Кажется, трудно найти настолько беспроигрышную тему для критики науковедческой концепции Роберта Мертона, как история советской науки. Прекраснодушие Мертона, рассуждавшего об «этосе науки» как воплощении общеобязательных норм «универсальности, всеобщности, бескорыстия и упорядоченного скептицизма», плохо вяжется не только с особенностями коммуникативной и функционально-ролевой иерархии внутри научного сообщества, называвшего себя «советским», но и с анализом текстов, призванных к манифестации специализированного научного знания. Мертон полагал, что условием такой специализации — во всяком случае применительно к естествознанию и логико-математическим дисциплинам (science) — является согласие, предопределенное трансцендентальным (и содержательно асоциологичным) характером самого научного знания. Противоречия в экспликации такого согласия на уровне социальных подсистем возможны, но они не меняют главного — онтологической и методологической неустранимости «предписаний, запретов, предпочтений и разрешений», которые рано или поздно позволяют ученым оценивать ситуацию научного несогласия в терминах «предрассудков и предубеждений». История советской науки, казалось бы, исключительно богата примерами таких переоценок, но что стоит считать в этих случаях истинно научными «предписаниями», а что предосудительными «предрассудками»?

Уточнения представлений Мертона о научном консенсусе, как известно, не оправдали ни интерналистских, ни консенсуалистических интерпретаций процесса накопления специализированного знания. Убеждение в том, что ученые руководствуются в своей работе корпоративным согласием и универсальными нормами научного поведения, сменилось сомнением в возможности выстроить непротиворечивую картину замены одних научных теорий другими с опорой на теорию консенсуса и кумулятивную модель познания. В пересмотре мертоновской концепции науки радикальную роль сыграли работы Томаса Куна, Пауля Фейерабенда, Имре Лакатоса, Яна Митрофа и воспринявших их идеи исследователей-когнитивистов, склонных описывать историю научного познания с упором не на согласие, но именно на разногласие ученых — нарушение ими неких общепринятых норм и методологических конвенций. Новый подход был ознаменован, как это обычно бывает, и терминологическими новшествами. Важнейшим из них стал перенесенный Куном из учебников грамматики термин «парадигма», использованный им применительно к истории науки для обозначения таких теоретических и ценностных правил, которые разделяются одними учеными и почему-либо не разделяются другими. Куновское описание парадигмы, как это было ясно уже первым читателям его книги, не отличается определенностью, поскольку не дает ответа на вопрос, каким образом формируется согласие ученых на предмет основополагающей для нее научной традиции. Неясно и то, можно ли очертить границы научной парадигмы (и соответственно — научных парадигм), сосредоточиваясь исключительно на когнитивных процедурах в выборе тех или иных стандартов рациональности, или необходимо ограничиться указанием на доминантные критерии соответствующего выбора и некие внешние по отношению к нему обстоятельства — давление культурной традиции, религии, идеологии и т. д.

