры внушают студентам опасные начала». Всполошившееся академическое начальство немедля внесло в «учреждение об университете и гимназии» требование к ректору «смотреть… прилежно, чтоб профессоры лекции свои порядочно имели, оные по произвольному образцу и в Канцелярии (Академии наук. — А.Б.) апробированному располагали и не учили б ничего, что противно может быть православной греко-российской вере, форме правительства и добронравию».

Поскольку «противной православной… вере» духовенство упорно считало гелиоцентрическую систему, Ломоносову пришлось включить в свое знаменитое «Письмо о пользе стекла… писанное в 1752 году» резкую отповедь «невеждам свирепым», веками стремящимся погубить научную астрономию. Считая миф о наказании Прометея подлыми и нескладными враками, поэт предполагает:

Не свергла ль в пагубу наука Прометея? Не злясь ли на него, невежд свирепых полк На знатны вымыслы сложил неправой толк? Не наблюдал ли звезд тогда сквозь Телескопы, Что ныне воскресил труд щастливой Европы? Не огнь ли он Стеклом умел сводить с небес И пагубу себе от Варваров нанес, Что предали на казнь, обнесши чародеем? Коль много таковых примеров мы имеем, Что зависть, скрыв себя под святости покров, И груба ревность с ней, на правду строя ков, От самой древности воюют многократно, Чем много знания погибло невозвратно!

Приводя пример гибели знания, Ломоносов рассказывает о греческом астрономе III века до н.э. Аристархе Самосском, доказывавшем, что Земля вращается вокруг своей оси и вокруг Солнца, и за это обвиненным неким Клеантом в богохульстве:

Под видом ложным сих (языческих. — А.Б.) почтения Богов Закрыт был звездный мир чрез множество веков. Боясь падения неправой оной веры, Вели всегдашню брань с наукой лицемеры, Дабы она, открыв величество небес, И разность дивную неведомых чудес, Не показала всем, что непостижна сила Единаго Творца весь мир сей сотворила. Что Марс, Нептун, Зевес, все сонмище Богов Не стоят тучных жертв, ниже под жертву дров, Что агньцов и волов жрецы едят напрасно: Сие одно, сие казалось быть опасно! Оттоле Землю все считали посреде. Астроном весь свой век в бесплодном был труде Запутан циклами, пока восстал Коперник, Презритель зависти и варварству соперник…

Поэт показывает читателю преимущества гелиоцентрической системы, рассказывает о подтверждении мыслей Коперника с помощью телескопов Гюйгенсом, Кеплером, Ньютоном, о новой небесной механике. Такие идеи, подтверждающие величие Бога, говорит поэт, веселят гораздо больше, чем измерение Вселенной без математики, чем напрасное употребление «слова божия», ведущее к заблуждениям. Он не оставляет у читателя сомнений в том, что сказанное о языческих жрецах относится и к христианскому духовенству.

Пример нелепых заблуждений Ломоносов находит не у кого иного, как у самого Августина Блаженного (основоположника католической догматики), отрицавшего возможность существования антиподов. «Что есть Америка, напрасно он не верил!» — восклицает поэт, говоря о чествовании Августина в американских католических храмах. Обращаясь к отечественным священнослужителям, Михаил Васильевич прямо сравнивает их с Августином:

Он слово Божие употреблял напрасно, В Системе света вы тож делаете власно (аналогично. — А.Б.).

Из-за задержек с изданием «Письмо о пользе стекла» со вставным экскурсом в астрономию было вручено императрице в рукописи; в марте 1753 года оно все же вышло в свет отдельным изданием. Духовное ведомство проглотило отповедь академика, но отнюдь не смирилось с гелиоцентризмом. Поводом для нового выступления Синода стало появление основанного по предложению Ломоносова академического журнала «Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие».

Согласно докладу Синода императрице, этот журнал печатает богохульные произведения, «многие, а инде и бесчисленные миры быти утверждающие, что и Священному писанию, и вере христианской крайне противно есть, и многим неутвержденным душам причину к натурализму и безбожию подает».

16 сентября 1756 года Ломоносов получил новый удар. Куратору Московского университета И.И. Шувалову была возвращена рукопись русского перевода поэмы А. Попа «Опыт о человеке» с указанием, что «к печатанию оной книги Святейшему Синоду позволения дать было несходственно», ибо «издатель оныя книги ни из Священного писания, ни из содержимых в православной нашей церкви узаконений ничего не заимствуя, единственно все свои мнения на естественных и натуральных понятиях полагает, присовокупляя к тому и Коперникову систему, тако ж и мнения о множестве миров, Священному писанию совсем не согласные».

Амвросий Зертис-Каменский, архиепископ Московский и Калужский

Переводчиком книги был профессор Н.Н. Поповский, любимый ученик Ломоносова. Михаил Васильевич лично следил за переводом, одобрил его и представил Шувалову как образцовый. Попытка Ломоносова и его покровителей защитить издание привела к новому поражению научной мысли. «Исправление» книги поручили московскому архиепископу Амвросию — и когда она в 1757 году вышла в свет, оказалось, что стихи Попа о Коперниковской системе и множественности миров не просто исключены, но заменены противоположными по содержанию виршами самого Амвросия!

Ободренный запрещением перевода Поповского, Синод перешел в развернутое наступление на науку. 21 декабря 1756 года духовное ведомство представило императрице подробный доклад о вредности для православия гелиоцентрических воззрений.

Синод испрашивал именной указ, согласно которому следовало «отобрать везде и прислать в Синод» издание книги Фонтенеля (1740 год) изомера академических «Ежемесячных сочинений» 1755 и 1756 годов, а также строго воспретить, «дабы никто отнюдь ничего писать и печатать как о множестве миров, так и о всем другом, вере святой противном и с честными нравами не согласном, под жесточайшим за преступление наказанием не отваживался».

Прямо против Ломоносова была направлена читанная перед императрицей и изданная в том же 1756 году проповедь «придворного ея величества проповедника иеромонаха Гедеона» (Криновского). Кляня «натуралистов, афеистов и других богомерзких», монахцаредворец намекал, что «за свои дела отвещать должны» и те, что украшен «рангами, достоинством и богатством», высмеивал ученых как «безразсудных Адамовых деток». Всех этих поводов было более чем достаточно, чтобы Михаил Васильевич не мог смолчать.

Он взялся за перо — и вскоре вся Россия хохотала, читая разлетевшуюся по стране во множестве списков эпиграмму «Гимн бороде», которую переписывали в Петербурге и Москве, Костроме и Ярославле, Казани и других городах, даже в Красноярске и Якутске. Ломоносов точно выбрал главную свою цель — невежество служителей духовного ведомства и основной образ — длинную бороду, ношение которой Синод рассматривал в то время как непременную обязанность духовных лиц. За эту бороду академик и дернул со всем своим стихотворческим талантом и остроумием.

Гедеон Криновский, епископ Псковский и Нарвский

 Мрачно уставив бороды в пол, члены Святейшего синода разбирали содержание столь распространенных в народе «пашквильных стихов», начало которых звучало, как ода:

Не роскошной я Венере, Не уродливой Химере В имнах жертву воздаю: Я похвалну песнь пою Волосам, от всех почтенным, По груди разпространенным, Что под старость наших лет Уважают наш совет.

За этими строками чувствовалась уверенная рука придворного поэта, но в ушах членов Синода звучал звонкий насмешливый припев, завершавший каждую строфу «Гимна» и звучавший на каждом перекрестке Петербурга:

Борода предорогая! Жаль, что ты не крещена И что тела часть срамная Тем тебе предпочтена.

Погрузившись в стихию народной прибаутки, автор не мог удержаться, чтобы в изящной строфе не сравнить бороду с «несравненной красотой» ее подобия, окружающего отнюдь не уста, а путь, которым человек приходит в мир… Архиереев передернуло.

Хитрый автор «Гимна» умело замаскировал направленность своей сатиры, посвятив следующие две строфы явно старообрядческим бородам, лишь намекнув на обогащение казны и церкви от преследований «суеверов», для коих борода дороже головы.

Обвиняя автора «Гимна», Синод должен был сам признать, что следующие далее стрелы сатиры поразили не только староверов:

О коль в свете ты блаженна, Борода, глазам замена! Люди обще говорят И по правде то твердят: Дураки, врали, проказы Были бы без ней безглазы; Им в глаза плевал бы всяк; Ею цел и здрав их зрак.

