Фольклористы 1920–1930-х годов охотно пишут об отмирании и перерождении привычных жанров фольклора. Былина, сказка, духовный стих, обрядовая песня плохо согласуются в своем традиционном виде с прокламируемым радикализмом социальных и культурных перемен в жизни страны. В ряду жанров, обреченных к своему исчезновению под натиском городской культуры и коллективизации, называется и жанр колыбельных песен. Статья Юрия Соколова о колыбельных, помещенная в пятом томе «Литературной энциклопедии» (1931), читается как некролог исчезающему жанру. Традиционные «песни, исполняемые матерью или нянькой при укачивании ребенка» (так определяет колыбельные автор этой статьи), в новой социальной действительности не имеют будущего уже потому, что обнаруживают черты пережиточной архаики и социально-предосудительного происхождения. С одной стороны, поясняет Соколов, колыбельные связаны с «идеализацией быта и хозяйства — проявлением магических пожеланий и заклинаний», сферой обрядового фольклора (подблюдными песнями, колядками, свадебными величаниями), а с другой — со «средой господствующих классов старой Руси», патриархальным семейным укладом и классовым неравенством (описанием богатства/бедности, противопоставлением труда и праздности). Есть, впрочем, у колыбельных и такая особенность, которая могла бы оправдать их присутствие в советской культуре, а именно — их ритмическое сходство с «рабочими» песнями, «отображающими в себе ритмы трудового процесса», в данном случае — «ритм движений раскачивающейся колыбели», передаваемый двустрочной строфой с парными соседними рифмами с преобладанием четырехстопного хорея. Но будущее, по Соколову, неотвратимо: «традиционная колыбельная песня или вымрет начисто или сильно видоизменится и по содержанию и по форме».
Будущее продемонстрировало парадоксальную ревизию жанра. Подобно эпосу и сказке, колыбельные песни могут быть названы жанром, который репрезентирует советскую культуру как культуру фольклорных традиций. В обширной работе о русской колыбельной песне в фольклоре и литературе Валентин Головин бегло отметил, что «советская идеологическая культура охотно использовала такие универсальные жанровые модели, как колыбельная песня, поскольку сила воздействия жанровой формы фольклорного происхождения, имеющей обязательные магические коннотации, очень велика». Указание на магию как на сферу эмоциональной суггестии, связывающую фольклор и тоталитарную культуру, в принципиальном отношении сомнений не вызывает, но представляется недостаточным, чтобы ответить на вопрос, почему неравнодушие тоталитаризма к фольклору проявляется в разных культурах различным образом и избирательно в жанровом плане. Ритмическая основа колыбельных, роднящая их с «рабочими песнями», также, вероятно, может быть истолкована как напоминание о «магических коннотациях» архаических форм обрядовых песнопений. Но что это дает, за исключением уже известного вывода о том, что фольклор богат ритмическими текстами, а последние суггестивны в эмоциональном и психологическом отношении? Решение этого вопроса, как я полагаю, надлежит искать в иной плоскости — не в сравнении тоталитаризма с обрядовым фольклором, а в уточнении «ближайшего» пропагандистского контекста (условно соотносимого с медиальным и содержательным функционированием тех или иных текстов в обществе), допускавшего присутствие колыбельного жанра в тоталитарной культуре.
