В первые послереволюционные годы отношение к традиционному народному творчеству предопределяется степенью культуртрегерских и педагогических усилий, направленных на перевоспитание «классово несознательного» крестьянства. «Защита» фольклора ведется преимущественно путем вчитывания революционного содержания в тексты былин и сказок. Но идеологическое согласие на этот счет достигается не без труда. Либерально настроенный к старорежимной классике Анатолий Луначарский, возглавлявший в 1920-е годы Наркомат просвещения, усматривал в былинах предтеч революции (статья 1919 года «Илья-Муромец — революционер») и считал русский эпос достойной темой для революционного кинематографа (в списке конкурсных тем, объявленных в 1923 году жюри кинокомпанией «Руссфильм», председателем которого он был). Иначе, вероятно, думали цензоры Главного управления по делам литературы и издательств (1922), запретив к публикации написанную по мотивам былин пьесу Александра Амфитеатрова «Василий Буслаев», уже принятую тремя годами ранее к постановке на сцене Большого драматического театра. Другим объектом революционной бдительности стала сказка, почин к осуждению которой был положен книгой С. Полтавского «Новому ребенку новая сказка» (1919). Доводы Полтавского, усмотревшего в традиционной сказке «символ грубых языческих суеверий, культа физической силы, хищности и пассивного устремления от живой жизни с ее насущными требованиями в область мечтаний», пригодный лишь для «примитивного славянина», не были безрезультатными. К середине 1920-х годов из ряда библиотек изымаются сказочные собрания А. Н. Афанасьева, литературные обработки народных сказок С. Т. Аксакова, К. В. Лукашевич, В. П. Авенариуса, А. Ф. Онегина и др. Угроза, нависшая над собраниями сказок, мотивируется борьбой с национализмом и «антропоморфизмом» — чудесным «очеловечиванием» животных, отвлекающим ребенка от политической реальности. В 1925 году Э. Яновская, варьируя рассуждения Полтавского, предостерегающе наставляла педагогов в том, что русская народная сказка воспитывает «вместо чувства интернационального — чувство „национальное“», а «мифологические образы первобытных героев мутят сознание ребенка». В том же году схожие наставления адресовала библиотечным работникам сподвижница Надежды Крупской (возглавлявшей в это время Главполитпросвет Наркомпроса, заведовавшей фондами массовых библиотек) Н. Херсонская, объяснявшая вред сказок насущной задачей «красного библиотекаря» — «воспитывать отважных борцов, бодро и смело глядящих на природу», тогда как сказки препятствуют этой задаче уже потому, что «в них недостает классового материала <…> они затуманивают его, порождают смуту в сознании ребенка».
Во второй половине 1920-х годов ситуация существенно меняется. Литературная сказка находит своих критиков и позже, но в ранее осуждавшихся фольклорных сказках отыскиваются «элементы действительности» и вместе с тем доводы в защиту «очеловечивания» животных. Заступничеством за сказку советские дети обязаны В. И. Ленину, упомянувшему о ней в политическом отчете о мероприятиях ЦК на седьмом экстренном съезде РКП(б) в 1918 году. Стенограмма ленинского выступления была опубликована в 1923 году; в 1928 году она вошла в изданный массовым тиражом сборник «Протоколы съездов и конференций Всесоюзной коммунистической партии (б)» и затем во все последующие собрания сочинений Ленина, став одной из ключевых «теоретических» цитат советских сказковедов или, точнее, двумя вырванными из контекста ленинской речи цитатами: «Во всякой сказке есть элементы действительности» и: «Если бы вы детям преподнесли сказку, где петух и кошка не разговаривают на человеческом языке, они не стали бы ею интересоваться».
Многократно растиражированные в советской фольклористике ленинские упоминания о сказке, впрочем, никоим образом не мотивировались желанием вождя революции прояснить фольклористические проблемы. Хорошей и красивой сказкой Ленин называл надежды на скорую мировую революцию: такую сказку можно любить — так же, как детям нравятся сказки, в которых петух и кошка «разговаривают на человеческом языке», но верить в нее «серьезному революционеру» не пристало, хотя (здесь ленинская «мысль» делает характерный кульбит) международная революция «придет неизбежно» и «мы» эту революцию «увидим»:
Да, мы увидим международную мировую революцию, но пока это очень хорошая сказка, очень красивая сказка, — я вполне понимаю, что детям свойственно любить красивые сказки. Но я спрашиваю: серьезному революционеру свойственно ли верить сказкам? Во всякой сказке есть элементы действительности: если бы вы детям преподнесли сказку, где петух и кошка не разговаривают на человеческом языке, они не стали бы ею интересоваться. <…> Если революция родилась, так все спасено. Конечно! Но если она не выступит так, как мы желаем, возьмет да не победит завтра, — тогда что? Тогда масса скажет вам: вы поступили как авантюристы, — вы ставили карту на этот счастливый ход событий, который не наступил, вы оказались непригодными оставаться в том положении, которое оказалось вместо международной революции, которая придет неизбежно, но которая сейчас еще не дозрела [281] .
