Классическая филология была одной из тех научных дисциплин, которые в наибольшей степени пострадали в годы «культурной революции». Конфликт между поборниками и противниками классического образования в России имел давнюю традицию, освященную именами революционных радикалов, в частности любимых В. И. Лениным Писарева и Чернышевского. Само отношение к мертвым языкам десятилетиями разводило «аристократию» и тех, кто со временем пополнит собою ряды «людей дела», — народолюбцев, будущих интеллигентов и революционеров, уверовавших в то, что можно не знать классические языки и античную древность, но обладать «развитым сознанием». Аргументы последних (небезразличные к тому факту, что в подавляющем большинстве они таким знанием и не обладали, будучи выпускниками не классических гимназий, но либо начальных, преимущественно — земских и церковно-приходских школ, либо реальных гимназий и пришедших им на смену в 1872 году реальных училищ) подогревались существованием сонма семинаристов, обреченных зубрить латинскую грамматику, но мало что знавших об античной культуре и оказавшихся при этом объектом поношения либо как пример недостаточности схоластического научения, либо как вящее свидетельство ненужности латыни.
Споры об образовании достигли своего апогея в связи с инициированной в 1871 году министром народного просвещения графом Дмитрием Толстым при активной поддержке Михаила Каткова реформой гимназического устава, сделавшей классическую гимназию единственным типом общеобразовательной и всесословной средней школы, дававшей право поступления в университеты. Педагогические доводы о необходимости реформы Катков, издатель влиятельного журнала «Русский вестник» и газеты «Московские ведомости», излагал уже в 1865 году, настаивая, что основным недостатком отечественного образования является отсутствие у учащихся навыка концентрации на базовых предметах, а именно — на древнегреческом и латыни: «Концентрация, — как он писал, — возможна только на базе древних языков. Истинно европейская школа — это школа греко-римская par excellence. Школа имеет целью воспитание ума. Воспитывать не значит развлекать, расслаблять, а, наоборот, — собирать, сосредоточивать, вводить в зрелость». В 1871 году Толстой сформулирует тот же тезис еще лаконичнее: «Изучение мертвого языка трудно, поэтому крайне необходимо». Реформа гимназического устава имела далеко идущие институциональные последствия, еще более усугубившие их социально-психологический и идеологический эффект. В публицистике и литературной критике пафос классического образования отныне надолго соотносится с представлением о торжествующем обскурантизме власти в лице Д. А. Толстого, который в 1882 году стал одновременно президентом Академии наук и министром внутренних дел, но отнюдь не с тем, что в западноевропейской языковой традиции того же времени связывается с гуманитарными ценностями. Отношение к классическому образованию поляризует общественное мнение, выразителями которого изображаются заведомые антагонисты: приспешники существующей власти и апологеты социальных перемен. В нагнетании публицистических споров в 1880-е годы немаловажную роль сыграл Д. И. Менделеев, пропагандировавший свою педагогическую концепцию так называемого непрерывного образования с абсолютным преобладанием естественно-научных предметов. В рассуждениях о вреде классического образования Менделеев, как и его предшественники, апеллировал к общественной пользе, но также и к неоспоримым, по его мнению, особенностям национальной культуры: «Естествознание, сравнительно с изучением древних языков, более соответствует всему строю русской жизни». Первый шаг к тому, чтобы чаемое соответствие было воплощено в педагогической практике, Менделеев видел (по воспоминаниям журналиста А. Е. Кауфмана) следующим образом: «Надо прогнать из всех гимназий <…> всю эту классическую сволочь, всех этих немцев и чехов, посадить туда техников и инженеров, перестать пичкать головы юношей классической дрянью и умственной соломой, а давать им здоровые, реальные технические познания». На страницах печати полемические страсти, кипевшие вокруг классического образования с 1860-х годов, принимали более сдержанные формы, но не меняли главного: педагогические проблемы прочно увязываются в сознании современников с социальным и политическим прожектерством, так или иначе вменявшим античным языкам и западноевропейской традиции гуманитарного образования ответственность за невзгоды российской действительности. О неприязни к античным языкам можно судить еще по рассказам Чехова, заставляющего своих героев трепетать перед «человеком в футляре» и (в «Случае с классиком») безутешно рыдать над спряжением глагола срёрш в будущем времени (занятно, замечу в скобках, что, сообщая читателю предположительно правильный ответ, Чехов, оставшийся некогда на второй год в Таганрогской гимназии из-за греческого языка, сам ошибается).