Литературные попытки обновить колыбельные песни в соответствии с задачами пролетарской революции появились в 1920-е годы. Среди первых опытов в этом направлении (если не самым первым) стало стихотворение М. П. Герасимова (1924), где традиционный мотив убаюкивания включает упоминание о фабрично-заводских заботах отца («Завтра раненько гудок // Сон твой оборвет чуток. // Я опять в завод уйду…»), а призыв ко сну — уверенность в советской помощи и ласкательное обращение к ребенку как дизелю:
Стихотворение Герасимова, несмотря на воспроизведение стилистических и мотивных особенностей традиционных колыбельных, может считаться (как справедливо пишет В. Головин) не столько призывно-усыпляющим, сколько наоборот — призывно-возбуждающим. Мотивы усыпления и убаюкивания для культуры 1920-х — начала 1930-х годов нехарактерны, хотя отдельные исключения были и здесь — вокальные сочинения Ю. С. Сахновского, А. Д. Кастальского, колыбельный цикл А. Л. Барто (на музыку М. Красева и Г. Лобачева), «Детский альбом» А. Т. Гречанинова. Из театрального фольклора этих лет известна история (пересказанная Анатолием Рыбаковым в «Детях Арбата») о юном актере-кукольнике Сергее Образцове, выступившем однажды в московском клубе мастеров искусств (в Старопименовском переулке) со скетчем на тему, какой должна быть советская колыбельная. «От лица» седобородой куклы, копировавшей председателя правления клуба, Образцов заявлял лекторским тоном: «Советская колыбельная песня — кукла направила в зал указательный палец — <…> — не буржуазная песня, она должна будить ребенка». В литературе и песенной лирике тон в эти годы и впрямь задают не колыбельные, но, скорее, побудки — наподобие строчек знаменитой «Песни о встречном» Б. П. Корнилова (1931), положенных на музыку Д. Д. Шостаковичем в одном из первых звуковых советских фильмов «Встречный» (в постановке Ф. Эрмлера и С. Юткевича):
Символика «пробуждения» в общем виде поддерживалась инерцией революционной прессы и речей самого Ленина, не устававшего говорить о «пробуждении» народных масс и затянувшемся сне России. Словарь Ленина-полемиста пестрит ругательствами по адресу товарищей, склонных «убаюкивать себя словами, декламацией, восклицаниями». Высказывание Ленина о декабристах, которые «разбудили Герцена» («Памяти Герцена», 1912), стало в этом контексте особенно расхожим. Однако при всех похвалах революционному бодрствованию и пролетарской бдительности к середине 1930-х годов советская культура демонстрирует очевидное оживление колыбельного жанра как в сфере классической музыки и печатной литературы, так и — что представляется особенно занятным — в сфере кинематографа и песенной эстрады. Почин здесь положил в 1936 году фильм Александрова «Цирк», по ходу которого герои исполняли сразу две колыбельных. Первую из них (слова В. И. Лебедева-Кумача, муз. И. О. Дунаевского) поет Мэри (Марион Диксон) — картавящая на американский лад Любовь Орлова («Спи, мой бэби»), а вторую — «Сон приходит на порог» — воодушевленные посетители цирка, передающие по рядам ее чернокожего ребенка.
Солирующие граждане представляют разные национальности СССР и обрушивают при этом на маленького мулата каскад языков и наречий — русского, украинского, грузинского, татарского и даже идиш (вероятно, в ознаменование основанной в 1934 году в Приамурье Еврейской автономной области). Колыбельное многоязычие иллюстрирует многоязычие страны, строящей новую социальную действительность.
Недостатка в художественных иллюстрациях к этим стихам в 1930–1940-е годы не было: изобразительные сюжеты на тему материнства и воспитания детей в СССР — «советские мадонны» в живописи и скульптуре («В колхозных яслях» Федора Антонова, 1933, «Колыбельная» Заира Азгура, «Материнство» К. Дибича, 1940) — демонстрировали как радости советского младенчества, так и приоритеты общественного над личным, государственного над семейным. Что же касается песенного контекста «Колыбельной» из «Цирка», то не последнюю роль в его оформлении сыграли сами ее авторы, плодовито сочетавшие в своем творчестве лирику и марш, интимную топику и хоровую патетику.
В следующем, 1937 году кинорепертуар страны обещал пополниться фильмом, уже самим своим названием декларировавшим идейную востребованность колыбельного жанра. Из газетной заметки в «Известиях» в октябре 1937 года советские граждане могли узнать о том, что
Московская студия Союзкинохроники закончила работу над новым полнометражным фильмом «Колыбельная» (режиссер — орденоносец Д. Вертов). Это — документальный фильм о счастливой советской женщине. Мать, убаюкивая свою девочку, поет ей песню:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Слова песни написаны поэтом-орденоносцем Лебедевым-Кумачем. Композиторам братьям Покрасс удалось написать прекрасную музыку, полную лирики и теплого чувства.
Весь фильм построен как кинопоэма. Мать думает о будущем своей девочки, перед которой будут открыты все дороги, жизнь которой обеспечена законом о человеческом счастье — Сталинской Конституцией.
Фильм «Колыбельная» должен выйти на экраны к 20-й годовщине Великой пролетарской революции [629] .