Сумбурная риторика ленинского выступления не мешала (а скорее даже, и помогала) прозревать в нем пафос, созвучный «жизнестроительной программе» рядовых творцов революции и невольно напоминающий о том, что сама история доктринального марксизма начинается с заявления, допускающего «фольклористический» комментарий.
Энергичный зачин «Коммунистического манифеста» Маркса и Энгельса (1848) «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма» (в оригинале: «Ein Gespenst geht um in Europa — das Gespenst des Kommunismus») озадачивает странным сочетанием идеологической претенциозности и фольклорной образности. В широком значении немецкое слово Gespenst отсылает к кладбищенским страшилкам и ночным кошмарам, обозначая некое пугающее видение, чаще всего — призрак покойного, «ожившего мертвеца» (такова, между прочим, и немецкая поговорка: Er sieht aus wie ein Gespenst, синонимически соответствующая русскому фразеологизму «Краше в гроб кладут»). При этом, возвестив о фантасмагорическом явлении коммунизма, авторы и сами вспоминали о сказках — с тем, чтобы от лица коммунистов «самых различных национальностей» «открыто изложить свои взгляды, свои цели, свои стремления и сказкам о призраке коммунизма (dem Märchen vom Gespenst des Kommunismus) противопоставить манифест самой партии», так что манифест, хотя и объявлялся альтернативой сказке, брал на себя ее же функции — как еще один рассказ о блуждающем призраке. Русский перевод немецкого текста подразумевал в общем схожие истолкования: читатели первого русскоязычного перевода «Манифеста» (1869) вполне могли вспомнить хотя бы о «Призраках» И. С. Тургенева (1864). Сказочные коннотации первой фразы «Манифеста» удерживают и другие европейские переводы этого текста (англ. Ghost, итал., исп. Fantasma, франц. fântome), позволяя рассматривать его как педантично выверенное повествование честолюбивых авторов о преследовавшем их фантазме (еще одна уместная в данном случае нем. поговорка: Er sieht überall Gespenster — «Ему повсюду мерещится»), предвосхитившее последующие интерпретации самого марксизма в терминах психиатрии, глубинной психологии и историко-литературного изучения научной фантастики.
Напоминания о европейском «призраке», призванном, по Марксу и Энгельсу, возвещать о грядущем торжестве коммунизма, напрашивались на рискованные истолкования и в 1920-е годы — например из сопоставления лозунга на плакате В. Щербакова «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма» (1920) с Лениным на фоне развевающихся знамен и дымящихся труб и названия художественного фильма Владимира Гардина 1922 года «Призрак бродит по Европе», снятого по мотивам кошмарного рассказа Эдгара По «Маска Красной Смерти».
Об осуществлении сказочных мечтаний отныне, впрочем, не только рассуждают, но и радостно поют: «Авиамарш» (слова Павла Германа, музыка Юлия Хайта) становится на десятилетия одной из популярнейших песен советского репертуара и дает вполне фольклорную жизнь своему «фольклористическому» зачину:
Слова Герберта Уэллса о «кремлевском мечтателе», сказанные им о Ленине в книге «Россия во мгле» («Russia in the Shadows», 1921) и сразу же получившие широкое хождение в мировой прессе, стали еще одной индульгенцией для советского сказковедения, не забывшего о ленинском мандате на политически грамотное фантазирование вплоть до эпохи Перестройки. Английский вариант уэллсовской характеристики Ленина — «the dreamer in the Kremlin» — семантически шире русского перевода, подразумевая не просто мечтателя, но именно сновидца и визионера (visionary) вроде хрестоматийного героя-наркомана Томаса де Квинси, грезящего наяву. Русский перевод не только смягчил иронию Уэллса, но и придал его выражению сочувственный и даже протестный смысл. О принципиальности последнего невольно позаботился сам Ленин. Задолго до встречи с Уэллсом в работе «Что делать?» (1902) будущий вождь революции обращался к своим соратникам с призывом «Надо мечтать!», приводя здесь же наставительный пассаж из статьи Д. И. Писарева о необходимости различать мечту пассивную и деятельную мечту, которая «может обгонять естественный ход событий». «Разлад между мечтою и действительностью, — писал Писарев, — не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядывается в жизнь, сравнивает свои наблюдения с своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии». Сочувственно процитировав Писарева, Ленин сожалел, что «такого-то рода мечтаний, к несчастью, слишком мало в нашем движении» (возлагая вину за эту нехватку на представителей легального марксизма).
