Еще весной молодежь стала собираться на крутом склоне у реки, там, где росли три нарядных березки. По вечерам оттуда доносились смех, треньканье гитар, лихие переборы гармошки и громкие песни. Обычно уже к полуночи парни, по привычке отцов, хватали девушек за что попало, девушки визжали, убегали, но, по привычке матерей, возвращались обратно и льнули к парням. Потом опять визжали.

К концу мая у трех березок опустело. Парни и девушки ходили уже раздельными парами и каждая из них выбирала место поукромнее. В темном благоухании ночи слышались вздохи и нежный шепот. Изредка из темноты выплывала лирическая и грустная песня. Гитары приобрели задумчивый тембр. Гармошки стали играть тягуче и с замиранием.

Через месяц, подойдя ночью к склону реки, можно было подумать, что здесь собрались тысячи извозчиков и без слова "но!" погоняли лошадей нежным причмокиванием: "М-чмок! Милая… чмок!…"

Столбышев тоже наведывался сюда и каждый раз возвращался в райком со смешанным чувством: с возмущенной миной на лице он одобрительно качал головой. С одной стороны он не мог не радоваться поведению молодежи, потому что партия и правительство все время говорили об увеличении населения СССР. С другой стороны он не мог не возмущаться, так как приближался церковный праздник Спаса.

Давно, может быть лет двести тому назад, в Орешниках завелся такой обычай, что все свадьбы справлялись на Спаса. Несколько позже, может быть лет пятьдесят-шестьдесят тому назад, орешане стали пренебрегать старым обычаем и свадьбы справлялись в любое, кроме, разумеется, Великого поста, время. Почему оно так получилось, неизвестно, но при советской власти, когда все церкви были уничтожены, а церковные праздники запрещены и не значились даже в календарях, орешане стали их особенно старательно праздновать. Они вспомнили даже такие праздники, которые и деды их не праздновали. И на каждый праздник, хоть ты им кол на голове чеши, не работают, молятся, пьют и гуляют. И с тех пор опять все свадьбы стали справляться только на Спаса.

Партийное начальство боролось с религиозными праздниками, как только могло. Читало антирелигиозные лекции, грозило милицией, организовало для борьбы с праздниками рядовых партийцев и комсомольцев. Но все это кончилось тем, что милиция, рядовые партийцы и комсомольцы сами пристрастились к праздникам и, если орешане забывали какой-нибудь из них, они напоминали: "Товарищи! Да, как же это? Егория Великомученика приближается, а вы еще и самогон не варили?!"

Постепенно с этим свыклись и партийные руководители и стали не столь яростно бороться с религиозными праздниками. Столбышев, например, чинно справлял Рождество, Пасху и только иногда говорил:

— Ты, Рая, того этого, зачем крест на пасхе нарисовала? Сделай-ка лучше серп и молот!…

Но со Спасом Столбышев никогда примириться не мог. В древние времена старики начали устраивать на Спаса все свадьбы, потому что у них все было рассчитано: к этому времени все летние сельскохозяйственные работы кончались, хлеб был убран, обмолочен: гуляй и веселись! При советской же власти агрономические расчеты, сделанные в Москве, директивно предписывали производить уборку в Орешниках как раз во время Спаса. Вот и получилось, что осыпавшиеся хлеба из-за праздника не убирали еще несколько дней.

— Ну, что поделаешь? — почесывая затылок, спрашивал Столбышев Семчука. — Что, того этого, делать с этим Спасом?!

— Ничего не сделаешь. Надо только милицию нарядить наблюдать за порядком, чтобы драк поменьше было…

— Подумать только, такая отсталость?!… Спас, а? Тут еще, так сказать, организационные неполадки с воробьепоставками, уборочная задерживается, хоть бери и сам празднуй!

— А почему нет?

— Что ты, Семчук?! Побойся Бога! — неожиданно стал вплетать религиозные слова в свою речь Столбышев. — Как можно нам, того этого, ответственным работникам, партийцам, приобщаться к церковному празднику, да еще храмовому? Боже упаси и сохрани… Я не буду праздновать! — убежденно закончил Столбышев и почесал свой красный нос.