Инициированная Куном критика породила разноголосицу в интерпретации критериев научного согласия, но не поставила под сомнение оправданность релятивистского подхода к (реконструированию искомого согласия (и несогласия) с учетом этнографических («этнометодологических»), психологических, социально-этических и собственно риторических особенностей научной деятельности. При внимании к мотивам, заставляющим людей задаваться вопросами, требующими научно специализированного разрешения, фундаментальные понятия любопытства, «поисковой активности», «стремления к новому» могут признаваться необходимыми, но в целом не кажутся сегодня достаточными, чтобы объяснить появление и функционирование текстов, призванных так или иначе продемонстрировать намерение их авторов быть (или называться) учеными. Отталкиваясь от рассуждений Куна, Фейерабенд не без эпатажа настаивал в свое время, что и сама история науки предстает поэтому не столько историей преемственности, сколько историей конкуренции, иллюстрирующей закономерное и вполне сознательное игнорирование учеными своих предшественников и оппонентов. Но если это так, то что делает такую историю социально опознаваемой? Как соотносится «история идей» с историей людей, составляющих то или иное научное сообщество? Освященная Максом Вебером и Эмилем Дюркгеймом социологическая интерпретация научных теорий характерно начиналась с персоналий: так, выяснялось, что радикализм теории относительности Эйнштейна созвучен радикализму его тогдашнего (маргинального) статуса в научном сообществе, а концептуальные компромиссы не менее гениального Анри Пуанкаре получают свое объяснение с учетом его административной деятельности в академически солидной иерархии. История гуманитарного знания, конечно, в еще большей (или, во всяком случае, более очевидной) степени зависит от обстоятельств, которые легко счесть внешними по отношению к научному познанию, — стремления к самореализации или самообману, социальному успеху или, напротив, социальному эскапизму. Развитие естественных наук небезразлично к тем же социальным сценариям, но в отличие от гуманитариев ученые-естественники не зависят в такой мере от вненаучной оценки их деятельности. Ясно, что допущения относительно эмпирической реальности, хотя и нагружены социальным и культурным смыслом, отличаются от изучения ценностей, которые не только изначально таким смыслом наделены, но и имеют личностное отношение к самим ученым как к членам определенного общества и определенной культуры. Поэтому выработка научного согласия носит в гуманитарном знании (как справедливо отмечали в свое время Толкотт Парсонс и Норман Сторер) не столько денотативный, сколько коннотативный характер, предполагая оправдание самой логики организации гуманитарного знания, а значит, и тех социальных обстоятельств, которые делают эту организацию возможной.

Но как именно выстраиваются такие коннотации?

Ретроспективное описание конкурирующих (или в более вежливом словоупотреблении — сменяющих) друг друга научных парадигм не предполагает, вероятно, предметно-тематического ригоризма. Если согласиться с тем, что дюркгеймианский подход к социологии науки остается по-прежнему актуальным, то историография смены и конкуренции научных парадигм не противоречит в этом случае ни (кон)текстуальному, ни, например, поколенческому анализу. Как писал уже сам Кун (ссылаясь на так называемый «принцип Планка»), для того, чтобы наглядно убедиться в гегемонии той или иной научной парадигмы, достаточно дождаться ухода старшего поколения. Применительно к истории и методологии науки подобный подход должен казаться тем менее эксцентричным, что теоретические основания для него уже подготовлены как социологическими работами, так и исследованиями в области политологии, истории литературы и искусства, осложнившими традиционное представление о поколении как способе возрастного упорядочивания жизненного цикла акцентированием символических координат социальной солидарности.

Опознаваемыми ориентирами социальной солидарности являются прежде всего особенности социального поведения, однако применительно к научной деятельности такие особенности могут быть выражены (и осложнены) на разных уровнях социального дискурса, которые совсем не обязательно являются содержательно и ценностно эквивалентными как в глазах самого ученого, так и его окружения. При учете этого обстоятельства не должно удивлять, что один и тот же ученый может демонстрировать такое социальное поведение, которое с трудом или вовсе не соотносится с тем, что прочитывается в его текстах. Именно о такой ситуации писал М. Л. Гаспаров, демонстрируя на примере научного творчества Ю. М. Лотмана, каким образом марксизм в теории может уживаться с теорией структурализма, но сопротивляться марксизму в идеологии. Гаспаров выделяет в своем анализе несколько постулатов, предопределявших с начала 1930-х годов надлежащую методологию научных исследований. Таковы прописные истины марксизма — материализма, историзма, диалектики: «бытие определяет сознание», «культура есть следствие социально-экономических явлений», «развитие культуры, как и всего на свете, совершается в результате борьбы ее внутренних противоречий». Очевидно, что ряд этих формул может быть уточнен и классифицирован. Согласно диалектическому методу, «1) все находится в связи и взаимодействии; 2) все находится в движении и изменении; 3) количество переходит в качество; 4) противоречие ведет вперед»; философский материализм постулирует «1) признание материальности мира, признание того, что мир развивается по законам движения материи; 2) признание первичности и объективной реальности материи и вторичности сознания; 3) признание познаваемости материального мира и его закономерностей, признание объективной истинности научного знания». Исторический материализм учит трем особенностям производства — тому, что 1) «производство является базисом, определяющим характер всего общественного и политического уклада общества», 2) определяющей роли производительных сил, и 3) характеристике возникновения «новых производительных сил и соответствующих им производственных отношений в недрах старого строя не в результате преднамеренной, сознательной деятельности людей, а стихийно, бессознательно, независимо от воли людей».

