Раздумья в сумерках жизни

Богданов Валентин

В книгу Валентина Николаевича Богданова вошли произведения разных жанров: тут и рассказы, и повести, и очерки, и, видимо, самим автором изобретённый жанр – потешинки. Разнообразны и темы: деревенская жизнь, служба в армии, работа в тайге, охота, рыбалка, любовь… Объединяет их одно: богатый жизненный опыт автора. Будь то повести о любви или крохотные юморески-потешинки – перед читателем не придуманные сюжеты, украшенные словесными узорами, а сама жизнь, описанная честно, правдиво, убедительно. Вслед за А. Ахматовой автор с полным правом мог бы сказать про себя: «Нет, и не под чуждым небосводом, и не под защитой чуждых крыл, – я был тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был…»

Эта интересная книга адресована широкому кругу читателей разных возрастов.

 

 

Репортаж из прошлого (сказание о былом)

Вести из Захламино. Вчера, ранним утром, в Захламино началось весеннее наводнение. Изза резкого потепления в горах быстро растаял снег со льдом, и вода бурными потоками начала захлёстывать низины. Река Уркаганка мигом вспухла, её ледяной панцирь с грохотом раскололся и медленно, с шумом и треском, набирая мощь, двинулся вниз по течению. Тут она во всю свою мощь и взбесилась. Эта небольшая речушка была прозвана так заключёнными из многочисленных лагерей, которые находились здесь в недавнем прошлом. Да так это лагерное прозвище и прикипело к ней, начисто стерев из памяти местных жителей её прежнее название.

Сегодня уже началось затопление огородов, угрожающее гибелью семенам ранней зелени, слишком рано внесённым в землю. Бурные потоки Уркаганки несут с собой всякий хлам и забивают им огороды, которые захламинские бабы баграми, вилами и граблями отправляют обратно в реку. Обуты они в резиновые охотничьи сапоги, юбки задраны намного выше колен; ругаясь, борются с наплывающим хламом. Захламинские мужики в это горячее время сидят на завалинках своих покосившихся от старости домишек, курят, пьют водку и восхищаются.

– Глика ты! Как Уркаганка разыгралась нонче, а с нашими бабами вместе очень даже интересно смотрится. Хоть в кино снимай, хоть картину рисуй. Прямо красотища. А юбчонки свои, твою мать, задирать надо бы пониже. Не тот случай, и не к добру это – всем им прилюдно так делать. В мужское охмурение нас шибко вводят. Надо бы им кликнуть, одёрнуть, что хоть природа и взбунтовалась и нас возбудила, а себя будь любезна соблюдай! Да ведь на самое малое замечание так изругают, что и не рад будешь, что рот открыл. А всё-таки мужики, надо прямо сказать, што своя бабёнка с задранной юбкой на улке заманчивей смотрится, чем дома. Ха-ха! Ишь ты-ы! Тв-вою ма-ать!.. Но кажется, мужики, что нам в этом случае и посоветовать бы им нелишне. Не положено вам, дорогуши вы наши, по своему происхождению свои ноги так прилюдно оголять, и точка… Но советуй им – не советуй, не послушаются, они же коллективно всегда упёртые… Но што забавно, ведь от чужой бабёнки с оголёнными ногами, бывает, и глаз не оторвёшь. Ха-ха-ха! Да ну-у, ты-ы! Вот ведь какой щекотливый чертёнок у нас, мужиков, в нашем организме водится, да ещё в самом стыдном месте, что никак от него не избавишься… Да и не надо, помилуй нас, Господи! Што забавно, братцы, так ведь только и зыркаем, и зыркаем своими глазищами, где там у какой бабёнки невзначай што оголилось, а наши глаза уже к тому месту прилепились. Ха-ха! Братцы-ы, да так оно и есть! Гы-гы! – пьяно похохатывали мужики в этот день весеннего безделья, подаренного половодьем.

Вести из Захламино. Третий день Захламино закрыто непроглядным туманом. Но его жители не унывают и говорят, что это к лучшей перемене погоды. Хоть и крутого нрава в разгар половодья их Уркаганка, но, сколько помнят старожилы, никогда ни за один порог не заходила. «Совесть имеет», – с уважением говорят о ней все жители. Однако огороды она затопила почти полностью, и вода схлынет только в конце июня. Об огородном урожае и думать шибко не надо, считай, что он банным тазиком накрылся. Теперь захламинским бабам нет необходимости задирать подолы юбок выше колен, и мужского остроумия из-за этого заметно поубавилось. Конечно, задирают, не без этого, но по вспыхнувшей нужде своего муженька, которого только весенняя пора и возбуждает, а в остальное времечко он не особенно на это горазд. Шибко на работе уламывается. «Да провались она пропадом такая жизнь!» – с оглядкой иногда ругаются бабы, но терпят, привыкли, поскольку с рождения приспособились к укладу деревенской жизни, каким испокон веков жили их предки. Понимают, что зря да прилюдно не надо лишнего наговаривать на своего муженька. Он же родненький, судьбой дареный. Знают, видят, что весь световой день, в горячую летнюю пору мужик на работе сил не жалеет и, чего греха таить, редко, но не забывает и её, свою жёнушку, потискать в своих крепких объятиях, от чего и потомство появляется. А без этого и жить-то на белом свете нет смысла. Да и какой толк от пустоцвета? Да никакого, по их разумению. Может, оно и так, говорят другие, но ведь кому-то надо было, чтобы пустоцвет выдурел среди благоухающего цветения других растений? Вот то-то и оно.

Вести из Захламино. Всю ночь над Захламино бушевала первая весенняя гроза, но радости не принесла, лишь пьющих мужиков с улицы по домам разогнала. Огороды затоплены. По улице ранним утром прогнали стадо коров и овец, и по ней сейчас ни пройти, ни проехать. Да Уркаганка чуть раздалась вширь и краешком зашла в огороды, но дальше не посмела. Зато захламинским бабам снова приходится задирать юбки, чтобы пройти по улице. Для кого это смех, а для них – безвинный грех. На завтрашний день в Захламино назначен сельский сход, на который прибудет глава района. Эта новость некоторых взволновала не на шутку, а кого и всерьёз напугала. Шутка ли, но такое событие в их жизни впервые случается. Для пущей важности повесили на дверях начальной школы старый лозунг «Правильной дорогой идёте, товарищи!». Но захламинцев партийные лозунги давно не вдохновляли. Любопытный читатель может в недоумении спросить: «А почему?» – и любой захламинец, не задумываясь, ответит: «А по херу да по кочану!» – как у нас обычно по всему отечеству отвечают на глупые вопросы. Никаким лозунгам они давно не верили, а этот, завалявшийся в амбаре, вывесили для глаз большого начальника, мол, и мы, захламинцы, как и весь наш народ, тоже верной дорогой идём. Народная дипломатия в отношениях с властью им тоже была не чужда, но скорее от страха перед ней, по инстинкту самосохранения. Явной боязни перед начальством они старались не показывать, поскольку редко его видели, а если и приходилось, то старались на глаза ему не попадаться.

А в те начальные дни половодья, после банной услады, мужики уже вторую неделю обмывали своё счастливое возвращение из тайги, где всю зиму промышляли зверя. Бабы терпеливо ждали своих кормильцев в горячие объятия, а тут навязался этот непонятный сход, на котором, по их предчувствию, либо личный скот конфискуют, либо снова огороды обрежут до самых крылечек, как раньше случалось. Вроде Бога захламинцы не гневили, но милости от тогдашней власти, да любой, никогда не ждали, сроду такого не было. И в их озабоченные головы лезут только нехорошие предчувствия от результата этого схода, провались он в Уркаганку. «Вот и поживи нормальной жизнью в нашем Захламино. Ведь при любой власти у нас не жизнь, а мучение неодолимое», – с горечью и обидой говорят они между собой.

Вести из Захламино. Это лето в Захламино местные знатоки обещали жарким, а вышло прохладным, зато богатым на разные события, ранее здесь не случавшиеся. В тот день глуховатый ОсипКузьмич, бессменный секретарь сельсовета, с милиционером Рахимом решали государственной важности вопрос о выявленном у них по итогам переписи населения излишнего электората. Очень неожиданно в их деревню заявился Петруха Березняков, демобилизованный с флотской службы, при полной форме и с внушительным чемоданом. Встречали его земляки с нескрываемой радостью и весельем. Три дня Захламино горланило удалые пьяные песни, заливалось смехом, развлекалось коротким и злым мордобоем, без чего здесь никакой праздник не проходил. Местные мужики нрава были горячего, физически сильные и в любом споре неуступчивые. И порою в этих пьяных драках не понятно было, кто с кем дерётся, а кто кого разнимает.

Однако в третью ночь в Захламино стояла непривычная тишина.

Рахим во время драки решительно встал, надел фуражку и хотел было навести порядок, но благоразумный Осип Кузьмич дружески его предупредил:

– Не ходи, слыш-ка, туды, Рахимка, прибьють по пьяной дури.

Рахим в нерешительности остановился, чуть подумал, снял фуражку и глухим голосом ответил:

– Пугай бабку Кузьмич, я и сам могу кого надо прибить, – но на улицу не пошёл, а занялся работой, склонившись над столом, с ворохом бумаг.

Вести из Захламино. Сельсовет находился в большом старом доме с покосившимися окнами и выцветшим красным флагом над крыльцом, который в эти дни от безветрия траурно обвис. На крепко сделанных входных дверях висел большой амбарный замок, изготовленный ещё при царском режиме. Увидев его, посетители обычно шли в жилой дом секретаря сельсовета Осипа Кузьмича Мимолётова и там решали возникшие вопросы.

При любом правителе государства и любом председателе сельсовета незаменимым его секретарём был безногий и глуховатый Осип Кузьмич Мимолётов, хотя сельчане чаще называли его, кто в шутку, кто с раздражением, Миномётовым или просто «Миномёт», смотря с каким настроением от него уходили. Зачастую мужики спорили между собой: является ли Осип Кузьмич участником войны или не является? Все льготы, положенные в этом случае, между прочим, получает исправно. Земляки не понимали, почему власти считают его участником войны, когда он там не был ни одного дня. Дело в том, что эшелон, в котором его везли на фронт, в пути следования немцы разбомбили, ему оторвало ногу до колена и контузило. Поэтому и была какая-то ущербность в сознании сельчан, что единственный у них в селе участник войны не побывал на передовой и в глаза не видел ни одного немца, ни живого, ни мёртвого, да и рассказать ничего интересного о войне не мог. Но рассуждали они об этом без всякой неприязни к нему, а больше так, чтобы поговорить о войне, особенно когда о ней говорят по радио и пишут в газетах. Так что каждый раз, когда всплывала эта тема, они вспоминают Осипа Кузьмича, кто с ухмылкой или ироничной насмешкой, а кто просто за компанию.

Но неумолимое время сделало своё дело, и кто бы что ни говорил об Осипе Кузьмиче, сельчане к нему привыкли, как человек привыкает к привычным для него вещам, к дому и ко всему, что дорого его сердцу. Он был в их жизни олицетворением власти, самой доступной и нужной. У него при себе всегда были печать, ключи от амбарного замка и сейфа, где он хранил документы и недопитую бутылку водки с вяленой рыбёшкой, которой сразу начинало пахнуть, стоило только сейф открыть. Даже когда власть в стране круто поменялась, а это в нашем отечестве не впервые случается, в его властных полномочиях ничего не изменилось. Та же печать, ключи от сейфа и те же сельчане, к которым он прикипел всем сердцем с рождения и никуда не собирался от них уезжать, хотя его дети, сын и дочь, жившие в областном центре, не раз его приглашали переехать жить к ним. О начавшейся в стране непонятной Перестройке жители Захламино узнали из газет через месяц после начавшейся перестройки, когда к ним приехал незнакомый чиновник из района представлять главу местной власти, который был назначен на эту должность районным руководством. Но Осип Кузьмич, возмущённый их вероломным требованием отдать печать, ключи и впустить в здание сельсовета, невозмутимо и твёрдо заявил, что без указания своего руководства отдать им местную власть не имеет права. Надёжный амбарный замок они не смогли открыть, а любопытный местный мужик, суетившийся вблизи, хоть и прислушивался к разговору начальства, но на просьбу открыть замок отказался это сделать и мигом исчез от греха подальше. В окно они не полезли, хотя заглядывали внутрь помещения несколько раз. Осип Кузьмич, молча и мрачно наблюдавший за их суетой возле сельсовета, только при их отъезде вслух выразил землякам своё мнение, но, конечно, учитывал политический момент, потому что помнил прошлые уроки родной партии – они в нём закаменели на всю жизнь. «Без революции власть в нашей стране на другую не меняется и просто так никому не отдаётся, а в противном считается её свержением». С этим никто из его земляков даже не пытался спорить.

И всё же! Всё же! Надо признать, что Осип Кузьмич, наверное, был единственным из всех коммунистов, погибающей партии, кто стойко защищал крохотный островок советской власти в таёжной глухомани, на самой дальней окраине огромной державы. Не сомневаясь в своей правоте, он понимал, что из последних сил удерживает ускользающую власть, которой всю жизнь боялся, но преданно ей служил до последней возможности. Да наша привычная беда, что о его неприметном подвиге рядового коммуниста, единственного такого в деревне, никто из партии не узнал и даже не заметил. Теперь будут знать, прочитав этот репортаж из прошлого.

Несколькими днями позднее и объявился Петруха, демобилизованный с флотской службы, и в жизни Захламино открылась новая страница.

В связи с восторженной встречей Петрухи сход отложили на три дня, чтобы захламинцы очухались, пришли в себя и с трезвой головой явились на встречу с руководством района. Встревоженные предстоящим сходом, его жители всё назойливей приставали к Осипу с вопросами об их дальнейшей судьбе в связи с переменой власти в стране. Однако помрачневший Осип Кузьмич на вопросы отвечал неохотно и говорил что-то непонятное. Онто хорошо знал, что в социалистическом отечестве за случайно сказанное слово, можно было надолго загреметь в лагерь, а то и жизни лишиться. Этот страх у него никогда не проходил, хотя он и был маленьким винтиком в системе этой власти, но прогневить власть боялся. И неудивительно.