Насмешливое отношение простонародья к глупым и проказливым попам сочеталось здесь с ясно просвечивающей мыслью, что духовенство не желает видеть очевидного, заслоняясь традиционными взглядами от окуляра телескопа, в который давно предлагал заглянуть Ломоносов. Следующая строфа подтверждала правильность такой догадки и с головой выдавала сочинителя:

Естли правда, что планеты Нашему подобны светы, Конче (конечно. — А.Б.) в оных мудрецы И всех пуще там жрецы Уверяют бородою, Что нас нет здесь головою. Скажет кто: мы вправды тут, В струбе там того сожгут.

Сожгут так же, как сожгли Джордано Бруно, говорившего об иных обитаемых мирах, как на Руси собирались сжечь книги, упоминающие о множественности миров. Не останавливаясь на этой горькой шутке, Ломоносов порицает духовенство оптом: духовное звание — это карьера, требующая лишь внешнего соответствия требованиям ведомства:

Естли кто не взрачен телом, Или в разуме не зрелом, Естли в скудости рожден, Либо чином не почтен, — Будет взрачен и разсуден, Знатен чином и не скуден Для великой бороды: Таковы ея плоды!

Вслед за шуткой звучит настоящий гнев, обещание «заплатить» бородам за «невозможные» действия и защиту ложных мнений. Даже спустя более двух столетий через печатную строку видится, как Михаил о Васильевич сжимает кулак, многозначительно помахивая им в сторону Синода:

О прикраса золотая, О прикраса даровая, Мать дородства и умов, Мать достатков и чинов, Корень действий невозможных, О завеса мнений ложных! Чем могу тебя почтить, Чем заслуги заплатить?

Посвятив еще строфу роскоши духовенства, автор сатиры удовлетворенно констатирует, что теперь-то бороды будут хорошо расти, ибо, подражая крестьянам, он их хорошо удобрил:

Борода, теперь прости, В жирной влажности расти! {145}

К чести членов Синода нужно отметить, что они достаточно хорошо разбирались в поэзии, чтобы догадаться об авторстве «Гимна бороде» по стилю, не говоря уже о содержании. И вот, пылая благородным гневом и потрясая расчесанными бородами, синодальные члены отправились разбираться с Ломоносовым. По понятным соображениям они поначалу не хотели давать делу официального хода и, возможно, удовлетворились бы «раскаянием» автора. Вместо того чтобы вызвать Михаила Васильевича в Синод, они отправились на «свидание» с академиком. Чем оно завершилось — мы видели в начале рассказа.

Мы оставили Ломоносова в тот момент, когда он писал свой ответ Синоду. Не желая обращаться к его членам, он обращался сам к себе:

О страх! о ужас! гром! ты дернул за штаны, Которы подо ртом висят у сатаны. Ты видиш, он за то свирепствует (и) злится, Диравой красной нос, халдейска печь, дымится, Огнем и жупелом исполнены усы, О как бы хорошо коптить в них колбасы! Козлята малые родятся з бородами: Как много почтены они перед попами! О полза, я одной из сих пустых бород Недавно удобрял безплодный огород. Уже и прочие то (го) ж себе желают И принести плоды обильны обещают. Чего неможно ждать от толь мохнатых лиц, Где в тучной бороде премножество площиц (вшей. — А.Б.)? Сидят и меж собо(й), как люди, разсуждают, Других с площицами бород не признавают (то есть староверов. — А.Б.) И проклинают всех, кто молвит про козлов: Возможно ль быть у них толь много волосов? {146}

Комментарии здесь излишни. Ломоносов в полной мере излил свой гнев на «особо невежественное» духовенство, как охарактеризовал героев этих эпиграмм митрополит Филарет (Гумилевский). Этот просвещенный деятель церкви не усмотрел в «Гимне бороде» ничего предосудительного, из-за чего оно могло поднять «бурю против себя»: «А чего и ждать от тупых голов», — заметил Филарет, аттестовав таким образом членов Святейшего синода. Последние, однако, придерживались другого мнения и, получив в «подарок» от академика очередную эпиграмму (она, как и «Гимн бороде», подшита к синодальному делу), написали жалобу самой императрице, описав в ней свои обиды и злоключения. Вот текст этой жалобы, не публиковавшейся полностью уже более столетия:

«Всепресветлейшей, державнейшей, великой государыне, императрице и самодержице всероссийской, всеподданнейший доклад Синода.

В недавнем времени проявились в народе пашквильные стихи, надписанные “Гимн Бороде”, в которых не довольно того, что тот пашквилянт, под видом якобы на раскольников, крайне скверныя и совести и честности христианской противныя ругательства генерально на всех персон, как прежде имевших, так и ныне имеющих бороды написал, но и Тайну Святого Крещения к зазрительным частям тела человеческого наводя, богопротивно обругал, и чрез название бороды ложных мнений завесою всех Святых Отец учения и предания еретически похулил.

И когда, по случаю бывшаго с профессором Академии Наук Михаилом Ломоносовым свидания и разговора о таковом вовсе непотребном сочинении от Синодальных Членов разсуждаемо было, что оной пашквиль, как из слогу признательно, не от простаго, но от какого-нибудь школьнаго человека, а чают и не от него ли самаго произошел? И что такому сочинителю, ежели в чувство не придет и не раскается, надлежит как казни Божией, так и Церковной клятвы ожидать. То услыша означенной Ломоносов исперва начал оной пашквиль шилиски (издевательски. — А.Б.) защищать, а потом, сверх всякаго чаяния, сам себя тому пашквилному сочинению автором оказал, ибо в глаза перед Синодальными Членами таковыя ругательства и укоризны на всех духовных за бороды их произносил, каковых от добраго и сущаго (действительного. — А.Б.) Христианина надеяться отнюдь не возможно.

И не удовольствуясь тем, еще опосле того вскоре таковой же другой пашквиль в народ издал, в коем, между многими явными уже духовному чину ругательствы, безразумных козлят далеко почтеннейшими, нежели Попов, ставит, а при конце точно их назвавши козлами, упомяненную ему при разсуждении Церковную клятву за едину тщету вменяет.

Из каковых не Христианских, да еще от Профессора Академическаго, пашквилев не иное что, как только противникам Православный Веры и таковым предерзателям к безстрашному кощунству им Святых Тайн и к ругательству духовнаго чину явный повод происходит и впредь, ежели не изменится, происходить может.

А понеже, между прочими вседражайшаго вашего императорского величества родителя блаженный и вечныя славы достойныя памяти государя императора Петра Великаго правами, жестокия казни хулителем закона и Веры чинить повелевающими, Военнаго Артикула главы 18, 149 пунктом таковых пашквилей сочинителей наказывать, а пашквильныя писма чрез палача под виселицею жечь узаконено. — Того ради со оных пашквилев всеподданнейше вашему императорскому величеству подносит Синод копии (так!) и всенижайше просит, чтоб ваше императорское величество, яко Богом данная и истинная Церкви и Веры святой и духовному чину защитница, высочайшим своим указом таковыя соблазнительный и ругательный пашквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означеннаго Ломоносова, для надлежащаго в том увещания и исправления, в Синод отослать, высочайше указать соизволили.

Вашего императорскаго величества всепокорные рабы и богомольцы:

Смиренный Сильвестр архиепископ С.-Петербургский.

Смиренный Димитрий епископ Рязанский.

Смиренный Амвросий епископ Переславский.

Смиренный Варлаам архимандрит Донской.

Марта 6-го дня 1757 года».

Пока слезная мольба обиженных членов Синода добиралась до императрицы, Ломоносов сочинил новый «пашквиль», высмеяв синодальный суд. В «Гимне бороде за суд» описывается, как уязвленные сатирой бороды жалуются главной бороде, что

Брадоборец неотложно Говорит, что есть безбожно Почитать наши чины Тем, что мы не крещены…

Выслушав все жалобы, славная борода разъярилась:

Борода над бородами, С плачем к стаду обратись, Осеняла всех крестами И кричала разсердясь: «Становитесь все рядами, Вейтесь, бороды, кнутами, Бейте ими сатану; Сам ево я прокляну!»

Угроза церковного проклятия вызывает у Ломоносова насмешку: он прекрасно знает, что духовное ведомство несамостоятельно и ничего не может предпринять в отношении Академии наук без высочайшего соизволения. Фантасмагорическая картина заседания Синода в «Гимне бороде за суд» отражает, скорее, представление об общественной опасности людей, ценность которых выражается лишь длиной бороды:

О, какой же крик раздался От бород сердитых тут; Ус с усом там в плеть свивался, Борода з брадою в кнут; Тамо сеть из них готовят, Брадоборца чем уловят; Злобно потащат на суд И усами засекут!