С утра Орешники преобразились. Празднично одетые люди сновали между домов. Тетка Лукерья, мать комсомолки Нюры, стояла около плетня и, подперев рукой подбородок, рассказывала соседке:

— А фата у моей Нюры — одно заглядение… У спекулянта материю покупали… О, Господи! — всплеснула она руками, — веночек то, веночек забыли! — И она суетливо, как наседка, затрусила широкими юбками в избу.

Мимо памятника Ленина четыре старушки, крестясь на ходу, пронесли икону. На гипсового Ленина никто не обратил внимания, к нему привыкли, как к врытому без всякого толка столбу посреди площади. Но Столбышеву, питавшему по долгу службы к Ленину уважение, показалось издали, что белые глаза основателя партии полезли из орбит, указательный палец вытянутой вперед правой руки согнулся: мол, иди-ка сюда, товарищ; так ли я учил тебя бороться с религией?!…

Столбышев зажмурил глаза, отошел от окна, достал из шкафа бутылку водки, оставшуюся после посещения иностранцев, и выпил целый стакан, чтобы заглушить угрызения совести. Совесть у коммуниста, как аппендицит у человека: и ни к чему не нужная, и не всегда бывает вырезана. Выпив, он крякнул, и гулко разнесся звук его голоса по зданию райкома. Столбышев прислушался: ни души, ни единого звука, словно, даже мыши отсюда убежали.

— Вот и нет советской власти, — сказал он сам себе и улыбнулся, потом нахмурился, затем опять улыбнулся и опять нахмурился: — Ничего не поделаешь, идти надо, — вздохнул он и взялся за шапку.

Около Дома Культуры "С бубенцами" толпился народ. Через открытые для проветривания помещения окна был слышен голос заведующего Домом:

— Николая Угодника сюда вешайте… Марию Мироносицу — вот сюда, на место Маркса… Амвон, значит, здесячки устроим… Ровней, ровней икону вешай, это тебе не плакат!

Столбышев потерянным сиротой походил вокруг толпы и никем не замеченный хотел было уже уйти, но к нему подошла его законная жена:

— Здравствуй, Федя! — запела она и ласково и с ехидством.

— Мда!… Здравствуй, Марфа! — Столбышев молча и несколько смущенно потоптался на месте, а потом добавил: — Ты на меня, того этого, не сердись… Тырин тебе передал материю на платье?…

— Ой, спасибочка же тебе, муж законный, что хоть не все Райке-полюбовнице отдал!…

— Мда! Ничего, бывает, на данном этапе, так сказать… — Столбышев скривился и полушепотом попросил жену: — Дети Маланиных, знаешь, одни остались. Мне неудобно, так я тебе, того этого, кое-что передам для них… Дети за отцов и по закону не отвечают, — уже шепотом сообщил он и боязливо оглянулся вокруг.

Но никто на него не обращал внимания. Взгляды всех были прикованы к телеге, только что подъехавшей к Дому Культуры. На ней сидели батюшка и диакон. Батюшка был старенький-престаренький, седой, как лунь, и смотрел на всех и ласково и перепуганно.

— Я отец Амвросий, — так, вообще, неизвестно кому представился он и не решился слезать с телеги.

Диакон был огромного роста, пудов на двенадцать весом, и весь заросший рыжими волосами.

— Здорово, православные миряне! — мощным басом, как в колокол, прогудел он и легко спрыгнул с телеги.

— От это диакон, — громко и радостно выругался дед Евсигней, чего с ним никогда раньше не случалось, ибо пуще всего на свете он не любил матерщину.