Ведь сталинская убойная прививка, сделанная народу в ходе массовых репрессий, при строительстве социализма, и сегодня действует безотказно, поскольку лишила граждан природного инстинкта самосохранения на многие десятилетия. Протестного движения против произвола властей у нас никогда не было и, похоже, не предвидится. А тут предстояло провести сход в присутствии главы района, а перед этим сделать новую перепись местного населения, поскольку фактическое наличие жильцов в их посёлке превышало районные показатели на восемнадцать человек. А это не шутка, это государственной важности дело. Временно назначенный главой Захламино Пётр Петрович Березняков решил этот трудный вопрос коротким словом, как саблей иву смахнул: «Приплюсовать их как родившихся в таёжных урманах и незарегистрированных из-за неизвестности точного места рождения и времени. И точка!» Так и записали в нужных документах.

Вначале на сходе жителей Захламино, с трудом уместившихся в большой комнате сельсовета (остальные теснились у окон на улице) стояла настороженная тишина. Народ недоверчиво, с затаённой тревогой вживался в атмосферу невиданного схода, а когда вжился, тут и началось…

С удивлением люди смотрели на главу района, впервые посетившего их захолустье. Он довольно громко зачитал письмо Петрухи, написанное им ещё со службы в Москву председателю правительства. В письме Петруха описал средневековую отсталость захламинцев, немыслимую в наше время, когда по всей стране победным маршем шагает социализм. Указал на все недостатки в их жизни и как их можно быстрее устранить. С этим все жители были согласны. Но когда председатель зачитал, что местные бабы весну и лето ходят по непролазной грязи с задранными юбками, среди присутствующих поднялся возмущённый ропот, они так и не поняли, зачем он указал в письме на этот стыдный факт, о котором теперь даже в Москве узнали. Особенно выделялись возмущённые голоса самых бойких женщин: «Да, поди-ка, в Москве и сами понимают, когда и почему бабы задирают юбки и платья, а мы, захламинские бабы, задираем их от напора природы, а не по баловству, как у них там бывает. Ишь, как там повернули, в Москве-то!!!»

Вести из Захламино. Спустя три года ранним утром должно было состояться очередное совещание руководства Захламино по серьёзнейшему вопросу «Борьбы с местными пережитками», и Осип Кузьмич с Рахимом терпеливо ждали Петруху на это совещание. Точнее, Петра Петровича, как называли его теперь, после назначения главой их поселения. Осип с интересом смотрел в окно, как на дворе яростно бились насмерть два петуха за обладание всей полнотой власти над куриным сообществом, которое было совершенно равнодушно к любому исходу их борьбы. «Да у них же полностью отсутствует ревность, в отличие от наших баб, – с удивлением отметил про себя Осип. – Поэтому они и не тратят свои силы попусту, как некоторые наши “дурёхи” в таких случаях, и всегда сохраняют душевное спокойствие при любом петухе-предводителе. Ведь у единовластного петуха, как у султана в гареме, всегда порядок, среди его послушных курочек». А жестоко исклёванного петуха, вообще-то, ему было жалко. Осип хмурился и с досадой думал: «Надо же, как он его ухайдакал, зараза, что того и близко не видно. А вообще-то, обидно, что такого порядка в нашей жизни нет, и вряд ли когда будет, вот и маемся из-за этого», – заключил Осип. «Глупо об этом даже думать, но совсем никуда не годится, что наши люди до сих пор не понимают, что куриное яйцо всегда начинается с действий петуха. И не надо бы спорить, что первично – курица или яйцо? Ясное дело, что петух, а всё остальное – куриный бульон. А если копнуть глубже, то похоже, что жизнь у куриц кое в чём, пожалуй, даже лучше организована, чем у людей. Наверное, в природе всё живое создано по какому-то единому замыслу, людям пока неизвестному. Мировая загадка, чёрт возьми!» – пришёл к выводу Осип. Неожиданно для себя он удивился своей житейской мудрости и поделился размышлениями с Рахимом, занятым работой. К его удивлению, тот лишь с недоумением вскинул на него свои чёрные глаза, как-то отчуждённо посмотрел, да ещё строго нахмурился и ничего не ответил. Осип не на шутку обиделся на товарища за невнимание к его разумным рассуждениям о жизни и решил, хоть чем-то ему досадить, вывести из равновесия, чтобы встрепенулся.

Он украдкой, несколько раз подряд зыркнул глазами в сторону увлечённого работой, ничего не подозревающего Рахима, потом нарочито оглянулся и с притворным сочувствием вкрадчиво начал говорить:

– Слышь-ка! Рахим? Наши-то, деревенские сказывают, что ты у Зойки уже третьим мужиком по счёту будешь и тебе, кажись, повезло, что в призёрах у неё числишься, а сам об этом, похоже, не догадываешься!

Но тот, не вникнув в оскорбительный смысл сказанного, небрежно ответил, что он хоть и стреляет на соревнованиях из нагана на «хорошо», но призёром пока не был. И только взглянув в хитро прищуренные глаза и застывшее в настороженности морщинистое лицо собеседника, догадался, что сказал глупость, и тут же поправился.

– Да я, блиндер, с Зойкой уже поговорил так, что испугалась, сразу присмирела и послушной стала.

– Тогда, Рахим, другое дело, – примирительно ответил Осип Кузьмич, довольно улыбаясь, и они дружно принялись за работу.

Что любопытно. Разговор о «призёре» состоялся между двумя известными лицами, а вскоре стал известен всем жителям Захламино, но в разных вариантах, больше похожих на анекдот. И неудивительно, что слово «призёр» теперь стало среди его жителей нарицательным в разговорах между собой на всякие щепетильные темы, а в некоторых случаях насмешливым для мужиков.

Вести из Захламино. Ещё через год, на следующем совещании, известные его участники выяснили, что для борьбы с пережитками прошлого среди жителей Захламино нет настоящего разворота, масштаб не тот. Всё на виду, как на лысой голове Осипа, и никаких планов в намечаемой борьбе с пережитками прошлого не осуществишь. Сразу раскусят внутренне, привычно ощетинятся против всего нового, а то и пакостить по мелочам начнут. Однако эту проблему они обсудили без споров и вынесли постановление. Учитывая вышеизложенное, им пока следует искоренять лишь некоторые обычаи в свадебном ритуале, которые оскорбляют окружающих и самих молодожёнов.

– Какие такие ритуалы, что оскорбляют людей? – с удивлением переспросил Рахим.

– Сейчас введу в курс дела, – недовольно сказал Петрович и начал: – Для тебя, Рахим, это будет внове, а для Осипа проблема знакомая, привычная, как вековая традиция в нашей деревенской жизни. Дело вот в чём. В прошлые времена на свадьбе родители после свадебного застолья с благословением отправляли трезвых молодожёнов в отдельно приготовленную комнату, а если таковой не было, то в баню, на чистую постель, чтобы муж в страстном порыве сокрушил девственность своей венчанной жены. А утром родители жениха выносили на показ гостям её ночную рубашку с кровяными пятнами на ней от порушенной невинности и с четвертью вина. Затем отдавали её родителям невесты как память о девственности их дочери до замужества и как наглядное пожелание на будущее её детям, внучкам невесты, стараться сохранить свою девственность до свадьбы. Гости в таких случаях били посуду и кричали «ура», а молодой муж показывал гостям пятерню. Это означало, что они заведут пятерых детишек. И совершалось это ритуальное мероприятие только в ночь, когда народится молодой месяц. Это было верной гарантией того, что дитё, зачатое в это время трезвыми родителями, наверняка родится здоровым малышом, как и его многочисленные последыши, зачатые таким же образом. Они будут редко болеть, и в их жизни счастье и удача будут идти в обнимку всегда рядышком. Наверняка знали наши предки, что малыш при соблюдении молодыми родителями этого обряда будет сработан из крепкого корня и любую нагрянувшую беду перетерпит, выдюжит. Как тогда было заведено, всё славно ладилось на свадьбе, по старинному обычаю, если невеста до замужества сохранила девственность, а если нет, то публичного позора ей и её родителям было не избежать, и пережить этот позор было мучительно трудно для невесты, но особенно для её матери. Её заставляли во время свадьбы исполнять срамные песни, надевали ей на шею венки из соломы или баранок, одаривали мать селёдкой, которую клали ей на колени. Невеста, «лишившаяся девственности» до свадьбы, не шла к столу, а подползала на коленях под стол, чтобы сесть рядом с мужем, из-под которого показывала своё лицо гостям, а свекровь каждый раз била её по лицу, пока сын, уже ставший законным мужем, не останавливал мать. После этого невеста вылезала из-под стола и садилась рядом со своим суженым. Зачастую гости и родные жениха били окна в доме такой невесты, мазали сажей или дёгтем ворота. Но невзирая на эти, в общем-то, постыдные сцены, какими нам они сегодня кажутся, свадьба пела, плясала и веселилась около недели, а то и больше.

– Возможно, кто-то из вас ещё помнит, а может, подзабыли, – продолжал Петрович, – что хороший хозяин тогда заготавливал черенки для домашнего инвентаря – лопат, вил, граблей и прочей утвари, в весенние месяцы, апреле мае, и тоже с зарождением нового месяца. Сегодня даже не верится, что эти черенки служили ему годами, а то и до нового поколения не поддавались никакой порче и звенели, как железные, если их ударить.

Но вдумайтесь, товарищи! Сколько нравственной чистоты и духовного очищения несли в себе эти обычаи нашим предкам и передавались из поколения в поколение потомкам для сбережения духовности в человеке, хотя нам они сегодня кажутся постыдными и недопустимыми в сегодняшней жизни, а зря. Но не дай Бог, что-то из прошлых обычаев снова безалаберно растерять, как уже многое бесследно растеряли и никогда больше не возвратим, как бы нам этого ни хотелось. Надо нам, дорогие земляки, свято беречь память о своём прошлом, как нам это завещали наши предки, а они-то толк в жизни знали. К сожалению, надо признать, что от наплыва в нашу жизнь вредных привычек, уже ставших обычаями, таких как пьянство, нарастающая наркомания и разврат, те пережитки прошлого, которые мы с вами пытались изжить, сегодня нам кажутся потешной забавой. Они сами незаметно уходят из нашей жизни, как сухие сучья отваливаются от растущего дерева. Но непримиримую борьбу с прикатившим к нам злом мы должны вести постоянно. Сами видите, что в производственных делах мы скоры на руку, всего можем добиться и добились, а в нравственном отношении необычайно ленивы и бестолковы. Духовная работа над собой – самая тяжёлая для нашего человека и малоприятная, но без неё у нас с вами ничего не получится.

Вести из Захламино.

– Продолжим обсуждение, начатое ещё в прошлом месяце, – сказал Петрович и довольно решительно завёл начальственную речь: – Давайте на время закончим о женщинах вообще, но с небольшим довеском о них же. Как вы знаете, живут у нас женщины, как правило, с ребёнком, оставленные мужем, о причинах умолчим. Зовут их у нас «брошенками». Есть, чёрт возьми, и совсем молоденькие, нагулявшие ребёнка без замужества, и зовут их «гулящими», а самых-самых – распутных блядями. Эти прозвища им присобачил народ, исходя из многовекового опыта жизни, и они точно отражают суть явления. Стыдиться этих слов нам не следует. Возмутительно, что эти распутные женщины без каких-либо возражений принимают у себя любого пришлого забулдыгугулевана и угодливо, в пьяном виде под него ложатся. Что будем с ними делать? Куда их девать, чтобы из-за них не было этих диких скандалов с замужними женщинами на почве ревности? Ведь их откровенно презирают и ненавидят. А что будем делать с неженатыми мужиками, которые каждую ночь шатаются по всяким гулящим бабам, не брезгуя никакой из них, подавая другим дурной пример? Особенно для молодёжи. Думайте! Думайте! Товарищи! К следующему совещанию готовый ответ и свои предложения по этим вопросам мне выскажите, и мы их обсудим. Сами понимаете, что без решения этих проблем мы не сможем успешно бороться не только с некоторыми пережитками нашего прошлого, но и с накатившим новым злом, ранее не виданным, не совместимым с нормальной жизнью человека!

В коридоре Петровича шёпотом подозвала к себе уборщица Савельевна, даже для верности, поманила пальцем. Подойдя к нему, заплакала и поведала о своей беде, показывая на большой синяк под глазом, прикрытый платком.

– Старик-то мой, Илья Семёныч, кажись, совсем умом рехнулся, Петрович. Никак не могу понять, с чего это он вечор начал ко мне приставать и выпытывать; давай сказывай, бабка, я у тебя в призёрах числился или нет, когда на тебе женился? А я штоись, вот те крест, – перекрестилась Савельевна, – даже слова такого никогда не слыхивала. Сначала подумала, что спрашивает про какую-нибудь штуковину от самовара, и присоветовала самому этим призёром заняться, а он мне кулачищем по лицу-то и заехал. Вот и синяк всплыл, прямо стыдобушка, на людях показываться. Грехто шибко срамной! Да на старости-то лет, прости, Господи!

– Так я чем тебе могу помочь, Савельевна? – еле сдерживая смех, спросил Петрович.

– А в арестантскую его посадите или ещё куда, пущай старый посидит. Только ненадолго, может, одумается и забудет о «призёре».

И вроде собралась Савельевна уходить, но чтото вдруг вспомнила и снова обратилась к председателю:

– Слышь, Петрович! Што я туто-ка надумала! Слово-то «призёр», похоже, не русское, а за какойто холерой к нам приплелось, видать, из чужих краёв. Да шибко уж прилипчивое, что к языку моего старика сразу прилипло. Прямо беда! И што типеря с этим словом делать, давай решай!