Сильвестр Кулябка, архиепископ Санкт-Петербургский и Ревельский

К счастью, засечь Ломоносова «усами» не удалось. Мы не знаем всех обстоятельств придворной борьбы вокруг антинаучных инициатив Синода, но результат ее известен. На этот раз Михаил Васильевич победил. Именного указа императрицы, запрещающего писать «как о множестве миров, так и о всем другом, вере святой противном», издано не было. Синоду не удалось запретить распространение уже изданных книг с изложением гелиоцентрической теории. Не удалось «бородам» и заполучить в свои руки «брадоборца».

Позиция Ломоносова оказалась слишком прочной. Как раз в это время ему удалось фактически отстранить от управления Академией своего старого врага И.Д. Шумахера. За пять дней до подачи синодальной жалобы Ломоносову и Тауберту был вручен ордер президента Академии наук Кирилла Григорьевича Разумовского (подписанный еще 13 февраля) о введении их в управление академической Канцелярией, «дабы в отсутствии моем, — писал президент, — в случае иногда болезни г. статского советника Шумахера или иного приключения, которому он по дряхлости и старости лет своих (Шумахеру было 66 лет. — А.Б.) подвержен быть может, Канцелярия академическая праздна не осталась… и над всеми академическими делами могло быть всегдашнее доброе смотрение».

Вопреки нападкам духовенства, в феврале 1757 года типография Московского университета начала новое издание Собрания сочинений М.В. Ломоносова. Хорошо задуманная атака на Михаила Васильевича в литературе — путем распространения своего рода контрсатиры — тоже не вполне удалась. Духовенство пыталось пустить по рукам анонимные письма против Ломоносова и пародию на его сатиру под заглавием: «Переодетая борода или гимн пьяной голове». Эти сочинения, подписанные вымышленным именем «Христофор Зубницкий» из Колмогор, даже пытались напечатать в академических «Ежемесячных сочинениях» (надеясь на неприязнь ряда ученых к Ломоносову).

Автор пасквилей — талантливый и весьма жестокий рязанский епископ Дмитрий Сеченов — с помощью В.К. Тредиаковского собрал, как сейчас сказали бы, весь «компромат» на академика, включая даже ошибку Ломоносова в анализе рудных образцов и появление отрицательной рецензии на его труды в Commentarii (Лейпциг, 1752). Хорошо знакомый с Михаилом Васильевичем выпускник Московской славяно-греко-латинской академии, Дмитрий усердно поливал своего бывшего коллегу грязью, обвиняя его в пьянстве, корыстолюбии, самонадеянности, хвастовстве, необразованности и наглости.

С хмелю безобразен телом И всегда в уме незрелом Ты, преподло быв рожден, Хоть чинами и почтен,

— писал автор пасквилей, довольно ловко используя форму «Гимна бороде»:

Не напрасно он дерзает; Пользу в том свою считает, Чтоб обманом век прожить, Общество чтоб обольстить Либо мозаиком ложным, Либо бисером подложным

(намек на предполагаемые выгоды от строившейся Ломоносовым стеклянной фабрики в Усть-Рыбицах). Впрочем, Христофор Зубницкий довольно вульгарен; он никак не может отойти от темы выпивки (в пристрастии к которой епископ Дмитрий сам жаловался на себя в проповедях). Для него характерны обращения типа: «пьяный рыболов», «твоя хмельная рожа», «ввек с свиньями почивай» и т.п.

И на твой раздутый зрак Правей харкнуть может всяк

— вот образец красноречия, представленный служащим духовного ведомства.

«Поверьте, — писал пасквилянт, — что он столько подл духом, столько высокомерен мыслями, столько хвастлив на речах, что нет такой низости, которой бы не предпринял ради своего малейшего интересу, например для чарки вина». «Он, — говорилось про великого русского ученого, — всегда за лучшие и важнейшие свои почитает являемые в мир откровения, которыми не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще, напротив того, вред и убыток, употребляя на оные немалые казенные расходы, а напоследок вместо чаемыя похвалы и удивления от ученых мужей заслуживая хулу и поругание, чему свидетелем быть могут “Лейпцигские комментарии”». Короче, Ломоносов гордится, «сребро сыскав в дерьме».

В XVIII столетии подлые писания епископа не имели успеха, в отличие от ответной эпиграммы Ломоносова Зубницкому:

Безбожник и ханжа, подметных писем враль! Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль: Печаль, что ты язык российской развращаешь, А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь. Наплюем мы на срам твоих поганых врак: Уже за 20 лет ты записной дурак… Хоть ложной святостью ты бородой скрывался, Пробил (то есть Честный. — А.Б.), на злость твою взирая, улыбался: Учения ево, и чести, и труда, Не можешь повредить ни ты, ни борода {150} .

На этот раз Ломоносов действительно не позволил деятелям духовного ведомства повредить свое учение, честь и труд. В дальнейшем он еще не раз отражал наскоки на науку и литературу как в своих поэтических сочинениях, так и в ученых трудах. Примерно к концу 1759 года Михаил Васильевич ответил на выход в свет четвертого тома «Собрания разных поучительных слов» псковского епископа Гедеона (Криновского), пренебрежительно отзывавшегося о красноречии, риторике и ученых вообще. Вероятно, Ломоносов узрел в высказываниях Гедеона намек на новое издание своей «Риторики» (1759 год). Как бы то ни было, он возмутился и написал эпиграмму к Пахомию, сохранившую для потомков память о книге Гедеона и затронувшую не только епископа псковского:

Пахомий говорит, что для святого слова Риторика ничто, лишь совесть будь готова. Ты будешь Казнодей, лишь только стань попом И стыд весь отложи. Однако врешь, Пахом. На что риторику совсем пренебрегаешь? Ее лишь ты одну и то худенько знаешь.

Ломоносов пользуется случаем, чтобы еще раз защитить науку и литературу от нападок духовенства, ссылаясь на церковные авторитеты:

Василий, Златоуст — церковные столпы — Учились долее, как нынешни попы: Гомера, Пиндара, Демосфена читали И проповедь свою их штилем предлагали; Натуру, общую всей прочей твари мать, Небес, земли, морей, старались испытать. Дабы Творца чрез то по мере сил постигнуть И важностью вещей сердца людски подвигнуть.

Конфликт, в который он был втянут, Ломоносов представляет однозначно: как конфликт между правдой просвещения и ханжеством невежества, характерного, как признавали и духовные авторы, для русского священного чина XVIII века:

Ты словом Божиим незнанье закрываешь И больше тех мужей у нас быть уповаешь; Ты думаешь, Пахом, что ты уж Златоуст! Но мы уверены о том, что мозг твой пуст.

Литературная беллетристика, считает Михаил Васильевич, гораздо ценнее поучений подобного духовенства. Поймав Гедеона на слове, когда тот осуждает чтение, в частности, романа Ф. Фенелона «Приключения Телемака» (1699 год) вместо Евангелия, Ломоносов замечает:

Нам слово Божие чувствительно, любезно, И лишь во рте твоем безсильно, безполезно. Нравоучением преславной Телемак Стократ полезнее твоих нескладных врак {151} .

Что это за «враки» и в чем глубоко ошибочна проповедь малообразованного и не рассуждающего под пятой Синода духовенства, академик ясно показал в написанных вскоре научных трудах. Во «Втором прибавлении к металлургии» (1760 год) он ярко изложил свою теорию развития Земли, в корне противоречащую легенде о «сотворении» мира за шесть дней. Это именно легенда, утверждает Ломоносов:

«Кому противна долгота времени и множество веков, требуемых на обращение дел и произведения вещей в натуре, больше нежели как принятое у нас церковное исчисление, тот возьми в разсуждение… что оно не догмат веры, ниже узаконение, утвержденное соборами…

Если же кто сим недоволен, — иронизирует ученый, — то пусть отнесет вышеписанные натуры деяния в оное время, когда Земля была невидима и неустроена (так! — А.Б.), то есть прежде шестидневного произведения тварей: там не будет никакого спору и сомнения о времени, не описанном и не определенном чрез течение светил небесных».

В следующем, 1761-м году вышло из печати «Прибавление» к астрономическому исследованию Ломоносова «Явление Венеры на Солнце». При прохождении планеты через видимый солнечный диск ученому удалось обнаружить на ней атмосферу, то есть найти сильнейший аргумент в пользу гипотезы о наличии жизни не только на Земле. Михаил Васильевич указал, что его взгляды приходят в противоречие с мнением невежественного духовенства, и постарался (на первый взгляд) уйти от конфликта, прикрывшись рассуждением о «двойственности истины». Однако не мог удержаться от насмешки над своими противниками-проповедниками.