Рассуждения Писарева о мечте, которая «может обгонять естественный ход событий», надолго предопределят публицистическую экзегетику к словам Уэллса о Ленине. В 1933 году о воплощении «кремлевских мечтаний» характерным образом рассуждал писатель-фантаст Александр Беляев. В отповеди Уэллсу Беляев славил Днепрогэс: «Вы слышите, знаменитый писатель, непревзойденный фантаст, пророк и провидец будущего, специалист по социальным утопиям? Фантастический город построен <…> Сравните его с Вашими городами во мгле! <…> Это город „кремлевского мечтателя“ <…> Вы проиграли игру!» Еще позже высказывание Уэллса организует одну из ключевых мизансцен популярной пьесы Николая Погодина (Стукалова) «Кремлевские куранты» (1939). Мечтателем Ленина здесь называет безымянный англичанин, беседующий с вождем мирового пролетариата в Кремле и демонстрирующий свою классовую ограниченность неспособностью поверить в осуществимость планов электрификации на фоне послереволюционной разрухи. Впечатления англичанина, сетующего на то, что «люди в России очень плохо побриты», оборваны, «ходят с какими-то свертками», «все куда-то бегут», в аптеках нет лекарств, а в голодающем Поволжье «русские едят друг друга», контрастируют при этом с оптимистическим музыкальным контрапунктом — боем Кремлевских курантов («две-три ноты „Интернационала“») и насмешливым восклицанием Ленина вослед ушедшему гостю: «Какой мещанин!! А?! Какой безнадежный филистер!»
Помимо вышеприведенных ленинских цитат, защите сказки посодействовали и своевременно найденные ленинские высказывания о пользе фантазии («<…> нелепо отрицать роль фантазии и в самой строгой науке»), придавшие «фольклористическим» рассуждениям вождя общенаучный пафос.
В конце 1920-х — начале 1930-х годов сказка попадает в контекст общественно-литературных споров о месте детской литературы в советской культуре. Важную роль в этих спорах сыграла полемика Максима Горького с Надеждой Крупской, опубликовавшей в начале 1928 года в «Правде» статью с резкой критикой сказки Корнея Чуковского «Крокодил». Вместо надлежащего, по ее мнению, «рассказа о жизни крокодила» автор подсунул детям «галиматью» и злостную пародию на любимого Крупской Некрасова. Вставший на сторону Чуковского Горький обвинил вдову Ильича в несправедливости к писателю и, попутно, — в невежестве, так как стихи, в которых Крупская увидела пародию на Некрасова, правильнее было бы счесть пародией на стихи Лермонтова. Страсти развивались по нарастающей: вслед за Крупской (состоявшей в это время членом коллегии Наркомпроса РСФСР и возглавлявшей Главполитпросвет) к хору осуждения Чуковского присоединились педагоги и бдительные родители. Проявления «чуковщины» (призванной отныне обозначить грехи безыдейности, буржуазности и бытовщины) не замедлили обнаружиться и у других детских писателей, в частности у Маршака, но ситуация с поиском виновных неожиданным для критиков образом осложнилась после проведения в декабре 1929 года в московском Доме печати дискуссии по детской литературе. Дискуссией руководил Анатолий Луначарский, переведенный к этому времени с поста председателя Наркомпроса в председатели Комитета по заведованию учеными и учебными заведениями ЦИК СССР; сама дискуссия воспринималась на фоне кадровых реформ в ранее возглавляемом им ведомстве. В своем выступлении Луначарский призвал учиться у классической сказки и оградить советских писателей, пишущих для детей, от нападок со стороны «суровых педантов реализма», «которые считают, что мы обманываем ребенка, если в нашей книжке рукомойник заговорит». Мнение Луначарского, очевидно оппонировавшее сторонникам Крупской (хотя та и была назначена в том же году заместителем нового главы Наркомпроса Андрея Бубнова, но фактически сохранила лишь номинальную роль в новом руководстве комиссариата), приобретало в складывающихся обстоятельствах установочную роль.