Продолжая сдерживать смех и придав лицу серьёзное выражение, Петрович направил её к Рахиму, которому по служебному долгу и положено было заниматься подобными делами, и, по слухам, он с ними справлялся. Выходя на улицу и продолжая улыбаться, подумал, что раз такой зачин в их деревне в этом деле сделан, то теперь запоздалые жертвы состоявшихся и несостоявшихся «призёров» к нему наверняка потянутся на приём.

Вести из Захламино. Новостей разных и всяких ждут многие, а сплетни не ждут, они появляются как бы сами собой, почти из ничего, и чем они злее и ядовитее, тем для людей интересней. Вот так и получилось, что в Захламино неожиданная новость прилетела к вечеру и наповал сразила почти всех жителей, поскольку чего-чего, а такой новости никто не ожидал. Их Петрович приехал из района с молодой женой, да ещё никому незнакомой, и, судя по всему, была она из чужих неведомых краёв, что больше всего и поразило захламинцев. Любопытство лишило его земляков привычного покоя, особенно женскую половину. Одна, самая любопытная, найдя пустяковую причину, заскочила в их дом, всё в его жене высмотрела, выспросила, и тут же это стало достоянием всех жителей Захламино. А на другой день его жёнушка появилась в магазине и немного постояла в очереди за продуктами. Тут уж языки у баб развязались, не остановить. «С ума што ли сбрендил наш Петруха, – осуждали они его. – Грудёшки-то у неё совсем никудышные, с большую картошину поди-ка и будут. Где же в них молоку накапливаться и робёночка выкармливать, когда появится? Придётся, наверное, нам пристраивать его к нашей бабе, которая к той поре успеет разродиться дитём. Уж у ей-то завсегда молока с избытком будет. А жопка-то у неё совсем не проглядывается, наверное, с тарелку и будет, не больше, раз платье на ней, как на колу, висит. Вот маета для Петрухи привалила, так маета! И где только он её умудрился выкопать? Ищи не найдёшь, а он сумел. Ну и пущай типеря мучается, раз по своей дури лучше не смог выбрать. Женился бы на местной девице, да катался бы на ней, как с горки на Масленицу, да грелся бы, как у печки. И без всякой заботы о робёночке. А типеря майся, майся, Петруня наш, родненький. Нашенски-то девки все грудастые да жопистые, прямо бугром у них всё наружу выпирает, да такая девка в сладость любому мужику будет, кому достанется. А он-то куда своими глазищами смотрел? Да што там говорить, заранее видно, что добром это не кончится! Капризная она, прилюдно в магазине заявила, что жить здесь не будет, а уедет к родителям в Сарантеево, а муженёк пусть сам решает, где ему лучше жить. Это, говорит, его дело. Да как это его! А пошто ни её, как жены? Ну дела-а, ну и дела-а, язви его, нашего Петруху! Эт-то што натворил, што натворил, а типеря пущай терзается всю жизнь своим промахом»!

Вести из Захламино. В эту ночьнад Захламино будто разверзлись небеса. С оглушительными и трескучими раскатами грома неистово всю ночь бушевала гроза, а утро, умытое грозовым ливнем, выдалось тихим, солнечным, с прохладной свежестью. Ведь природа сама по себе чистоплотна, если в её естественный процесс грубо не вторгается человек, тогда она для сохранения нужных ей животворных источников начинает очищаться от накопившейся скверны, пока не восстановит своё естественное состояние. Но у природы есть свой предел, и человеку нельзя его нарушать. Иначе для жизни людей и их здоровью это может обернуться непоправимой бедой. Жители Захламино испокон веков, как и их предки, всегда в полном согласии уживались с природой, никогда её не проклинали и в противоборство с ней не вступали, поскольку осознавали наступление нежелательных последствий. Однако, с открытием здесь нефтегазового месторождения, в их жизни, кое-что, постепенно начало меняться. Но им ещё предстояло в ближайшем будущем в полной мере ощутить на себе влияние пришедшей цивилизации.

Но что интересно: среди захламинских жителей давно бытовала легенда, которая родилась в незапамятные времена. По сказаниям старых шаманов из иноверцев, живших ещё севернее, получалось, что над их Захламино будто бы находится центр неба, где ночью в непримиримой схватке встречаются злые и добрые духи, и кто из них победит, такая погода утром и будет. Действительно, погода у них была непредсказуемая, она менялась почти каждый день, а то и много раз в течение дня. И только в летние и зимние месяцы она немного усмирялась, чтобы после отыграться в полную силушку.

В эту грозовую ночь Рахиму не спалось, поэтому он встал рано, не отдохнувшим и всем на свете недовольным. Зойка, его жена, укутавшись в одеяло, почему-то сердито морщилась и, приоткрыв глаза, украдкой наблюдала за мужем, как он с усилием натягивает на себя галифе и другую милицейскую амуницию. Одевшись по полной форме, повернулся к ней и, самодовольно улыбаясь, спросил:

– Ну, как, жинка, я выгляжу?

Зойка в ответ чуть сдёрнула с себя одеяло, показывая голые ноги, и с ехидной усмешкой выдохнула:

– Служил Гаврила хлебопеком, Гаврила булки испекал, – и, нехорошо хохотнув, с тяжёлым вздохом отвернулась к стене.

Удивлённый Рахим ничего из сказанного не понял и, насупившись, подозрительно спросил:

– Эт-то какой-такой Гаврила у тебя, шайтанка, снова объявился?

– Да из книжки эти слова о Гаврила-е-е, из стихотворения-я-а о нём, – плаксивым голосом лениво отозвалась она и, тяжело вздохнув, с головой укрылась одеялом.

– Ладно-о! Ладно-о! Раз так, приду с работы и такой тебе допрос устрою, блиндер, что навеки забудешь своего Гаврилу и его булки, будто у меня голодной бываешь, – угрожающе произнёс Рахим и в самом скверном настроении ушёл на службу.

А чуткий и внимательный к людям Осип, краем уха услышав от него эту историю про Гаврилу, еле сдерживал невольную ухмылку и, наклонив голову к его уху, таинственно прошептал, а вернее прокричал:

– Да она же тебя, Рахимка, морально убила, как негодного мужика!

– Как это убила? – выпучив от изумления глаза, удивлённо спросил Рахим.

– А так, взяла и словами пришибла.

– Да я, Осип Кузьмич, все недоразумения с ней уладил. Пригрозил, если ещё раз услышу про какого-нибудь Гаврилу, застрелю, шайтанку!

– Не дури, Рахим, головой-то соображай! Ведь сдуру и убить её можешь, такую молодицу да нашего библиотекаря! Наверняка и свою жизнь можешь загубить. Образумься, Рахим, нам с тобой здесь надо порядок наводить, а ты с Зойкой дебоширишь! Шибко нехорошо будешь выглядеть в глазах земляков.

– Да я, блиндер, припугнул её для порядка, а после, Осип, я всё решу с ней, как надо решать в таком случае…

Но неожиданно вошёл Петрович, и началось очередное совещание по повестке борьбы с пережитками в их повседневной жизни. Особенно в быту.

Вести из Захламино. Совещание продолжалось. Петрович держал речь.

– Мы, товарищи, неправильную линию выгибали в борьбе с нашими пережитками, – морщась, с сожалением говорил он активу единомышленников. – Наоборот, нам надо бережно сохранять то, что полезно для духовного оздоровления наших граждан, исковерканных советским средневековьем в нашей местности, и ненавязчиво вводить в жизнь новые обычаи, которые усилят полезные старые.

Сейчас всех нас шибко тревожит половая распущенность нашей молодёжи. Им в замужестве надо бы рожать здоровых детишек, а рожают нередко недоносков и, что плохо, психически ущербных детишек, зачатых родителями в пьяном виде, а после рождения, как скотинку, сдают в разные приюты, где они и доживают свою несчастную жизнь на иждивении государства. Но это варварство они продолжают творить и дальше, заново продолжают рожать таких же уродцев и снова, как игрушки, отдают их в те же приюты, куда не приезжают даже чтобы навестить своих детей. И никакой ответственности, ни перед несчастными детьми, ни перед государством, они не чувствуют и не несут. Это же невиданная дикость в нашей сегодняшней жизни и с ней надо решительно бороться.

Также не могу не коснуться и такого щепетильного вопроса в личной жизни наших земляков, как участившиеся аборты, особенно криминальные. Такая женщина не хочет съездить в район к акушерам, а, рискуя своей жизнью и здоровьем, идёт к местным повитухам. Но дело не в этом. Почему беременная женщина не слышит в себе трепетного шепотка, зачатого в ней дитя? «Мама, не надо! Не убивай меня»! Она же своим нутром это чувствует, но не щадит и безжалостно его убивает в себе, совсем беспомощного. Так ради какой манящей выгоды она приносит в жертву жизнь будущего человека на планете Земля? Молчит Вселенная. Молчим и мы, грешники в нашей жизни, пустившие на поток это изуверство на века, во все поколения. Похоже, нас одолела нравственная глухота, и мы перестали слышать боль и страдания, даже кровно близких нам людей. А после такой экзекуции над собой и своим дитём такая грешница на всю свою жизнь может остаться либо бездетной, либо с надорванным здоровьем и обязательно, на первый взгляд, неприметным сдвигом в психике, который позднее ей другими болезнями напомнит. Такого морального извращения в облике наших женщин мы не должны терпеть. С этого и начнём.

Надо установить у нас в Захламино неписаный, но всеми беспрекословно исполняемый порядок: «Забрюхатела – рожай и не гневи Бога. Обесчестил парень девицу, так хоть умри, охальник, но женись на ней, без промедления!» Завтра, на общественном совете это обсудим и утвердим, как моральное правило поведения для всех здешних совершеннолетних женщин и мужиков, а членам Совета нужно будет довести этот новый моральный обычай до каждой семьи. Например, крестят родители своё чадушко в церкви, а про себя родительскую молитву ему истово возносят: «Будь в жизни всегда трезвым христовое дитятко и не прелюбодействуй! Да храни тебя Господи!» Вдумайтесь! Вроде маленькая добавка к одной молитве из Псалтыря, но какова её моральная сила воздействия на родителей! Представляете!

– Да-а, – вразнобой ответили его соратники по борьбе с местными пережитками.

– Завтра продолжим эту тему и закроем. Других дел прорва. А сейчас всем разойтись по своим рабочим местам. И помните – местное самоуправление, предоставленное нам высшей властью, обязывает нас трудиться на благо людей не покладая рук.

Порой Петровичу казалось, и он говорил соратникам, что, отдавая много сил и времени борьбе с местными пережитками, мы будто пригоршней пытаемся вычерпать воду из реки. Борьба с этими пережитками иногда нам кажется бесполезной. Ведь новые вредные привычки нарастают, как поганки на куче навоза, и бороться с ними, вместе взятыми, надо бы в государственном масштабе. Но это не означает, что свою работу по их искоренению нам следует прекратить. Да ни в коем случае.

– Будем делать то, что нам по силам, а дальше посмотрим, – твёрдо сказал он и тут же начал готовиться к завтрашнему дню.

Вести из Захламино. Это событиеоказалосьновостью, на крыльях прилетевшей в Захламино, и удивило всех его жителей. Шутка ли, вышла в свет книжка районного журналиста Демьяна Звонарёва, которая называется «История села Захламино», правда, малым тиражом. На общем собрании в гробовой тишине эту книжку торжественным голосом читал Петрович. Надо признать, история интересная.

В самые стародавние времена их Захламино называлось Забугорьем. Жителей было мало, семей двадцать – двадцать пять, и занимались они в основном охотой, рыбалкой, скотоводством, лишь малая часть – огородным земледелием: выращивали скороспелые овощи. О двух свершившихся революциях они узнали только в 1929 г., когда началось раскулачивание. Многих охотников, скотоводов и земледельцев увезли в ссылку, откуда никто из них не вернулся, других расстреляли. Из оставшихся шести человек организовали колхоз, но они вскоре померли с голоду. Лишь некоторые охотники, вместе с семьями успели заранее скрыться в тайге, когда новая власть начала настоящий грабёж работящего населения.

Довольно удачно руководил этим грабежом районный комиссар Савоська Ножиков, бывший конокрад, дважды отсидевший за это в царской тюрьме. И как пострадавшего от царского режима, поскольку партийца или кого другого более подходящего для этой должности не было, его вердиктом советской власти и назначили комиссарить в их районе. Надо признать, что более подходящей кандидатуры для расстрелов безвинных людей тогда было в их захолустье и не найти. По своему жестокому характеру он мог любого человека объявить врагом советской власти и без суда отправить в тюрьму или расстрелять. О его лютой жестокости к своим жертвам вспоминают до сих пор. Не зря в те годы его именем пугали всю голытьбу в округе. Немногих относительно зажиточных мужиков он причислил к богатеям и истребил в первый же год своего «комиссарства».

В конце двадцатых голодоморных годов ему, как первому комиссару района, беспощадно боровшемуся с кулачьём и другими врагами, поставили памятник за установление здесь советской власти, в чём он и преуспел. Однако политика жестокой власти в то смутное время очень быстро менялась. И в страшные тридцатые годы Ножикова неожиданно арестовали, судили и расстреляли как врага народа. Памятник снесли, а написанную о нём книжку уничтожили.

Из ушедших в спасительную тайгу пяти семей охотников через 10 лет вернулось только две семьи, Ламиных и Захарьевых, остальные умерли от какой-то эпидемии, а может, от голода при попытке возвратиться из тайги. Падали и умирали они на глазах у своих родных – и дети, и взрослые. В живых остались кое-кто из малых детишек, их находили в разных местах тайги охотничьи собаки, и охотники забирали их в свои семьи, называли «найдёнышами», а после, как те подросли, фамилию давали по месту их нахождения: Березняков, Осинников или вроде того. А имена им давали произвольно, но больше по их предполагаемым родителям, сгинувшим в тайге. К примеру: Пётр Петрович, Иван Иваныч и пр.