Фильм Дзиги Вертова (Д. А. Кауфмана), как и было обещано, вышел на экраны, но вопреки сочувственному анонсу «Известий», был в прокате всего пять дней. Причины запрета «Колыбельной» до конца не ясны: в печати о них не сообщалось, а официальные упоминания о самом фильме были неизменно положительными. Песня Лебедева-Кумача на музыку братьев Покрасс звучала в радиоэфире и после запрета фильма, ее текст включался в песенные сборники. На сегодняшнего зрителя «Колыбельная» производит впечатление навязчивого гипнотизирования и маниакального напора, близкого к фашистским фильмам Лени Рифеншталь. Документальное киноповествование микширует у Вертова сцены счастливого материнства и самозабвенного женского движения, показанного при этом буквально и психотично — как стремление женщин из разных уголков Союза всеми способами добраться до Москвы. Под бесконечно повторяющуюся мелодию маршеобразной колыбельной участницы этого марафона преодолевают всевозможные географические препятствия — пустыни и заснеженные перевалы, реки и леса, пользуясь всеми возможными способами передвижения — пешком, бегом, вплавь, на корабле, на тракторе, на верблюдах, на велосипедах, с помощью парашюта, поездом и т. д. Торжественный итог пути становится ясен при достижении Москвы — это Всесоюзная женская конференция под патронажем Сталина. Теперь эмоции не сдерживаются, и их апофеоз соразмерен безграничной благодарности достигших своей цели женщин-делегаток.
Трудно сказать, что именно не понравилось Сталину в фильме Вертова. Возможно, что это был перебор с визуальным рядом: в мельтешении женских лиц и фигур присутствие Сталина наводит на двусмысленные аналогии. Выражение «отец народа» приобретает здесь излишний буквализм — будучи фактически единственным мужским персонажем фильма (и во всяком случае — центральным персонажем), Сталин «появляется только в окружении женщин, и каждое такое появление сменяется кадром нового ребенка — новой девочки». Гаремные ассоциации приходят на ум почти всем критикам, писавшим о «Колыбельной». Спорить с тем, что Вертов излишне рискованно «распространил патерналистскую метафору на сферу сексуальной мощи отца народов», трудно, но можно принять и более слабую версию того же предположения — нежелание Сталина излишне «одомашнить» свой образ в глазах зрителей и дать им лишний повод к обсуждению его собственной непростой семейной жизни (смерти жены в 1932 году, взаимоотношений с детьми от первого и второго брака — Яковом, Василием и Светланой). Патерналистские метафоры в области идеологии, как показывает история, редко требуют приватных референтов. Но, возможно, дело было и в другом обстоятельстве. Кинохроникальный вождь предстает у Вертова в неприглядной очевидности — сухоруким, с оспинами на лице и волосатыми ноздрями, а Сталин, насколько это известно, не был поклонником портретных откровений.
Что бы ни послужило поводом к запрету фильма, сам Вертов о причине этого запрета так ничего и не узнал (но зато поторопился написать письмо к начальнику Главного управления кинофотопромышленности Борису Шумяцкому, известному пропагандисту массовизации кинематографа, с требованием «расследовать, чья рука протянула свои когти к горлу фильма, кто участвовал в покушении на фильм и аннулировал наше стремление показать его широко и открыто»). Вместе с тем Вертов, судя по всему, не сомневался в правоте выбранного им в данном случае стиля и его жанрового определения. Снятый им двумя годами позже киножурнал «СССР на экране» (1939) объединил три сюжета: выставку русских шалей, выборы в Чечне и грузинскую песню «Сулико», исключительно ценимую, согласно общему мнению, Сталиным. Советские радиослушатели могли слышать «Сулико» едва ли не ежедневно, одно время этой песней начинался радио-день. Любопытно, однако, что и эта песня (на слова А. Р. Церетели и музыку В. Церетели в обработке А. Мегрелидзе) в мелодическом отношении представляет собою тоже колыбельную, хотя тематически речь в ней идет о вечном сне:
Кинорассказ о социальных успехах, достигнутых в СССР, снова оказывался соотнесен с колыбельной песней — пусть и не столь жизнеутверждающей, как в фильме 1937 года, но зато любимой самим Сталиным и уже потому поющейся не за упокой, но во здравие. В том же 1939 году на экраны страны вышел фильм Эдуарда Пенцлина «Истребитель», давший жизнь песне «В далекий край товарищ улетает» (музыка Никиты Богословского; слова Евгения Долматовского) и той же — на этот раз мелодически суггестивной — метафоре сна, объединяющей исполнителей и слушателей:
В 1940 году «Истребитель» стал лидером кинопроката по количеству просмотров, а песня (исполненная в фильме Марком Бернесом) с убаюкивающим колыбельным мотивом строчки «Любимый город может спать спокойно» — одним из наиболее популярных шлягеров сталинской поры.