Вслед за Луначарским «защиту» сказки от «суровых педантов реализма» продолжил вернувшийся в 1931 году в СССР из Италии Горький, увлеченный идеей специального издательства, рассчитанного на юных читателей. В 1933 году инициативы Горького по организации такого издательства увенчались сентябрьским Постановлением ЦК ВКП (б) «Об издательстве детской литературы» (от 9 сентября 1933 года), указывавшим, в частности, на необходимость широкого издания сказок для детей. В опубликованном в том же году перечне тем, подлежащих первоочередной разработке «в деле создания художественной и просветительской литературы для детей», Горький объявил сказку «прототипом» научной гипотезы и потребовал «призвать науку в помощь фантазии детей», чтобы научить детей «думать о будущем»:
Мы должны помнить, что уже нет фантастических сказок, не оправданных трудом и наукой, и что детям должны быть даны сказки, основанные на запросах и гипотезах современной научной мысли [296] .
О том, как сказка становится былью, сам Горький поведает в том же 1933 году в речи на слете ударников Беломорско-Балтийского канала:
Я чувствую себя счастливым человеком. Большое счастье — дожить до таких дней, когда фантастика становится реальной, физически ощутимой правдой [297] .
Через год в докладе на Первом Всесоюзном съезде советских писателей живой классик соцреализма назовет фольклор источником «наиболее глубоких и ярких, художественно совершенных типов героев», а их перечень объединит Геркулеса, Прометея, Микулу Селяниновича, Святогора, доктора Фауста, Василису Премудрую, Ивана-дурака и Петрушку, став индульгенцией интернациональному союзу героев античного эпоса, средневековой легенды, русской былины и сказки. Заявления Горького прозвучали особенно значительно на фоне широко известных слов Сталина, сказанных им в 1931 году о сказке, некогда написанной самим Горьким, «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гёте (любовь побеждает смерть)».
В следующем за выступлением Горького содокладе Самуила Маршака о детской литературе одной из ее задач было названо использование фольклора и создание «настоящей сказки», в которой будет «и действие, и борьба, и настоящая идея». Такой сказки, по мнению Маршака, «у нас еще нет», но она «может возникнуть <…> потому», что советские люди «вступили в состязание с временем, прокладывают пути в тех местах, где еще никогда не ступала нога человека».
Осуждение сказочного «мистицизма» и «монархизма» (в частности — пушкинской «Сказки о попе и работнике его Балде» и «Сказки о царе Салтане») сменяется во второй половине 1930-х годов рассуждениями о диалектических, историко-материалистических и педагогических достоинствах сказочных повествований. Такова, например, по наставлению Антонины Бабушкиной (будущего редактора журнала «Детская литература» в 1935–1941 годах и первой заведующей кафедрой детской литературы и библиотечной работы с детьми Московского библиотечного института) «Сказка о дедке и репке», содержание которой «не только глубоко социальное — сила коллектива, но и философское — переход количества в качество, скачок в природе, в обществе, мышлении».
К середине 1930-х годов тезис о реализованной «фантастичности» и «сказочности» советской действительности воспринимался, впрочем, уже не только как публицистически убедительный, но и как методологически принципиальный для единственно допустимого изображения самой действительности — методами социалистического реализма. Рассуждения о том, что реалистическое изображение оправдывает «право на мечту», особенно множатся в преддверии Первого съезда советских писателей, закрепляя в общественном сознании значимые впоследствии тавтологии: быть «настоящим мечтателем» — это и значит быть «настоящим реалистом», правильно изображать «советскую реальность» значит изображать «героическую реальность» («героику масс»), «писать о современности» одновременно значит писать и о будущем. Под «здоровой и живой „сказочностью“» отныне предлагается понимать оправданное «умение превращать настоящую действительность в увлекательную сказку», поскольку именно такая превращенная в сказку действительность, собственно, и является «наидействительнейшей». Варьируя ту же риторику (парадоксально воспроизводящую дискуссии средневековых схоластов о восхождении к «наиреальнейшей реальности» — a realibus ad realiora et realissima), Горький в своей речи на Первом съезде советских писателей выведет социалистический реализм из замечательного силлогизма: «Миф — это вымысел. Вымыслить — значит извлечь из суммы реально данного основной смысл и воплотить в образ — так мы получим реализм».