Находили охотничьи собаки в таёжных и болотистых местах и детские трупики, но уже обглоданные разным лесным зверьём. И сколько такой страшной смертью погибло детишек из тех трёх семей, никто не знает до сих пор и никогда уже не узнает. Ни одного свидетеля в живых не осталось. А из двух фамилий Захарьевых и Ламиных, живыми вернувшихся из тайги, назвали вновь возродившуюся деревню Захламино. Вдумчивый читатель наверняка узрел в этом названии что-нибудь насмешливое или уничижительное. Да нет, на деле всё оказалось проще и страшней.

В самом начале войны почти всех местных охотников власть организовала в охотничью артель, освободила от призыва на войну и обязала их добывать пушнину, ценившуюся на вес золота. В обмен на неё за границей покупали всё необходимое для фронта. Надо признать, что за добытую пушнину, воюющее из последних сил государство по меркам того времени рассчитывалось с охотниками щедро. Они получали продукты питания, необходимые товары и деньги. За войну семьи тех охотников заметно увеличились, и не от плохой жизни. Петруха, по своему малолетству, не помнил ни своих родителей, ни братьев, ни сестёр, которые были в его семье, по воспоминаниям Захарьевых и Ламиных. Их останки охотники так и не нашли, сколько ни искали. Ходил потом слух, что набрели его родители на засаду чекистов, которые их, еле живых, доставили в район и там расстреляли. О судьбе двух других семей ничего точно не известно. Но почему чекисты не забрали двухлетнего мальчишку, осталось загадкой. Наверное, он или от страха спрятался, или ему мать шепнула в последнюю минуту так поступить, потому его и не нашли. А возможно, и не искали.

Время было жестокое, и жизнь человеческая тогда ничего не стоила. Тем более – ребёнка из семьи охотника, скрывавшегося в тайге от рабочекрестьянской власти. Слухи в ту пору ходили всякие, но он не любил об этом вспоминать, а когда изредка и вспоминал, то плакал, не стыдясь слёз. Его жена Клавдия поселилась в районном центре Сарантеево, у своих родителей, с двумя сыновьями. Почти каждую неделю он к ним наведывался за семьдесят километров и каждый раз после встречи с ней возвращался мрачным и расстроенным. Она неузнаваемо изменилась по отношению к нему, и Петру казалось, что его присутствие в семье её тяготит. Его всё больше беспокоила её раздражительность, даже при редких с ним встречах, когда женщина без всякого повода закатывала истерики, которые его пугали, и он не знал, как в таких случаях надо поступать. На его настойчивые вопросы объяснить причину этого нарастающего к нему отчуждения жена угрюмо отмалчивалась или начинала плакать, иногда навзрыд. Но причину разлада в своей семье он скрывал от земляков. Видимо, какие-то сомнения в поведении жены у него были и раньше, но он не хотел перед своими знакомыми признавать своё жестокое поражение на личном фронте, в тридцать-то семь лет. Как говорили потом его земляки, он надорвался морально и физически от многолетней изматывающей работы, а больше, пожалуй, от уродливой семейной жизни, которая выпала на его долю. Близких друзей у него не было, а были приятели и соратники по работе, и поделиться своими неприятностями в личной жизни ему было не с кем.

Вести из Захламино. В ту среду на общем собрании жителей Захламино Петрович должен был доложить итоги работы за прошлый год и обсудить план работы на первый квартал. Но, к удивлению собравшихся земляков, начал говорить, что под его руководством было сделано за четырнадцать лет. Припомнил, что во время раскулачивания сельчан и их фактического ограбления в 1929 г. старую церковь коммунисты разобрали по кирпичику и построили из неё в районном посёлке Сарантеево лучшую тюрьму в области и райотдел милиции. Однако захламинцы в послевоенные годы умудрились сами построить маленький кирпичный заводик, где всё делалось вручную, а уже из нового кирпича соорудили другую церковку и назвали её «Божий Храм на крови», где верующих в Спасителя всегда было полно. Затем перечислил построенные новую школу, детсад, клуб, медпункт и другие сооружения при финансовой помощи геологов и леспромхоза, разместившихся в Захламино. Но с особым волнением он рассказал землякам, что недалеко от их посёлка геологами обнаружены нефть и газ, и в скором времени к ним в Захламино прибудет буровое управление, а следом и нефтегазодобывающее, и вся жизнь неузнаваемо преобразится. Слышал от высокого начальства, что в ближайшем будущем планируется на месте их посёлка построить городок нефтяников и газовиков, и городок этот будет расти. Сообщение о предстоящих скорых переменах в их жизни взволновало всех присутствующих на собрании, и они начали задавать Петровичу разные вопросы, на которые тот охотно отвечал. И, наверное, это совещание затянулось бы надолго, но неожиданно председателю позвонили по телефону. Он выслушал, посерел лицом, в спешке закрыл собрание и уехал в район, якобы по вызову руководства.

Рассказывает шофёр:

– Всю дорогу он молчал, но было видно по лицу, что его тяготила какая-то неожиданная забота. Подъехали к дому жены, и он по высокому крыльцу бегом туда вбежал и скрылся в доме.

Рассказывают родители жены:

– Поздоровался, всех обнял и сел на стул. Сыновья-погодки увлечённо играли в шахматы, не выказав особой радости от приезда отца. Жена, к его удивлению, была навеселе и сходу, не дав ему опомниться, заявила, что сходится с первым мужем, от которого у неё два сына, а не от него. Он их признал, помогает материально, и они его тоже признали за родного отца, поскольку очень на него похожи. Петрович будто окаменел от неожиданности и, кажется, перестал дышать. Однако видно было, что сразу поверил словам жены и с побелевшим лицом будто от испуга резко встал, подошёл к ней, порывисто её обнял, хотя она пыталась отстранить его руками, и поцеловал в лоб, как с покойницей простился. То же самое проделал с каждым из сыновей, коротко сказал им охрипшим голосом «простите», от чего они стыдливо покраснели и не сказали ему на прощание ни слова. Также попрощался с её родителями, которые застыли в испуге от всего происходящего. Затем ещё раз на всех смущённо посмотрел и молча, опрометью выскочил из дома, сел в машину и тихонько, без слов, махнул рукой шофёру, что «надо двигаться».

Рассказывает шофёр.

– По пути заехал по его просьбе в магазин, где он купил бутылку водки, что обычно он делал в подобных случаях. И всё делал бегом, в спешке, будто куда-то боялся опоздать. Постоянно заставлял гнать машину, хотя и так неслись на предельной скорости. Так проехали Толубаево, Ембаево, Суматошное, затем мигом проскочили Балдёжное и уже в сумерках подъехали к его дому, и Петрович, впервые обняв шофёра, тепло с ним попрощался и торопливо вошёл в калитку.

Рассказывают старики, доживавшие свой век у него в доме, присматривая за его маленьким хозяйством да по дому прибираясь. Говорили, как он зашёл в избу с посеревшим, состарившимся лицом. От ужина отказался. Сняв верхнюю одежду и ботинки, не спеша зашёл в свою комнатёнку и двери закрыл на ключ. Медленно, с неохотой сел за письменный стол и облегчённо вздохнул, будто на своих плечах долго держал непосильно тяжёлый груз. Облокотившись локтями о стол, сжал голову обеими ладонями и закрыл глаза, должно быть, устал смотреть на белый свет. Затем, словно очнувшись, достал из кармана бутылку водки, морщась, с усилием откупорил её, поискал глазами стакан, но не нашёл и выпил полбутылки из горлышка, занюхав распустившимся цветком герани из горшка на подоконнике.

Затем тяжёлыми шагами, слегка пошатываясь, подошёл к шифоньеру, решительно открыл дверку, достал пятизарядное бельгийское ружьё и зарядил патроном с пулей, которыми бьют медведей. Отяжелевшими ногами подошёл к дивану и, сдерживая дыхание, медленно сел и отвалился на его спинку. Ещё раз передохнул и наставил срез ствола на тревожно бьющееся сердце. Мельком окинул взглядом комнату, закрыл глаза и, затаив дыхание, большим пальцем правой ноги нажал на спусковой крючок; и его страдающая душа улетела на Небеса, на суд Божий.

И хотя по церковным канонам нельзя было хоронить самоубийцу на кладбище и устраивать ему пышные похороны, однако священник, отец Николай, разрешил это сделать, поскольку покойный, по его мнению, покончил с собой в сильном душевном потрясении и помутившемся сознании. Это же было написано и в акте судебно-медицинского заключения. Похороны были жуткими. «Петрун-яа! Што же ты, сердешный, с собой сдела-ал? Зачеем»! – в слезах голосили бабы. Все местные охотники, пришедшие на кладбище, залпами и вразнобой бабахали из своих ружей. И как-то необычно стонали церковные колокола под рыдание огромной толпы собравшихся земляков, провожавших своего любимца в последний путь. Казалось, что церковные колокола не звонили, а стонали той человеческой болью, когда измученная страданиями душа слёзно и тяжело скорбит от неутешного горя при кончине родного человека. Видимо, сам Господь вложил свою душу в их стон, как утешение покойному и всем, кто его любил.

Да! Да! «Найдёныш» Пётр Петрович Березняков, не помнивший родной отцовской фамилии и своего имени, данного родителями, заслужил своей человечностью и неутомимой работой на общее благо почёт и уважение всех людей, живших с ним в одно время и в одном месте. Пристигнутый неожиданной и непоправимой бедой, он в одиночку не справился с ней, а верного друга в эти роковые минуты рядом не оказалось, и он навсегда покинул грешную землю. Печально и прискорбно, что на одного доброго и порядочного человека на земле стало меньше.

 

«Корефан» ленинизма»

Однажды я наводил порядок в своём архиве и, к своему удивлению, обнаружил там записанную беседу с бывшими узниками тюрьмы особого режима, в ресторане, и моя благодарная память во всех подробностях воскресила тот разговор, о чём я здесь и поведаю.

Зима – не лето, пройдёт и это, как всё в этой жизни проходит. Давно прошло и то, что будет описано в этом рассказе, а случилось оно в моей далёкой молодости. Неумолимое время почти всё погружает в забвение, но кое-что в ненадёжной человеческой памяти всё же остаётся нам для размышлений и воспоминаний, как бы в назидание следующему потомству – не повторять ошибок прошлого.

В тот памятный зимний вечер мне и моему товарищу улыбнулась удача. Мы с первого захода сдали экзамен по двум предметам, гражданскому праву и получили зачёт по политэкономии, и наша радость била ключом, ее нужно было как-то утихомирить, да так, чтобы наше душевное состояние наконец-то пришло в норму. Выход нашли самый простой для подобных случаев, надёжный и хорошо проверенный многими поколениями студентов.

Рядом находился ресторан, куда мы без лишних сомнений и решили заглянуть на часок, чтобы отметить свой успех. Мы с приятелем тоже считали себя частью студенческого братства, которое в меру своих сил и способностей вгрызалось в науку и двигало вперёд научный прогресс нашей страны, чуть уступающий развитию передовых стран. И эта серьёзная ответственность нас нисколько не тяготила, а наоборот, морально возвышала перед теми, кто ещё не добился таких успехов в овладении научными методами ленинизма в деле строительства самого передового в мире общества в стране Советов. Мы с приятелем учились на заочном отделении третьего курса юридического института и работали начальниками отрядов в колонии общего режима, где занимались перевоспитанием преступников. Предполагалось, что после нашего воспитания они смогут честно жить и трудиться. Однако следует отметить, что в ту пору нас ещё не аттестовали как офицеров, мы ходили в гражданской одежде и ничем особенным перед другими гражданами не выделялись. Признаюсь, в тот вечер мне это здорово помогло. Почему только мне, если мы зашли в ресторан вдвоём? Да потому, что при входе в ресторан неподалеку стояла жена моего приятеля с дочкой, она только что забрала девочку из детского садика и, встретив подругу, о чём-то оживлённо с ней разговаривала. Тут-то муженёк, как назло, и попал в поле её зрения.

Мы чинно уселись, за угловой столик, спиной к залу, а напротив, в углу, сидели двое уже не молодых людей и на наше приветствие ответили такими любезными улыбками во всю ширь своих золочёных ртов, что мы тоже улыбнулись в ответ. Оба они были одеты в импортные костюмы, что в ту далёкую пору было недоступно простому человеку, а только важным начальникам и партийным бонзам, имевшим свободный доступ к спецмагазинам, где можно было купить по сносной цене всё, что душе угодно. Их вид нас вначале смутил, но ненадолго. Взяв меню, мы на них не обращали внимания, поскольку принялись его внимательно изучать, чтобы заказанный ужин соответствовал нашей скудной наличности. Рассматривая меню, мы беззаботно утратили бдительность, перестав обращать внимание на обстановку в зале, что было непростительно для будущих чекистов.

Мы не заметили, как лица наших застольных незнакомцев заметно насторожились, когда моего приятеля кто-то бесцеремонно взял под локоть и стал с усилием поднимать со стула. А он, ещё не поняв, в чём дело, невольно пытался сопротивляться. Однако, скосив глаза, узнал жену, помрачнел и приметно сдал лицом, видимо, ожидая от неё публичного конфуза. Впрочем, его чекистский инстинкт быстро нашёл, как сейчас говорят, адекватный выход из неприятного положения. Тяжело, с нескрываемой досадой мой приятель вздохнул, торопливо встал со стула, взял на руки дочку, а жену под руку и, гордо подняв лысоватую голову, направился к выходу, всем своим видом показывая, что у него всё в порядке, – как и положено себя вести в подобной ситуации любому порядочному семьянину. Надо было видеть, как он кисло и некрасиво пытался улыбаться, когда шёл по залу среди многочисленных посетителей, наблюдавших за ними. Кто-то даже пытался ему аплодировать, но не встретив поддержки, перестал.