Реформа среднего и высшего образования в первые годы советской власти положила конец экзаменационным страданиям, описанным у Чехова. За отменой преподавания античных языков в начальных и средних учебных заведениях и закрытием в 1921 году историко-филологических факультетов преподавание классической филологии в СССР было фактически свернуто. Отдельными островками, где оно все же продолжалось, оставались Российская ассоциация научно-исследовательских институтов (РАНИОН), Государственная академия искусствознания (ГАИС) и Академия истории материальной культуры. Новые кафедры классической филологии были открыты только в 1932 году — в новооснованных в Москве и Ленинграде Институтах философии, лингвистики и литературы (ИФЛИ и ЛИФЛИ) им. Н. Г. Чернышевского. Позднее эти институты вошли в состав МГУ и ЛГУ. Классическое образование в СССР 1930–1940-х годов, таким образом, невозможно даже приблизительно сравнить с тем, каким оно было до революции, когда древние языки преподавались в подавляющем большинстве российских гимназий (латинский язык — с первого класса, а греческий — с третьего). Положение отчасти начинает меняться в начале 1940-х годов сначала в области высшего образования, а в послевоенные годы — и среднего. В 1941 году отделения классической филологии были открыты в Тбилиси, Харькове и Томске, в 1944–1945 годах — в Риге и Львове. Более того, Приказом Всесоюзного комитета по делам высшей школы от 4 февраля 1944 года увеличивается прием на классические отделения МГУ и ЛГУ и создается новое отделение классической филологии в МГПИ им. В. И. Ленина. В том же военном 1944 году в Министерстве высшего образования создается экспертная комиссия по классической филологии, в которую вошли представители МГУ, ИМЛИ, Института иностранных языков и московского пединститута. Комиссию возглавил проф. Н. Ф. Дератани. Таков, в очень беглом очерке, институциональный фон филологического антиковедения в СССР в 1930–1940-е годы: почти полный упадок и застой в 1930-е годы и очевидное оживление классической филологии в начале 1940-х годов.
В 1938 году начинает выходить «Вестник Древней истории», ставший вплоть до перестройки единственным в СССР русскоязычным журналом, посвященным вопросам исторического и филологического антиковедения. Второй номер этого журнала открывается речью Сталина на приеме в Кремле работников высшей школы (17 мая 1938): «Новые пути науки и техники прокладывают иногда не общеизвестные в науке люди, а совершенно неизвестные в научном мире люди, практики, новаторы дела». Должным примером Сталину служат Алексей Стаханов и Папанин: «Стаханов и стахановцы в своей практической работе в области промышленности опрокинули существующие нормы, установленные известными людьми науки», а «Папанин и папанинцы в своей практической работе на дрейфующей льдине мимоходом, без особого труда, опрокинули старое представление об Арктике <…> и установили новое, соответствующее требованиям действительной науки». Итак, действительная наука, по Сталину, верному и в данном случае своему излюбленному тезису, есть наука не теоретиков, но практиков: «Наука бывает всякая. Та наука, о которой я говорил, называется ПЕРЕДОВОЙ наукой». Главный редактор «ВДИ» А. Мишулин, автор журнальной передовицы, напечатанной вслед за сталинской речью, всецело озабочен конкретным приложением сталинского пожелания в области антиковедения: необходимо превратить советское антиковедение в передовую, а значит — практическую науку. Речь пока идет только об истории: историки призываются к тому, чтобы сломать «закоренелые традиции», выработать «новые нормы, новые установки». Нет сомнения, что «советские историки <…> объединятся, ликвидируют последствия вредительства на историческом фронте, разоблачат до конца всех фашистских выродков, пробравшихся на их участок работы, и дадут подлинно научное марксистское изложение истории прошлого».
