Образ счастливого дитяти традиционен для утопического проектирования счастливого будущего. Известные строки песни Василия Лебедева-Кумача на музыку Исаака Дунаевского — «Мы будем петь и смеяться, как дети, / Среди всеобщей борьбы и труда» — могут служить здесь вполне символическим примером. Детский смех и детский сон равно выражают удовлетворение элементарных потребностей и торжество здоровой физиологии. Неравнодушие власти к соответствующей образности определяет, по сути, всю эстетику советского искусства, призванного демонстрировать красоту и здоровье советского народа. Колыбельная тематика здесь также не стала исключением: в 1943 году партийная критика обрушится на поэта Илью Сельвинского за стихотворение «Кого баюкала Россия» (1942). Стихотворение Сельвинского, напечатанное в журнале «Знамя», стало предметом обсуждения в секретариате ЦК ВКП(б), а поводом к этому обсуждению — строки:
Сельвинский, вспоминая позднее это обсуждение, негодующие вопросы Маленкова («Кто этот урод? Кого вы имели в виду») и раздражение Сталина, объяснял их тем, что в слове «урод» читатели могли увидеть намек на рябого и сухорукого вождя. Но едва ли это так. Скорее упоминание о неком уроде, которого «пригреет» душа русского народа, резко диссонировало с расхожими инвективами тогдашней пропаганды, называвшей уродами тех, кто почему-либо угрожал партийному и советскому благолепию.
Насаждавшиеся советской пропагандой идеалы «красоты» и социального инфантилизма были при этом достаточно определенными, чтобы быть усвоенными даже теми, кто сочувствовал советской идеологии извне. Один из таких примеров — творчество американской поэтессы и общественной деятельницы Женевьевы Таггард (1894–1948). Побывав в 1935 году в СССР, Таггард спешит поделиться с читателями своими восторгами от поездки с упором на те же «детские радости» «красивого» советского человека и пробует себя, в частности, в жанре «советских колыбельных» («Soviet Lullaby»). Литературно-музыкальные пристрастия, побуждавшие приверженцев «советского образа жизни» обращаться к колыбельным песням, хотя и приветствовались идеологически, обнаруживают вместе с тем достаточно универсальные тактики коллективной (само)защиты и (само)терапии, обеспечивающие то, что в терминологии Фуко следовало бы назвать «заботой (общества) о самом себе».
Идеальный слушатель колыбельных — искренен, внушаем и предсказуем, т. е. именно таков, каким советская идеология вплоть до перестройки и изображает «простого советского человека». Применительно к колыбельному жанру такая «простота» непосредственно коррелирует с языком психотерапии и психоанализа — с представлениями о защищенности, покое, ласке, regressum ad uterum и т. п. Не случайно и то, что мотивам убаюкивания и сна в колыбельных песнях привычно сопутствуют мотивы бодрствования и бдительности тех, кто призван охранить спящего. В политической культуре и пропагандистских контекстах те же мотивы созвучны риторике властного патернализма — убеждению в обоснованности «родительских» взаимоотношений власти(теля) и его подданных. Метафоры неусыпной власти восходят по меньшей мере к Платону, рассуждавшему в «Законах» о «ночном бдении, надлежащем для тех, кто намерен с предельным тщанием охранять государство» и о том, что «правители, бодрствующие по ночам в государствах, страшны для дурных людей» (Nom. 807 е, 808 с). В эпоху Средневековья представление о неспящем властелине формализуется в понятии «rex exsomnis/insomnis», связавшем идеалы божественной и светской власти, — евангельский образ пастыря, стерегущего свое стадо, и образ воина, несущего ночной дозор. На бодрствующих пастырей и монархов указывают, в частности, и титульные обращения, появившиеся на Руси из средневековой Византии. Дальнейшее развитие образ «недремлющего» властителя получает в панегирической литературе XVII–XVIII веков. Так, например, Симеон Полоцкий изображал патриарха Никона:
Применительно к советской эпохе прославление «родительских» взаимоотношений неусыпной власти и вверенного ему общества замечательно в данном случае не новизной, но невиданным ранее медиальным размахом. Возвращение старой метафоры в советскую литературу можно датировать 1920-ми годами: характерно, например, стихотворение Николая Тихонова «Баллада о синем пакете» (1922):
Тихонов не портретирует бессонных творцов революции. Можно было бы ожидать, что речь в этом случае идет, среди прочих, о Ленине, но едва ли это так: в 1922 году Ленин, маявшийся под надзором врачей в Горках, был уже далек от власти. В 1925 году о ночном бодрствовании покойного к тому времени вождя напомнит Федор Гладков в романе «Цемент»: чекист Чибис, рассуждающий перед Глебом Чумаловым о преимуществах ночного бдения («Самое веселое время у меня — ночь. <…> Ночью видишь больше, чем днем»), получает здесь же эталонную санкцию на революционную бессонницу: «Я слышал, товарищ Чибис, что Ленин тоже не спит ночами». Со временем представление о неусыпном вожде революции удостоится своеобразной фольклоризации. В литературно-художественном сборнике, изданном к пятнадцатилетию ленинской смерти, в разделе мемуарных текстов были опубликованы трехстраничные воспоминания безымянной «дочери рабочего» под заглавием «Когда же он спит?». Дочь рабочего вспоминала здесь удивление своего отца, работавшего некогда в Кремле и наблюдавшего постоянный свет в окнах ленинского кабинета:
Проходишь рано утром, у него свет. Очень поздно — в час, два, — у него все еще горит огонь.
