Почти каждую субботу перед всенощной из двух окон подвала старого и грязного дома Петунникова на тесный двор, заваленный разной рухлядью и застроенный деревянными, покосившимися от времени службами, рвались ожесточенные женские крики.

— Стой! Стой, пропойца, дьявол! — низким контральто кричала женщина.

— Пусти! — отвечал ей тенор мужчины.

— Не пущу, не пущу я тебя, изверга!

— В-решь! пустишь!

— Убей меня — не пущу!

— Ты? Вр-решь, еретица!

— Батюшки! Убил… ба-атюшка!

— Пу-устишь!

— Добивай, зверь, доколачивай!

— Подождешь… не сразу!

При первых же словах такого диалога Сенька Чижик, ученик маляра Сучкова, целыми днями растиравший краски в одном из сарайчиков на дворе, стремглав вылетал оттуда и, сверкая глазенками, черными, как у мыши, во все горло орал:

— Сапожники Орловы стражаются! Ух ты!

Страстный любитель всевозможных происшествий, Чижик подбегал к окнам квартиры Орловых, ложился животом на землю и, свесив вниз свою лохматую, озорную голову, с бойкой худой рожицей, выпачканной охрой и мумией, жадными глазами смотрел вниз, в темную и сырую дыру, из которой пахло плесенью, варом и прелой кожей. Там, на дне ее, яростно возились две фигуры, хрипя, стоная и ругаясь.

— Убьешь ведь… — задыхаясь, предупреждала женщина.

— Н-ничего! — уверенно и с сосредоточенной злобой успокаивал ее мужчина.

Раздавались тяжелые глухие удары по чему-то мягкому, вздохи, взвизгивания, напряженное кряхтенье человека, ворочающего большую тяжесть.

— И-эх ты! Ка-ак он ее колодкой-то саданул! — иллюстрировал Чижик ход событий в подвале, а собравшаяся вокруг него публика — портные, судебный рассыльный Левченко, гармонист Кисляков и другие любители бесплатных развлечений — то и дело спрашивали Сеньку, в нетерпении дергая его за ноги и за штанишки, пропитанные жирными красками:

— Ну? А теперь что? Как он ее?

— Сидит на ней верхом и мордой ее в пол тычет… — докладывал Сенька, сладострастно поеживаясь от переживаемых им впечатлений…

Публика тоже наклонялась к окнам Орловых, охваченная горячим стремлением самой видеть все детали боя; и хотя она уже давно знала приемы Гришки Орлова, употребляемые им в войне с женой, но все-таки изумлялась.

— Ах, дьявол! Разбил?

— Весь нос в кровь… так и тикет! — захлебываясь, сообщал Санька.

— Ах ты, господи, боже мой! — восклицали женщины. — Ах, изверг-мучитель!

Мужчины рассуждали более объективно.

— Беспременно он ее должен до смерти забить… — говорили они.

А гармонист тоном провидца заявлял:

— Помяните мое слово — ножом распотрошит он ее! Устанет когда-нибудь возиться вот этаким манером, да сразу и кончит всю музыку!

— Кончил! — вскакивая с земли, вполголоса сообщал Сенька и мячиком отлетал от окон куда-нибудь в сторону, в уголок, где занимал новый наблюдательный пост, зная, что сейчас должен выйти на двор Гришка Орлов.

Публика быстро расходилась, не желая попадаться на глаза свирепому сапожнику; теперь, по окончании сражения, он терял в ее глазах всякий интерес и вместе с этим был небезопасен.

Неожиданная встряска положила конец вечным побоищам супругов Орловых: в городе наступила эпидемия холеры, Григорий и Матрена оба работали санитарами в холерных бараках. Общее, трудное, ответственное и полезное дело сблизило их. Но однажды по поводу смерти мальчика Сеньки Чижика у них зашел разговор о детях.

…Матрена стояла перед ним и слушала, постепенно бледнея.

— Я здоровый, ты здоровая, а детей нет… Что такое? Почему? Н-да… Думаешь, думаешь этак-то и… запьешь!

— Врешь! — твердо и громко сказала Матрена! — Врешь ты! Не смей ты мне этих подлых твоих слов говорить… слышишь? Не смей! Пьешь ты так себе, — из баловства, потому что сдержать себя не можешь, а без-детство мое ни при чем тут; врешь, Гришка!

Григорий был ошеломлен. Он откинулся на спинку стула, взглянул на жену и не узнал ее. Никогда раньше он не видал ее такою разъяренною, никогда не смотрела она на него такими безжалостно злыми глазами и не говорила с такой силой в словах.

— Ну, ну?! — вызывающе произнес Григорий, вцепившись руками в сиденье стула. — Ну-ка, говори еще!

— И скажу! Не сказала бы, но укора твоего такого не могу снести! Не рожу я тебе? И не буду! Не могу уж… Не рожу!.. — рыдание послышалось в ее крике.

— Не ори, — предупредил ее муж.

— Почему не рожу, а? Ну-ка, вспомни, Гриша, сколько ты меня бил? Сколько пинков в бока мне насыпал?.. сосчитай-ка! Как ты мучил, истязал меня? Знаешь ли ты, сколько крови из меня лилось после мучительства твоего? По шею рубаха-то в крови бывала! Вот почему не рожу, муж милый! Как же ты можешь упреки мне делать за это, а? Как же харе твоей не совестно смотреть-то на меня?.. Ведь убивец ты! Понимаешь ли — убивец! Убивал ты, сам убивал де-ток-то своих! А теперь меня упрекаешь за то, что не рожу… Все я от тебя сносила, все я тебе прощала, — этаких слов вовеки не прощу! Умирать буду — вспомню! Неужто ты не понимаешь, что сам виноват, что извел ты меня? Неужто я не как все женщины — не хочу детей? Не хочу, думаешь?! A-а! Многие ночи я, не спамши, господа бога молила сохранить дитя в утробе моей от тебя, убивца… Вижу дитя чужое — горечью захлебываюсь от зависти да жалости к себе самой… Мне бы… Царица небесная!.. Семку этого… тихонько ласкала… Что я? Господи! Бесплодная…

Она стала задыхаться. Слова прыгали из ее рта без смысла и без связи.