Первыми под благословение батюшки подошли старые люди. Они целовали батюшке руку и троекратно с ним лобызались в обнимку накрест. Молодежь стояла в стороне в нерешительности. Потом комсорг колхоза "Изобилие" Катя бойко тряхнула льняными кудрями и подошла:

— Благословите, отче…

Какой-то молодой парнишка в толпе молодежи хихикнул, но сразу же оборвал смех и с серьезным лицом подошел к священнику:

— Благословите, батюшка…

Так и пошли все один за другим под благословение. А из раскрытых окон Дома Культуры уже гудел распорядительный бас диакона:

— Не так иконы повешены!… Осени себя крестом перед тем, как взять святой лик в руки!… Какой ты заведующий Домом Культуры, если ты не знаешь, как православный храм устроить?!…

После освящения Дома Культуры батюшка Амвросий кропил святой водой во все стороны и восклицал: "Изыдь, нечистая сила!" Покропил он, между прочим, и портреты вождей. К крыльцу стали подвозить молодых. По старому орешниковскому обычаю венчали все пары сразу. Пары чинно стояли перед аналоем. Невесты все в фатах, а женихи с белыми ромашками в петлицах пиджаков. Тырин, стоявший рядом со своей невестой, секретаршей райисполкома, в отличие от всех был в военной форме без погон и при всех орденах. Он долго сопротивлялся венчанию в церкви. Говорил, что члену райкома неудобно, что за это могут и партийное взыскание дать, но невеста уперлась: "Ну, и пусть дают! Великое дело — взыскание?! Венчаться хочу по-человечески…"

Сзади Тырина стоял член партии Пупин и дрожащей рукой держал над его головой венец.

— Жена да убоится мужа своего! — ревел рыжий диакон так убедительно, что даже старые сварливые жены с уважением стали посматривать на своих мужей. Тетка Лукерья со слезами умиления на глазах смотрела на свою дочь под венцом и истово била поклоны: "И как же легко на душе…" Лица у всех были торжественные и до неузнаваемости воодушевленные. А отец Амвросий старался изо всех сил: читал из Евангелия, кадил, водил молодых вокруг аналоя. Хор стройно пел, да так все затянулось, что только часа через три начались поздравления с бракосочетанием. Все очень устали, но все остались довольны, словно смыли люди с себя грязь и нечисть и теперь выглядели умытыми, сияющими и слегка разомлевшими от блаженства.

— Душа же ты моя! — говорила тетка Лукерья комсоргше Кате. — И до чего же все хорошо, аж сердце замирает! И-и-и!… Голубушка!…

— Красиво, — соглашалась Катя и задумчивым, ничего не видящим взором смотрела на красный плакат на стене: "Социалистического воробья на мякину!"

Столбышев, одинокий и грустный, долго ходил по полям. Суслики поднимались на задние лапки и приветливо свистели ему из объеденной, нискорослой пшеницы. Жирные полевые мыши не спеша убегали с его пути и, не обращая внимания на осыпавшееся зерно, развлечения ради, подтачивали стебли. Широко распластав крылья, высоко в небе парил орел, но и он делал это только по привычке, ибо был сыт по горло. Кругом была картина благодушия, сытости и спокойствия.

Столбышев ее не замечал. Мыслями он был далеко в прошлом. Вот отец его приходит с завода. Худой, высокий, с висячими усами, какие обыкновенно носили все мастера. Он умывается над тазом и долго причесывает гребенкой усы. Делает он все это молча и степенно. Мать, небольшая, пухленькая, похожая на спелое румяное яблочко, деловито постукивает рогачами и кочергами у печи. Скоро на столе появляется миска, а в ней душистые щи с мясом. Отец крестится и молча садится за стол. Мать стоит, скрестив руки на животе под передником.

— Коровка наша ест плохо, — прерывает она молчание и, не дождавшись ответа, сразу же перескакивает на другое: — У Феди сапоги износились…

— Износились, значит, купить надо, — не спеша отвечает отец.