— Когда же он спит? — спрашивала я отца.
— Об этом и я думаю [770] .
В том же сборнике читатель мог прочитать «русскую сказку» «Скоро проснется Ильич» (записанную, если верить примечанию, в Кировской, бывшей Вятской, области и составленную «не ранее 1925 года»), где Ленин притворяется мертвым, чтобы испытать, «как пойдут дела» в его отсутствие. Устав лежать под стеклом, Ленин выходит из Мавзолея и инспектирует положение дел в Кремле, на заводе и в деревне. Итоги инспекции удовлетворяют: в Кремле все спокойно, коммунистов стало больше, международные отношения улучшились, на заводе «в работе задержки нет», товары выпускаются почти как в мирное время, в деревне, хотя и «не так, чтоб уж очень», но и здесь жизнь налаживается: в избах нет икон, «красные плакаты везде» и портреты. Удовлетворенный увиденным, Ленин возвращается в Мавзолей и «спит вот уже много дней после своих странствований». Но «теперь уже наверно скоро проснется. Вот радость-то будет».
К середине 1930-х годов традиционный образ неусыпного властелина в целом закрепляется за Сталиным, хотя персонализация недремлющей власти не исключает сталинских сподвижников. Из сборника рассказов советских писателей о строительстве Беломорско-Балтийского канала читатель узнавал о нечеловеческой трудоспособности чекиста-руководителя Нафталия Френкеля (заместителя начальника строительства канала Л. И. Когана): «Неизвестно, когда спал этот человек! После 18 часов напряженной работы, совершенно бледный и особенно возбужденный, он собирал инженеров на ночные совещания, которые получили название всенощных бдений». В рассказе Андрея Платонова «Бессмертие» (опубликованном в 1936 году в журнале «Литературный критик») в схожей роли рисовался Лазарь Каганович, самозабвенно пренебрегавший собственным отдыхом, но обязывавший (в отличие от Френкеля) к своевременному сну своего подчиненного. Центральная сцена рассказа — ночной разговор Кагановича и начальника железнодорожной станции Левина:
Левин велел уйти всем, закрыл дверь и снял трубку.
— Я ДС Красный Перегон. Слушаю.
— А я Каганович. Здравствуйте, товарищ Левин. Вы почему так скоро подошли к аппарату? Когда вы успели одеться? Вы что, не спали?
— Нет, Лазарь Моисеевич, я только пошел спать.
— Пошли только! Люди ложатся спать вечером, а не утром. Слушайте, Эммануил Семенович, если вы искалечите себя в Перегоне, я взыщу, как за порчу тысячи паровозов. Я проверю, когда вы спите, но не делайте из меня вашу няньку.
Далекий, густой и добрый голос умолк на время. Левин стоял безмолвный; он давно любил своего московского собеседника, но никогда никоим образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны.
— В Москве сейчас тоже, наверное, ночь, Лазарь Моисеевич, — тихо произнес Левин. — Там тоже не с утра люди спать ложатся.
Каганович понял и засмеялся [773] .
В том же 1936 году литературные нарративы на тему сна разнообразит Сталинская конституция, законодательно гарантировавшая советскому человеку «право на труд» (статья 118) и «право на отдых» (статья 119), подразумевающее, как можно думать, также и «право на сон».