«Некоторые спрашивают, — иронически замечает академик, — ежели-де на планетах есть живущие нам подобные люди, то какой они веры? Проповедано ли им евангелие? Крещены ли они в веру Христову?

Сим дается ответ вопросный. В южных великих землях, коих берега в нынешние времена почти только примечены мореплавателями, тамошние жители, также и в других неведомых землях обитатели, люди видом, языком и всеми поведениями от нас отменные, какой веры? И кто им проповедал евангелие?

Ежели кто про то знать или их обратить и крестить хочет, тот пусть по евангельскому слову… туда пойдет. И как свою проповедь окончит, то после пусть поедет для того ж и на Венеру. Только бы его труд не был напрасен. Может быть, тамошние люди в Адаме не согрешили; и для того всех из того следствий не надобно».

Из подобных заявлений видно, что Михаил Васильевич, даже учитывая цензурные условия, уже не желал поддерживать «мирное сосуществование» своего творчества с пытающимся ограничить его духовным ведомством. Примерно в том же 1761 году он переводит басню Лафонтена о монашестве «Крыса, удалившаяся из мира»:

Мышь некогда, любя святыню, Оставила прелестной мир, Ушла в глубокую пустыню, Засевшись вся в галланской сыр.

Судя по бумаге, чернилам и расположению в рукописи, этот популярный перевод был сделан Ломоносовым в непосредственной связи с набросанным выше планом уже упомянутого «Прибавления второго» к «Первым основаниям металлургии». В плане же ясно сказано о намерении автора осудить «некоторых поведение, кои осмехают науки, особливо новые откровения и изыскания, разглашая, будто бы они были противны веры». Однако научный труд, явно непосильный для понимания духовных надсмотрщиков, был вскоре издан, а ясная всем басня оставалась в рукописи еще целое столетие.

Эта борьба Ломоносова, счастливо избежавшего громов и молний Святейшего синода и неукоснительно одерживавшего моральные победы над своими противниками, требовала от него немалого напряжения сил, отнимала время. Даже столь великий ученый, поэт и борец за правду вынужден был временами идти на уступки церкви. Так же как басня о мышке в сыре, не была издана при жизни Михаила Васильевича записка для И.И. Шувалова «О сохранении и размножении российского народа», написанная в 1761 году.

Это во многих отношениях замечательное произведение мыслителя-гражданина, наполненное искренней болью за российский народ, дает самую резкую характеристику влияния деформированной церкви на развитие народа. В ряде случаев Ломоносов даже слишком суров.

«Взгляды, уборы, обходительства, роскоши и прочие поступки везде показывают, — пишет Михаил Васильевич, — что монашество в молодости не что иное есть, как черным платьем прикрытое блудодеяние и содомство, наносящее знатный ущерб размножению человеческого рода, не упоминая о бывающих детоубивствах, когда законопреступление закрывают злодеянием. Мне кажется, что надобно клобук запретить мужчинам до 50, а женщинам до 45-ти лет».

Среди причин детской смертности Ломоносов называет крещение холодной водой, которое попы производят согласно церковному предписанию о том, чтобы вода была «натуральная без примешения», считая примесью и теплоту. Бесполезно «невеждам попам физику толковать», пишет ученый, следует употребить власть для прекращения этой пагубной практики. «Таких упрямых попов, кои хотят насильно крестить холодною водою, почитаю я палачами, затем что желают после родин и крестин вскоре и похорон для своей корысти».

В зрелом возрасте здоровью народа сильно вредит неумеренное заговение и разговение в связи с постами. «Паче других времен, — отмечает Ломоносов, — пожирают у нас масленица и святая неделя великое множество народа одним только переменным употреблением питья и пищи. Легко разбудить можно, что, готовясь к воздержанию великого поста, во всей России много людей так залавливаются, что и говеть времени не остается. Мертвые по кабакам, по улицам и по дорогам и частые похороны доказывают то ясно. Разговенье тому ж подобно».

Яркой страницей русской сатирической прозы стало описание Михаилом Васильевичем «светлого Христова воскресенья», «всеобщей христианской радости», когда наряду с торжественными службами в храмах «недавние строгие постники, как с привязу спущенные собаки, как накопленная вода с отворенной плотины, как из облака прорвавшиеся вихри, — рвут, ломят, валят, опровергают, терзают: там разбросаны разных мяс раздробленные части, разбитая посуда, текут пролитые напитки, там лежат без памяти отягченные объядением и пьянством, там валяются обнаженные и блудом утомленные…».

— О, истинное христианское прощение и празднество! — восклицает автор. — Не на таких ли Бог негодует у пророка: Праздников ваших ненавидит душа моя, и кадило ваше мерзость есть предо мною… Между тем бедный желудок… не имея требуемого довольства жизненных соков, несваренные ядения по жилам посылает: они спираются, пресекается течение крови, и душа в отворенные тогда райские двери из тесноты тела прямо улетает… Вышеписанных строгих постников, притом усердных и ревностных праздниколюбцев, самоубийцами почесть можно.

Ломоносов, вполне в духе игумена троицкого Артемия, не видит особого смысла в телесном, физическом посте и внешнем покаянии. «Обманщик, грабитель, неправосудный, мздоимец, вор» никаким постом «прощения не сыщет», «хотя бы он вместо обыкновенной постной пищи в семь недель ел щепы, кирпич, мочало, глину и уголье и большую бы часть того времени простоял на голове вместо земных поклонов». Спасение человека не в обрядах, а в «добром житии». Тем не менее отменить посты вовсе ученый не видел возможности. Он считал лишь, что, созвав вселенский собор, можно было бы в России перенести масленицу на май, а святую неделю приблизить к Петрову дню, то есть ближе ко времени сельских работ: «меньше было бы праздности, матери невоздержания», и, соответственно, пьянства и обжорства, «надрывающих человеческое здравие». Церковные установления должны максимально соответствовать благополучию верующих, а не иным соображениям.

Уже из сказанного понятно, какие препятствия должно было вызвать издание сочинения Ломоносова. Сам он не пошел на новую войну с Синодом, экономя время и силы. Только в 1819 году в «Журнале древней и новой словесности» записка «О размножении и сохранении российского народа» увидела свет, вызвав настоящий скандал. Министр духовных дел и народного просвещения сделал выговор цензурному комитету за разрешение издания, содержавшего мысли, противные православной церкви и оскорбляющие «честь нашего духовенства». Цензор Яценков пострадал за свою «оплошность» и был отстранен от цензурования журнала. Преследованиям подвергся издатель записки В.О. Олин. При издании этого памятника русской общественной мысли в «Сочинениях» М.В. Ломоносова А. Смирдиным в 1847 году текст был изуродован цензурой. Только в 1871 году ученый Н.С. Тихонравов смог полностью опубликовать произведение.

Усилия самодержавной власти и внутренних мракобесов превращали Русскую православную церковь в орудие духовного надзора. И далеко не всегда находились силы, чтобы остановить его размах. Так, вскоре после победы М.В. Ломоносова в споре с Синодом в 1769 году возникло дело в связи с профессорской диссертацией преподавателя Московского университета Д.С. Аничкова. Оно особенно любопытно тем, что показывает наивность принятых в литературе последних десятилетий оценок позиций исторических лиц по должностному или ведомственному принципу.

Толчок к осуждению книги Аничкова дала группа профессоров университета (Дильтей, Керштенс, Рост, Рейхель, Шаден, Лангер и Барсов) — уже тогда немало деятелей так называемого «народного просвещения» отличалось завидным даже для их церковных коллег мракобесием. Оставшиеся в меньшинстве передовые профессора также вынуждены были согласиться с решением о переделке диссертации, чтобы оставить автору возможность продолжить научную деятельность. Аничкову пришлось спешно опубликовать исправленный вариант книги.

О продолжении истории с работой выпускника Троице-Сергиевой семинарии Аничкова, направленного семинарским начальством в Московский университет, рассказывают не профессора, а… митрополит Евгений Болховитинов, крайне возмущенный этими гонениями. Не заботясь о «чести мундира», видный ученый и литератор в духовном звании обвиняет в доносе на Аничкова университетского катихизитора, ключаря кремлевского собора Петра Алексеева. По словам Евгения, вследствие этого доноса первое издание диссертации было не просто изъято из обращения: «…экземпляры этого сочинения были отобраны и по распоряжению начальства публично сожжены палачом на Лобном месте в Москве».