Мать сокрушенно вздыхает:

— Три рубля, чай, стоят! Все дорого, не подступись…

Столбышев задумчиво посмотрел на свои сапоги и без всяких чувств произнес:

— Семьсот рублей, мда! Дороговато… Но зато отец тогда получал сорок, а теперь бы получал тысячу рублей…

И сразу же вспомнился ему завод. Большой цех, грохочущие машины, а он молодой и безусый стоит у станка: ученик токаря. Потом промелькнули в его памяти комсомольская ячейка, выборы, райком комсомола, собрания, речи, райком, поездки в качестве инструктора, речи, доклады, записки с доносами, клятвы в верности Сталину, неприятное чувство ожидания ареста, и опять доносы для показания своей верности, планы, цифры, проценты, друзья приходят, исчезают, надо изворачиваться, съешь или тебя съедят, черное есть белое, белое есть черное, пожалеешь ты, тебя не пожалеют, без профессии, без знаний, наконец, кабинет в Орешниках. Тихая пристань?…

— Хорошим был мастером покойный отец, — без всякой связи с предыдущим мысленно сказал Столбышев и повернул обратно к деревне.

Столбышев был приглашен на свадьбу к Тырину и пришел к его избе как раз к приезду молодых. Возгласы, приветствия, поздравления. Тырина с женой посыпали пшеницей. Какая-то бабушка, успев уже подвыпить на радостях, пританцовывала около молодоженов, помахивая платочком:

— И-и-и… Их!… Их!…

Столбышев встретился взглядом с сияющими глазами Тырина, в груди его что-то забулькало, из горла вырвались хриплые и непонятные, как из испорченного граммофона, звуки и неожиданно для всех он заговорил проникновенным голосом и, главное, коротко и убедительно:

— Дай Бог вам, молодым и хорошим счастья и веселья. Живите дружно. Любите друг друга. А еще пожелаю я вам много деток и здоровья для вас всех… Дайте же вас поцеловать! — и он со слезами на глазах полез целоваться.

Приглашенных к Тырину было много. Много было и неприглашенных. Но раз пришли — садись все за стол! В избе было мало места и стол был поставлен на свежем воздухе. Бутылки с известной "сечкинкой" стояли густо между тарелок с едой, как деревья между пнями в лесу, где идет порубка. Еда была простая: кислая капуста, огурцы, грибы маринованные, красный от свеклы винегрет. Было и мясо, но немного. Была и рыба местного улова. Холодец из свиных ножек с хреном. В общем, было все, что давал приусадебный участок, личное хозяйство и личный промысел. Купленой была только самогонка, да и то у частного предпринимателя. И если уж быть объективным, то надо сказать, что соль была куплена в государственном магазине в областном городе. Но как бы там ни было, все были веселы, сыты и быстро хмелели.

— За молодоженов!

— Ура!… — выпили.

— За родителей!

— Ура! — выпили.

— За гостей!

— За отсутствующих!

— За всех присутствующих!

— Кушайте, куманек, холодец…

— Благодарствую…

— Горько!… Горько!… Горько!…

Молодожены нехотя встали и, смущаясь, словно это было впервые, поцеловались.

— Сладко!…

Справа от Столбышева сидел диакон, слева — дед Евсигней. На груди деда красовались два Георгиевских креста и одет он был в старый солдатский мундир.

— Вот это власть была, — говорил дед, накладывая в тарелку холодца, — пятьдесят лет мундиру, и хоть бы тебе что. Вы только пощупайте пальцами, — приставал он к Столбышеву, — как мясо сукно…

— Мда!… Хороший материал…

— Еще бы, царский! — Дед многозначительно поднял палец. — Штаны лет пять назад протер. А вот мундир ношу и правнукам моим еще останется. Жили когда-то… Теперь что… Не жизнь, а тьфу!…

— А за что, того этого, Георгиев получили? — спросил Столбышев, чтобы переменить скользкую тему разговора.

Дед Евсигней подбодрился, лихо расправил усы, погладил бороду и начал:

— Георгиевский крест, это — боевое отличие. Вот теперь, например, за то, что корова хорошо доится, орден Ленина могут дать. Какой же это, извините за выражение, орден? Тьфу! Да и только. Солдатам его стыдно носить. Да я бы…

— Так за что же вам, дедушка, Георгиев, того этого, вручили?