По нелепой случайности я остался один со своей радостью, и поделиться ею мне было не с кем. В этой радости было слишком много разных нюансов, которые мог понять и разделить со мной только мой товарищ. На мой взгляд, двое незнакомцев, с которыми я остался сидеть за одним столом, не могли бы меня понять. Но как я ошибался! Ведь за мной наблюдали две пары внимательных глаз и всё понимали, и не только понимали, но, кажется, читали мои мысли, правда были слегка удивлены случившимся.

В ожидании угощения я невольно рассматривал богато сервированный стол своих соседей и раздумывал, как же мне будет неловко перед ними за свой скудный заказ, когда официант его принесёт. Уж лучше бы я ушёл из ресторана вместе со своим неудачливым приятелем, и эта проблема меня бы сейчас не беспокоила. Спасительная мыслишка всё чаще мелькала в моей голове, но было поздно что-либо предпринимать, и ситуацию уже не исправить.

Мельком разглядывая соседей за столом, я никак не мог угадать, к какому сословию нашего передового общества они принадлежат. Тот, что с чёрными волнистыми волосами, уже кое-где прошитыми сединой, судя по его повадкам и разговору, явно был старшим. Его же приятель, фигурой поменьше и тоже с проседью в реденьких русых волосах, казалось, находился на вторых ролях. В этом у меня не было никаких сомнений, исходя из моего опыта и той работы, которую я только начал осваивать.

Наконец, к обоюдному удовольствию, затянувшееся молчание было нарушено. Старший для начала, как он выразился, предложил познакомиться, что мы с охотой и сделали. Крепко пожимая мне руку, он назвался Михаилом, а его приятель Сашей, причём оба почему-то расхохотались, сверкнув золотыми зубами. Имена они называли скороговоркой, и те, на мой взгляд, явно были выдуманными. Мне это не понравилось, но Михаил предложил выпить с ними рюмку водки из их графина, пока мне не принесут мой заказ. Я согласился один раз, потом второй и третий. Когда официант поставил передо мной на подносе мой скромный заказ, долг по выпитой водке вроде бы нужно было возвращать, но они оба в один голос решительно отказались от этого, должно быть, поняв моё бедственное положение. Однако выпивали они со мной наравне, учитывая, что успели и перед моим приходом не раз опрокинуть стопки, судя по ополовиненному графину, но пьяными не были. К общему удовольствию, между нами завязался оживлённый разговор обо всём на свете и ни о чём серьёзном. Они много шутили, довольно интересно рассказывали смешные анекдоты, и стало совершенно ясно, что двое седоватых мужчин, сидящих передо мною за ресторанным столиком, очень много лет «топтали тюремную зону». Это меня насторожило. Хотя внешне они выглядели вполне респектабельно, но их выдавал въевшийся в речь лагерный жаргон, хотя они старательно его избегали. Но выпитая водка, наш отечественный убойный напиток, без всяких усилий развязал им языки и мне тоже. И мы неожиданно нашли одну тему, за обсуждением которой довольно интересно провели целый вечер.

По обрывкам разговора они поняли, что я и мой исчезнувший приятель заскочили в этот ресторан освежить водочкой удачно сданные экзамены. Но, к моему удивлению, Михаил особенно заинтересовался моими знаниями по политэкономии, которыми я не особенно блистал, хотя экзамен сдал удачно.

– У тебя какие книги в портфеле? – спросил он и указал глазами на мой портфель, лежавший возле стула, на котором я сидел.

– Да три тома Ленина и два гражданского права, – с неохотой ответил ему и хотел было свернуть разговор на другую тему, но не удалось.

– А ну-ка доставай любой том Ленина и сейчас у меня будешь принимать экзамены, проверять, как я его работы знаю и понимаю!

Я в недоумении на него посмотрел, мне показалось, что новый приятель шутит, но он не шутил и лишь настойчивей просил достать из портфеля три тома Основоположника. Я нехотя достал, с нескрываемой досадой представляя себе, какая сейчас начнётся морока по предмету, от которого я только что с лёгким сердцем избавился. Да ещё в ресторане, в изрядном подпитии.

– Открывай первый попавшийся том, только скажи, под каким он номером значится, а затем открывай любую страницу и спрашивай, что там написано. Если ошибусь хоть в одном слове или предложении, с меня бутылка.

– А с меня? – с тревогой спросил я, смутно подозревая какой-нибудь шулерский обман с вымогательством денег, у таких простофиль, каким я, наверное, им показался, – любым из отработанных в лагере способов.

– А с тебя ничего, ты и так с пустыми карманами и с женой, измученной постоянным безденежьем, – сказал Михаил, и оба весело рассмеялись, блеснув золотыми зубами.

– Ладно, – с тяжёлым сердцем согласился я, уверенный, что ошибок он допустит множество, потому что читать труды Основоположника, понимать и запоминать прочитанное в оригинале вообще довольно сложно, почти невозможно. А уж выучить его труды наизусть – задача для нормального человека явно невыполнимая. По крайней мере таких знатоков работ Основоположника в своей жизни я не встречал, даже не слышал о таких. Скорее всего, они просто забавляются моей доверчивостью. Признаюсь, мне не хотелось выглядеть лохом в их глазах, да и перед самим собой тоже.

Не скрою, готовясь к сессии, я пытался читать в оригинале некоторые тома сочинений Основоположника, но из этого ничего не получилось. И мне пришлось воспользоваться интерпретацией его работ авторства некоторых учёных, взлетевших на этом деле в советском учёном мире на недосягаемую высоту. Но это было возможно для них только в нашем отечестве. А в серьёзных учёных кругах зарубежья это были нули, и на их работы никто и никогда не ссылался, как и на сами первоисточники. Мне очень не хотелось быть невольным экзаменатором Михаила за ресторанным столом по книгам усопшего вождя, тем более что с соседних столиков посетители начали к нам присматриваться, что меня вконец смутило. Я понимал, что у меня не было причин отказываться, но где-то в слабых просветах пьяного сознания иногда мерещилось, что это опытные оперативники из известной «конторы», таким вот образом проверяют меня на моральную устойчивость: специально создали критическую ситуацию и оценивают меня как будущего чекиста. В приснопамятное советское время такое вполне могло быть. Однако отступать было поздно и надо было искать другой путь, чтоб достойно выйти из сложившейся ситуации. А путь у меня был единственный – больше не выпивать, довести предложенную игру до конца и сразу уйти домой.

Надел очки, положил книгу на колени, почти под крышку стола, открыл первые страницы – за давностью лет не помню ни номер тома вождя, ни тем более страницы, а тогда назвал, пролистал несколько первых страниц и назвал её, вглядываясь в текст. Повторил он две страницы без единой ошибки, что меня невероятно поразило – даже услышав, я не поверил. И, чтобы убедиться в отсутствии подвоха, осмотрел потолок и стены на наличие там зеркал, но не обнаружил, тем более что Михаил, читая по памяти названные странички, своими чёрными глазами безотрывно смотрел на меня, а я смотрел в книгу, которая лежала на коленях.

Затем он прочитал наизусть несколько страниц из середины книги и в самом конце с таким же успехом. То же самое повторилось и с двумя другими книгами, и я был морально повержен, с какой лёгкостью и непринуждённостью он повторял наизусть все тексты из томов, стоило только указать ему страницы.

– Ну как? – спросил он, улыбаясь.

– Да ты просто гипнотизёр, вот и дуришь мне голову, как вздумается, – не очень уверенно ответил ему и обеспокоился, как бы он не обиделся. Услышав от меня такое заключение, оба расхохотались и смеялись долго, от души, вместе с людьми за соседними столиками. Это меня ещё больше смутило, и я решил поскорее уйти.

Я рассчитался с официантом, но Михаил придержал меня за руку и предложил выпить на посошок. Я не отказался, и тут он, тяжело вздохнув, сказал мне такое, что повергло меня в изумление:

– Вижу, что хороший ты парень, честный, и скажу тебе откровенно: сидели мы с братаном, – и кивнул головой в сторону своего товарища, – тридцать лет на особняке, пятнадцать из них – в закрытке, короче, каждый в одиночной камере. Чтива для души там не было, кроме политической макулатуры, и, чтобы не сойти с ума, все эти годы зубрили наизусть все тома товарища Ленина. От них самих тоже можно было сойти с ума, но мы, как видишь, не сошли, а с братаном всё выучили наизусть. Но за каждую допущенную ошибку при повторении виновный расплачивался со своим экзаменатором дорогой ценой, но какой – не скажу, сам догадаешься. Так что изучали все работы товарища Ленина очень даже старательно, как и никогда нигде у нас его труды никто не изучал.

– И какой вывод из всех его трудов вы сделали? – спросил я на всякий случай, ухмыляясь при этом.

– Скажу так, сказал Михаил, и выражение его лица стало жёстким, неприятным. – Учение товарища Ленина мертво, как сгнившая древесина, непригодная ни для какого дела. Если его учение сейчас применить в реальной жизни, то страна погибнет.

Я не поверил сказанному и передумал уходить.

– Ну а вопрос на засыпку можно задать?

– Валяй, – задорно тряхнув густой шевелюрой, ответил Михаил.

– Какой же главный принцип вы извлекли из всех работ Вождя? – спросил я с лукавым любопытством, надеясь, что уж на этом-то вопросе «корефан» ленинизма растеряется. И напрасно.

– А такой, что главный ленинский принцип из всех его работ остался жить только один: «шаг влево, шаг вправо, стреляем без предупреждения». А кто по центру – стреляем, как центриста. Этот принцип надёжно работает, с буреломного семнадцатого года и по сей день, и его никогда не отменят. Это самый надёжный и долгоживущий ленинский принцип, на чём держалась и держится вся власть коммунистов. Остальные его принципы давно себя изжили, по причине вредоносного влияния на всех людей и саму природу.

По дороге домой я пришёл к неожиданному для себя выводу, что самую настоящую академию ленинизма и марксизма они досконально изучили в тюрьме и сделали выводы, которые невозможно было убедительно оспорить, напротив, их выводы сама жизнь тогда подтверждала на каждом шагу, куда ни посмотришь.

– Имей в виду, что последствия от сгинувшего ленинизма в недалёком будущем, для всех «вольняшек» будут болезненными и мучительными, как от тяжёлой похмелюги, – сказал он мне напоследок.

В этот абсурд, сказанный мне бывшим зыком с тридцатилетним тюремным стажем, тогда не верилось, но жизнь его правоту подтвердила и поразила. Что любопытно? Ведь он не был ни учёным, ни Героем труда или передовиком, он нигде и ничем себя в советском обществе не проявил, кроме совершённого тяжкого преступления или ряда преступлений, но его выводы о ленинизме и советской действительности меня удивляют даже сейчас. Как будто он заглянул в сегодняшнюю жизнь тогда, сорок лет назад. Чудны твои дела, Господи!

Распрощавшись с застольными приятелями, я благополучно добрался до своего дома.

Для серьёзных раздумий о разговоре, случившемся накануне в ресторане со случайными приятелями свободного времени у меня не было, а рассказать кому-нибудь из сослуживцев и поделиться своим мнением в то время было очень опасно. Не знаю, как сейчас. Моментально напишут донос, да ещё от себя прибавят откровенного вранья, для усиления эффекта: какой, мол, вражина внедрился в советскую лагерную систему, а преданный чекист делу Ленина, как правило «стукач», его своевременно вычислил. Это был самый надёжный способ сделать успешную карьеру в карательной системе в то приснопамятное время, не обладая особыми профессиональными качествами в занимаемой должности. Припоминаю, как мне кто-то из сослуживцев рассказывал об одном своём коллеге: ранее, до поступления в карательные органы, он работал трактористом и не имел ни дня практической работы в этой системе, к тому же ещё не получил юридического образования, однако был назначен начальником отдела руководящих кадров всего лагерного управления в качестве награды за постоянные доносы на своего друга. Он столько написал на него подлейших и дремуче невежественных доносов с откровенной клеветой, что удивил даже видавших виды коллег, самых опытных по этой части. Вот вам и тракторист-карьерист. Вопрос, на мой взгляд, носит чисто медицинский характер, как отклонения от нормального развития человека, с явными признаками врождённого садизма. В практической же работе с человеческим материалом у таких людей с садистскими наклонностями они более совершенствовались и становились всё более востребованными спецификой их работы. А вот написать подленький донос на своего товарища по службе – это считалось очень даже полезным делом. Но это не вина и не беда тракториста-карьериста и его жутких коллег. Это привычный образ их жизни, избранный ими по собственному желанию, поскольку они никогда не были озабочены ни христианской добродетелью, ни человеческой порядочностью. Именно в этой профессии они и нашли своё призвание в жизни. Эта неисправимое уродливость их души останется с ними на всю жизнь, как сифилис. Поверим классику русской литературы, писателю Варламу Шаламову, узнику ГУЛАГа, отсидевшему от звонка до звонка все семнадцать лет и написавшему, что «ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь – отрицательный опыт для всех: для начальников и заключённых, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики».

Некоторых начальников карательной системы я хорошо знал, поскольку работал с ними в одном кабинете и часто наблюдал за их истинной работой и чудовищными результатами этой работы. Я тогда знал, почему значительная часть заключённых гибнет не только в тюрьмах и лагерях, но и после их освобождения от хронических заболеваний, полученных во время отбытия срока наказания в этой явно устаревшей сталинско-бериевской системе лагерей и тюрем, бесперебойно работающей фабрики морального растления своего народа, как одного из худших наследий советской власти. Конечно, есть много других объективных причин этой беды, но эта, мне кажется, – одной из главных.