Таковы кинопримеры, но экспансия колыбельных песен не ограничивается «важнейшим из всех искусств», как назвал кино Ленин (в 1935 году Сталин повторил ленинскую фразу в приветствии к 15-летию советского кино). Литературно-музыкальный репертуар советских поэтов и композиторов, пробовавших себя в колыбельном жанре, обширен. К началу 1940-х годов издавали сочинения С. Михалкова, И. Сельвинского, Е. К. Стюарт, А. Н. Благова, А. Б. Гатова, Ю. А. Инге, Е. Г. Полонской, В. Лебедева-Кумача, А. А. Жарова, В. Луговского, В. Инбер (муз. О. С. Чишко), А. Г. Алымова (муз. А. Г. Новикова), Т. Сикорской (две музыкальных версии — М. В. Иорданского и Н. П. Будашкина), Л. Квитко, С. Я. Маршака (муз. Т. Вилькорейской), О. Шираза (муз. Н. Г. Мкртычяна), Ю. Никоновой (муз. Р. С. Пергамента), М. А. Светлова (колыбельная из пьесы «Сказка», муз. переложение В. Оранского), С. Г. Острового (две музыкальных версии — З. Л. Компанейца и Д. И. Аракишвили), А. В. Белякова (композитор П. П. Подковыров, положивший эту колыбельную на музыку, посвятил ее «XX-летию ВЛКСМ»), Н. Шейковской (муз. М. И. Красева), А. А. Коваленкова (муз. И. П. Шишова и Л. К. Книппера), И. И. Доронина (муз. М. В. Иорданского). Наряду с русскими (и русскоязычными) колыбельными в довоенные годы издаются литературные и музыкальные обработки колыбельных песен народностей СССР — переводы с белорусского, марийского, грузинского, татарского, идиша. В сфере классической музыки опыты в колыбельном жанре демонстрировали недавние выпускники консерватории и уже известные композиторы — М. Грачев, А. Гейфман, Ф. Маслов, В. Навоев, В. В. Нечаев, Д. Б. Кабалевский. А. Животов включил колыбельную мелодию в песенно-симфонический цикл «Запад», посвященный войне, а именитый С. С. Прокофьев — в собрание музыкальных сочинений, озаглавленных «Песни наших дней». Заметным событием музыкальной жизни второй половины 1930-х годов стало исполнение вокального цикла Н. А. Мясковского на стихи М. Ю. Лермонтова, в том числе — романса на слова «Казачьей колыбельной» (премьера состоялась 28 мая 1936 года в Москве на концерте Е. Романовой и Б. Л. Яворского).
Особенное место в этом ряду заняла «Колыбельная» Джамбула, появившаяся в 1937 году на страницах газеты «Известия», а позднее растиражированная многочисленными публикациями казахского поэта-орденоносца и также положенная на музыку (по меньшей мере трижды — Ю. А. Хайтом, М. И. Лалиновым и Н. Г. Шафером). «Колыбельная» Джамбула стала известна советскому читателю в переводе Константина Алтайского, активно пропагандировавшего сталинистские сочинения казахского аэда в русскоязычной печати. Вопрос о том, насколько текст Алтайского соответствует оригиналу, за отсутствием исходного текста остается открытым, хотя в целом русскоязычные «переводы» из Джамбула правильнее считать авторскими творениями его переводчиков. Применительно к «Колыбельной» представление о том, что текст Джамбула был, по меньшей мере, «дописан» Алтайским, поддерживается еще одним косвенным обстоятельством. Двумя годами раньше появления русскоязычного текста «Колыбельной» в газете «Правда» был опубликован текст казахской колыбельной, автором которой значился акын Маимбет, а переводчиком — соавтор Алтайского по первому изданию сочинений Джамбула П. Н. Кузнецов:
Существовал ли Маимбет на самом деле — достоверно не известно (см. об этом выше), но творение Кузнецова так или иначе содержательно предвосхищает текст Джамбула-Алтайского:
В 1938 году Владимир Луговской на страницах «Литературной газеты» объявил «Колыбельную песню» «лучшим шедевром Джамбула», ведь именно в этой песне «он с поразительной простотой и нежностью говорит о детях, о Сталине, о нашем будущем». Мнение Луговского (который и сам на следующий год обратится к «колыбельно-сталинской» тематике в стихотворении «Сон») разделяли многие — в том числе и те, кто слышал ее в исполнении Джамбула на казахском языке. «Колыбельная» читается с концертной сцены, рекомендуется к декламации на праздничных мероприятиях в школах и выпускается на граммофонной пластинке.