— Было дело… Георгий — это, понимаете, крест, награда за храбрость перед лицом врага. На японской войне я получил. Этот вот — за спасение из плена их благородия штабс-капитана Дыркина. А вот этот — за то, что один приступом взял японскую пушку. Страшно вспомнить… Значит, Бог хранил, а то бы давно косточки в земле погнили. Помню, призывает меня к себе командир полка полковник их сиятельство князь Кираселидзе, из грузин, конечно…

— У них как есть три барана, так уже и князь! — пробасил диакон.

— Да, их сиятельство, значит, князь… И говорит он мне: "Ты, Петухов", — Это моя фамилия Петухов. — "Ты", — говорит, — "Петухов -старый солдат и самого чорта обмануть можешь. Так выручь же, братец, из японского плена штабс-капитана Дыркина. Выручишь — Георгия получишь, погибнешь — так не даром, а за веру, царя и отечество." "Рад стараться!" -отвечаю я их сиятельству. "Молодец," — говорит, — "Петухов! На тебе пять рублей на водку." Хороший был командир, царство ему небесное. И говорит дальше их сиятельство: "Мне на Дыркина наплевать. Не такие офицеры и солдаты-орлы головы складывают. А это пьянчуга и, вообще, никудышка. Но знает он много военных тайн, и хотя человек он преданный престолу и отечеству, но в пьяном виде и присяга не помогает: все расскажет неприятелю. Иди, орел-Петухов, и выручай." — "Рад стараться," — говорю и пошел. Страшно живому в плен идти, но что поделаешь, когда приказ военный…

— И придумал военную хитрость. Взял, значит, ружьишко землякам на сохранение отдал. Запасную пару портянок тоже отдал — поберегите, братцы, чтобы на трофей японцам не досталось, а ежели сложу свою голову, пользуйтесь на здоровье. Перекрестился и бросился я бежать к неприятельским окопам. Наши знай, вверх для вида постреливают. Бегу и кричу: "Банзай!" Это на их языке так "ура" называется. Прибежал. Обступили меня, маленькие такие, косоглазые. Соплей перешибить можно. А все же страшно, как не говори — неприятель! Они лопочут что-то по-своему, а я давай военную хитрость им подпускать. Я, говорю, люблю вашу микаду. Почему люблю, сам того не ведаю, но очень мне его личность симпатичная. Банзай, говорю, микада! Берите меня, я ваш… Смотрю, морды злые… Надо, думаю, подпустить больше. И давай им еще насчет микады. У меня, говорю, у самого, может быть японская кровь. У нас по деревням много китайцев путается, так может, того… Вы понимаете, куда я закручивал?.

Дед Евсигней многозначительно посмотрел на слушателей и продолжал:

— Помогла эта военная хитрость и заперли они меня в сарае. Смотрю, лежит на соломе их благородие штабс-капитан Дыркин и спит, как падаль. Ну, думаю, слава Богу. Потаскал я его за сапог малость, проснулись их благородие и давай кричать. Ух, и мастер же был кричать. "Ты," — кричит, — "сукин сын Петухов, как смеешь меня будить?!" Я ему шепотом: "В плену мы, ваше благородие…" А он: "Молчать, свиное ухо! Стань во фронт и не смей при мне такие слова говорить! Какой такой плен, если я вижу нашу ротную кухню?!" И показывает пальцем в пустой угол сарая. Ну, думаю я, раз ты уже наяву ротную кухню видишь, так ничего не вспомнишь. Перекрестился я, да как трахну его благородие кулаком по голове. Он только квакнул, как жаба, и затих. Кулак у меня был, как вот то ведро, — дед показал на стоявшее около стола ведро с винегретом.

Потом посмотрел на свою иссохшую, всю в темносиних жилах руку и закрутил головой:

— Ой! И кулачище же было… Ушли годочки, помирать скоро надо…

— Выпьем, дедушка? — предложил Столбышев.