В дальнейшем, как гласят документы, преследование Аничкова продолжил архиепископ Московский Амвросий (уже упоминавшийся нами «усовершенствователь» А. Попа). В «Доношении» Синоду от 10 сентября 1769 года Амвросий писал, что до его сведения дошло «производимого в профессоры магистра Дмитрия Аничкова соблазнительное и вредное сочинение под заглавием “Разсуждение из натуральной богословии о начале и происшествии натурального богопочитания”, которое должно быть рассмотрено духовными властями.

Мотивируя это требование, Амвросий указывал, что автор книги «1) явно восстает противу всего христианства, богопроповедничества и богослужения; 2) опровергает Священное писание, и в нем богознамения и чудеса, тако ж рай, и ад, и дьяволов, соравняя их хитроковарным образом с натуральными или небылыми вещьми, а Моисея, Сампсона и Давида — с языческими богами; 3) во утверждение того атеистического мнения приводит безбожного Епикурова последователя Люкреция да всескверного Петрония; 4) положения под нумерами… совсем натуральной и откровенной богословии противны». В доказательство «безбожия» и «невежества» Аничкова архиепископ ссылается на «весьма благоразумную и благочестивую» речь профессора Рейхеля.

Во избежание повторения подобных изданий в университете, Амвросий просил «как о истреблении сего безбожного сочинения, купно же и о пастырском сочинителя запрещении». Инквизиционные требования были незамедлительно поддержаны Синодом, определившим дело Аничкова как важное и срочное. Уже 9 ноября Синод вынес «Определение» о приведении сочинителя «в чувствие своея погрешности» и вынесении предостережения университетским властям. Пользуясь случаем, Синод еще раз указывал всем типографиям на пункты законов об обязательном предоставлении духовной цензуре всего, что каким-либо образом касается религии.

Как ни странно, главным препятствием к проведению синодального решения в жизнь оказалась твердая позиция обер-прокурора Синода бригадира П.П. Чебышева. Он воспротивился тому, чтобы «Определение» по делу Аничкова было передано в Сенат. После трехнедельных колебаний члены Синода все же скрепили «Определение» своими подписями. В ответ разгневанный Чебышев написал «Предложение», утверждая, что во втором издании книги Аничкова вообще нет ничего предосудительного, прозрачно намекая, что она прочитана в верхах. Обер-прокурор язвительно замечал, что в сочинениях духовенства обвинения против Аничкова ничем не аргументированы и потому «упоминаемого магистра Аничкова по требованию Святейшего синода в чувство приводить будет не можно».

Светская власть не желала допускать инициативу духовенства даже в охранительной области. Бригадир — обер-прокурор наложил на «Определение» резолюцию: «Не исполнять, для представленных от меня в письменном Предложении резонов», в частности, «дабы сохранена была бы благопристойность, посредством бы которой был отвращен могущий произойти каковой-либо в простых людях соблазн». Видя упорство подчиненных, Чебышев забрал из делопроизводства Синода все относящиеся к делу материалы. Однако в Синоде еще в течение 18 лет дело Аничкова значилось среди «интересных» и «нерешенных». Оно было закрыто лишь в 1787 году, за год до смерти ученого.

Нависшее обвинение, возможность ежечасного продолжения следствия долгие годы отравляли жизнь и научную работу Аничкова. Его «диссертация больше других чести принесла автору» — так оценил сожженный в первой редакции труд Евгений Болховитинов. Самоцензура — этот страшный бич русской литературы, равно научной и художественной, — оставила глубокие следы во всех последующих книгах Аничкова.

С изменением политики правительства Екатерины II механизм преследования иномыслящих духовным ведомством стал действовать значительно более результативно. Донос уже известного нам протоиерея московского Архангельского собора Петра Алексеева на Н.И. Новикова послужил поводом для ареста просветителя. Новиков был на 15 лет брошен в Шлиссельбургскую крепость, а изданные им книги конфискованы. «Но если думаешь, что хулением Всевышний оскорбится, — урядник ли благочиния может быть за него истец?» — иронически вопрошал А.Н. Радищев. «Может!» —отвечало духовное ведомство. Сочинения Радищева были найдены «противными закону божьему, десяти заповедям, Священному писанию, православию и гражданскому закону». В 80-х годах XVIII века на улицах русских городов запылали огромные книжные костры, в которых горели и сочинения Ломоносова. Только в октябре 1793 года служащими духовного ведомства было сожжено 18 656 экземпляров книг. В 1797 году была организована особая духовная цензура с широкими полномочиями. В соответствии с волей правительства ее чиновники усиленно искореняли в государстве «заразу» свободной мысли.

Духовная цензура не делала скидки на жанр преследуемых книг, их происхождение и время создания. Русская и иностранная, научная и художественная литература равно подвергалась усекновению и запрещению. Из десятков тысяч цензурных операций вспомним лишь несколько эпизодов. От красного карандаша пострадали «Мертвые души» Н.В. Гоголя, многие места были вычеркнуты из его полного собрания сочинений, издававшегося в 1853 году. М. Загоскин, чтобы издать свои произведения, должен был переделывать их по указаниям церковных властей. В 1866 году духовная цензура наложила арест на «Рефлексы головного мозга» И.М. Сеченова; автора предлагалось сослать на Соловки «для смирения и исправления». В тех же 60-х годах было запрещено издание перевода романа Жюля Верна «Путешествие к центру Земли».

Понятно беспокойство П.И. Мельникова-Печерского (редактора газеты «Русский дневник»), писавшего в 1858 году историку М.П. Погодину: «Попов боюсь. Впрочем, употреблю все средства, чтобы в духовную цензуру не пошло. А ведь эти господа… делают такие пакости, каких не видано и не слыхано». Мельников-Печерский забыл о том, насколько взаимосвязаны ведомства Российской империи: его отзыв о духовной цензуре был прочитан почтовым ведомством и записан в III Отделении.

В 1866 году редактор «Дела» Г.Е. Благосветлов писал русскому врачу, революционеру и публицисту Павлу Якоби: «Пока давящая сила не ослабнет, пишите серьезные статьи по естественным наукам, но только не касайтесь религии. Пока это строго запретный плод». Письмо, разумеется, оказалось в том же Секретном архиве III Отделения. К тому же довольно благонамеренный Благосветлов ошибался — печатать научные труды было также затруднительно, причем чем далее, тем хуже. Преследовались русские ученые К.Ф. Рулье, Т.Н. Грановский и многие другие (неприятности с цензурой имели даже Мечников, Менделеев и Тимирязев). Труды немецкого естествоиспытателя Эрнеста Геккеля запрещались в России в 1873, 1879 и 1902 годах (последние два раза они были сожжены). В 1886 году по настоянию духовной цензуры была запрещена книга известного французского астронома К. Фламмариона, а в 1893 году в списки запрещенных книг попала «Автобиография Земли» выдающегося ученого Г.Н. Гетчинсона. Преследовались книги Чарлза Дарвина, запрещались также сочинения о нем.

Цензурные «приключения» сочинений М.Е. Салтыкова-Щедрина могли бы составить целую повесть. Духовная цензура «растерзала» весь шестой том сочинений Н.С. Лескова, в довершение всего уничтожив тираж книги. «Подлое самочинство и самовластие со стороны всякого прохвоста» увидел в этом деянии автор, крайне нелестно отзывавшийся о «попах толстопузых». А при попытке издания сочинений А.И. Герцена в 1893 году из 4 тысяч страниц цензура вымарала более 3 тысяч! «Не везло», впрочем, и Гл. Успенскому, и Некрасову, и Короленко, и Шевченко, и Чехову, и многим другим отечественным писателям, а из иностранцев — Г. Флоберу, Э. Золя, А. Франсу, Г. Гейне, А. Барбюсу… Не забывала духовная цензура и старые произведения: чиркала Ломоносова, многократно запрещала и уничтожала труды Вольтера, Дидро, Гоббса, Гельвеция — костры из их книг горели и в конце XIX века! «Путешествие» Радищева по требованию духовной цензуры «удостоилось» сожжения в 1903 году.

Наконец, следует подчеркнуть, что от цензурных и иных преследований не были избавлены старообрядцы и даже вполне ортодоксальные церковные писатели. Например, труды профессора Московской духовной академии Н.Ф. Каптерева были подвергнуты «урезанию», а затем и полному запрещению. Под гнетом духовного ведомства Русская православная церковь все более и более сдавала свои общественные позиции.