Но, дорогой читатель, всё, о чём здесь написал, я наблюдал более сорока пяти лет назад. Как там сейчас обстоят дела, не знаю. Да, откровенно говоря, и не хочу знать. Пусть этим добросовестно занимаются те, кому по долгу своей службы положено. А вообще-то, хватит о мрачной стороне нашей жизни, которая, на мой взгляд, всё-таки светлеет. Думается, вполне возможно, что в самом недалёком будущем возьмёт, да и рванёт у нас хорошим сквознячком с самой вершины власти, и оставшийся в низинах Отечества густой чёрный мрак в клочья разнесёт. А открывшиеся бескрайние дали всегда угрюмой Отчизны, где мы бестолково суетимся со дня пресловутой революции, наконец-то, после всех мучительных реформ сбудется долгожданная мечта на скорые перемены к лучшему, и наша жизнь на родной земле воспрянет во всей своей силе и красоте, только ей присущей. И мы с вами, уверенные в надёжной государственной защите наших прав, гарантированных Конституцией, возможно, оклемаемся от прошлого, как от дурного сна, и заживём благополучной и счастливой жизнью. Мне, прожившему неимоверно тяжёлую жизнь в родном Отечестве, очень и очень хочется на это надеяться. Не зря же говорят, что «надежда умирает последней». Это всегда крах, когда она умирает, после чего жизни нет, одна маета. Поверьте, мне!

Ещё совсем недавно любой из нас, зайдя в кабинет начальника, даже среднего уровня, мог увидеть в углу его кабинета огромный шкаф или несколько шкафов, туго набитых всеми томами сочинений Основоположника, которые начальник никогда не читал, тем более не считал нужным тратить своё драгоценное время на изучение этих талмудов.

Однажды я спросил очень большого «важняка», известного не только в нашей области, но и далеко за её пределами, находит ли он время заглядывать в некоторые тома нашего Вождя, чтобы в своей работе не сбиться с намеченного курса? По общеизвестным причинам его откровенный ответ публиковать я постеснялся. Но вот причуда, меня с той поры в его кабинет никогда больше не пускали. Не знал я тогда, что задавать подобные вопросы любому начальнику считалось верхом невежества, поскольку ни один из них не мог ответить на вопрос, даже поверхностно, об основных принципах Основоположника в его многочисленных работах. И мне однажды подумалось, что моих невольных знакомых, бывших сидельцев тюрьмы особого режима, следовало бы тогдашнему главе погибающего государства назначить экзаменаторами самой высокой авторитетной комиссии, чтобы они строжайшим образом проэкзаменовали всех академиков – марксистов на предмет выяснения, кто из них достойно носит это звание. Остальных, не сдавших экзамен, надо было отправить на их место в одиночную камеру тюрьмы особого режима, чтоб они там по-настоящему изучили работы Основоположника, и вполне возможно, что наш нерушимый Союз не рухнул бы так скоропостижно, как карточный домик. Но не додумался наш партийный полководец и многократный герой всех времён и народов до такой мудрости, потому что сам был по старческому слабоумию на уровне своих прикормленных академиков-марксистов, неисправимо зашибленных краснотой.

 

Страдалец войны

В войну на передовой я отвоевал одну неделю и был тяжело ранен.

Так что рассказывать о войне мне вроде бы и нечего. Такая вот судьба выпала, что живым остался, хотя шансов на это не было никаких.

Ранило меня осенью сорок второго, ночью, когда выбрался из землянки по нужде, а шальной снаряд тут и гвазданул неподалеку от меня – я и свалился без сознания. Стояли мы в ту пору в обороне возле Волхова, в болотистых лесных местах, – самом, наверное, гиблом месте на войне, навеки проклятом всеми, кто там воевал и остался живым.

Полегли здесь целые дивизии. И не cтолько, пожалуй, от боев, сколько от болезней, да от голода и холода, оттого, что нас бросили штабы. Копнешь, бывало, ту землю лопатой на штык, сразу вода появляется, сверху тоже мокрит, а из-за нашей извечной голодухи жрали все подряд: и бруснику, и клюкву (полно ее было), и воду пили из болот, буроватую и вонючую. И как начала нас косить дизентерия, спасения не было! Почти поголовно в лежку лежали бойцы по сырым землянкам, исходили в тяжких муках от дизентерийной эпидемии и безмолвно умирали и умирали. И немцы таких в плен не брали, истребляли на месте.

Вот на такую гибельную, почти безлюдную позицию нас и бросили той тяжкой осенью, где и спрятаться-то негде было от огня противника. А мы ответного огня по немцам не могли открывать, у нас лимит, два снаряда на орудие в день положено, а после хоть мухобойкой отбивайся.

Не помню, как меня оттуда вытаскивали, как везли. Наверное, такая возможность еще была, сказать не могу. Осколком снаряда разворотило мне тогда скулу и глаз вышибло, ключицу перебило, да вдобавок контузило. Долго потом приходил в себя, узнавал, что я – это я, рядовой боец Хвойников Николай Филиппович, тыща девятьсот двенадцатого года рождения, из деревни Боровлянка Красноярского края. Много всяких операций перенес я за полгода в разных госпиталях, да рассказывать об этом сейчас без надобности.

За месяц до выписки меня перевезли из города Кирова в госпиталь Кургана, вроде на окончательную поправку, а при выписке из госпиталя был демобилизован вчистую, как инвалид первой группы. При выписке выдал мне старшина кавалерийскую шинель, длиной до пяток, почти изношенную и обтрепанную снизу, да затасканный красноармейский шлем с подшлемником. А вот из обувки вручил американские ботинки последнего размера, из красноватой кожи буйвола, а в придачу к ним стираные перестиранные обмотки и две пары новых портянок.

Приобулся я этось, приоделся, ремнем потуже затянулся, потопал ботинками по полу для верности и сунулся к зеркалу на свой походный вид глянуть. И как глянул, так и ахнул, рот от удивления в немоте раскрыл. Наверное, от охватившей меня растерянности повернулся к старшине, тот, взглянув на меня, остолбенел, открыл рот и выдохнул, качая от изумления головой: «Ну вылитый гегемон революции! Гегемон и только! Лучше не придумаешь»! И, видно, от жалости ко мне как живому гегемону выбрал из всякого барахла на складе более справную фуфайку взамен уже надетой, старенькой и выношенной почти до полного истирания. После она меня хорошо выручила, можно сказать, спасла от гибели на морозе с ветерком, в пути до своей деревни. А что самое худое было в моём обличье, так это оставшийся один глаз, шибко он грозно буравил с обезображенного лица; человеку, взглянувшему на меня, наверное, казалось, что я вот-вот на него в драку кинусь.

Глядел я, глядел в зеркало на гегемона революции, и очень приглянулось мне тогда это незнакомое слово, сказанное старшиной, – хотя и политруки могли наболтать на политинформации, а может, придурь какая на меня тогда накатила после контузии, не знаю. Так и называл себя потом при разных случаях в жизни вместо матерного слова: гегемон войны, и баста! Когда называл себя этим словом, чувствовал, что немножко веселеет у меня на душе, какую-то облегчённость чувствовал в теле, будто лететь куда собрался. А ему, гегемону, все нипочем: шагай смело за наше правое дело. Вот я и зашагал.

Зашагать-то зашагал, да на душе было шибко зябко и по-сиротски одиноко. Но што интересно! По пути домой в вагон набивалось много баб с сумками, мешками, и, увидев меня, с жалостью, а то со слезой в глазах от испуга, рассматривали моё израненное лицо и, разговаривая между собой, называли меня страдальцем войны и другими жалостливыми словами. Признаюсь, мне очень даже приглянулось это слово, тёплое, ласковое, каким они меня тогда назвали. Оно было сказано ими от сердечной доброты – сострадали мне. Ведь женское сердце более чувствительно воспринимает любую беду, постигшую человека, тем более на войне, и, глядя на меня, они вслух высказывали сочувствие. Но мне было стыдно называть себя страдальцем войны из-за слезливой жалости, звучащей в этом слове, и с настоящими страдальцами войны, каких я повидал в госпиталях, сравнивать меня, пожалуй, было не совсем правильно. Но каким точным словом они меня тогда назвали, покалеченного на войне, просто поражает. Не ошибусь, если скажу, что страдальцами войны можно называть только тех солдат и офицеров, которые воевали на передовой, а другие «вояки» из штабов и тыла к ним отношения не имеют. А слово ГЕГЕМОН тогда мне больше подходило в моей ситуации, правда, казалось мне казённым, обезличивающим человека и бездушным, но и время то было жестокое, действительно гегемонское, уместное, ведь шла война. Надо сказать, что после выписки из госпиталя во мне появилась непривычная обидчивость на власть за то, что после ранения я был государству не нужен и безнадёжно пытался приспособиться к жизни. Но это ощущение было недолгим, после само выветрилось.

Отправился я тогда домой на пассажирском поезде, как помню, семьдесят четвертым он назывался, и ходил от Челябинска до Иркутска. На нём я и доехал до своей станции на четвёртые сутки. Было раннее утро и с востока уже светлело, но морозец держался крепенький. Покрутился я, покрутился на станции, расспрашивая станционных служивых насчет попутки и как мне добраться до дома, да так толком ничего и не вызнал. Выходило, что своим ходом надо топать тридцать километров, хотя и для здорового человека этот путь немаленький, а для раненого бойца, только сошедшего с госпитальной койки, дело рискованное, почти гибельное. Втемяшилось же мне тогда в голову, что обязательно этим же днём, хоть пешком, хоть ползком, но нужно добраться до своего дома и увидеть своих сердешных – маму с тятей, жену Аннушку с сынком Володенькой и другой родней, какая была в деревне. Ведь тыщи раз передумал об этом в госпиталях, мысленно торопил радостный час встречи с ними и тут прикинул, что чем дольше я здесь проторчу, тем скорей убавлю свои припасы, а то и вовсе их съем, а ведь сберегал их, как самые дорогие гостинцы, – своим родным. А их, гостинцев-то, в солдатском сидорке – буханка черного хлеба, сахарку малость и пачка махорки, да парой байковых портянок у старшины разжился – тяте в подарок. Хорошо, что приятель по госпитальной палате, которому ещё долго предстояло лечить раны, подарил мне шерстяные вязаные носки, спасшие потом мои ноги от обморожения.

Погрелся это я напоследок перед дальней дорогой в жарко натопленной комнатенке на станции, покурил урывком у печки и с Богом тронулся пешком домой.

Поначалу шел по-боевому, ходко, да скоро стала кончаться моя запарка. Ветерок-то хоть и небольшой, но колючий и встречный, как назло. Вот я и закрутился: то боком вострюсь двигаться, то задом, а то и вприпрыжку, в притоп да в прихлоп. Всем нутром чую, что замерзаю, ни теплинки во мне не осталось, все из меня высквозило, всё тело дрожью лихорадит, колотуном бьёт, как припадашного. Верная погибель пришла. Ну, думаю, отгегемонился ты, рядовой Никола Хвойников, ни за что пропал. На войне выжил, а тут рядышком с домом конец приходит, хоть вой, хоть кричи, никто не услышит и на помощь не придёт. Скинул коекак сидорок, вызволил оттуда портянки и запихал их в штаны через ширинку, прикрыл коленки и свое мужское достоинство. Замерзать-то замерзаю, вот-вот околею, а об этом обеспокоился, чудно, ей-богу.

Иногда казалось, что вперёд уже не иду, а чуть плетусь и мотает меня по сторонам, как пьяного, вот-вот свалюсь и не подымусь, конец мне придёт. Смотрю почти в беспамятстве на свою погибельную дорогу и вижу, что на ней вроде что-то чернеется. Чуть пригнулся, а это конские говёшки дорожкой рассыпаны и уже закуржавели, а на снегу конский и санный следы виднеются. Ну, думаю, деревня совсем рядышком, конь-то, когда в дорогу идет, всегда перед этим опрастывается, да вот когда и где я просмотрел сворот коня с дороги – не пойму, видимо, одним глазом не увидел, не привык ещё к одноглазой жизни. Да и как можно было увидеть, когда мой единственный глаз заплыл слезой, а на ресницах образовались сосульки, и задубевшее от мороза лицо судорогой свело. Жалко себя стало, вроде какая-то надежа на спасение была, и ту просмотрел. Дай-ка, думаю, пну их ногой, свежие они или давешние, и пнуть-то пнул, да не устоял на ногах, упал, уткнулся лицом в снег, а подняться не могу, валит меня в стороны от бессилья, и гибельная дремота охватывает – спасу нет. Однако ползу вперед, гребу руками, упираюсь ногами, лишь бы не остановиться, потому что тогда конец. И вдруг мне почудился вроде какой-то топот и вжиканье санных полозьев по снегу. Тут меня силы и покинули, и сознание помутилось. Припал я всем телом к снежному покрову дороги и думаю, больше не поднимусь и пропаду здесь, будь она проклята эта дорога, раз уж я ошибся насчёт догоняющей меня конской подводы. Но Господь миловал.

Моим спасителем-хранителем тогда оказался наш деревенский пастух Игнаша Репейников, мужичонка от рожденья слабоумный, божий человек, как говорят у нас про таких. Был Игнаша в военные годы одним единственным мужиком в деревне, раненые еще не приходили с фронта, только похоронки повально её сиротили, и он как бы за всех воевавших мужиков и кожилился на колхозной работе, робил, как мог. Поехал он в тот мартовский день солому выдирать из-под снега, чтобы ею покормить колхозную скотину, вконец оголодавшую за зиму от бескормицы, да на меня и наткнулся на обратном пути. Безотказным мужиком был Игнаша, сколь его помню, незаменимый наш колхозный пастух. Да вот беда, матерился он политически вредно для советского строя, и никакие уговоры местной власти на него не действовали. В войну его не трогали, а как победный салют отгремел, тут Игнашу в тюрьму и упекли. Мать его, полуслепая, полуглухая старушонка, лишившись кормильца, пошла с сумой по миру и где-то бесследно затерялась, видно, с голоду померла в чужой стороне.