Ошеломленный, выбитый из колеи тяжким упреком жены, Григорий снова запил.

…Когда наконец дверь отворилась и вошел Григорий, Матрена не вздрогнула и не встала, ибо почувствовала себя так, точно осенние тучи с неба вдруг опустились на нее всей своей тяжестью.

А Григорий остановился у порога, бросил на пол свой мокрый картуз и, громко топая ногами, пошел к жене. С него текла вода. Лицо у него было красное, глаза тусклые и губы растягивались в широкую, глупую улыбку. Он шел, и Матрена слышала, как в сапогах его хлюпала вода. Он был жалок и в этом виде не представлялся ей.

— Хорош! — тихо сказала она.

Григорий глупо мотнул головой и спросил у нее:

— Хочешь, в ноги поклонюсь?

Она молчала.

— Не хочешь! Ну, твое дело… А я все думал: виноват я перед тобой или нет? Выходит — виноват. Вот я и говорю — хочешь, в н-ноги поклонюсь?

Она молчала, вдыхая запах водки, исходившей от него, и душу ее разъедало горькое чувство.

— Ты вот что — ты не кобенься! Пользуйся, пока я смирный, — повышая голос, говорил Григорий. — Ну, прощаешь?

— Пьяный ты, — сказала Матрена, вздыхая… — Иди-ка спать…

— Врешь, я не пьяный, а устал я. Я все ходил и думал… Я, брат, много думал… О! ты смотри!..

Он погрозил ей пальцем, криво усмехаясь.

— Что молчишь?

— Не могу я с тобой говорить.

— Не можешь? А почему?

Он вдруг весь вспыхнул, и голос у него стал тверже.

— Ты вчера накричала на меня тут, налаяла… ну, а я вот у тебя же прощенья прошу. Понимай!

Он сказал это очень зловеще, у него вздрагивали губы и ноздри раздувались. Матрена знала, что это значит, и перед ней в ярких образах воскресало прежнее: подвал, субботние сражения, тоска и духота их жизни.

— Понимаю я! — резко сказала она. — Вижу, опять озвереешь теперь… эх, ты!

— Озверею? Это… к делу не идет… Я говорю: простишь? Ты что думаешь? Нужно мне оно, твое прощенье? Превосходно обойдусь и без него… но, однако, хочу вот, чтобы ты меня простила… Поняла?

— Уйди ты от меня, Григорий! — тоскливо воскликнула женщина, отвертываясь от него.

— Уйти? — зло засмеялся Гришка. — Уйти, а ты чтобы осталась на воле? Ну, не-ет! А это ты видела?

Он схватил ее за плечо, рванул к себе и поднес к ее лицу нож — короткий, толстый и острый кусок ржавого железа.

— Ну-ну?

— Эх, кабы ты меня зарезал, — глубоко вздохнув, сказала Матрена и, освободясь из-под его руки, вновь отвернулась от него.

В конце концов супруги разошлись. Матрена выучилась грамоте, устроилась при школе учительницей, взяла на воспитание двух девочек-сироток и живет трудовой жизнью.

Однажды Матрена Ивановна Орлова рассказала мне свою печальную жизнь. Первое время, после того как она разошлась с мужем, он не давал ей покоя: приходил к ней пьяный, устраивал скандалы, подстерегал ее всюду и бил нещадно. Она терпела.

Теперь она кашляет сухим, подозрительным кашлем, на впалых щеках ее горит зловещий румянец и в серых глазах ютится много грусти. Отозвалось супружество с беспокойным Гришкой.

А он махнул на жену и вот уже третий год не беспокоит ее. Он иногда является в И., но не показывает своих глаз Матрене. Он «босячит», как определила она мне род его жизни.

Мне удалось познакомиться и с ним. Я нашел его в одной из городских трущоб, и в два-три свидания мы с ним были друзьями. Повторив историю, рассказанную мне его женой, он задумался ненадолго и потом сказал:

— Вот так-то, значит, Максим Савватиевич, приподняло меня, да и шлепнуло. Так я никакого геройства и не совершил. А и по сю пору хочется мне отличиться на чем-нибудь.

Думал я, сбросив с шеи Матрешку: «Ну-ка, Гриня, плавай свободно, якорь поднят! Ан не тут-то было— фарватер мелок! Стоп! И сижу на мели. Но не обсохну, не бойсь! Я себя проявлю! Как? — это одному дьяволу известно… Жена? Ну ее ко всем чертям! Разве таким, как я, жена нужна? На кой ее… когда меня во все четыре стороны сразу тянет… Я родился с беспокойством в сердце… и судьба моя — быть босяком! Самое лучшее положение в свете — свободно и… тесно все-таки! Ходил я и ездил в разные стороны… никакого утешения. Пью? Конечно, а как же? Все-таки водка — она гасит сердце… А горит сердце большим огнем… Противно все — города, деревни, люди разных калибров… Тьфу! Неужто же лучше этого и выдумать ничего нельзя? Все друг на друга… так бы всех и передушил! Эх ты жизнь, дьявольская ты премудрость!»

Тяжелая дверь кабака, в котором сидел я с Орловым, то и дело отворялась и при этом как-то сладострастно повизгивала. И внутренность кабака возбуждала представление о какой-то пасти, которая медленно, но неизбежно поглощает одного за другим бедных русских людей, беспокойных и иных.