Схожими примерами богат советский кинематограф. На один из них указала Кристина Энгель: перед зрителями кинотрилогии Григория Козинцева и Леонида Трауберга о Максиме («Юность Максима», 1935; «Возвращение Максима», 1937; «Выборгская сторона», 1938) проходят последовательные сцены, иллюстрирующие мотив «охраняемого сна», — революционеры стерегут сон ребенка, Максим — сон Наташи, Ленин и Сталин — сон Максима. В фильмах Михаила Ромма «Ленин в октябре» (1937, сценарий А. Каплера) и «Ленин в 1918 году» (1939, сценарий А. Каплера и Т. Златогоровой) сон даровался Ленину. В первом фильме хранителем ленинского сна выступал телохранитель вождя революции — товарищ Василий, а сама сцена сна, предварявшая по сюжету фильма штурм Зимнего дворца, комментировалась отдельными экранными титрами.
Во втором фильме о бессонной работе вождя можно было судить по многозначительному эпизоду: Ленин просит на ночь книги из Румянцевской библиотеки и обязуется их вернуть к утру. К концу фильма Ленин, переживший ранение, засыпал в кресле, а свидетелем ленинского сна оказывался приехавший с фронта Сталин.
Читатели множащейся в эти же годы мемуарной ленинианы были вольны представить себе и спящего Ленина-ребенка, читая воспоминания его двоюродного брата Н. И. Веретенникова (1939). В воспоминаниях о детских и юношеских годах будущего вождя революции приводился текст колыбельной, которую якобы пела Володе Ульянову его мать — Мария Александровна:
Изображение спящего Ленина в советском кино кажется неслучайным, если учитывать экспозиционные странности захоронения вождя мировой революции в Мавзолее. В напоминание об апокалиптических и сказочных текстах Ленин в Мавзолее видится мертвым и в то же время живым. Это и «Спящая царевна», и пациент, погруженный в анабиоз и готовый к грядущему пробуждению. Аналогия с анабиозом могла бы стать при этом еще сильнее, если бы тело Ленина было сохранено в соответствии с предложенным Л. Б. Красиным методом глубокого замораживания. Проект Красина был принят комиссией Ф. Э. Дзержинского, и по нему уже начались предварительные работы (выделены средства для закупки холодильного оборудования в Германии, проведены опыты по контрольному замораживанию других трупов), но спустя месяц после начала подготовительных работ идея с замораживанием была отвергнута как недостаточно надежная. Труп Ленина ожидал своей участи еще больше месяца, пока в конечном счете — через 56 дней после смерти — ему не начали придавать тот вид, в котором затем его десятилетиями будут лицезреть посетители Мавзолея.
Бальзамирование тела Ленина придавало надеждам на телесное «пробуждение» вождя революции, конечно, вполне символический, а не буквальный смысл; но сам по себе способ столь странного для России сохранения мертвого тела вполне соотносится с (около)научными утопиями 1920-х годов о возможности посмертного оживления покойных. Среди разделявших веру в такую возможность выделялся, в частности, работавший в эти же годы в Ташкенте специалист в области искусственно-химической мумификации холоднокровных и теплокровных животных доктор медицины И. П. Михайловский (1877–1929). После смерти сына Покровский мумифицировал его труп, который держал в своей лаборатории с неопределенной целью; знавшие причуды эксцентричного доктора (покончившего жизнь самоубийством 5 августа 1929 года) не исключали, что этой целью было оживление мертвого тела.
Те же утопии подпитываются и собственно литературной традицией. В послереволюционные годы русскоязычному читателю регулярно предлагаются тексты, включающие сюжеты на темы искусственного усыпления и технологически контролируемого сна-пробуждения. В дополнение к ценным наблюдениям Ирен Масинг-Делич в ее монографии о «преодолении смерти» в русской литературе можно указать на целый ряд обширных и взаимопересекающихся контекстов, ответственных за литературную популяризацию темы анабиоза — от философии «общего дела» Николая Федорова по «оживлению отцов», мечтаний Циолковского о надлежащей селекции человеческого рода, поэтических манифестов русских биокосмистов-имморталистов («Поэма Анабиоза» и роман-утопия «Аргонавты Вселенной» Александра Ярославского, 1922, 1926; трактат «Смертобожество» Александра Горского и Николая Сетницкого, 1925) до естественно-научных исследований в области медицины: эндокринологии и геронтологии.