А в тот памятный день затащил меня Игнаша на свой соломенный возок и погнал лошадку во всю мочь, на какую она была еще способна. Большой радости от моего возвращения домой не получилось, да и потом ее особо в моей жизни не было. А тогда в родном доме вся родня голосила рёвом. Шутка ли, чуть не околевшего бойца привезли домой, да ещё первого в деревне, вернувшегося с войны. И сбежались на это событие все деревенские, изба не закрывалась целый день, всем охота было поглядеть на раненого бойца, и смотрели, глазели на меня, как на диковину какую, охали да ахали и ревом ревели с перепугу, а скорее от жалости от моего фронтового вида. Тятя тогда уже старенький был и совсем хворый, больше на печке лежал, там жизнь дотягивал, а мама у печки суетилась, пока могла. Робить-то оба не могли из-за старости да хворости и жили только огородом и шибко худо, хужее некуда. Пенсий тогда и в помине для деревенских стариков не было, и беспомощная одинокая старость для такого человека была в большую тягость.

А на другой день, как только глаз приоткрыл, малость пришёл в себя, меня и оглушили известием, как рванувшей гранатой, что жена моя, Аннушка, по осени была мобилизована районом на лесозаготовки, и там придавило её свалившимся деревом. Два денька дома помучилась и померла. Была тогда у власти кем-то заранее запланированная дурь: молодых бабёнок и девчат из колхозного ярма принудительно направлять в зимнюю пору в другое, совсем уж гибельное ярмо, на лесозаготовки. А там с голода да холода они, сердешные, навсегда теряли своё здоровьишко на непосильной работе, а то и гибли, как моя жёнушка. Сказывают, что германцы своих бабёнок сроду так не тиранят на подобных работах до изнеможения. Стало быть, загодя берегут их для рождения здорового потомства. Нам бы так! Да где та-ам! А сынок Володенька, чуть погодя, утонул на озере, когда побежал покататься по молодому льду, да не уберегся сынок, оплошал. Лежат сейчас в могилках рядышком, мои сердешные, не дождались меня совсем маленько, покалеченного, но живого. Да и два моих кровных брательника в первый же год войны сложили там свои головушки.

И получился у меня в жизни полный разгром, как у немцев под Москвой, одни могилы да кресты, и отступать мне, выходило, больше некуда. Но надо было как-то выживать. Иной раз и заревел бы от всего этого, да нечем реветь, всё внутри от горя иссохло. Рвутся изнутри меня одни хрипы, и штоись не пойму – то ли реву, то ли матерюсь в безответную пустоту нашей жизни. А хорошие мысли в ту пору мне в голову и не лезли. Неоткуда им было взяться.

От плохих мыслей меня тятя отвлекал разговорами о своей службе в царской армии. Вспоминал о той, германской войне, а я ему – об этой, и выходило, что в царской армии больше порядка было и уважения к солдату, сытому и одетому справно, да и державу свою они защищали, пусть и с немалыми жертвами, но с умом. Воевали больше на чужой территории и свой народ в обиду иноземцам не давали. Смотрю, бывало, на старые фотографии отца и его сослуживцев и все они на лицо мордатые, бравые, будто кирпича просят, ну и допросились в семнадцатом году, век не забудут, кто живым остался.

И как бы мое неизбывное горюшко ни давило на меня тяжёлым камнем, но природа безотказно брала своё. Да тут и весна зазывной песней в душу вкралась, подняла меня на ноги, сняла с печки и потянула на улку, к людям поближе. Начал я, этось, на наших вдовушек снайперский прикид делать в обзоре своего одноглазого взгляда и свои наметки в уме насчет них делать. Правда, недолго смотрел и особо не раздумывал, а сразу прицельно положил глаз на Катерину Пригожину, нашу деревенскую молодуху, вдовую к той поре. Раз обмолвились накоротке, другой, да вскоре и сошлись. Колхоз в ту пору совсем захирел, держался на бабах да ребятишках, рано повзрослевших в войну без отцов. Устроился я тогда лесничим от нашего районного лесничества, да и стал промышлять помаленьку рыбалкой да охотой, и жизнь вроде во мне затрепыхалась, оживать стал.

И вот какое дело, пока в лежку лежал эти месяцы, гегемон революции в голову мне не лез, не мутил душу, а как чуть ожил, он тут как тут заявился не спросился, стал мне на ум приходить по разным случаям жизни. Как вспомню, бывало, его, так ухмылка невольно расползается на моем обезображенном лице, пугает Катерину. Та и давай ко мне с подозрительностью приглядываться да выспрашивать:

– Чей-то ты, Николай, все лыбишься украдкой, аж дергаешься, дак скажи, не таися, если что не так делаю, скажи, поди-ка обоим легше станет.

– Да ты что, Катерина, Христос с тобой! – говорю ей.

Раз так получилось, второй, и как-то, по пьяной откровенности, поделился с ней насчет гегемона, будь он неладен. Не зря говорят, что один ум хорошо, а с умом бабы совсем никуда не годится. Не осилила моя Катерина своим умом всю тонкость этого вопроса. Начала меня «гегемонить» по всякому случаю и без случая: опять, мол, мой гегемон нализался, или нагегемонился, да все это на слуху, да на виду у людей, а те и подхватили, и давай, и пошло, и поехало – то называют меня Кольшейгегемоном, то лесник-гегемон, а кто со зла, так одноглазый гегемон. Слово-то увесистое, как булыжник, им можно человека морально и ушибить.

Эх, годы мои, годы, неподъемные, невозвратные! Сколько их улетело, не все и вспомнишь, а вот всю послевоенную маету хорошо помню да вину свою ношу всю жизнь перед Игнашей – своим спасителем. Простить себе не могу, что так и не уважил его, не приветил, не угостил браженкой, не усадил за стол и не накормил досыта. Гонит, бывало, коров по деревне, подойдет к моему дому и кнутовищем в окошко постучит:

– Кольша, а Кольша? Бражку-то, однако, сулил поставить, а всё не ставишь!

– Да помню, Игнаша, помню, – виновато ему говорил, – погоди маленько, соберусь как-нибудь.

Да так и не собрался, не вспомнил, жизнь замотала. И грешно, ей-богу, что не по-божески обошелся со своим спасителем, корю себя и стыжусь, когда вспоминаю об этом. Да поздно теперь…

 

Племяш

Был у меня племяшок, Шуркой звали. Старший сынок братки Ильи, пропавшего на той войне без вести. И любил я его, и жалел больше всех на свете: и как сироту, и за то, что лицом был похож на своего отца, да и повадками, и характером шибко походил на него, каким помню своего братку с детства.

Откликался мой племяш на мою к нему чуткость с какой-то своей особой мальчишеской доверчивостью и приветливостью, все жался ко мне с сиротских лет, дорожил памятью об отце, почитал и уважал всю нашу Хвойниковскую родню. И шибко мы с ним сдружились взрослой мужской дружбой перед армией, и в эти годы я с большой радостью поджидал его в гости из города, где он жил с матерью и двумя младшенькими сестренками в барачной комнатенке, полученной отцом перед войной. Учился он тогда в ремеслухе на сварщика, а сестренки тащились в школе, и их мать пласталась из последних сил, как бы выучить и приставить их к какому-нибудь делу, чтобы заимели специальность как главную опору в жизни. Никакого пособия от государства за погибшего отца они не получали. Вроде как потерялся он на войне по своей безалаберности и объявляться вроде бы не хочет потому, что виноват перед властью. А власть за это на его семью шибко осерчала, губы надула, бросила вдову с малыми детишками на голодную нищую жизнь, казнитесь, мол, за непутевого отца, искупайте его вину, что потерялся на войне без следа. Жестокая, бездушная была та власть, не людская, а какая-то осатанелая, не щадила ни вдовьих слез, ни сиротских и милости к ним не проявляла.

Вот в те послевоенные голодушные годы и наезжал племяшок ко мне в гости в свои скоротечные каникульные дни, чтоб подкормиться малость да отогреться от сиротства, в сытости и заботе среди родных. И, как-то, теплее и светлее становилось в доме от моего дорогого гостюшки. А ему-то, тогда мальчонке двенадцати лет, надо было, чтоб до меня добраться, на поезде отмахать сто с лишним верст да от станции до деревни тридцать, и все больше пехом да в одиночку.

Спрошу, бывало:

– Шурка, племяшок ты мой сопливый! Отчаянная твоя головушка! Да как же ты до меня добираешься в такую стужу да непогоду и без копейки деньжат? Ветром тебя что ли приносит ко мне, да и боязно, поди-ка, одному-то в дороге в наше хулиганское время…?

– Да не шибко, дядя Коля! Я все по тамбурам стараюсь ошиваться. Из одного выгонят – я в другой, оттуда погонят – я на крышу, и пока меня гоняют, я и доезжаю до станции, а потом как припущу изо всех сил, только ветер в ушах свистит да ошметки от пяток отлетают, вот я и туточки.

Содрогнётся моя душа от его слов, и такая жалость к нему полыхнет, что и глаза вроде замокреют, застыжусь за свою немужскую слабость, вроде как ненужную в жизни ни мне, ни племяшку моему.

Все боролись мы с ним, силой мерялись, когда он гостевал у меня, мужским ухваткам его приучал, рос-то без отца. Так было и в тот раз, когда приехал он со мной проститься перед уходом в армию, как раз в сентябрьские золотистые денечки. Хорошая, добрая пора в нашем таежном крае, пора спелости и созревания всего, что выбилось и потянулось к солнцу, да и на душе как-то уже спокойней после летнего буйства природы и запарки в это горячее время. У человека ведь связь с природой, жила в жилу сплетена, и их разрыв опасен.

Заявился он тогда ко мне в гости ближе к вечеру. От радости встречи обнялись, потискали друг дружку в мужских объятиях, и смотрю, племяш-то мой под потолицу вымахал, да и в плечах шири хватает. Я в шутку-то и говорю ему:

– Дак что, племяш, в армию, говоришь, собрался, солдатом станешь, а сила-то мужицкая в тебе хоть завелась, али ишо слабо там?..

Засмеялся, прицельно прищурился, глядя на меня, и говорит:

– А давай, дядя Коля, поборемся, дак на себе узнаешь, завелась она у меня или нет…

Ну, раз так, говорю, давай побарахтаемся.

Схватились мы с ним так, что всю ограду ископытили, только ведра и чугунки, надетые на колья ограды для просушки, в разные стороны летят, и шума, грохоту от этого столько, что всех курей и гусей на крыло подняли. Тут выбежала из дома моя Катерина и давай меня стыдить: что же ты, старый, со своей варнацкой привычкой так дорогого гостя привечаешь? Тут мы с ним борьбу и закончили, ничья у нас вышла, обнялись и пошли в избу к застольному угощению.

На себе вызнал тогда, что племяш у меня – мужик жилистый, не ломкий, в нашу породу, такому сносу в жизни не будет. С легким сердцем тогда в армию его проводил. Помню, с той поры минуло два с лишним годика. Правда, реденько, но писал, что служит за границей, в Венгрии, в десантных войсках, и уже младшим командиром стал в сержантском звании-величании ему, а за хорошую службу приказом по части ему отпуск объявили, но из-за сложной политической обстановки временно придержали. Все же надеется этим годом в родные края прикатить. И, как это с ним всегда бывало, нагрянул ко мне в гости как снег на голову. И случилось это опять же в сентябре, приснопамятного пятьдесят шестого года. Объявился он тогда передо мной во всей военной выправке, и всё на нём сверкало, особенно среди нашей деревенской унылости. И от радостной встречи с его счастливого лица весь день не сходила добрая улыбка, а его добрые, чуть насмешливые глаза сияли такой густой синевой, что не наглядишься.

Печально обернулась та встреча с моим племяшом, до сей поры живьем в глазах он стоит, тоской душу изводит. По такому случаю собрались тогда все мои близкие: из соседнего леспромхоза прикатил на мотоцикле Катеринин сын Ромка, годов на пять постарше Шурки, да две наших совместных дочери подъехали из района, куда я с матершиной, но до них дозвонился. И надо сказать, встреча племяша вышла на славу, хоть и горько о ней вспоминать. Радости нашей, всякого разговору, нашенских песен было через край. Любила Шурку вся наша родня, а сам он в тот вечер сиял, как надраенный самовар.

Да тут ишо наши деревенские девчонкисвиристелки заголосили звонкими голосами под моими окнами, возле палисадника, частушками вызывали его на улку, на погляд, чтобы оценить будущего жениха. Да и то сказать, они уже вполне заневестились, и мордашки у них спело замалинились, ещё не спугнутым девчоночьим румянцем, и всё у них округлилось, что должно было округлиться. Природа всегда своё берёт без спроса, и никому не дано отнять ею взятое. Племяш живёхонько на это откликнулся, взял гармошку, открыл в окне створки и давай разные коленца выделывать. Они ему в окошко хором частушки сыплют, а он им в ответ на гармошке ещё азартней наяривает, в кураж их вводит, да так складно у них всё получалось, что прямо дух захватывало.

– Да выйди ты к ним, Шура, уважь девчонок! – говорили ему гости.

Но закуражился тогда мой племяшок и говорит мне:

– Нет, дядя Коля, седни я с ними шпрехать не буду, пока со всей родней не пообщаюсь, а вот завтра… завтра! Ой, чё только буди-ит, чё я с ними делать стану, сроду не догадаетесь…

Тут и начал он хохотать, аж до упаду, до слез. А Катерина моя и зашептала мне на ухо:

– Пошто это, Коля, он сёдни так ухохатывется, сроду таким не был, вроде как перед бедой какой, даже боязно.

– Да ладно жужжать, – одернул ее, – пущщай покуражится солдат, раз такой случай ему выпал, апосля на душе у него от этого полегчает.