 

Отлучение

Действия духовного ведомства империи относительно литературы и литераторов иллюстрируют процесс расхождения синодальной церкви с российским обществом, процесс, который к концу XIX века приобретает характер раскола. Даже для глубоко верующих людей духовное ведомство не только теряет авторитет, но как бы отпадает от православия. Безусловно, и в конце XIX столетия, и в бурные годы начала нового века в церкви существовали глубокоуважаемые, высокоавторитетные для различных слоев и групп общества священнослужители и архипастыри; среди них было немало передовых людей, мыслителей, литераторов и ученых. Но это был личный авторитет, личные заслуги, не связываемые в общественном сознании с церковной организацией в целом. И здесь, как и во всем обществе, здоровые силы, не желавшие далее жить под пятой самодержавия, готовились и начинали борьбу за спасение Русской православной церкви, которое могло произойти только при уничтожении военно-полицейского государства. Но «чудище обло, озорно, стозевно» еще стояло, и его духовное ведомство творило свои безумные дела. Одним из таких безумств гибнущего, разлагающегося организма было отлучение от церкви великого русского писателя Льва Николаевича Толстого.

Здесь не место разбирать сложные религиозные взгляды и учение Толстого. Достаточно сказать, что на протяжении десятилетий он сознательно полемизировал с ортодоксальным православием, часто смешивая его с реальной деятельностью духовного ведомства. Толстой проповедовал, по существу, новое, отличное от православия учение. Он не всегда был последователен, не всегда справедлив в оценках и давал представителям разных лагерей, в том числе официальной церкви, немало поводов для выступлений против его учения. Лучше всего об этой деятельности Толстого сказал его замечательный современник А.Ф. Кони: «Он мог иногда заблуждаться в своем гневном искании истины, но он заставлял работать мысль, нарушал самодовольство молчания, будил окружающих от сна и не давал им уснуть в застое болотного спокойствия…»

Состоявшееся в 1901 году отлучение Толстого имело долгую предысторию. Цензурные архивы наполнены делами о запрещении сочинений писателя за «богохульство, глумление, издевательство и кощунство над религией», «проповедь безнравственности» (так!), «анархизма», «социализма», «оскорбления государя-императора» и т.п. Последнее, впрочем, не становилось причиной преследований графа. Светская власть фактически устранилась от борьбы с великим писателем, переложив ее на духовное ведомство.

Несмотря на то что Толстой печатал за границей самые резкие статьи против существующего в Российской империи строя, многократно писал едкие письма государям-императорам и их министрам, несмотря на то что он открыто занимался запрещенной правительством деятельностью, самодержавие опасалось трогать всемирно известного литератора. Лев Николаевич даже требовал, чтобы к нему применялись те же репрессивные меры, что и к другим авторам запрещенных сочинений. «Тем более, — писал он в 1896 году министру внутренних дел и министру юстиции, — что я вперед заявляю, что буду продолжать до самой смерти делать то дело, которое правительство считает преступлением, а я считаю своей священной перед Богом обязанностью».

Для взаимоотношений писателя со светскими властями характерен эпизод с арестом в конце 1887 года филолога М.А. Новоселова и его товарищей, распространявших не пропущенную цензурой статью Толстого «Николай Палкин». Толстой сам отправился в Московское жандармское управление с требованием освободить арестованных или посадить его, автора статьи. «Думаю, — писал в этой связи московский генерал-губернатор В.А. Долгоруков министру внутренних дел, — помимо высокого значения его таланта, что всякая репрессивная мера, принятая относительно графа Л. Толстого, окружит его ореолом страданий и тем будет наиболее содействовать распространению его мыслей и учения». «Высочайше повелено принять к сведению», — пометил на докладе министр, выражая волю императора Александра III. Посему начальник Московского жандармского управления генерал Слезкин с улыбкой сообщил Толстому: «Граф, слава ваша слишком велика, чтобы наши тюрьмы могли ее вместить». Арестованные были освобождены. Ту же линию в отношении Толстого продолжал император Николай II со своими министрами и жандармами.

Иное дело — церковные власти, вынужденные постоянно защищаться от наиболее резких обличений Льва Николаевича. «Я ведь в отношении православия — вашей веры, нахожусь не в положении заблуждающегося или отклоняющегося, я нахожусь в положении обличителя», — писал граф в 1882 году. Через два года, осуждая содержание книги московского митрополита Макария «Православно-догматическое богословие», Толстой писал еще более определенно: «Православная церковь? Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженых людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячи других нестриженых людей, находящихся в самой дикой, рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать народ».

Разумеется, официальная церковь, ее цензура, проповедники и печать не оставались в долгу, приписывая Толстому все и всяческие пороки, изображая его чуть ли не дьяволом во плоти, всячески стремясь ограничить распространение его взглядов и опорочить писателя. Выдающиеся писатели и ученые церковного звания не участвовали в этой травле. Те же «умственные силы» Синода, те деятели официальной церкви, кто мешал Толстому и нападал на него, напоминали пигмеев, пытающихся связать гиганта нитками и заглушить его голос своим писком. Терпя поражение за поражением, духовное ведомство все более склонялось к крайним мерам относительно писателя.

В 1886 году обсуждалась мысль о заточении Толстого в Суздальский монастырь-тюрьму. В 1888 году херсонский архиепископ Никанор писал, что «мы (Синод. — А, Б,) без шуток собираемся провозгласить торжественную анафему… Толстому». В 1891 году в речи «О лжеучении графа Л.Н. Толстого» харьковский протоиерей призвал предать писателя анафеме; речь была опубликована, но не возымела действия. В 1892 году до Толстого дошла весть, что за отлучение его от церкви выступает московский митрополит; мнение Синода было сформировано, обер-прокурор К.П. Победоносцев присоединился к нему. Однако император Александр III запретил открытое преследование писателя.

После смерти Александра III вопрос об отлучении Толстого вновь стал на повестку дня. О необходимости этого акта писал в 1896 году сам Победоносцев. Ко Льву Николаевичу неоднократно посылались духовные лица с целью склонить его к возвращению в православие. Граф был непреклонен и, принимая гостей, избегал разговоров на церковные темы. Однако он продолжал писать — и в ноябре 1899 года харьковский архиепископ Амвросий составил проект постановления Синода об отлучении Толстого, который по неизвестным причинам вновь не был принят. Возможно, церковные власти надеялись на «естественное» разрешение конфликта: Толстой был уже стар и, по-видимому, близок к смерти.

В 1900 году, когда газеты сообщили о серьезной болезни Льва Николаевича, по всем епархиям было «конфиденциально» разослано письмо «О запрещении поминовения и панихид по Л.Н. Толстом в случае его смерти без покаяния». Подписано оно было первоприсутствующим членом Синода митрополитом Иоанникием. Помимо указанного в заглавии и мотивированного в тексте предписания, в письме прямо говорилось, что Толстой достоин анафемы: «Таковых людей Православная Церковь торжественно, в присутствии верных своих чад, в Неделю православия объявляет чуждыми церковного общения».

Особое озлобление духовного ведомства было связано с выходом в 1899 году романа «Воскресение». Несмотря на многочисленные цензурные исправления и изъятия, роман сохранял колоссальную обличительную силу. Помимо прочего, под именем Топорова Толстой вывел в романе обер-прокурора Синода Победоносцева. Он, по словам писателя, «как и все люди, лишенные основного религиозного чувства, сознанья равенства и братства людей, был вполне уверен, что народ состоит из существ совершенно других, чем он сам, и что для народа необходимо нужно то, без чего он очень хорошо может обходиться. Сам он в глубине души ни во что не верил и находил такое состояние очень удобным и приятным, но боялся, как бы народ не пришел в такое же состояние, и считал, как он говорил, священной своей обязанностью спасать от этого народ.

Константин Петрович Победоносцев, обер-прокурор Синода 

Так же, как в одной поваренной книге говорится, что раки любят, чтобы их варили живыми, он вполне был убежден, и не в переносном смысле, как это выражение понималось в поваренной книге, а в прямом, — думал и говорил, что народ любит быть суеверным.

Он относился к поддерживаемой им религии так, как относится куровод к падали, которою он кормит своих кур: падаль очень неприятна, но куры любят, и едят ее, и потому их надо кормить падалью».

В декабре 1900 года Л.Н. Толстой так охарактеризовал обер-прокурора Синода в письме к императору Николаю II: «Из всех этих преступных дел самые гадкие и возмущающие душу всякого честного человека, это дела, творимые отвратительным, бессердечным, бессовестным советчиком вашим по религиозным делам, злодеем, имя которого, как образцового злодея, перейдет в историю — Победоносцевым».