Вопрос об эпистемологической согласованности перечисленных положений ни в дореволюционной, ни в советской науке не обсуждался. Собственно, и сама канонизация Маркса и Энгельса в качестве теоретиков пролетарской революции не имела под собою сколько-нибудь устойчивой традиции их читательского освоения и изучения в России. «Индекс цитируемости» Маркса и Энгельса в дореволюционной литературе, как показывают библиографические исследования, был не настолько высок, чтобы изображать их — как это делала впоследствии советская пропаганда — «властителями дум» передовой российской общественности конца XIX века. Российская версия марксизма складывается из фрагментарного начетничества революционно настроенных радикалов, вчитывавших в тексты Маркса и Энгельса не столько рациональный, сколько символико-суггестивный смысл, близкий к содержанию заговорных формул обрядового фольклора. Тем же она останется в риторике Ленина, Сталина и всей советской идеологии — набором разрозненных цитат, призванных в своей совокупности, по знаменитому выражению самого Маркса, не объяснить, но изменить мир.

Робкие попытки философов конца 1920-х годов прояснить ключевые аксиомы марксизма увенчались постановлением ЦК ВКП(б) от 25 января 1931 года «О журнале „Под знаменем марксизма“», осудившим сторонников Абрама Деборина как «группу», воскрешавшую «одну из вреднейших традиций и догм II Интернационала — разрыв между теорией и практикой, скатываясь в ряде вопросов на позиции меньшевиствующего идеализма». Новая редакция журнала требовала преодоления «жонглирования гегелевской терминологией» и «создания там, где надо, новой философской терминологии, понятной и доходчивой для каждого советского интеллигента». Пределы должной понятности были окончательно утверждены изданием «Краткого курса истории ВКП(б)» и последовавшим за ним постановлением ЦК ВКП(б) «О постановке партийной пропаганды в связи с выпуском „Краткого курса истории ВКП(б)“». Итогом Постановления стало закрепление единой системы философско-политического образования в СССР и унификация основ философской политграмотности.

Преодоление «жонглирования гегелевской терминологией» не замедлило выразиться в советской версии марксизма в суггестивной метафоризации терминологии, «понятной и доходчивой для каждого советского интеллигента». Использование метафор в функции научных терминов не является, конечно, специфической особенностью советской науки. Метафоры неустранимы из научного дискурса в силу известной недоартикулированности любой концептуальной схемы. Познавательные цели и ценности, разделяемые на словах приверженцами даже одной научной парадигмы, слишком часто обнаруживают логические несостыковки, когда возникает необходимость дать им общеприемлемое определение и последовательную характеристику. Нужно учитывать при этом и то, что конструирование общепринятых критериев научной значимости повсеместно зависит от медиального преодоления «невероятной коммуникации», как ее понимал Луман; но возможности такого преодоления варьируют социально и дискурсивно, в разной степени определяясь идеологическими и просто технологическими факторами. В таких ситуациях метафора способна играть роль семантического трансфера, связывающего логически несвязываемое и медиально несоотносимое. Здесь можно было бы вспомнить об «остроумии диалектиков» в понимании Цицерона как о способности видеть аналогии между внешне несвязанными вещами и идеями (De Orat. I, 28, 128; II, 38, 158), с тем уточнением, что «остроумие» (acumen) как характеристика хорошего ритора распространяется не только на сферу риторического «увеселения» (delectare), но и на сферу риторического «научения» (docere). «Остроумный диалектик» не перестает быть дидактиком.

Опыт использования метафорологического анализа в области естественных и гуманитарных наук позволяет судить сегодня не только о ключевых аналогиях, на которых основаны концептуальные построения старых и современных авторов, но и о метафоричности («тропеичности») когнитивных процедур как таковых. Применительно к совокупному «тексту» советской науки такая задача может быть сформулирована следующим образом: какие метафоры могут считаться ключевыми в конструировании символической солидарности советских ученых в различных областях естественно-научного и гуманитарного знания?