Они выпили, закусили. Дед стряхнул с усов остатки кислой капусты и тихим голосом продолжал рассказ:

— Темно в сарае стало. Часовой японец около двери прохаживается. С наружной стороны, конечно. Слышно далеко собаки лают. Песни неприятель протяжные такие поет. И так мне страшно стало. Подлез я под бок их благородию и дрожу, как щенок осенью. Потом подумал: дрожи не дрожи, а выбираться надо. Подкрался к двери, прислушался: ходит япошка. То подойдет к двери, то отойдет. Ну, думаю, мать честная, помирать, так с треском. Да как ахну плечом в дверь. Дверь вылетела и придушил я ею японца, не пикнул. Освободил я из под двери его ружье, прихватил на плечо их благородие и бегом. Бегу, как попало. Думаю, попадусь, не попадусь. Тут долго рассуждать не приходится: война и все! Через версту, смотрю, — неприятельские окопы.

Стал я на четвереньки и пополз. А штабс-капитан Дыркин возьми да и прийди в себя. Да так громко: "Ты куда, свиное ухо, меня несешь?!" Стукнул я его еще раз и дальше ползу, — дед заскреб обеими руками по столу и уперся хищным взглядом из под седых бровей в бутылку, — ползу… ползу… ползу… И вдруг прямо передо мной — неприятельский солдат, японец. Сидит в окопе и прижался головой к штыку. Страшный у них штык, как нож. Спит, наверное. Я его по голове кулаком — раз! Подобрал и его ружье. Перелез через окоп и потом бегом. Сзади стреляют, спереди — тоже. Пули только чирк, чирк, как пчелы. Не помню, как я добрался до своих. Но все с собой принес — и два японских ружья и их благородие в справности. И что же вы думаете, братцы мои? Меня наградили солдатским Георгием, а штабс-капитана Дыркина -офицерским Георгием, и обернулось все так, что он меня с плена вывел!…

— Оно всегда так, — авторитетно заметил диакон. — Помню, наступали мы на Берлин. Я сам — артиллерийский капитан запаса. И был как раз у меня в батарее замполит полка майор Барамович. А тут, где ни возьмись, двадцать немецких танков, вышли из-за пригорка и прямо на батарею. Господи благослови! Перекрестился я, но не успел дать команды, как майор Барамович закричал: "Вы, товарищи, здесь подержитесь, а я сбегаю за подкреплением!" И ходу, только пятки сверкают. Ну, думаю, иди себе с Богом. "Братцы," -глаголю я батарейцам, — "уповайте на Господа Бога, якоже милости Его безграничны и без воли Его ни единый волос с головы не упадет. Помолимся же, православные, и воспрянем духом. Бронебойно-зажигательными по наступающим танкам противника, дистанция 800 метров, прямой наводкой батарей… Огонь!!!" И пошло, пошло. Сущий ад… Две пушки на батарее разбило, шесть убитых, другие все раненые. Но кое-как, с Божьей помощью, отбили танки. Четыре подожгли, остальные повернули назад. И что бы вы думали? — обратился диакон к Столбышеву, — мне орден Красного Знамени дали, а майору Барамовичу — Героя Советского Союза!

Столбышев пожал плечами:

— Несправедливо, конечно… Скажите, товарищ, — спросил он диакона, — а вы на самом деле в Бога веруете?

— С войны уверовал. Без Бога на войне нельзя. А вот и наш батюшка!…

Батюшку привели две старушки откуда-то из другого дома. Он ласково кивал головой во все стороны. Потом он посмотрел на стол и умиленно сложил руки:

— И чего только Господь Бог не сотворит? И кислое, и сладкое, и всяких фруктов и овощей…

— Мда! — неопределенно промычал Столбышев.

— Садитесь, батюшка, сюда, садитесь…

Батюшка сел и боязливо посмотрел на другой конец стола: там уже назревал скандал.

— Кум! Может вы не очень бы налегали? Еще рано, а вы уже лыка не вяжете!…

— Ничего!… Горько!.

— Не кричите, кум, как свинья какая-нибудь. Может, молодые семейные дела обсуждают, а вы пристаете.

— Кто пристает?!

— Да вы же, кум, назюзюкались раньше всех и уже скандалите.