«Народные» версии песен, схожих с «Колыбельной» Джамбула, не заставляют себя ждать и в других союзных республиках:
В колыбельных песнях матери поют детям о Сталине. Мордовка поет, качая сына на своих руках: «…Сталин будет первым словом на твоих губах».
В черкесской колыбельной мать мечтает о будущности сына:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Еще один шедевр музыкальной культуры предвоенного времени — «Колыбельная» на музыку Матвея Блантера и слова Михаила Исаковского, исполнявшаяся лучшими голосами советской эстрады и оперы — Владимиром Нечаевым, Сергеем Лемешевым, Иваном Козловским:
Военные годы придают колыбельному жанру патриотические черты — мотивы героической защиты и тревожного покоя в условиях хаоса и разрухи. К концу войны складывается нечто вроде жанра «военных колыбельных» — колыбельные В. И. Лебедева-Кумача («Морская колыбельная», муз. Н. В. Макаровой и Л. Шульгиной и «В метро»), Д. Б. Кедрина, А. Коваленкова (муз. М. Блантера, на граммофонных пластинках 1944 года ее исполняет Эдита Утесова), «Ленинградская колыбельная» О. Ф. Берггольц (муз. Н. В. Макаровой), колыбельная из «Сказа о солдате» А. Фатьянова (муз. В. П. Соловьева-Седова «Партизанская колыбельная» Л. C. Первомайского (муз. И. А. Виленского). В соавторстве поэтов и композиторов медиальное пространство эстрадно-симфонического «убаюкивания» полнится колыбельными песнями В. М. Кубанева, М. А. Комиссаровой, Б. Беляковой (муз. М. Б. Дробнера), И. Л. Переца (музыка М. С. Вайнберга), М. А. Светлова (муз. Д. Д. Шостаковича), А. А. Коваленкова (музыка Я. С. Солодухо), Н. Н. Сидоренко (муз. В. И. Волкова), А. Я. Яшина (музыка М. О. Грачева), А. Я. Гаюмова (дважды положенная на музыку — З. Л. Компанейцем и А. Г. Аратюняном), K. Л. Лисовского, А. Иохелеса (музыка B. C. Косенко), Е. А. Долматовского (муз. Д. Д. Шостаковича), А. Копылова (музыка Н. В. Лысенко), А. И. Машистова (муз. Н. П. Ракова), А. А. Прокофьева (муз. Д. А. Прицкера), Н. Ладухина (муз. А. А. Ильинского), Л. К. Татьяничевой, Г. Ходосова (муз. Л. Лядовой). Расцвет колыбельного жанра наблюдается в эти же годы на родине Сталина, в Грузии. «Среднеазиатскую» традицию колыбельных панегириков Сталину в годы войны продолжил узбекский поэт, прозаик и ученый (в будущем — академик АН Узб. ССР) Гафур Гулям:
Переводами колыбельных песен народов СССР занимается Самуил Маршак. Накопленный опыт Маршак использовал и в оригинальном тексте, воспроизводящем уже привычные читателю мотивы и топику:
В 1950 году «Колыбельная» Маршака была опубликована в «Новом мире» (№ 3) и в том же году была исполнена как девятая часть оратории Сергея Прокофьева «На страже мира» (opus 124), за которую он (еще недавно хулимый в ряду «антинародных композиторов», перечисленных в февральском Постановлении Политбюро ЦК ВКП(б) 1948 года об опере «Великая дружба» В. Мурадели) получил в 1951 году Сталинскую премию первой степени. Еще одним опытом музыкального переложения «Колыбельной» Маршака стал фортепьянный опус Давида Гершфельда.
