Токарь Григорий Петров, издавна считавшийся великолепным мастером и в то же время самым непутевым человеком везет в земскую больницу свою умирающую старуху.
Горе застало токаря врасплох, нежданно-негаданно, и теперь он не может никак очнуться, прийти в себя, сообразить. Жил доселе безмятежно, ровно в пьяном полузабытьи, не зная ни горя, ни радостей, и вдруг чувствует теперь в душе ужасную боль. Беспечный лежебока и пьянчужка очутился ни с того ни с сего в положении человека занятого, озабоченного, спешащего и даже борющегося с природой.
Токарь помнит, что горе началось со вчерашнего вечера. Когда вчера вечером воротился он домой по обыкновению пьяненьким и по застарелой привычке начал браниться и махать кулаками, старуха взглянула на своего буяна так, как раньше никогда не глядела. Обыкновенно выражение ее старческих глаз было мученическое, кроткое, как у собак, которых много бьют и плохо кормят, теперь же она глядела сурово и неподвижно, как глядят святые на иконах или умирающие. С этих странных, нехороших глаз и началось горе. Ошалевший токарь выпросил у соседа лошаденку и теперь везет старуху в больницу в надежде, что Павел Иванович порошками и мазями возвратит старухе ее прежний взгляд.
— Ты же, Матрена, того… — бормочет он. — Ежели Павел Иванович спросит, бил я тебя или нет, говори: никак нет! А я тебя не буду больше бить. Вот те крест. Да нешто я бил тебя по злобе? Бил так, зря. Я тебя жалею. Другому бы и горя мало, а я вот везу… стараюсь. А метет-то, метет. Господи, твоя воля. Привел бы только бог с дороги не сбиться. Что, болит бок? Матрена, что же ты молчишь? Я тебя спрашиваю — болит бок?
Странно ему кажется, что на лице у старухи не тает снег, странно, что само лицо как-то особенно вытянулось, приняло бледно-серый, грязно-восковой цвет и стало строгим, серьезным.
— Ну и дура! — бормочет токарь. — Я тебя по совести, как перед богом… а ты, того… Ну и дура! Возьму вот и не повезу к Павлу Ивановичу!
Токарь опускает вожжи и задумывается. Оглянуться на старуху он не решается: страшно! Задать ей вопрос и не получить ответа тоже страшно. Наконец, чтоб покончить с неизвестностью, он, не оглядываясь на старуху, нащупывает ее холодную руку. Поднятая рука падает как плеть.
— Померла, стало быть. Комиссия!
И токарь плачет. Ему не так жалко, как досадно. Он думает: как на этом свете все быстро делается! Не успело еще начаться его горе, как уж готова развязка. Не успел он пожить со старухой, высказать ей, пожалеть ее, как она уже умерла. Жил он с нею сорок лет, но ведь эти сорок лет прошли словно в тумане. За пьянством, драками и нуждой не чувствовалась жизнь. И как назло, старуха умерла как раз в то самое время, когда он почувствовал, что жалеет ее, жить без нее не может, страшно виноват перед ней.
— А ведь она по миру ходила! — вспоминает он. — Сам я посылал ее хлеба у людей просить, комиссия! Ей бы, дуре, еще лет десяток прожить, а то, небось, думает, что я взаправду такой. Мать пречистая, да куда же к лешему я это еду? Теперь не лечить надо, а хоронить. Поворачивай!
Токарь поворачивает назад и изо всей силы бьет по лошадке. Путь с каждым часом становится все хуже и хуже. Теперь уже дуги совсем не видно. Изредка сани наедут на молодую елку, темный предмет оцарапает руки токаря, мелькнет перед его глазами, и поле зрения опять становится белым, кружащимся.
«Жить бы сызнова…» — думает токарь.
Вспоминает он, что Матрена лет сорок тому назад была молодой, красивой, веселой, из богатого двора. Выдали ее за него замуж потому, что польстились на его мастерство! Все данные были для хорошего житья, но беда в том, что он как напился после свадьбы, завалился на печку, так словно и до сих пор не просыпался. Свадьбу он помнит, а что было после свадьбы — хоть убей, ничего не помнит, кроме разве того, что пил, лежал, дрался. Так и пропали сорок лет.
Белые снежные облака начинают мало-помалу сереть. Наступают сумерки.
— Куда ж это я еду? — спохватился вдруг токарь. — Хоронить надо, а я в больницу… Ошалел словно.
Токарь опять поворачивает назад и опять бьет по лошади! Кобылка напрягает все свои силы и, фыркая, бежит мелкой рысцой. Токарь раз за разом хлещет ее по спине… Сзади слышится какой-то стук, и он хоть не оглядывается, но знает, что это стучит голова покойницы о сани. А воздух все темнеет и темнеет, ветер становится холоднее и резче…
«Сызнова бы жить… — думает токарь. — Инструмент бы новый завесть, заказы брать… деньги бы старухе отдавать… да».
И вот он роняет вожжи. Ищет их, хочет поднять и никак не поднимет: руки не действуют…
«Все равно… — думает он, — сама лошадь пойдет, знает дорогу. Поспать бы теперь… Покеда там похороны или панихида, прилечь бы».
Токарь закрывает глаза и дремлет. Немного погодя он слышит, что лошадь остановилась. Он открывает глаза и видит перед собой что-то темное, похожее на избу или скирду…
Ему бы вылезти из саней и узнать, в чем дело, но во всем теле стоит такая лень, что лучше замерзнуть, чем двинуться с места… И он безмятежно засыпает.
Просыпается он в большой комнате с крашеными стенами. Из окон льется яркий солнечный свет. Токарь видит перед собой людей и первым делом хочет показать себя степенным, с понятием.
— Панихидку бы, братцы, по старухе! — говорит он. — Батюшке бы сказать…
— Ну, ладно, ладно. Лежи уж! — обрывает его чей-то голос.
— Батюшка! Павел Иваныч! — удивляется токарь, видя перед собой доктора. — Вашескородие! Благодетель.
Хочет он вскочить и бухнуть перед медициной в ноги, но чувствует, что руки и ноги его не слушаются.
— Ваше высокородие! Ноги же мои где? Где руки?
— Прощайся с руками и ногами… Отморозил! Ну, ну… чего же ты плачешь? Пожил, и слава богу! Небось, шесть десятков прожил — будет с тебя!
— Горе… Вашескородие, горе ведь! Простите великодушно! Еще бы годочков пять-шесть…
— Зачем?
— Лошадь-то чужая, отдать надо… Старуху хоронить… И как на этом свете все скоро делается! Ваше высокородие! Павел Иваныч! Портсигарчик из карельской березы наилучший! Крокетик выточу…
Доктор машет рукой и выходит из палаты. Токарю— аминь!