— Ах, так?! Нет моей ноги за этим столом!… Пошел вон! Не хватай за рукав! Отойди, а то плохо будет!…

— Да что вы, куманек? Садитесь…

— Иех! — первые пуговицы брызнули с кумовского пиджака во все стороны, но драка не состоялась. Всему свой черед. Кума усадили, и он, горестно склонив голову на руки, просидел некоторое время в глубоком раздумье, а потом запел:

… Куманек, побывай у меня…

… Куманек, побывай у меня, — подхватило сразу несколько мужских и женских голосов, и нескладным хором все грянули:

… Рад бы, рад бы побывать у тебя…

Рад бы, рад бы, побывать у тебя…

Песня все нарастала, нарастала, затем наперерез песне ударила гармошка плясовую.

— Гуляй, душа! — лихо выкрикнул дед Евсигней и пошел вприсядку, выделывая замысловатые кренделя помолодевшими ногами.

— Ай, да дед! Ай, да молодец! Эх!… Эх!… Стыдно вам, молодцы, стоять! Гляди, вон!

Через выкрики, музыку было слышно, как в одном конце деревни стройный хор старательно выводит "Ревела буря, гром гремел…" В другом конце с визгом и подсвистом резали "Барыню". А совсем близко раздавались выстрелы: это напившийся Чубчиков, выделенный в наряд для охраны порядка, стрелял по воробьиным гнездам из нагана.

Орешники гуляли. Гуляли три дня и три ночи. Спали, кто за столом между веселящимися, кто лез в кусты, кто забирался в сарай, избу. Ходили из хаты в хату, садились за стол, выпивали, а потом шли дальше. Пели песни хором и поодиночке. Почему-то дрались и тут же мирились, обнимались и целовали друг другу побитые физиономии. Там жена гналась за мужем с рычагом. Там муж таскал жену за косы. Молодежь разожгла костер посреди площади и бросала в него закупоренные бутылки с водой. Они громко лопались. Потом через этот костер прыгали все, кому не лень. Прыгал и Столбышев. Кто-то свалился в костер и чуть не сгорел. Стали искать фельдшера, искали, искали и не нашли. А он спал тут же, шагах в тридцати от костра в чужом огороде, между грядок.

Много бы бед натворили орешане за эти три дня и три ночи, но этого не случилось благодаря дяде Кузе, как его все называли. Откуда этот дядя Кузя взялся, кто он такой и куда он потом делся, никто не знал. Появился он вначале на свадьбе у Тырина. Сел за стол. Мало ли кто приходит и садится? Ешь и пей себе на здоровье. Ночью, когда кто-то с кем-то задрался, дядя Кузя их помирил. Потом еще кого-то помирил. Говорил он спокойно, рассудительно, но властно. И стали его принимать за старшего родственника. Потом, родственники невесты считали, что дядя Кузя принадлежит к родне жениха, а родня жениха считала, что дядя Кузя принадлежит к родне невесты.

— Дядя Кузя рассудит, он старший родственник!…

— Не веришь, спроси дядю Кузю, он не соврет…

— Ты что шумишь? Хочешь, чтобы я дядю Кузю позвал?!

И был он нарасхват. Вначале на одной свадьбе, а по мере того, как люди разбредались и перемешивались, расширялось и его влияние. На второй день выяснилось, что дядя Кузя никакой не родственник, но это не подорвало его авторитета. Наоборот, к нему стали относиться еще с большим уважением. Воспользовалась его влиянием и жена Столбышева. По ее просьбе он поговорил со Столбышевым, и тот покорно побрел спать к жене. И, может быть, остался бы там навсегда, но утром Семчук его потащил пить, и Столбышев так нагрузился, что только под конец третьего дня люди нашли его, случайно проходя мимо воробьехранилища. Двери хранилища были раскрыты настежь, и из них торчали сапоги Столбышева: бедняга не смог даже зайти во внутрь, как следует. Его растормошили. Он раскрыл глаза, поблуждал взглядом по потолку и развел руками:

— И когда же они успели улететь?… На колу мочала, того этого, начинай сначала!…