К.П. Победоносцев (1827–1907), чья неукротимая «охранительная» деятельность усугубила глубокий кризис Русской православной церкви и привела, по словам Г. Флоровского, к «отступлению Церкви из культуры», решился наконец на шаг, ставший подлинным символом этого «отступления». Считается, что инициатива отлучения Толстого исходила от митрополита Антония, ставшего в 1900 году первоприсутствующим членом Синода. Есть, однако, обстоятельства, заставляющие сомневаться в этом.

Антония характеризуют как человека безвольного, о котором сам Победоносцев говорил в досаде: «Кто нашего митрополита, как метлу, в руки возьмет, тот и метет». Первоначальный текст синодального послания об отлучении писателя был написан лично обер-прокурором, причем, по воспоминаниям участника событий, Синод, посвятивший обсуждению текста целых два заседания, занимался в основном смягчением тона послания. По-видимому, Антоний, «совершенно неожиданно и в настойчивой форме» потребовавший отлучения Толстого (как вспоминал служащий Синода В. Скворцов), выступил на этот раз в роли «метлы» в руках Победоносцева.

Не следует идеализировать состав Синода (митрополиты Антоний, Феогност, Владимир, архиепископ Иероним, епископы Иаков, Маркелл и Борис), принимавшего решение об отлучении Толстого, но нельзя не обратить внимание на его колебания и даже некое скрытое противодействие озлоблению Победоносцева. Синодальное послание, по его замыслу, должно было грянуть со страниц «Церковных ведомостей» 17 февраля, накануне Недели православия, когда в кафедральных соборах при торжественной архиерейской службе звучала «анафема» врагам православной церкви. 11 февраля митрополит Антоний писал Победоносцеву, что «теперь (выделено мной. — А.Б.) в Синоде все пришли к мысли о необходимости обнародования… суждения о графе Толстом… Это не будет уже суд над мертвым, как говорят о секретном распоряжении (не служить по Толстому панихид. — А.Б.), и не обвинение без выслушания оправдания, а “предостережение” живому…». Тем не менее сомнительно, чтобы Синод был единодушен: публикация послания об отлучении Толстого задержалась на целую неделю по сравнению с намеченным сроком. «Определение Св. Синода» появилось на страницах «Церковных ведомостей» 24 февраля, а 25 февраля было на видном месте перепечатано почти всеми газетами.

«…Все силы Ада, — гласило “Определение”, — по обетованию Господню, не могли одолеть Церкви святой, которая пребудет непреодоленной во веки. И в наши дни Божиим попущением явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой. Известный миру писатель, русский по рождению и воспитанию своему, граф Толстой в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа его и на святое его достояние, явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая…

Он проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности веры христианской… отвергает все таинства Церкви… и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из Таинств, святую Евхаристию…»

Можно себе представить, какими словами был написан Победоносцевым проект послания, если после двухдневного «смягчения» его остался такой текст! Хитроумие (как им казалось) проявили члены Синода в определении меры наказания Толстому. «Определение» говорило не об отлучении писателя, а о самоотторжении его от православной церкви. «Посему Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею».

Отлучение Толстого — именно так восприняло публикацию синодального послания российское общество — было подобно небольшому толчку, вызывающему лавину. Оно было задумано не как единичное действие; все силы духовного ведомства империи, все находящиеся под влиянием Победоносцева черносотенные газеты включились в травлю писателя. На Толстого посыпались угрозы фанатиков, вслед ему, случалось, выкрикивали проклятия. Но все это буквально потонуло в огромной волне возмущения Синодом, поднявшей все слои общества России.

Толпы людей шли поклониться Толстому, в Петербурге, Москве, Киеве и других городах начались демонстрации в поддержку писателя, вспыхнули студенческие волнения во многих университетах. Сочувственных телеграмм было столько, что их наконец запретили передавать. «Величайшему и благороднейшему писателю нашего времени» приходили приветственные адреса с тысячью и более подписей, коллективные и частные письма. «По своей близорукости, — писали в адресе рабочие Прохоровской мануфактуры, — Синод просмотрел самое главное Ваше “преступление” перед ним — то, что Вы своими писаниями рассеиваете тьму, которой он служит…» Представления пьес Толстого превращались в митинги, пресса, не имея возможности высказаться прямо, откликнулась на послание Синода баснями и карикатурами. Возмущение деянием Синода докатилось и до деревни. «Мужики объясняют это отлучение так, —говорила сельская учительница: — “Это все за нас; он (Толстой. — А.Б.) за нас стоит и заступается, а попы и взъелись на него”».

Обеспокоенное размахом общественного движения в защиту писателя, правительство принимало самые разнообразные, по преимуществу полицейские меры. Между прочим, департамент полиции производил перлюстрацию частных писем, главным образом чиновничьих, чтобы выяснить глубину проникновения «неприятеля» в свой лагерь. Полицейская сводка по результатам тайного чтения писем была неутешительна для правительства. От генерал-адъютанта графа Н.П. Игнатьева до мелкого чиновника авторы писем осуждали Синод, Победоносцева и других причастных к отлучению Толстого лиц за несвоевременное, вредное и глупое деяние. «Осрамили Россию на весь мир», — читали в чужих письмах служащие «черных кабинетов».

Немалый общественный резонанс вызвало письмо графини Софьи Андреевны Толстой к митрополиту Антонию. «Непостижимым» назвала она синодальный акт. «Неужели для того, чтобы отпевать моего мужа и молиться за него в церкви, я не найду — или такого порядочного священника, который не побоится людей перед настоящим Богом любви, или не порядочного, которого можно подкупить большими деньгами для этой цели?

Но мне этого и не нужно, — продолжала Софья Андреевна. — Для меня церковь есть понятие отвлеченное, и служителями ее я признаю только тех, кто истинно понимает значение церкви.

Если же признать церковью людей, дерзающих своей злобой нарушать высший закон любви Христа, то давно бы все мы, истинно верующие и посещающие церковь, ушли бы из нее».

Впрочем, полиции не нужно было даже вскрывать письма, чтобы узнать общественное мнение: множество лиц, в том числе из интеллигенции и «высшего общества», открыто заявляло о своей солидарности с Толстым и письменно уведомляло Синод о своем выходе из православия. Характерно письмо И.К. Дитерихса из Лондона, адресованное обер-прокурору Синода:

«Милостивый государь,

Вы состоите главой касты, именующей себя российским православным духовенством, и вершите все так называемые “религиозные дела”…

Вы… не только не повредили Л.Н. Толстому, но оказали ему значительную услугу, привлекли к нему симпатии всех искренних людей. Кроме того, всякий искренний и свободомыслящий человек может пожелать только, чтобы и над ним Вы проделали ту же манипуляцию и освободили его от тех обязательств при жизни и по смерти, которые накладывает государственная церковь на паству свою.

Но вместе с тем этим декретом о Толстом Вы лишний раз обнаружили присущее Вам и Вашему синклиту грубое, кощунственное отношение к идее христианства, ханжество и высочайшее лицемерие, ибо ни для кого не тайна, что этим путем Вы хотели подорвать доверие народных масс к авторитетному слову Льва Толстого… Люди вашей касты так привыкли к этой власти, что даже мысли не допускаете, что царству вашему придет конец…

Но то же думали все угнетатели свободы духа всех народов, о которых ныне история повествует с ужасом и омерзением. Вы тщательно скрываете Вашу роль суфлера, действуя повсюду под прикрытием царского имени, и потому личность Ваша не всем ясна; но число зрячих как в обществе, так и в народе растет, слава Богу, и я один из тех, кто имел возможность оценить воочию плоды Вашей деятельности и оценить их по достоинству…

Я мог бы… выставить деятельность Вашу на моей родине в настоящем свете, если бы знал, что письмо это способно навести Вас на размышление о нравственной правоте Ваших поступков; но, зная Вашу самоуверенную бессовестность, и то, что Вы слишком поглощены заботами об охране государства от надвигающейся отовсюду крамолы, я считаю это излишним.