Общеметодологическим принципом диалектического материализма, определявшим стратегию научного познания в эпоху СССР, принято считать тезис о единстве теории и практики. Применительно к эпохе сталинизма это утверждение нуждается в существенных коррективах. Сталин любил рассуждать о том, что научная теория отступает перед практикой уже в 1919 году, когда командовал частями революционных войск, подавлявшими восстание на форте Красная Горка. После того как 16 июня 1919 года форт был взят, Сталин телеграфировал Ленину о победе практики над теорией, а действительности — над наукой: «Морские специалисты уверяют, что взятие Красной Горки с моря опрокидывает науку. Мне остается лишь оплакивать так называемую науку. <…> Считаю своим долгом заявить, что я и впредь буду действовать таким образом, несмотря на все мое благоговение перед наукой». В последующие годы понятие «практика» устойчиво употреблялось Сталиным в том же неспециализированном, обиходном значении как указание на деятельность и опыт, которые противостоят (или, во всяком случае, предшествуют) науке. Эпистемологическая категория науковедения, обязывающая (вослед «Никомаховой этики» Аристотеля) различать «теоретическую» и «практическую» цели научного познания, оказывалась, таким образом, лишь синонимом объективной реальности и социально оправданной (а еще точнее, социально успешной) деятельности. Насколько далеко распространялась демонстрация методологического правоверия в этих случаях, можно судить по лингвистическим дискуссиям 1929–1930 годов в Комакадемии, предшествовавшим догматизации «яфетической теории» Николая Марра. Сторонники и оппоненты Марра равно апеллировали к теоретической основе языкознания как социально востребованной практики:

Сейчас мы должны особенно подчеркнуть действенную функцию каждой научной дисциплины, значение ее как формы изменения мира, подчеркнуть служебное, утилитарное значение каждой научной дисциплины в практике рабочего класса, в практике производимой им реконструкции, в практике развернутого социалистического строительства. <…> В условиях пролетарской революции степень действенной практической значимости той или иной теории является одним из основных критериев оценки степени доброкачественности методологических ее позиций. Если эта теория отвечает на требования творимой нами социалистической действительности, то она имеет право числиться в железном инвентаре пролетарской науки [185] .

К 1934 году пропагандистское требование «следовать в теории за практикой» получает нормативное оформление в передаче ведущих функций аттестации (научной гратификации) гуманитариев Всероссийской комиссии по высшему техническому образованию (ВК ВТО). Специалисты в области общественных и гуманитарных наук призваны доказывать соответствие их деятельности народнохозяйственному спросу. По правилам, утвержденным в первой половине 1930-х годов, темы научных работ, выполняемых в научно-исследовательских институтах Академии наук, должны были утверждаться, по меньшей мере, в президиуме академии, при этом планирование и контроль за научной работой были аналогичны планированию и контролю промышленного производства. Эффективность научной работы оценивалась исходя из плановых обязательств, последние же непременно предполагали увязку с народно-хозяйственным, военным или социальным строительством.

Доктринальным текстом, освятившим дискуссии советских науковедов о преимуществах практики перед теорией, стала речь Сталина на Всесоюзном совещании стахановцев 17 ноября 1935 года. Среди главных тезисов этой речи — осуждение «науки, порвавшей связи с практикой» и попутно — осуждение всех тех «консервативных товарищей», кто полагает иначе:

Говорят, что данные науки, данные технических справочников и инструкций противоречат требованиям стахановцев о новых, более высоких, технических нормах. Но о какой науке идет здесь речь? Данные науки всегда проверялись практикой, опытом. <…> Если бы наука была такой, какой ее изображают некоторые наши консервативные товарищи, то она давно погибла бы для человечества. Наука потому и называется наукой, что она не признает фетишей, не боится поднять руку на отживающее, старое и чутко прислушивается к голосу опыта, практики [187] .