Желание превратить истолкование античной культуры в передовую социалистическую науку побуждает реинтерпретировать ее в соответствии с социальной прагматикой советской идеологии. Прошлое Древней Греции и Рима призвано к тому, чтобы обнаружить события, согласуемые с идеологическим проектированием мировой истории — проектированием, возможным, однако, лишь в том случае, если мы признаем тезис о единстве исторического процесса, связывающего историю античности с историей СССР. «Присваивание» античности советской идеологией в этом пункте может быть уподоблено нацистской историографии, также претендовавшей на проективное «прогнозирование» мировой истории. К концу 1930-х годов родство идеологических претензий явно выразится в эстетическом сходстве «антикизирующих» тенденций в советском и нацистском искусстве — «спросу на античность» в архитектуре, скульптуре, живописи, в стилистике кино, организации массовых зрелищ и т. д. В существенной мере воспроизведение античной образности в советской и фашистской культуре может быть объяснено ролью зрелищности, призванной придать тоталитарной эстетике вневременной эталонный характер. «Красивая античность» успешно служила художественной эстетизации «нового человека» и образному предвосхищению идеологических утопий. В советской культуре такое представление поддерживалось и доктринально — часто цитировавшимся высказыванием Маркса о греческом искусстве и эпосе, которые «продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном смысле сохраняют значение нормы и недосягаемого образца». В романе Чернышевского не менее долгая жизнь была уготована античной моде: в одежде людей будущего, какой она рисуется спящей Вере Павловне, у женщин «преобладает костюм, похожий на тот, который носили гречанки в изящнейшее время Афин», а у мужчин — «длинное платье без талии, что-то вроде мантии». Кинематографическим воплощением такой античности в 1934 году стал фильм Абрама Роома по сценарию Юрия Олеши «Строгий юноша», поместивших советское будущее в эстетический антураж «греко-римских» красивостей (характерно, впрочем, что сознательная установка авторов фильма на показ нереализованной советской утопии послужила последовавшему в следующем году запрету на его показ: фантазированию о будущем Агитпроп всецело предпочитал фантазирование о настоящем).
Но внешнее сходство эстетических и стилистических тенденций не должно заслонять их содержательного различия. Немногие ученые-античники, продолжавшие активно работать в нацистской Германии, настаивали на расовых доминантах исторического процесса — северном этногенезе античных народов и исходном для европейской цивилизации противостоянии арийского (северного и «мужского») и неарийского (южного и «женского») типов культуры. Лейтмотивом исследовательских работ этого времени в Германии становится выявление «нордических» особенностей греко-римской культуры, предопределивших доблесть северных греков («чистых» ахейцев и дорийцев), выморочность южан (критян и ионийцев) и трагические превратности римского правления (становящегося ко времени торжества христианства все менее арийским). В советском историческом антиковедении упор делается на универсальном характере классовой борьбы в античном мире, в границы которого отныне включается не только виртуально-историческое, но и географическое пространство Советского Союза. Знаменитым примером соответствующей интерпретации античной истории стало изобретенное в 1933 году академиком С. А. Жебелевым и украсившее учебники по Истории СССР восстание рабов-скифов под предводительством Савмака — «отечественного Спартака» — против боспорского царя Перисада. В классической филологии подобные опыты выглядят не столь внушительно, но и здесь они достаточно показательны.
В 1947 году второй номер «ВДИ» открывается передовицей «Классическая филология и ее задачи в советской науке». В этой установочной статье, написанной проф. С. И. Радцигом, классическая филология также объявляется наукой, способной продемонстрировать свою практическую актуальность в «свете поставленной товарищем И. В. Сталиным задачи превзойти достижения зарубежной науки». Необходимость изучения классической филологии оказывается вполне обоснована уже тем, что античными текстами увлекались Маркс и Энгельс, давшие в «Происхождении семьи» непревзойденные истолкования терминов βασιλευς, gens, enuptio gentis, а также Ленин и Сталин, которые «в своих речах и выступлениях <…> нередко привлекают образы античной литературы и мифологии». Но важно и другое: «Многие проблемы классической филологии, — подчеркивает Радциг, — тесно переплетаются с актуальными и важными проблемами истории, в том числе ранней истории народов СССР». Первоочередного исследования заслуживает, в частности, вопрос о происхождении древнегреческого языка. Язык гомеровского эпоса, подсказывает Радциг, благодаря открытиям последних десятилетий «уже нельзя трактовать как изолированный», а его изучение «должно окончательно развеять миф о „нордической расе“ как носительнице какой-то особой, исключительной культуры, не зависящей от условий общего исторического процесса».
