Летом нынешнего года довелось побывать мне в одном двинском селе. Вечером, от нечего делать, я спустился под обрыв на речную пристань. К ней вели широкие тесовые мостки, уложенные на просмолённых сваях. Под шиферной крышей размещались конторка начальника пристани, багажная кладовая, касса и сторожка.
Было прохладно, хотя солнце еще не зашло. Дул резкий ветер с севера. В бревенчатую стену пристани бились взъерошенные волны.
Вскоре подошел пароход. Он дал короткий гудок, шлепанье плиц по волнам прекратилось, и «Лев Толстой» медленно и плавно прижался к пристани своим округлым боком. С нижней палубы хлынули пассажиры. Часть людей на борту наблюдала за высадкой.
Я стал рассматривать тех, кто остался на пароходе, и тут заметил, как мне показалось, очень знакомое лицо.
Это была женщина лет сорока двух. Я пока еще не разглядел ее по-настоящему, но какое-то внутреннее чутье подсказывало, что когда-то я знавал ее. Вот женщина подняла руку и поправила волосы, потом раскрыла сумочку и, достав что-то из нее, подала щуплому мальчугану, стоявшему рядом. Я изучал лицо пассажирки напряженно и пристально. И очертания бровей, и складки в уголках губ, и посадка головы — прямая, горделивая — всё казалось знакомым. Я пробился поближе к перилам. Но тут сходни убрали, пароход стал отчаливать, и в этот миг на лицо женщины упал яркий луч солнца. Она зажмурилась, слегка встряхнув головой, и я заметил, как у мочки ее уха ярко-красной капелькой вспыхнула серьга. Серьга с рубином. Я крикнул, не выдержав:
— Оля! Ольга!..
Женщина рассеянно посмотрела на пристань, но, по-видимому, не узнала, а, может быть, и вовсе не заметила меня.
Если это была Ольга, то мы не виделись более двадцати лет.
* * *
В сорок третьем году наша стрелковая бригада прибыла на фронт и сходу пошла на прорыв. Было это в Калининской области. Наступали трое суток, пытаясь взять деревню Лукошкино.
Бойцы рвались вперед, и порой доходило до рукопашной, но деревню на высотке взять не удавалось: очень сильно укрепили ее гитлеровцы. Бригада потеряла половину людей, зарылась в землю и заняла оборону. Наступление захлебнулось.
Стоял август, мокрый, серый август. Кругом хляби, болота, леса. Поля с неубранной рожью… По ночам впереди по фронту и на флангах далекими кострами пылали деревни.
На штабной радиостанции уцелели двое: я и старшина Горяев. Мы дежурили посменно. Вскоре бригаду сменила свежая часть, и, бесконечно усталые, измотавшиеся, мы отошли в тыл на переформировку.
Однажды, когда в наспех построенной, уже тыловой землянке я сидел с надетыми наушниками возле рации, кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел светлоглазую девушку с пышными русыми волосами. Пилотка лишь чудом удерживалась на ее голове.
— Пополнение прибыло, сержант! — весело сказала она.
Настроение у меня было мрачным. Я всё еще вспоминал недавние суматошные дни, жалел погибших друзей. Пустота в роте удручала меня, и я буркнул:
— Кто вам разрешил сюда входить?
Она улыбнулась уже не так широко, как в первые минуты, одернула гимнастерку, побелевшую от частых стирок, и отрапортовала, как полагается по уставу:
— Ефрейтор Загоскина прибыла на дежурство по приказанию старшины Горяева.
И сам Горяев тотчас ввалился в землянку и сказал, что я могу сдать дежурство.
Я молча расписался в журнале, передал ефрейтору Загоскиной кодовую таблицу, позывные, волны. Она быстро надела наушники и стала слушать эфир, отстраиваясь от помех. Я понял: радистка опытная.
А потом стали прибывать в бригаду и связисты, и саперы, и стрелки, и артиллеристы. Экипаж радиостанции вскоре полностью укомплектовали.