«Филармонический контекст» колыбельных песен имел к этому времени уже вполне сложившуюся традицию. В тени русской музыкальной классики, объявленной идеологически злободневной уже до войны, но ставшей особенно актуальной с началом «антикосмополитической» истерии 1947–1950 годов, советские композиторы имели перед собою рекомендуемые образцы колыбельного жанра — сочинения А. С. Аренского, М. А. Балакирева («Колыбельная Еремушки» на слова Н. А. Некрасова), М. П. Мусоргского, Н. А. Римского-Корсакова (колыбельная песня из оперы «Садко»), П. И. Чайковского («Колыбельная в бурю»), Ц. Кюи, С. Танеева. С большей или меньшей оглядкой на композиторов-классиков в 1940-е годы пишутся колыбельные пьесы Н. Г. Полынского, Г. В. Воробьева, В. Л. Витлина, В. Я. Шебалина, Н. Я. Мясковского, Е. К. Голубеева, Т. Попатенко, Н. П. Иванова-Радкевича, Д. Б. Кабалевского, К. Р. Эйгеса, М. В. Иорданского, А. А. Спендиарова, С. В. Бархударяна, B. C. Косенко, В. И. Ребикова. Тихон Хренников разнообразил колыбельной мелодией опереточную постановку пьесы Гладкова «Давным-давно», Александр Арутюнян — симфоническую «Кантату о Родине», Вадим Кочетов — вокальные пьесы «Свободный Китай», Арам Хачатурян — музыку балета «Гаянэ». На оперной сцене колыбельным напевам внимали слушатели оперы Владимира Энке «Любовь Яровая» (на слова П. И. Железнова) и оперы Александра Касьянова «Степан Разин» (колыбельная Степана).
В 1944 году Н. М. Элиаш, занимавшаяся колыбельными песнями с конца 1920-х годов, защитила диссертацию «Русские народные колыбельные песни. Опыт классификации фольклорного жанра». Классификация колыбельных, по рассуждению Элиаш, предполагает их «стадиальное» изучение (напоминающее о языковедческих принципах Н. Я. Марра, восторжествовавших к этому времени в советской фольклористике) с акцентом на семантику доминирующих в них образов и мотивов. Если в прошлом такие доминанты предопределялись упоминанием Сна и Дремы, Кота и Гули, то теперь — советской тематикой, демонстрирующей новую «стадию» в развитии колыбельного жанра. Рассуждениям Элиаш и ее коллег об особенностях советского фольклора во второй половине 1940-х годов сопутствовали заявления поэтов и композиторов о необходимости создавать массовые песни с опорой на народную традицию. К тому же призывались композиторы, писавшие музыку для детей и обязанные прежде всего помнить о ее идеологической роли — служить делу коммунистического воспитания и (по меньшей мере) давать навыки первичного музыкального образования. Собственно, и сама народная традиция видится отныне исходной для определения понятия песенной эстрады и эстрады вообще (так, если в первом издании Большой Советской энциклопедии местом возникновения эстрады называется Франция, то во всех последующих изданиях БСЭ — народная культура). Предполагается, что советская песня должна быть «близка народно-ладовому характеру, лирична и любима широкими массами», а песенные стихи писались так, чтобы «ритм каждой строфы <…> был одинаковым, и чем проще ритм стиха, тем многообразнее возможности композитора», поскольку «гениальность народной песни лежит в ее предельной простоте». За этими пожеланиями несложно увидеть, конечно, и колыбельные песни, демонстрирующие как раз перечисленные особенности — синтаксическую повторяемость и просодическую простоту (узкий диапазон напева, ладофункциональную однозначность мелодических фигур, речевой характер интонирования и т. д.) — и вместе с тем такие черты, которые могут считаться общими для фольклорной песенной традиции.