Поминая недобрым словом «нордическую расу» в связи с гомеровским эпосом, Радциг имел в виду идеи, развивавшиеся в немецком антиковедении начиная с начала 1930-х годов, согласно которым «Илиада» и «Одиссея» рассматривались как свидетельства постепенного продвижения северных («германо-греческих») племен на юг и их смешения с иллирийцами. О доминировании «нордического» элемента в языке гомеровских поэм писал, в частности, Карл Шуххардт — крупный специалист по эгейской культуре и «гомеровской археологии», доказывавший различие расовых признаков в обрисовке персонажей и предметного фона гомеровских поэм (нордических — в «Илиаде» и иллирийских — в «Одиссее»). Советские филологи-классики должны убедить советское общество в обратном — в нерасовой и неаристократической специфике произведений, легших в основу европейской, — а значит, и советской — литературы.
В 1935 году на дискуссии в Комакадемии о типологической актуальности античного эпоса для советской литературы рассуждал Лифшиц, объявивший античность образцом общественного строя, типологически схожего с социализмом чаемым «единством» личности и общества (притом что аналогия между античностью и социализмом, строго говоря, была бы точнее применительно к рабовладению). В том же 1935 году в издательстве «Академия» роскошными томами переиздаются классические переводы «Илиады» и «Одиссеи». В конце 1930-х годов над новым переводом гомеровских поэм работает престарелый Викентий Вересаев. В 1939 году он выступал с чтением отрывков своего перевода и с лекцией о Гомере (опубликованной на следующей год в журнале «Литературная учеба») на курсах-конференциях Союза советских писателей, так объясняя писательской аудитории, чем Гомер «близок нашей современности»:
Товарищи! Гомер жил почти три тысячи лет назад. Но не находите ли вы, что по своим настроениям и переживаниям, что по всему своему жизнеощущению он неизмеримо ближе нам, теперешним людям, чем многие сотни поколений, отделяющие его от нас? Эти тридцать веков были заполнены глубочайшим презрением к земле и к телу, величайшим поруганием жизни. <…> А через головы этих тридцати веков Гомер кричит нам: <…> Жизнь хороша и божественно-светла, мы сами виноваты, если не можем ее сделать такою. Пускай в жизни много ужасов и страданий, — это не опровергает основного светлого существа жизни. Для преодоления же ее неустранимых ужасов и страданий мы имеем «могучую стойкость», которая говорит нам, что «на свете нет ничего страшного». Из своей древнейшей дали Гомер протягивает нам руку. И этому трехтысячелетнему старику мы можем горячо пожать протянутую руку как самому нашему близкому товарищу [523] .
Слова Вересаева о Гомере далеки от софистики Лифшица, но идеологические доводы в пользу издания старых и новых переводов Гомера определенно диктовались не ими. Субъективные надежды умудренного непростой жизнью литератора на терапевтические ценности гомеровского эпоса в этом случае только контекстуально оттеняли фон, на котором обращение к античной культуре объяснялось прежде всего пропагандистскими причинами. Одной из таких причин было и то, что античный эпос позволял судить о своевременном расцвете и особенностях «советского эпоса» (рассуждения о котором с новой силой тиражируются на страницах журнальной и газетной периодики, идейно «обновленной» к тому времени ждановским Постановлением Оргбюро ЦК ВКП(б) 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград»).
С конца 1940-х годов скудный ряд работ о Гомере в отечественной филологии множится. В 1948 году издается новый перевод «Одиссеи», выполненный доцентом Уральского университета П. А. Шуйским. В 1949 году издается перевод «Илиады», а в 1953-м — перевод «Одиссеи» умершего в 1945 году Вересаева. Языком древнегреческого эпоса продолжает заниматься зав. кафедрой классической филологии ЛГУ И. И. Толстой (второй в СССР филолог-классик, ставший академиком). Свои наблюдения Толстой суммирует в книге, которая может считаться вполне симптоматичной для исследовательских «предписаний, запретов, предпочтений и разрешений» (в терминах Мертона) в области классической филологии первых послевоенных лет.