Когда в части появляется девушка, солдаты становятся более аккуратными, опрятными. Каким-то чудом умудряются поддерживать блеск на кирзовых сапожищах, чуть ли не каждый день меняют подворотнички и втихомолку ходят на речку стирать гимнастерки, пропитанные пылью всех дорог и просоленные потом. Так поступали и радисты, и все они, по крайней мере внешне, изменились в лучшую сторону.
Солдату на войне влюбляться не положено. На войне надо воевать, а не влюбляться. Поэтому никто из радистов не влюблялся в Загоскину, не рассчитывая на взаимность, и делал вид, что женский пол его совершенно не интересует. Однако все мы при случае оказывали девушке всяческое внимание: приносили из кухни для неё котелок с борщом, перекидывались с ней шутками, приглашали Загоскину в круг товарищей петь песни и рассказывать разные истории.
Девушка вела себя очень осторожно, не проявляя ни к кому особого расположения. Она относилась ко всем одинаково приветливо, была разговорчива, внимательна, и наши бойцы ее очень уважали.
Когда в роту приходил почтальон, мы сбегались к нему, нетерпеливо посматривая, как он раздает письма. Ольга же никогда не подходила к почтальону и в такие минуты пряталась в землянке. Я решился спросить у нее:
— Почему тебе не шлют писем?
Она нахмурилась и ответила грустно:
— Мне не от кого их получать.
— Разве у тебя нет родных?
— Нет…
Потом она разоткровенничалась, и я узнал от нее, что фашисты повесили ее отца. И когда немецкий офицер выбил у него из-под ног ящик, Ольга стояла в толпе деревенских жителей и не могла ни кричать, ни плакать.
— Всё было как во сне — жутком, тягостном, мрачном, — говорила она. — И когда меня привели в избу, я упала на пол. Сделался обморок. Я помню только, что соседка лила мне на лицо, на грудь воду из ковшика… А мама умерла еще до войны.
Когда их село освободили наши части, Ольга пошла служить в армию, чтобы отомстить за отца. Она хотела стать снайпером, но при проверке у нее обнаружили близорукость и направили в связь.
Говорила она об этом тихо, неестественно напряжённым голосом. Голубые глаза ее стали темными. Она смотрела в сумрачный угол землянки, и я испугался этого взгляда: столько в нем было тоски и глубокой ненависти.
Я подумал тогда, что наша юность пришла к нам в сорок первом году и в том же году закончилась, когда началась война и мы пошли на фронт.
Наступила середина октября. Лес усеял землю мокрыми жухлыми листьями. В стоячих болотцах прибавилось холодной дождевой воды. По ночам с запада доносились глухие раскаты артиллерийской стрельбы. Над лесами пролетали наши бомбардировщики, направляясь к линии фронта.
Как-то вечером я принял радиограмму, адресованную по шифру капитану Коломийцеву, командиру роты связи. Выключил аппаратуру и пошел в землянку командира. У входа в блиндаж, где была рация, стоял часовым Петька Королев — невысокий, рыжеватый паренёк-иркутянин. Он сказал, что у капитана в щель просвечивает огонек и надо закрыть чем-нибудь окно. Я побежал к землянке Коломийцева, схватил валявшийся поблизости клок соломы и прикрыл щель. Спустившись вниз, к двери, услышал голос командира роты. Дверь была тонкая.
— Чудачка. Может быть, меня завтра убьют, а, может, тебя… — и после паузы: — А, может, и обоих. Жизнь такая!
И сразу послышался из-за двери резкий голос Ольги:
— Нельзя всё на войну списывать. А где человеческое достоинство? Где уважение к людям?
— Извини, — после длительного молчания сказал Коломийцев тихо. — Можешь идти… — и добавил уже резко и раздосадованно: — Идите!
Я постучал, и едва отворил дверь, как, чуть не сбив меня с ног, выбежала Ольга. Коломийцев сидел за дощатым столиком, на котором горела коптилка из гильзы. Воротник гимнастерки у капитана расстегнут, портупея брошена на койку, застланную плащ-палаткой. На столике — две кружки, алюминиевая фляжка, печенье и колбаса. Командир посмотрел на меня угрюмо и спросил недовольно:
— Что случилось?