Да и главная цель моего письма не есть изобличение Вас, но желание заявить публично о своем выходе из православия, пребывать в коем, даже номинально, стало для меня невыносимым. (Несмотря на мою немецкую фамилию, я принадлежу к чисто русской семье, был воспитан в строго православном духе.)…

Упомянутый указ Синода о Л.Н. Толстом помог мне разобраться в моем личном отношении к православию, как государственной религии, и я искренно рад, что теперь открыто могу заявить перед всеми, что православным перестал быть…

Считаю долгом довести об этом до Вашего сведения только потому, что, не будучи эмигрантом и имея паспорт русского подданного, по которому числюсь православным, я тем самым пользуюсь и привилегиями, связанными с этим, и которых, по существующим русским законам, должен буду лишиться, — о чем и можете донести, куда следует…»

Опубликованное в заграничной прессе письмо Дитерихса стало широко известно. Иностранные газеты сочувственно откликнулись на отлучение Толстого, многие писатели за рубежом поспешили выразить свои симпатии русскому собрату, а во Франции более сорока писателей издали в честь Льва Николаевича специальный сборник.

А что же сам Толстой? По воспоминаниям современников, он на первых порах был равнодушен и к акту Синода, и к поднявшимся вокруг отлучения волнениям. Вскоре, однако, вежливость заставила его направить в газеты ответ на многочисленные присылаемые в его адрес приветствия. Ответ этот, со свойственным Толстому юмором, гласит:

«Г. Редактор!

Не имея возможности лично поблагодарить всех тех лиц, от сановников до простых рабочих, выразивших мне как лично, так и по почте и по телеграфу свое сочувствие по поводу постановления св. Синода от 20–22 февраля, покорнейше прошу вашу уважаемую газету поблагодарить всех этих лиц, причем сочувствие, высказанное мне, я приписываю не столько значению своей деятельности, сколько остроумию и благовременности постановления св. Синода»

 

Лев Толстой

Напечатать такое письмо подцензурные газеты не могли: оно ходило по рукам и появилось, как это обыкновенно бывает, в заграничной прессе. Вскоре, однако, Толстой вынужден был написать развернутый ответ Синоду. Среди получаемых им писем были и такие, которые содержали «увещевания», ругательства и угрозы расправы со стороны фанатиков, но они составляли незначительную в процентном отношении часть. Людям, обвиняющим его в безбожии, писатель и решил объяснить свою истинную позицию. Ознакомиться с этим весьма обширным посланием можно в Полном собрании сочинений Л.Н. Толстого (Т. 34. С. 245–253). Писатель отмечал, в частности: «Распространение моих писаний о религии, благодаря цензуре, так ничтожно, что большинство людей, прочитавших постановление Синода, не имеют ни малейшего понятия о том, что мною писано о религии…

Лев Николаевич Толстой 

Оно (послание. — А.Б.) есть… подстрекательство к дурным чувствам и поступкам, так как вызвало, как и должно было ожидать, в людях непросвещенных и нерассуждающих озлобление и ненависть ко мне, доходящие до угроз убийства и высказываемые в получаемых мною письмах».

«То, что я отрекся от церкви, называющей себя православной, — пишет, между прочим, Лев Николаевич, — это совершенно справедливо. Но отрекся я от нее не потому, что я восстал на Господа, а, напротив, только потому, что всеми силами души желал служить ему». Толстой подробно отвечает на все предъявленные ему Синодом обвинения и объясняет неприемлемость для него учения официальной церкви.

«…Если когда какой человек попытается напомнить людям то, что не в этих волхвованиях, не в молебнах, обеднях, свечах, иконах учение Христа, а в том, чтобы люди любили друг друга, не платили злом за зло, не судили, не убивали друг друга, то поднимается стон негодования тех, которым выгодны эти обманы… Ужасно, главное, то, что люди, которым это выгодно, обманывают не только взрослых, но, имея на то власть, и детей, тех самых, про которых Христос говорил, что горе тому, кто их обманет. Ужасно то, что люди эти для своих маленьких выгод делают такое ужасное зло, скрывая от людей истину, открытую Христом и дающую им благо, которое не уравновешивается и в тысячной доле получаемой ими от того выгодой… Можно бы согласиться в 10 раз лучше, в величайшей роскоши содержать их, только бы они не губили людей своим обманом. Но они не могут поступать иначе. Вот это-то и ужасно. И потому обличать их обманы не только можно, но должно. Если есть что священное, то никак уж не то, что они называют таинством, а именно эта обязанность обличать их религиозный обман, когда видишь его…

Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти».

Ответ Толстого был напечатан за границей. В русской печати он появился только во время революции, в 1905 и 1906 годах. В 1911 году это сочинение вновь было запрещено и вырезано из книги сочинений Толстого. Оно становилось все более и более актуальным по мере усиления черносотенной реакции, травившей Толстого со страниц черно-желтой прессы, с церковных кафедр и т.п. В отличие от Льва Николаевича Константин Петрович Победоносцев с чиновниками министерства внутренних дел и черносотенцами не могли сказать о себе, что живут спокойно и радостно.

Много усилий реакция затратила на то, чтобы воспрепятствовать распространению сочинений писателя. Было запрещено печатать его портреты. Призывы «истинно русских» людей к правительству «добраться до Ясной Поляны и разорить это вражье гнездо клевретов Антихриста» сочетались с лихорадочной деятельностью различных учреждений по предотвращению и пресечению чествований Толстого, празднования общественностью его юбилеев и т.п. В холодный пот бросала реакционеров мысль о том, какой общественный резонанс приобрела бы смерть «нераскаянного» писателя. Всероссийский размах приняли мероприятия ряда ведомств в связи с болезнью Льва Николаевича в 1901–1902 годах: министерство внутренних дел, министерство путей сообщений, Синод и другие организации готовились к смерти писателя почти как к вторжению неприятеля.

Возможно, Толстой не знал о замысле Победоносцева инсценировать его раскаяние, но, безусловно, догадывался о подобном плане духовного ведомства. Не случайно писатель в разговорах и дневниковых записях не раз категорически отвергал возможность своего раскаяния. «Повторяю, — писал Лев Николаевич, — что возвратиться к церкви, причаститься перед смертью, я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении, — ложь… Повторяю при этом случае и то, что похоронить меня прошу также без так называемого богослужения…»

Болезнь и смерть Толстого в 1910 году вызвали переполох в верхах. Особую активность проявлял корпус жандармов и полиция. Председатель Совета министров П.А. Столыпин обратился к обер-прокурору Синода С.Н. Лукьянову с запросом о реакции духовного ведомства на возможную кончину писателя. Продолжительные заседания Синода были посвящены разработке планов «обращения» Толстого и мер на тот случай, если он не «раскается». Энергичные действия эмиссаров Синода оказались безуспешными. Лев Николаевич не обнаружил никаких признаков желания возвратиться к церкви. «Никто из членов семьи, — констатировал вице-директор департамента полиции в письме товарищу министра внутренних дел, — не нашел возможным удостоверить, чтобы умерший выражал какое-либо желание примириться с церковью».

Попытка сделать вид, что духовное ведомство империи не находится вне культуры, не порвало с ней, провалилась. Святейший синод стал на привычный путь: рука об руку с губернаторами, полицией, жандармами, охранкой чиновники духовного ведомства приступили к подавлению общественных выступлений в память великого русского писателя.

 

Эпилог

Деформированная организация Русской православной церкви, превращенная в винтик машины самодержавной власти, дошла до того предела падения, за которым зияла бездна небытия. Крушение машины военно-полицейского и духовного гнета поставило верующих и священнослужителей перед сложным и ответственным выбором. Епархиальные и общие, частные и правящие собрания 1917 года знаменовали начало нового этапа в истории православной церкви. В разнообразии мнений, борьбе реакционных и передовых сил она делала шаги к обновлению и возрождению. Собор 1917–1918 годов восстановил патриаршество. «Орел петровского, на западный образец устроенного, самодержавия, — говорилось на соборе, — выклевал это русское православное сердце. Святотатственная рука нечестивого Петра свела первосвятителя с его векового места в Успенском соборе. Поместный собор Церкви Российской от Бога данной ему властью поставит снова Московского патриарха на его законное неотъемлемое место». На законное место ставилась и сама церковь, отделенная от государства и лишенная исконно не присущих ей карательных функций. Конечно, не один Петр был виновником кризиса Русской православной церкви в целом и ее организации в частности. Как организация и как сообщество верующих православная церковь имела судьбу, неотделимую от судеб России, накапливала в себе кризисные явления и в полной мере переживала страдания, выпавшие на долю народов нашего государства. В советское время церковь была не просто отделена от государства, но извержена, обескровлена и даже вновь частично подчинена государственному аппарату. Выздоровление, или, лучше сказать, возрождение, Русской православной церкви — это долгий, зачастую мучительный процесс. Следует надеяться, что он будет продолжаться вместе с оздоровлением нашего общества. И избавление от груза прошлых заблуждений будет опираться на верно понятый и оцененный исторический опыт.