В контексте споров, вольно или невольно объединивших Лосева, Горького, Фрейденберг, а также многих других советских интеллектуалов конца 1920-х — начала 1930-х годов, не вызывавшим содержательных разногласий методологическим принципом выступал тезис Маркса о возможности философской переделки действительности. «Прагматическая» парадигма риторизовала в этих случаях романтическую и антипозитивистскую интенцию — установку на синтетические, а не на аналитические методы исследования. Одним из тиражируемых эпитетов, надолго украсивших лексикон советской пропаганды, тогда же становится определение «небывалый», указывающее на достижения советской власти, экономики, науки, производства и т. д. Деятели культуры не уставали напоминать о «сказочном» контексте советской действительности — например, знаменитыми строчками песни С. Германова на слова В. Лебедева-Кумача «Советский простой человек» (1937):
Однако эффект таких напоминаний не ограничивался сферой культуры. В определенном смысле «ожидание чуда» может быть названо эвристической моделью советской коллективной психологии этих лет. Об актуальности таких ожиданий в общественном климате 1930–1940-х годов можно судить не только по вышеприведенным примерам из области гуманитарного знания, но и по истории естественно-научного знания — в частности, по ожиданиям и риторике, сопутствовавшим пропаганде мичуринской агробиологии, или по истории промышленного производства, сопровождавшегося с середины 1930-х годов пропагандой стахановского движения.
В истории советской науки имя Ивана Мичурина связывается с активным экспериментаторством в области ботаники и селекции культурных растений и широким общественным движением, вдохновлявшимся пафосом такого экспериментаторства. Вместе с тем сам Мичурин был лишь в очень малой степени пропагандистом тех теоретических обобщений, которые позже (уже после его смерти в 1935 году) были сделаны его последователями. Но именно его имя стало со временем символичным, послужив конструированию в общественном сознании такого теоретического контекста ботанических и биологических исследований, который оказался не столько научным, сколько популярным и почти фольклорным. «Дерзновенному величию разума человеческого — нет предела, — писал М. Горький в одном из своих писем, — а у нас разум этот растет с неимоверною быстротою и количественно и качественно. Чудеса, творимые неиссякаемой энергией И. В. Мичурина, — не единичны, чудеса творятся во всех областях науки, осваиваемой только что освобожденным разумом». Ожидания, связывавшиеся с практическими начинаниями Мичурина, обретут программный статус в работах Трофима Лысенко. Лысенко декларировал непосредственную связь своей теории с идеями, заложенными в опытах Мичурина, поэтому для современников теоретическая преемственность генетических идей Мичурина и Лысенко воспринималась как выражение общей идеологической стратегии. Это обстоятельство позже Лысенко успешно использует в борьбе со своими оппонентами, генетиками окружения Николая Вавилова, которые были объявлены, помимо прочего, «антимичуринцами». Стоит заметить, что теоретические гарантии этих ожиданий декларировались на тех же эвристических (и риторических) основаниях, на которые опиралась идеологическая интенция марровского «учения о языке». Как для Марра, так и для идеологов «мичуринского движения» понятия происхождения, эволюции, дифференциации являлись понятиями не дискретного, но континуального порядка. С оглядкой на Мичурина, Лысенко не уставал повторять, что растение представляет собой живой организм, непрерывно взаимодействующий с внешней средой; в этом взаимодействии наследственность растения проявляется не изолированно (то есть не за счет проявления неких генотипических признаков, присущих именно данному растению, как утверждали генетики из окружения Вавилова), но за счет креативной силы самого этого взаимодействия. Принцип развития — это синтез: взаимодействие, скрещивание. Изменение внешних условий меняет и растение: оно мутирует, приспосабливаясь к окружающей среде, а тем самым продуцирует в себе и новые черты наследственности. Задача ученого состоит соответственно в том, чтобы направить эту мутацию в нужное русло — создать условия, в которых растение само улучшит свою природу. Улучшение природы растений видится, таким образом, не как анализ и выборка тех или иных генов (существование которых в качестве особых физических тел Лысенко считал зловредной выдумкой), но как творческий процесс, определяемый принципом природного саморазвития. В мире растений, если понимать этот мир как целое, развитие тотально и бесконечно. В нем — так же как и в языке — «все содержится во всем», поэтому «все» может быть и сведено ко «всему»: языки Грузии к языкам Северной Америки, яблони к сливам.