— Вам радиограмма от начальника связи корпуса.
— Идите, — сухо произнес Коломийцев, взяв шифровку, и потянулся за планшетом.
Я вышел. На улице вызвездило. Было свежо. Над лесом что-то зашуршало, засвистело, и потом вдалеке, со стоном сотрясая землю, ухнул тяжелый фугасный снаряд. Немцы били по тылам.
Стало опять тихо. Я пригляделся к тропинке и пошел на рацию.
— Стой, пропуск! — грозно окликнул Петька, и, узнав, добавил негромко: — Там, на рации, Загоскина. Говорит, пришла почитать. У нее в землянке свет плохой. Везет тебе: можешь объясниться.
— Дурак! — сказал я.
Петька не ответил и молча застыл у входа, зажав под мышкой карабин. Плащ-палатка на нем жестко зашуршала, будто жестяная.
Ольга сидела перед столиком с радиостанцией. На коленях у нее лежала книга. Ольга не читала, смотрела на огонь лампочки-шестивольтовки. Услышав мои шаги, девушка вздрогнула, обернулась, но потом опять приняла прежнюю позу. Я сел рядом и включил приемник. Ольга всё смотрела перед собой, и взгляд ее показался мне странным.
Что же произошло в землянке Коломийцева? Смутная догадка приходила мне в голову, но я отбрасывал ее прочь. Капитан всегда казался мне человеком выдержанным и не злым, и я не мог оскорбить его нехорошим подозрением.
Неожиданно Ольга уронила книгу и, закрыв лицо руками, беззвучно заплакала.
— Что ты, Оля? — не выдержал я.
Она перестала плакать и подобрала книгу. В глазах ее был сухой блеск.
Время приема кончилось: мы включались в начале каждого часа. На передачу работать нам пока запрещалось: противник усиленно шарил по эфиру пеленгаторами. Я снял наушники и ждал, когда заговорит Ольга. Но она по-прежнему молчала, и взгляд ее был красноречивей всяких слов: «Расспрашивать не надо».
— Помешала я тебе, сержант?
— Что ты! Нисколько.
— Иди отдыхай. Я буду дежурить.
— Еще не время.
— Ничего, иди.
Я собрался уходить. Она неожиданно быстро шагнула ко мне и приложилась губами к моей щеке. Губы были горячие, как угольки, и лицо девушки пылало жаром. Я окончательно растерялся, а она подтолкнула меня к двери: «Иди!»
Часовым все еще стоял Петька. Он шепнул:
— Ну как, поцеловались?
— Идиот! — обозлился я.
— Ну, ну, полегче! — недовольно буркнул Петька и опять отступил в сумерки и замер на своем посту.
Я пошел к жилой землянке, запинаясь за кочки и корневища в кромешной тьме. Звезды куда-то попрятались. Стал опять накрапывать дождик.
* * *
Пришел ноябрь. В лесу стало студёно, болотистый грунт промёрз. По ночам в наши тылы прибывало много машин с боеприпасами, подошли танки. Чувствовались приготовления к боям.
Третьего ноября, в субботу, когда я опять дежурил, на рацию пришла Ольга. На ней — новенькая шинель, хорошо пригнанная по фигуре.
Она села, усталым жестом поправила шапку с жестяной звездой.
— Сержант, а у меня сегодня день рождения.
— Поздравляю, — я поспешно пожал ее руку. Рука была узенькая и мягкая.
— Спасибо, — сдержанно ответила она.
— Надо это отметить.
— Нет, нет! Я не хочу, чтобы об этом знали.
— Но почему же? Соберемся с ребятами, откроем фляжки, скажем тост…
— Не надо, — настаивала Ольга. — И если ты хоть кому-нибудь проговоришься, нашей дружбе конец.
Положительно у нее был непонятный характер. Разве можно скрывать такие вещи, да еще на войне! Мало ли бывает неожиданностей! Человеку исполнилось девятнадцать лет. Событие-то какое.