Гомер, по Толстому, есть лицо историческое, но приписываемые ему сочинения синтезируют опыт фольклорной и, стало быть, народной культуры. В идеологии гомеровской поэзии, настаивает автор, «нет аристократической направленности», а создатели гомеровского эпоса не только «не принадлежат к аристократическим кругам», но, напротив, «входят в состав беднейших слоев населения». Доказательства этому положению ищутся в характеристиках действующих лиц, стилистике описания персонажей, а также в языковых особенностях гомеровского эпоса. Среди последних особенного внимания, по Толстому, заслуживают многочисленные упоминания в «Илиаде» и «Одиссее» о царях-басилеях, и именно само слово βασιλευς (некогда уже удостоившееся внимания Маркса и Энгельса). Надлежащая интерпретация того, кем были гомеровские басилеи, требует, как узнает читатель, смыслоразличения значений суффикса — ευ и другого суффикса, аналогичного агенса, — της. Так, рассуждает Толстой, слово πολιτης, образованное от слова πολις, означает «гражданин», но образованное от того же слова πολευς — прозвище, часто прилагаемое к Зевсу (Ζευς πολιευς), — имеет в виду не гражданство Зевса, а его постоянную заботу о горожанах. Если это так, то и другие слова, образованные при помощи суффикса — ευ, следует понимать в значении указания на тех, кто отличается каким-нибудь занятием или искусством: «выдающийся предсказатель», «превосходный скорняк» и т. д. Следует думать поэтому, что и слово βασιλευς — это не монарх, но вождь, отмеченный особым доверием народа: «На войне басилеям принадлежит руководство бранными действиями, в мирное время они занимаются внутренними делами гражданской общины». Воспевающий басилеев гомеровский эпос воспевает, таким образом, сам народ. Басилеи — это выходцы из народа, которому они и служат. Вот почему, несмотря на кажущуюся отмеченность роли басилеев в описываемых Гомером событиях, следует заключить, что гомеровский эпос — «жанр народный, созданный не аристократией, а простым народом» и обращенный «к народу». Признание за басилеями значения народных вождей, отмеченных народным доверием и служащих народу, позволяет, таким образом, не только в очередной раз опровергнуть тезис об аристократическом начале европейской культуры, но и увидеть в гомеровском эпосе прообраз истинных культурных ценностей, созданных народом ради самого народа. В «диалектическом» неразличении индивидуальной и коллективной креативности авторство Гомера оказывается равно устным и письменным: эпос творится самим народом, но озвучивается и записывается теми, кто служит его типичным выразителем, — не аристократами, но и не рабами.
В этом пункте нарисованный Толстым образ Гомера принципиально не отличается от образа сказителя, известного советскому читателю с середины 1930-х годов. Собственно, и сам Толстой в своем объяснении особенностей эпического сказительства в Древней Греции широко пользовался аналогиями из фольклорного творчества народов, населяющих СССР, — казахов, манси и др. В эпическом прославлении советских вождей несложно видеть воспроизведение ситуации, которая, по Толстому, лежит в основании самой культуры: чем сплоченнее народ, тем более естественна его «личностная» авторепрезентация. Сталин — это Сталин, но и сам народ: вот что мог и должен был говорить о песнях Джамбула, Стальского и других «советских Гомеров» их читатель.
Контекст эпических аналогий к образу власти, воспроизведенных Толстым в наукообразной форме этимологических интерпретаций, не ограничивается, впрочем, ни фольклористикой, ни классической филологией. В запоздалом панегирике Сталину Осип Мандельштам («Ода», 1937) также воспользуется отождествлением народа с Гомером, воспевающим своего родного опекуна — «бойца» и «мудреца» (равно созвучных βασιλευς’y в вышеприведенной интерпретации):
Исследователи спорят о мотивах, побудивших Мандельштама к созданию стихотворения, по содержанию очевидно противоречащего написанному им ранее. Новую остроту этим спорам придало появление книги M. Л. Гаспарова о «гражданской лирике» Мандельштама 1937 года, подытожившей наблюдения ее автора (на основании тематического, метрического и текстологического анализа) о социопсихологической неслучайности «Оды» в творчестве поэта, эволюционировавшего к самозабвенному единению с народом, доверившим свою судьбу Сталину. Публицистический миф о поэте-тираноборце (обязанный своим возникновением книге воспоминаний Надежды Мандельштам) заменяется у Гаспарова представлением о добровольном выборе поэта, стоически отрекшегося от этического индивидуализма в пользу сопричастности общенародному целому. Другое дело, что «народническое» желание Мандельштама принять новую идеологию, по Гаспарову, травматически не сочеталось со стилем, который эта идеология диктовала. Покорившись воплощающей народ власти, Мандельштам так и не смог подчиниться ей стилистически и стал в конечном счете жертвой именно этого — невольного — «сопротивления».