В рассуждениях о научном строительстве партийные идеологи последовательны в превознесении практики над теорией и классовой сознательности советских ученых — ученых-практиков, призванных к переустройству социального и природного мира. В начале 1930-х годов о надлежащем облике работников «науки и техники» велеречиво радел Горький, возвестивший о появлении в науке «поистине нового человека». По его словам, советский ученый — «новый не только потому, что он решительно отверг лозунг ученых специалистов буржуазии „наука для науки“», но также и «потому, что от всех других мастеров культуры он отличается как непосредственный деятель, практически изменяющий мир, как „выдвиженец“ пролетариата, показатель скрытой, „потенциальной“ талантливости рабочей массы, обнаруживающей эту талантливость. <…> Он сознает себя ответственным <…> пред коллективом, в среде коего обнаруживает свои способности, пред партией и классом, в котором он не наемник, а одна из творческих единиц класса». Проживи Горький еще два десятилетия, он мог бы повторить те же слова без изменения. В 1949 году, спустя менее года после погромной августовской сессии ВАСХНИЛ, об особенностях советской науки с трибуны 10-го съезда профсоюзов в очередной раз возвестил президент АН СССР С. И. Вавилов, указавший попутно даже на семантическую разницу «буржуазного» слова «ученый» и «советского» словосочетания «научный работник»:

В мире капиталистическом существуют только «ученые». Наше, советское понятие — «научный работник». В этих двух словах ясно выражена высокая идея преодоления различия между физическим и умственным трудом, идея, обязывающая всех участвующих в социалистическом строительстве [189] .

До середины 1950-х годов цитаты из Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина (названного уже в первом издании Большой Советской энциклопедии ведущим специалистом в «самых сложных проблемах марксистско-ленинской теории») о соотношении научной теории и практики в лучшем случае риторизовались в казуистических (или в терминах эпохи — «диалектических») рассуждениях о практике как критерии истины. На деле же (т. е. «на практике» — в сталинском понимании) они наделялись директивной силой в организации самой научно-исследовательской деятельности, ставившейся в прямую зависимость от народно-хозяйственных нужд и экономического планирования. О расхожем понимании этой зависимости можно судить и по литературным текстам — например, по роману Всеволода Кочетова «Молодость с нами» (1955). Один из его отрицательных героев — ученый Красносельцев — выдает свою мелкобуржуазную сущность именно тем, что полагает науку самодостаточной ценностью: «Подчинить науку исключительно интересам производства — значит ее уничтожить. Наука тем и велика, что может существовать сама по себе». Читатель, впрочем, не мог сомневаться в порочности таких рассуждений — научное исследование самого Красносельцева расценивалось здесь же как «толстая, но пустая книга», а сам он оказывался растратчиком лабораторных денег.

Кочетов, правда, уже не поспевал за ходом дискуссий самих ученых о роли науки в обществе. Ко времени выхода в свет его романа деструктивный характер тотального подчинения науки производству будет осознан даже в тех областях научного знания, которые были призваны решать насущные задачи народно-хозяйственного и военного строительства. В 1954 году П. Л. Капица, занятый в работах по созданию ядерного оружия, обратился к Г. М. Маленкову и Н. С. Хрущеву с письмами, поясняющими необходимость пересмотра организации научных исследований по принципу «связи науки с практикой». Эти обращения станут первым сигналом к дискуссиям о необходимости разделения прикладных и фундаментальных научных исследований, приведшим в конечном счете к реорганизации Академии наук СССР в 1961 году. В идеологической ретроспективе реорганизация Академии наук созвучна «ревизионизму» 1960-х годов в европейском (неомарксизме, делавшем упор на проблемах «практической эпистемологии» и интересе к написанным в 1920-е годы работам молодого Георга (Дьёрдя) Лукача («История и классовое сознание»), Карла Корша («Марксизм и философия») и Антонио Грамши («Философские тетради»). Замечательно при этом, что в дискуссиях о роли активного субъекта в гносеологии (важную роль в этих дискуссиях играет югославский журнал «Праксис») сам Маркс удостоился упреков в умозрительности и склонности к созерцательному материализму. Советская философия в этих спорах участия не принимала, ограничиваясь осторожными заклинаниями о «диалектической» связи теории и практики, но даже это можно счесть уступкой философскому ревизионизму европейских марксистов. Все это произойдет, однако, очень не скоро: для 1930–1940-х годов ситуация выглядит вполне однозначной. Если прибегнуть к терминологии Куна и Лакатоса, в истории советской науки сталинский постулат об «отставании теории перед практикой» выразился в приоритете программ социальных действий перед исследовательскими программами.