Становясь все более расхожим, сравнение советской действительности со сказкой вдохновляет в 1930-е годы как литераторов, пробовавших себя в сказочном жанре, — Николая Шестакова, Лазаря Лагина, Степана Писахова, Александра Твардовского («Страна Муравия», 1936), так и непрофессиональных авторов — например, военнослужащего-артиллериста и поэта-любителя Якова Чапичева:
Из учебника по фольклору Юрия Соколова студенты также извлекали ту истину, что действительность в СССР «оказалась богаче, интереснее, увлекательнее поэтического вымысла». О том же извещал детского читателя Лебедев-Кумач в стихотворении, включавшемся (с 1938 по 1956 год) в обязательную книгу для чтения в начальной школе «Родная речь». Среди текстов, дававших четверокласснику представление о том, что такое сказка, сразу за отрывком Пушкина «У лукоморья дуб зеленый» к домашнему заучиванию и разбору в классе предлагалось стихотворение Лебедева-Кумача «Ковер-самолет»:
С 1939 года о сказке, «бледнеющей перед былью», советские дети могли судить, впрочем, не только из учебников, но и из кинофильма Александра Птушко «Золотой ключик». Фильм Птушко, новаторски объединивший кукольную мультипликацию и актерскую игру, был поставлен по мотивам сказки Алексея Толстого «Золотой ключик, или Приключения Буратино» (1935), адаптировавшей сюжет книги Карло Коллоди «Приключения Пиноккио, история марионетки» (1883). Для фильма Толстой изменил концовку своего литературного пересказа: отомкнувшие заветную дверь золотым ключиком куклы и папа Карло оказывались перед огромной книгой, со страниц которой, раскрывающихся панорамой Московского Кремля, к ним на помощь выплывал воздушный корабль.
Спасенные герои поднимались на борт, а командир корабля (равно напоминающий своим обликом — суровым обветренным лицом, трубкой под густыми усами, кожаными крагами, дубленкой и меховой ушанкой — как о недавних подвигах легендарных полярников и летчиков, так и о Сталине со знаменитого плаката Бориса Ефимова 1933 года «Капитан Страны Советов ведет нас от победы к победе»), ударив по лбу Карабаса-Барабаса, под колыбельно-напевную мелодию песенного финала брал курс на счастливую страну, слова о которой красноречиво перекликались с всенародно известным припевом из «Песни о Родине» Лебедева-Кумача:
Пропагандистское сближение мифа и реализма, сказки и действительности, фантазии и «научного прогноза» приводит к постепенному вытеснению собственно фантастического жанра из советской литературы. К концу 1930-х годов объем публикаций на фантастические темы резко снижается, и эта ситуация остается фактически неизменной до конца 1950-х годов. Патрик Макгвайр, сделавший содержательный обзор научной фантастики в СССР под политологическим углом зрения, выделяет среди возможных причин такого положения дел четыре обстоятельства — доминирование в Европе после Первой мировой войны жанров реалистического нарратива; очевидную несогласуемость утопического коммунизма с политической реальностью советского строя; борьбу с теми литературными жанрами, которые искушали возвращением к символизму, мистицизму и формализму; опасность идеологически наивного «социологизирования» писателей-фантастов и опыт уже имеющихся антисоветских научно-фантастических произведений. Помимо упоминаемой Макгвайром мрачной антиутопии Евгения Замятина «Мы», в 1930-е годы преступным прецедентом антисоветской фантастики во мнении литературных критиков стала изданная в 1931 году повесть Яна Ларри «Страна счастливых».
Доводы, приводимые Макгвайром, небесспорны (особенно первый из них), но применительно к идеологической и культурной атмосфере 1930-х годов могут быть суммированы таким образом: утопии перестают быть интересными для литературы, вынужденной иметь дело с безальтернативной действительностью советской пропаганды.
К концу 1940-х годов ленинский призыв о необходимости мечтать обязывает к известным вариациям на тему «горьковского понимания» соцреализма. Таковы, в частности, рассуждения горьковеда Б. Бялика о «величии нашей действительности» и «возвышенном характере советских людей», ставящем «с особенной силой задачу возвышения над действительностью» и, в свою очередь, «задачу забегания вперед, в будущее, в завтрашний день». Ответ на вопрос о том, как решить такую задачу, надлежало искать, впрочем, не в сфере фантазирования о будущем, а в сфере Возвышенного, «очевидным» воплощением которого советская действительность уже является. В этой ситуации уэллсовская характеристика Ленина как «кремлевского мечтателя» стала, по меткому замечанию Кобо Абэ, формулой и руководством «правильной» фантастики — идеологически предсказуемой, партийно-подконтрольной и непреложно осуществляемой в практике коммунистического строительства. Допустимое фантазирование достаточно определяется программой задач, сформулированных партией и гарантированно осуществимых безошибочностью партийных постановлений.