«Случай Мандельштама», как его понимает Гаспаров, представляется в определенном смысле типичным для тоталитарной идеологии, предопределяющей должное единение с коллективом и вместе с тем оставляющей надежду на спасительное разуподобление индивидуального и коллективного «я». Едва ли случайно, что и те из исследователей, кто не разделяет мнения Гаспарова о возможном конфликте между поэтической идеологией и поэтическим стилем, прибегают к социопсихологическим аргументам об искреннем или притворном двоемыслии поэта. С. С. Аверинцев, комментировавший «гражданскую лирику» Мандельштама до Гаспарова, полагал, что «работа над „Одой“ не могла не быть помрачением ума и саморазрушением гения». По мнению И. Роднянской, «Ода», как и «весь просталинский цикл» поэта, служит «ярчайшим примером той шизофренической болезни интеллигента в тоталитарном государстве, которую Оруэлл позже назовет „двоемыслием“, имея в виду не лицемерие, а нечто совсем другое». Психиатрический термин, использованный Роднянской, уместен, на мой взгляд, и в тех случаях, когда исследователи в оправдание прежнего мифа о поэте-тираноборце склонны усматривать в «Оде» образец эзопового языка — будь то, как полагает Ирина Месс-Бейер, иронический антифразис — обвинение посредством похвалы, или скрытые от окружающих (в том числе и от жены поэта) иносказательно-политические «коды», усмотренные в политических стихах Мандельштама Ральфом Дутли, или, как думает В. П. Григорьев, скрытый диалог с Велимиром Хлебниковым. В отождествлении народа и Гомера Мандельштам при этом, конечно, не менее «шизофреничен» и не более «поэтичен», чем академик Толстой.
Появление статьи Радцига на страницах летнего номера «ВДИ» 1947 года, возвестившее об идеологической актуальности классической филологии в СССР, может показаться странным на фоне уже очевидного ко времени ее публикации разгула оголтелой «борьбы с космополитизмом». В марте 1947 года Совет министров СССР и ЦК ВКП(б) принимает совместное постановление «О создании судов чести в министерствах СССР и центральных ведомствах», положившее начало волне «показательных процессов» над учеными и работниками культуры, должными отвечать за осквернение идеалов советского патриотизма, коммунистического гуманизма и классовости науки. В июле того года, когда появляется статья Радцига, принимается решение о запрете изданий Академии наук на иностранных языках и резком ограничении приема и продажи в букинистических магазинах иноязычных книг. Осуждение «низкопоклонства перед Западом» и «безродного космополитизма» коснется и антиковедения. Через полгода после публикации статьи Радцига первый номер «ВДИ» за 1948 год будет предварен садомазохистской передовицей «Против низкопоклонства перед иностранщиной в области древней истории». Спустя год в очередной передовице редакция «ВДИ» с удовлетворением отметит, что «наша партия и весь советский народ недавно разоблачили группы безродных космополитов в театральной критике, искусстве, философии и истории, которые пытались задержать развитие советской и русской культуры и науки». «ВДИ», как и любой научный журнал этого времени, декларирует свою верность партийным предписаниям, публикуя разгромные рецензии на книги, изобилующие иноязычными ссылками. Но вместе с тем создается впечатление, что интерес к античному наследию и античным языкам, казавшимся предосудительными в 1930-е годы, власть так или иначе поощряет. Руководящие наставления, регулярно открывающие номера «ВДИ» 1948–1953 годов, стоит рассматривать с учетом того, что они обязывают к надлежащему изучению античности в условиях радикальной русификации филологического образования и осуждения «иноязычного» знания.