В череде литературных примеров, выразивших жизнестроительные надежды на анабиотическое усыпление, вполне симптоматичен рассказ Бориса Пильняка «Дело смерти» (1927). Герои рассказа — академик Павлищев и его коллеги — работают в Институте Жизни над «вопросами биологии клетки». Смерть, «само понятие» которой для Павлищева «чуждо и враждебно», озадачивает академика своей необъяснимостью. Патолого-анатомическое вскрытие демонстрирует, что причины, вызывающие смерть, зачастую слишком неочевидны и, вероятно, коренятся в наследственности, о которой, по признанию академика, увы, «мы еще очень мало знаем. Один человек простуживается и схватывает насморк, другой при тех же обстоятельствах заболевает воспалением легких». Чтобы приблизиться ко времени, когда искомое знание будет достигнуто, Павлищев решает погрузить себя в анабиоз. Судьбоносный поступок предваряется монологом академика, обращенным к анатому:
Человек это отлитая форма жизни. Человечество еще ничего не знает о законах жизни. Нелепо разбивать форму, если она может еще пригодиться. Мухи застывают зимой и оживают летом. Семена сковываются морозом в почве и прорастают весной. Восстановить индивидуальную жизнь можно будет только тогда, когда будет сохранена ее форма. Наука должна прийти к умению владеть человеческой жизнью, а я еще хочу посмотреть и прожить до тех пор, пока во мне есть жизненный рефлекс. Человечество пришло уже к способам лечения путем замораживания, — путем замораживания следует делать пересадку тканей. Вопросы бессмертия лежат, я полагаю, в области замораживания и оживления живого организма, — или по крайней мере — замораживание даст возможность сохранить форму до того времени, когда подоспеет человеческое знание [785] .
Попрощавшись с анатомом, академик ставит себе «последний клистир», а затем со шприцем спускается в институтский склеп. На двери склепа Павлищев приклеивает записку: «Прошу хранить мое тело замороженным впредь до того, пока наука не найдет способа оживить меня».
Надежды отсрочить или даже и вовсе преодолеть смерть захватывали в конце 1920-х — начале 1930-х годов очень многих, включая Максима Горького. Выступая на совещании писателей, композиторов, художников и кинорежиссеров 10 апреля 1935 года, Горький советовал одному из выступавших обратиться к работам биолога Э. С. Бауэра, занимавшегося изучением «клетки живого организма» в целях продления жизни, и не исключал, что люди, «может быть, чудесною силою соединенных воль, победят смерть».
Изучение старения и проблем долголетия становится одним из ведущих научных направлений советской науки (демонстрирующей в данном случае характерную амплитуду, соответствующую возрасту руководителей партии и правительства). Но научные надежды на практическое применение анабиоза иссякают достаточно быстро. К концу 1930-х годов редеют и литературные рассказы на эту тему, а там, где они есть, писательское внимание переключается на более злободневные сюжеты. До 1953 года единственным «анабиотическим» экспонатом советской культуры остается Мавзолей с «вечно живым» Лениным.
Вариации в изображении неусыпной власти не меняют, впрочем, главного. Единственным, кто не изображался в культуре 1930–1940-х годов спящим, был сам Сталин. В серьезности этого неписаного правила в 1933 году пришлось убедиться драматургу Николаю Эрдману, арестованному прямо на съемках фильма «Веселые ребята», ставившегося по его сценарию (соавтором Эрдмана был Владимир Масс). Причиной ареста Эрдмана, по общему мнению мемуаристов, стали его стихи и басни, прочитанные в присутствии Сталина подвыпившим В. И. Качаловым. Вторая жена Эрдмана Н. В. Чидсон вспоминала, что Качалов прочитал басню «Колыбельная», обыгрывавшую уже привычную к тому времени тему — покойный сон советских людей и неусыпное бодрствование их вождя:
О никогда не спящем Сталине позднее вспомнит еще один писатель и тоже заключенный ГУЛАГа — Юз Алешковский в знаменитом стихотворении «Товарищ Сталин, Вы большой ученый» (1959):
Более осмотрительные современники Эрдмана и Алешковского не иронизировали на тему бессонницы вождя. Утреннюю благодарность разделял с советскими литераторами Анри Барбюс, завершавший предназначенное им для западного читателя (но своевременно напечатанное по-русски) житие «Сталин» пассажем, который уже вполне конденсировал в себе угар народившегося культа:
Когда проходишь ночью по Красной площади, ее обширная панорама словно раздваивается: то, что есть теперь — родина всех лучших людей земного шара, — и то архаическое, что было до 1917 года. И кажется, что тот, кто лежит в Мавзолее посреди пустынной ночной площади, остался сейчас единственным в мире, кто не спит; он бодрствует надо всем, что простирается вокруг него, — над городами, над деревнями. <…>
Кто бы вы ни были, вы нуждаетесь в этом друге. И кто бы вы ни были, лучшее в вашей судьбе находится в руках того другого человека, который тоже бодрствует за всех и работает, — человека с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата [794] .
Но вот вопрос: что снится советским людям, пока за них бодрствуют кремлевские квартиранты?