Исследования в области психологии восприятия музыки показывают, что интерпретативная абстрактность музыки не препятствует разным людям истолковывать музыкальное произведение (и тем более музыкальный жанр) сходным образом. Применительно к фольклорной традиции такое сходство может считаться основополагающим не только в плане рецепции, но и в плане воспроизведения самой этой традиции — будь это традиция «чистой» музыки или (как это обычно имеет место в фольклоре) также традиция ее ситуативно-поведенческого и дискурсивного, словесного сопровождения. Коммуникация колыбельного исполнения является изначально приватной, а сами колыбельные песни — одна из составляющих той сферы эмоционального и дискурсивного воздействия, которая, по мнению социальных психологов, может считаться определяющей для формирования детского характера. Это область первичного «семейного фольклора» или «семейного нарратива». Медиально-публичное пространство радиоэфира, концертного зала и/или кинотеатра делает ту же коммуникацию предельно публичной. «Семейный фольклор» становится в этих случаях общественным, «семейный нарратив» — общенародным. Выражение нежных чувств к ребенку санкционируется коллективно и идеологически, а сама сфера идеологии оказывается открытой для ответной интимности. Идеологизация интимного и интимизация идеологического содержания не ограничиваются при этом, конечно, исключительно колыбельными песнями. В ретроспективной оценке песенного репертуара сталинской эпохи Н. П. Колпакова категорически и не без оснований указывала на «одно из существенных отличий современной народно-песенной лирики от традиционной»:
Новая песня не делится на такие же четкие тематические рубрики, какие были в старой <…> Мотивы повседневных, бытовых, личных эмоций неразрывно слиты в ней с мотивами и темами общественно-политической жизни страны: лирическое обращение к вождю советского народа — Коммунистической партии Советского Союза — соединяется с темой прославления родных краев; тема советского патриотизма — с любовной лирикой <…> В мир прежних, более или менее замкнутых индивидуальных эмоций теперь входит тема более глубокого общественного значения [684] .
Примеры, которые могли бы проиллюстрировать выводы Колпаковой (если отвлечься от того, насколько они соответствуют народной традиции песенного репертуара), обнаруживаются в СССР и помимо песенных жанров. Однако музыкальная составляющая советской культуры способна поразить экстраординарным сочетанием всеприсутствия и назойливости. Старый тезис Иоганна Дройзена о том, что музыка служит пониманию истории лучше, чем письменные хроники, не кажется при этом ни экстравагантным, ни устаревшим. События советской истории озвучивались музыкальными произведениями и песенными текстами, которые искушают пониманием именно того «духовного содержания истории», о котором писал Дройзен (а вслед за ним — «музыковедствующие» интеллектуалы, увидевшие в музыке плодотворный объект социологических, философско-герменевтических и антропологических интерпретаций исторического процесса). В терминах «массовой культуры» повседневную жизнь советского человека и в самом деле легче представить без книги, чем без звучащего слова — хотя бы потому, что музыка и песня составляли «слуховой» фон, игнорировать который было несопоставимо сложнее, чем призывы к чтению. Советский человек попросту не мог не слышать советские песни: они звучали по радио, со сцены, с киноэкрана, из уличных громкоговорителей. Пропагандистский статус песни на протяжении всех лет советской власти был исключительно высок. Все сколь-либо значимые события официальной истории СССР находили для себя музыкально-песенное выражение: революция, Гражданская война, стахановское движение, сталинская Конституция, борьба с «врагами народа», Отечественная война, послевоенное восстановление страны, освоение целины, партийные съезды, запуск первых спутников, полеты советских космонавтов и т. д. В постепенном наращении песенного контекста повторение и варьирование тех или иных мотивов можно считать родственным и во всяком случае вторичным по отношению к повторяющимся мотивам советской пропаганды. Однако в музыкально-песенной индустрии такие повторения задавали не столько рациональные, сколько эмоциональные акценты в восприятии тех или иных исторических событий. Музыкальная специфика в этих случаях соотносилась с эмоциональным разнообразием самой советской культуры, по-разному санкционировавшей «права и обязанности» советской аудитории на патетику, трагедию, сентиментальность, юмор и т. д. Именно песенные жанры, как никакие другие, демонстрируют в этих случаях масштабы медиальной среды, в которой частная жизнь советского человека непосредственно и в буквальном смысле гласно соотносилась с жизнью всего советского народа. Субъективный опыт предстает при этом не просто социализированным, но и предельно идеологизированным, заставляя считаться с тем, что жизнь со всеми ее радостями и горестями — это лишь то, что санкционируется коллективом и олицетворяющей его властью.