Одним из следствий такого осуждения стала активизация и собственно фольклористических исследований, призванных отныне иллюстрировать освященную Лениным «национальную гордость великороссов». К тому же призываются и ученые-античники, ближайшими соратниками которых оказываются отныне не специалисты-западники, но специалисты в области отечественной истории и русского фольклора. На страницах «ВДИ» историкам античности предписывается переходить «от исследований по истории отдельных областей» «к постановке общих вопросов, руководствуясь постоянно указаниями И. В. Сталина, С. М. Кирова и А. А. Жданова о том, чтобы история народов СССР не отрывалась от европейской и, вообще, мировой истории». Как и вся мировая история, античность также требует своей инкорпорации в советскую действительность — и, соответственно, «антикизации» советской действительности (изобразительным символом такого симбиоза могут служить виньетки на страницах журнала «ВДИ» 1940–1950-х годов, где античные пальметки соседствуют с советской символикой, вписанной в античный орнамент). В общетеоретическом плане такие благопожелания реализовывались сравнительно легко — заклинаниями о правоте марксистско-ленинского учения. Но и здесь была своя сложность: содержательные отсылки к античности и вообще к древней истории, имеющиеся в сочинениях Маркса, Энгельса и Ленина, в текстах Сталина читателям приходилось вычитывать по преимуществу не тематически, но ассоциативно или, в лучшем случае, контекстуально:
Величайшим достижением советской исторической науки являются теоретические труды товарища Сталина, которые, представляя собой вершину марксистско-ленинской исторической мысли, подняли на новую, высшую ступень исторический материализм. В своих замечательных трудах «Анархизм или социализм» (1906–1907), «Марксизм и национальный вопрос» (1913), «Об основах ленинизма» (1924), «Краткий курс истории ВКП (б)» (1938) и, наконец, в своем последнем труде «О великой Отечественной войне» И. В. Сталин теоретически углубил и развил основные положения диалектического и исторического материализма и сделал новый, ценный и огромный вклад в сокровищницу марксистско-ленинской исторической науки [548] .
Приведенный список рекомендует, но и исчерпывает сокровищницу, в которой надлежало искать вдохновение специалистам в области античной истории и культуры. Надлежащее изучение античности оказывается, таким образом, предопределено текстами, посвященными не античности, но Новой или Новейшей истории. В редких упоминаниях Сталина о «старом Риме» и «античной форме идеологии» обнаруживается лишь один сравнительно пространный пример, непосредственно относящийся к античной культуре. Это полустраничный пересказ предания об Антее, венчающий «Краткий курс истории ВКП(б)». Изложение, напоминающее по своей стилистике застольный тост, Сталин завершал глубокомысленным сравнением:
Я думаю, что большевики напоминают нам героя греческой мифологии, Антея. Они, так же, как и Антей, сильны тем, что держат связь со своей матерью, с массами, которые породили, вскормили и воспитали их. И пока они держат связь со своей матерью, с народом, они имеют все шансы на то, чтобы оставаться непобедимыми. В этом ключ непобедимости большевистского руководства [549] .
Сакрализованное Сталиным предание об Антее (почерпнутое, как сказано в передовице «ВДИ» 1947 года, «из богатой сокровищницы народного творчества древнего мира») тиражируется как образец исторического сравнения, не исключающего, как теперь выясняется, ни мифа, ни эпической морали. Фольклоризации настоящего — и в фольклористике, и в классической филологии — сопутствует осовременивание прошлого. По рассказам учившихся в конце 1940-х годов на возглавляемой И. И. Толстым кафедре классической филологии, среди абитуриентов, поступавших в университет по разнарядке МВД, высказывалось похвальное пожелание о необходимости перевода сочинений Сталина на древнегреческий язык. Рассказ этот, вероятно, вполне анекдотичен, но иллюстративен для атмосферы послевоенных лет и безудержного культа Сталина. Собственно, и само намерение подготовить перевод Сталина на древнегреческий язык не выглядит слишком эксцентричным: мировая история должна знать своих героев, и знать ее на тех языках, на которых она «проговоривает» саму себя.