Но Ольга упрямо возражала. Я пожал плечами и обещал молчать, раз она так хочет.
Что бы ей подарить? У меня ничего не было ценного. Я был беден, как мусульманский дервиш. И цветов нельзя нарвать: все сковало холодом. Может быть, принести книгу? У меня имелся томик Блока, но уже истрепанный, зачитанный. И тут я вспомнил об одной безделушке, которая, вероятно, могла бы подойти девушке, и помчался в свою землянку.
Мы дружили с ребятами из разведроты. Моим приятелем был рослый, могучий парень, сибиряк Никита Самолов. Месяц тому назад его направили в дивизионную школу комсостава. Когда я пришел провожать его, Никита достал из вещевого мешка маленькую картонную коробочку и подал ее мне:
— Возьми на память. Может, больше не увидимся…
— Что это?
— Серьги, что ли… Я в бабьих безделушках не силен. Нашел в развалинах одного дома. Кончится война — подаришь своей милахе.
Чтобы не обидеть друга, я взял коробочку и вскоре забыл о серьгах с алыми рубиновыми подвесками, что лежали в ней на бархатной подкладке.
Опасаясь, что подарок мой мог показаться нелепым и банальным, я все-таки принес серьги Ольге. Она взяла их, достала карманное зеркальце и стала примерять.
— Они не держатся, — сказала она с сожалением.
Я вспомнил, как прилаживала серьги моя мать, и посоветовал:
— Надо проколоть мочки иголкой с белой ниткой, потом нитку обрезать и подождать, пока зарастёт. Будут дырочки…
Она сразу отвернула воротник шинели и достала иглу. Быстро проколола себе мочку уха и продела в место укола замок серёжки. Видимо, это было очень больно, так как на глазах у Ольги выступили слезы. Но она улыбнулась мне.
Рядом с рубиновым камешком выступила такая же яркая капля крови.
— Ты поторопилась, — сказал я. — Ухо может разболеться!
— Ерунда! Всего лишь маленькая капля крови… Красиво? Если я буду жива, то с этими серьгами никогда не расстанусь. Они мне будут напоминать о тебе.
Она всё гляделась в зеркало. Глаза ее радостно поблескивали, пышные волосы выбивались из-под ушанки, и мне казалось, что красивее Ольги нет никого на свете.
— Хорошее занятие! Привычка, унаследованная от дикарей! — услышали мы, и оба вздрогнули.
Мы не заметили, как в блиндаж вошел Коломийцев. Голос его был насмешлив и сух. Я смутился и сел к рации. Ольга стояла на месте, а рубин вызывающе ярко горел, освещенный лучиком света в блиндажном полумраке.
— На дежурстве, товарищ сержант, не следует разводить сантименты! — сказал капитан. — Я бы мог вас наказать, но, думаю, и так поймёте. Садитесь.
Я покраснел до ушей. Ольга покусывала губы. Коломийцев скользнул по ней взглядом, полистал журнал дежурств, осмотрел землянку, как бы проверяя, все ли в порядке, и молча вышел. Высокий и угловатый, он низко наклонил голову, протискиваясь в маленькую дверь.
Когда он ушел, Ольга отцепила сережку и спрятала ее в коробку.
— Спасибо за подарок, Дима, — сказала она спокойно.
И от того, что она назвала меня по имени, на душе стало тепло.
А потом началось наступление. Радиостанцию мы установили на машину и под грохот снарядов и мин, под вой авиабомб пошли опять по дорогам войны. Километр за километром батальоны продвигались вперед, и вместе с ними пробиралась по разбитым просёлкам и наша неуклюжая полуторка с зелёным фургоном.
На пятый или на шестой день прорыва наша пехота наткнулась на глубинную, сильно укрепленную линию обороны немцев и залегла, ожидая подкреплений. Мы отрыли для рации окоп, наскоро соорудили блиндаж. День или два стояли на месте. И тогда разрывом снаряда, угодившего в расположение роты, убило старшину Горяева и тяжело ранило Коломийцева.