Замечательным примером на этот счет может служить сталинское высказывание 1935 года о том, что «жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее». Слова Сталина (сказанные в связи с отменой в стране карточной системы и заявленного увеличения снабжения населения хлебом, мукой и крупами, создающего «благоприятные условия для дальнейшего роста благосостояния рабочих и крестьянских масс») были незамедлительно восприняты в перформативном и санкционирующем смысле. «Количество» радости, захлестнувшей страну после сталинского резюме, демонстрируется стремительным нарастанием песенного веселья, кинематографического смеха и изобразительного юмора. Основные медиа массовой культуры второй половины 1930-х годов — кино, радио и газета — изобретательно показывают готовность советского человека не только к труду и обороне, но и политически поощряемому задору. Гимном такого задора в 1936 году стала песня В. И. Лебедева-Кумача на музыку А. В. Александрова, в которой слова Сталина зазвучали музыкально-восторженным рефреном:
Из фольклорных жанров веселье советского человека второй половины 1930-х годов лучше других выражают частушки. Частушка, игравшая заметную роль в крестьянском досуге, привлекла к себе предсказуемое внимание советских фольклористов уже в 1920-е годы. Интенсивность этого интереса не в последнюю очередь определялась задачами идеологической цензуры, оправданной уже в том отношении, что именно частушка в наибольшей степени выражала протестные настроения сельского населения до- и послереволюционной России. В начале 1930-х годов фольклористическая работа в деревне подразумевает не только запись частушек, но и пропагандистскую работу с их исполнителями. Среди примеров такой работы — учебный план 1935 года для занятий со словесниками на конференции-семинаре частушечников, специально посвященный «принципам художественного и идеологического отбора словесных текстов частушек». Главная цель такого отбора заключается в умении отсеить из репертуара «кулацкую частушку» со свойственной для нее «злостной критикой социалистического строительства вообще и в частности процесса коллективизации». Распознание в частушке признаков «открытой и замаскированной антисоветской агитации» предполагает при этом бдительное внимание к тому обстоятельству, что «в кулацких частушках могут быть использованы самокритические советские частушки в клеветнических целях, где отдельные неполадки истолковываются как явления типичные для социалистического строительства в целом». Помимо «кулацкой частушки» проявления «антисоветских и несознательных» настроений содержат «мещанская», «блатная» и «хулиганская» частушки, исполнение которых должно отслеживаться так же бдительно, как и любые формы «кулацкой агитации» («здесь, — поясняется в скобках, — следует использовать наблюдения местных партийных органов»).
Во второй половине 1930-х годов предосторожности на предмет надлежащего «классово-идеологического состава частушечного репертуара деревни» теряют свою очевидную злободневность — за резким поредением тех, кто отважился бы сочувствовать «кулацкой агитации» публично. Частушки, свидетельствующие о протестном умонастроении их исполнителей и предполагаемой ими аудитории, выпадают из сферы идеологически подконтрольного досуга (и, в свою очередь, исследовательского внимания) вплоть до эпохи перестройки, а образцами частушечного творчества объявляются произведения, сочетающие тематику текущей пропаганды с мотивами интимных переживаний и коллективных радостей.
В пропагандистском исчислении пространство народного ликования безгранично — или, точнее, географически соразмерно пространству СССР. Идеологическая «общепонятность» этой истины остается неизменной и в послевоенные годы, позволяя Михаилу Калинину в 1945 году удовлетворенно заявлять о том, что «нигде так не любят жить, как в Советской стране», а слушателям второй половины 1950-х воодушевленно внимать песне Эдуарда Колмановского на загадочные слова Константина Ваншенкина «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно» (1956). Об искренности чувств, вкладывавшихся в такие тексты, судить трудно, но отказывать им в терапевтическом эффекте во всяком случае нельзя. Тем же эффектом объясняется и социальная востребованность советской частушки: даже в тенденциозно идеологизированном виде она сохраняла свою прагматическую и жанровую привлекательность для широкой аудитории. Колыбельные песни демонстрируют эффективность социальной терапии иначе, но не менее эффективно.
Вторжение детской тематики в мир большой политики обратно вмешательству политики и политиков в мир детства. Дети и политики «понимают друг друга», но условия для этого понимания устанавливаются не детьми, но теми, кто несет за них «взрослую» ответственность. Указания на такую ответственность рассеяны повсюду — от детской литературы (с первых лет революции оказавшейся под исключительно бдительным вниманием властей) до педагогических наставлений, тиражирующих основополагающие истины идеологической дидактики (главным образом — на страницах издававшегося с 1937 года журнала «Советская педагогика» и складывающегося свода «советской педагогической классики» — сочинений Н. К. Крупской, А. С. Макаренко, М. И. Калинина, В. А. Сухомлинского). Рекомендации к надлежащему (самовоспитанию советского общества доходчиво иллюстрировались при этом примерами, которые — в напоминание о роли риторических, церковно-учительных и фольклорных exempla — адресовывались советскому человеку на протяжении всей его жизни. В советской культуре безальтернативным примером такого рода являлась биография основателя самого Советского государства В. И. Ульянова-Ленина.