Когда санитары понесли капитана в медсанбат, Ольга положила ему на носилки фляжку с горячим чаем и долго шла следом. Вернулась она подавленная, с заплаканными глазами.
Вечером я сидел на дежурстве, и на душе у меня было скверно. Ощущение, что нашу роту разбили и я остался один в темном морозном лесу, не покидало меня. Я вертел верньер приёмника. Назойливо трещали на разные голоса морзянки. Потом неожиданно громко зазвучал голос вражеского радиста. Он давал настройку, повторяя равнодушным голосом: «айн, цвай, драй, фир…» Опять морзянка и опять «айн, цвай, драй…»
Я выключил приёмник. Горела лампочка от аккумулятора. На столике тикал будильник. Странно, когда на войне, среди грохота взрывчатки, тикает будильник…
В машине было холодно, но я боялся топить печурку: искры могут выдать нас противнику.
Пришла Ольга. Она молча села, глубоко сунув озябшие руки в карманы шинели.
Снаружи в дверь постучали. Часовой из комендантской роты попросил прикурить. Прикуривал он осторожно, чтобы не было видно огня, и потом прятал цигарку в рукав. Я заметил, что каска у него чуть-чуть сбилась набок, а магазин автомата обиндевел, как и пушистые рыжеватые усы. Часовой отошел. Вернувшись в фургон, я глянул на будильник. Время включаться в связь еще не наступило. Ольга сидела молча, в прежней позе. Хотелось приободрить ее. Я несмело провел рукой по ее волосам у виска. Она слабо улыбнулась и прижалась лицом к моей гимнастерке.
— Когда это кончится? Когда перестанут убивать? Каких людей мы теряем!
— Война, — сказал я. — Надо быть твердым. Из тыла подойдут танки, «катюши», артиллерия, и завтра мы опять погоним фашистов.
Я говорил ей что-то несуразное, сбивчиво, торопливо. Она слушала внимательно и кивала.
На улице в небе прерывисто зашуршало, потом шорох оборвался, и грохнул взрыв. Будильник упал. В стенку фургона стукнуло осколком, или комком мерзлой земли. Ольга закрыла уши. За дверью кто-то, должно быть, усатый часовой, закричал, а потом застонал.
Снова загрохотали в лесу взрывы, и радиостанция заходила ходуном. Я поспешно выключил огонь и выскочил наружу, с силой увлекая за собой Ольгу. В кромешной тьме снова пронёсся снаряд, и мы едва успели нырнуть под машину. Я помню только не очень яркую вспышку, потом другую — и всё полетело к черту…
И вот я в палатке медсанбата. Болело плечо, гудело в голове. Левая рука у меня забинтована. Я стиснул зубы и чуть приподнялся. Кругом — носилки. Из-под шинелей торчат бинты и чьи-то бледные, бескровные лица.
Как в тумане, я увидел Петьку Королева. В своей мешковатой шинели с непомерно длинными рукавами, он подошел ко мне с мешочком в руках, сшитым из бязи. Он положил мешочек на носилки и сказал деловито:
— Это сахар. Пригодится.
Я знал, что некурящий Петька выменивал сахар на махорку и копил его, надеясь, что когда-нибудь ему дадут отпуск домой.
— Зачем мне сахар? — спросил, я.
— Я ж говорю: пригодится, — настойчиво повторил Петька.
— А Ольга? — спросил я.
— Жива! Фельдшер сказал, что только контужена. И ногу ей придавило. Но кости целы. Поправится. Не горюй! Вылечат тебя — приезжай. В запасном полку так и скажи: мне надо в свою часть. Рацию получим. Та — вдребезги…
Подошла в халате поверх шинели толстая и рослая сестра и шикнула на Петьку. Он попятился к выходу и помахал мне рукой, виновато улыбаясь.
Больше я его не видел.
И с Ольгой встретиться мне тоже не довелось.
* * *
Красный камушек на серьге у женщины, которую я увидел с пристани, и напомнил мне эту, немного грустную историю военных лет.