Потом гляжу, а мой Саня высунулся в окошко и с кем-то завлекательно разговаривает, да тут же и на улку засобирался, а глаза в глаза не глядит, отводит. Глянул в окошко: стайки девчонок нет, упорхнула, а у палисадника в сторожевом ожидании в одиночку прохаживается Аринка Еблашкина, девчонка наша деревенская, с фамильным матерным прозвищем за то, что всем без разбору давала. Вот ее наши же самцы-поганцы и прозвали таким срамным прозвищем. Ведь на выхвалку между собой, это дурачьё, потешалось над её слабостью, а потом всюду брехали об этом безо всякого стыда в бесстыжих пропойных глазах. Вот она, доброта наша деревенская хваленая. Противно было слышать и смотреть на это, что свои же, деревенские, испоганили ей жизнь, можно сказать в грязь втоптали, да ещё такое позорное прозвище присобачили, что за всю жизнь невозможно было от него избавиться. И вышло, что прожила Аринка свою горемычную жизнь вроде среди людей, а будто среди зверья, и хужей ее жизни, наверное, и у скотины не бывает. По отцовой-то фамилии она Вычужанина. Её отец, Захар Тимофеевич, мой ровесник, на войне погиб, а мать тут же вскоре от голода и нужды померла.

Вот и осталась она с четырнадцати лет одинешенька, и пошла робить на колхозную ферму, и как надела с девичества резиновые сапоги да фуфайчонку, так и не снимала всю жизнь. Путнего пальтишка не износила, хотя в ударницах числилась, и вроде неплохо ей платили, да больше пропивала с нашими же, деревенскими оболтусами, чем на себя тратила. И сейчас, в пятьдесят с небольшим, совсем больная да испитая, на старуху своим видом походит, и держат ее нынче на ферме сторожем, больше никуда не годится.

И вот ведь, коза блудливая, что-то там сморозила тогда Шурке в окошко, хохотнула разок-другой, покрутилась, повихляла перед ним, он и учуял легкую поживу, и скорёхонько к ней засобирался. Да так заторопился, что еле всей родней уговорили не ходить к ней, посидеть с роднёй, приехавшей с ним встретиться. К тому же он Ромку попросил завтра поутру сходить с ним на охоту на рябчиков, в Сухой лог. Тут недалече, и вставать надо было рано. Это его и остановило.

Ночью вышел во двор, небо вызвездило, на землю лег туман, и день обещал быть славным, как в бабье лето, да оно уже и приспело. Я разбудил ребят в самую рань, как только на небе засветлело. Вставали нехотя, что-то там ворчали про себя, но собрались скоро и молча, ушли со двора. Советовал племяшу взять мою двустволку, но тот отказался, взял одностволку – «ижевку», двадцатого калибра, привычную, говорит, с детства и на рябчиков в самый раз.

Только проводил их, управился по хозяйству, уже и утро заиграло, и собрался почаевничать, как неожиданно объявилась в дверях Шуркина мать Анастасия с испуганным лицом и, как вошла в избу, так и плюхнулась в бессилии на лавку. Я от неожиданности обомлел, думал, какая беда у нее дома случилась.

– Да нет, – говорит, – об сыне извелась, двато денечка всего и погостил дома, и к тебе укатил, а каково мне одной без него быть, вот и погощу у тебя, и вместе с ним домой вернусь.

– Совсем ладно, ты Анастасия, сделала, что приехала, говорю ей, – двойной праздник у нас нынче выйдет, садись за стол да перекуси с дороги, и будем поджидать наших охотничков. А как придут, в баньке усталость сгонят, так и маленький праздник устроим, как в ранешные времена случалось, поди-ка не забыла?..

Прослезилась, отерла глаза платком, пригорюнилась и тяжко вздохнула, наша невестка, плясунья да певунья в те довоенные годы. Смотрю на нее – и узнаю и не узнаю, так упластала ее вдовья жизнь. Приметно усохла, будто увяла, глаза потухли, да ещё сгорбилась и, какая-то стала тихая, вроде пришибленная. И так её жалко стало, что душа дрогнула, и башкой закрутил от смущения, потянулся за куревом. Говорить нам вроде не о чем, и так все было понятно, что, ей-богу, лучше было помолчать.

Смотрю на наши парады на праздничных площадях, на состарившихся ветеранов войны, до неприличия увешенных орденами до пупа, но заметно уже помятых старческой жизнью. А все ещё хорохорятся, бодряками шагают в первых парадных рядах, и правильно, так и надо, честно заслужили этот почет! Но хорошо знаю, что окопных солдат и офицеров, воевавших на передовой, так щедро во время войны орденами и медалями не награждали по одной дурацкой причине – окопники каждый божий день без счёта в боях погибали, и награждать их не было смысла. А награждали после боя штабных и тыловых вояк, которым на передовой не было особой нужды бывать, особенно во время боя. Они себя берегли и всегда были на глазах у начальства, живые и здоровые, их и обвешивали наградами за подвиги, которые совершали погибшие. Вот они-то нам сегодня и рассказывают, как воевали, при этом о войне имеют смутное представление.

Пусть ветераны войны, шагающие в парадных рядах, на меня не обижаются, если я скажу, кому по праву положено идти на параде в первых рядах. По моему теперешнему мнению, первыми на праздничную площадь в этот слезный праздник должны выходить вдовы военной поры, и все должны перед ними вставать на колени и приклонить голову за те муки и страдания от непосильной работы, что они перенесли за время войны с осиротевшими детишками на руках. Этому подвигу наших вдов нет равного на свете, и вряд ли он когда кем повторится. Да как от нынешней власти этой справедливости можно добиться! Кричи – не докричишься!!! А если и докричишься, то вдов военной поры в живых почти не осталось. Ушли они из жизни молча, никого и ни в чём не упрекая, и некого из них теперь на парады приглашать. Как всегда, позорно опоздали, но остались для участия в парадах в своём большинстве лишь штабные и тыловые орденоносцы.

Только раз за весь застольный разговор озарилось мимолетной улыбкой лицо Анастасии, когда рассказывала о сыновних подарках, поскольку он одарил их всех разным иноземным барахлишком, которое ему оказалось по деньгам. Само собой, девчонки в голос разревелись от радости. Оно и понятно, житуха в те годы была бедной и безрадостной, особенно насчет одежонки худо было, и больше у тех, кого осиротила война, а их тогда было не сосчитать и нужду их ничем не измерить. Ведь наша несгибаемая власть этими мелочами себя никогда не озадачивала, больше парила в державных высях и на боль народа-победителя, его страдания не реагировала, как следовало бы. Свой народ с голода пух, а «друзьям» из так называемых соцстран гнали эшелонами всё, что им было нужно.

А у моих охотников все поначалу шло как надо. Шли ходко и вскоре по приметной тропинке спустились в глухой овраг, где было совсем темно, сыро, пахло прелью и где-то невидимо журчал ручей. Чуть погодя, остановились у поваленного дерева, разом присели и, не сговариваясь, закурили.

– Рано еще, – глухо сказал Ромка, – пущай чуть развидняет, а я приткнусь тут да кимарну маленько, потом разбуди, как итти приспеет.

– Да ладно тебе, кимарь вволю, я и один мотнусь по распадку, ково тут, каждая кочка знакома.

Ромка не помнил, сколько он времени дремал, но какая-то неведомая сила вдруг подбросила его, и он оказался на ногах, спросонья тупо соображая, где находится и что его разбудило. Огляделся – ни Шурки, ни собаки не было, а утро уже набирало силу, наполнялось привычными звуками. Неожиданно впереди, выше по распадку, одиноко грохнул далекий выстрел, раскатисто прокатился по распадку и где-то в вышине на издохе оборвался. И тут, издали, из мрачной утробы распадка, слабо донесся срывающийся человеческий вопль: «Аам-ма!» – полный отчаяния и мольбы о помощи. От неожиданности Ромка замер и, затаив дыхание, прислушался, а голос все наполнял и наполнял своим истошным воплем утреннюю тишину, страдал и звал его на помощь. Ромка вздрогнул и тут же ошалело сорвался с места, бросился напролом, через колючий кустарник и густые мелкие деревья, обдирая до крови руки и лицо, потеряв из виду тропинку. Бежал он, задыхаясь, пот катился по лицу градом, застилая глаза, а он рвался изо всех сил на страдающий Шуркин голос. Неожиданно впереди мелькнул просвет, деревья расступились, и из небольшой ложбинки, заросшей густым, непроходимым малинником, рванулся навстречу Шуркин вопль, холодящий душу пристигнувшей его бедой. На бегу окинув мельком взглядом ложбинку, Ромка увидел, как у кромки ручья, вокруг низкорослой старой сосны, урывками мелькала Шуркина коротко стриженая голова, а за ним, в замедленных прыжках, метался раненый медведь с окровавленной мордой и когтистой лапой, хватал по Шуркиной спине и каждый раз отваливался от ускользавшей жертвы. Окровавленными клочьями белела на Шурке не то его исподняя рубаха, не то изодранная в клочья спина. Ромка на ходу перезарядил картечью ружье, смахнул застилавший глаза пот, прицелился и почти в упор жахнул из обоих стволов. Медведь будто споткнулся, остановился, ткнулся мордой в траву и медленно завалился на бок, засучил по земле лапами и задрожал в предсмертных судорогах. А Шурка продолжал все бегать вокруг сосны, перепрыгивая через убитого медведя, и хриплым осевшим голосом истошно взывал о помощи. И только сейчас Ромка по-настоящему испугался, увидев вблизи Шуркины обезумевшие глаза, полные невыразимого отчаяния и боли, и у него враз ослабели ноги, внутри будто что-то оборвалось.

Он заорал во всю глотку:

– Шура-а-а-a, я тута-а! Брата-ан, я здес-я-а-a!..

А тот все голосил охрипшим голосом и продолжал метаться вокруг сосны. Испуганный Ромка, бросившись к нему, поймал его и крепко прижал к себе, разом ослабевшего и притихшего, будто из него весь дух вышел.

Потом Ромка торопливо, дрожащими руками обмывал его в ручье, и от вида рваных кровяных расчесов во всю изодранную спину его стошнило, так что он долго и надсадно рыгал в ручей, тяжело переводя дух. Обратно шли торопко, Шурка сбивчиво и виновато рассказывал, как все это с ним произошло, и нервно икал:

– Табунок рябчиков спугнул поблизости, где мы остановились на перекур, а они улетели сюда, к ручью. Я и подался за ними через малинник, прямиком, а медведь и вздыбился передо мной, видать дрыхнул в малиннике, ну я и шмальнул ему в морду мелкой дробью, не подумавши, а он, курва, на меня, я от него и до сосны-то добежал, а взобраться не успел. Тут он меня и огрел когтистой лапищей по спине, как огнем обжёг, пиджак сразу сдёрнул, рубашку в клочья и по спине хватанул когтищами, и хорошо я хоть устоял на ногах, а то сразу бы подмял под себя – и кранты бы мне. Так и бегал вокруг этой сосны от него, а он за мной рывками кидался. Глазищи-то я, видать, ему повыбивал, один точно был совсем вывороченный, и ухо ему снес, дак он, думаю, по нюху и слуху за мной гонялся с одним глазом, пока верный Базлай не подоспел, тут они и схватились. Ничего не соображая, я сгоряча начал ахерачивать его прикладом по башке, тот в щепки, я его стволом, а ему, падла, хоть бы что. Базлая порвал на моих глазах, жутко было смотреть, и снова кинулся на меня, а тут и ты подоспел…

Слушая Шурку, Ромка то хохотал до слез от нервного срыва, то матерно и зло ругал себя, что отпустил его одного, и сердито укорял:

– Ты, братан, хоть и десантник, а в рукопашную да в одиночку на медведя бросаться не годится. Дурнем надо быть конченым, ведь подмял бы под себя, костей бы потом не собрали. Ни один бы хирург после не взялся по новой смастырить из тебя нормального мужика…

Потом долго оба молчали, каждый думал о случившемся по-своему, и только перед самым домом Шурка надрывно простонал:

– Спину-то жжет, моченьки нет, будто раскаленную сковородку к ней прислонили…

Безрадостной вышла тогда встреча моих охотников, шибко много было переполоха и слез. Вот уважил так уважил я своего племяша тогда, приветил называется, под медведя парнишку послал, будто намеренно. Не зря говорят, что женское сердце заранее беду чует, весть об этом посылает, да не привыкли мы слушать такое, все нос воротим. Вот и Катерина моя давеча сердцем это угадала, и его мать через большое расстояние, чуя беду, пригнала сюда на всех парах, вся всполошенная – притаившееся горе её здесь поджидало. Да беда-то в одиночку редко ходит, за одной и другая тащится.

Не мешкая, запряг я тогда в таратайку лошадь и отвез племяша в районную больницу вместе с матерью. Шесть дней пролежал он тогда в больнице, малость оклемался и заторопился в свою часть. Помню, сколько его ни уговаривали долечиться в больнице – и врачи, и мы, обещали ему через военкомат все по чести оформить, – но уперся и не согласился. «Я, – говорит, – слово дал своему командиру в срок вернуться из отпуска из-за особой обстановки там, на свой риск он меня отпустил, и нарушить слово не могу». И не нарушил, сдержал свое слово солдатское, надежным оно оказалось, верным присяге, скажу без хвастовства.

Всю дорогу до больницы Анастасия душу мне извела своими слезами, как горошины, катились они по ее лицу, а сама молчала, только гладила сына по голове, а он уткнулся ей в колени и молчал всю дорогу, только постанывал на ухабах, а она слезы все лила и лила. Тут я и не сдержался, прости меня Господи:

– Да ты что своими слезами душу всем изводишь, на кладбище что ли его везешь…? Да он теперь у нас в огне не сгорит, в воде не утонет, смертью-то меченый, долго жить будет, примета такая есть, радуйся этому.

Помолчать бы мне тогда, не каркать лишнее при таком горе, да вот сорвалось.

Прощались мы с ним перед отъездом на ближней станции, и по своей, видать, деревенской дурноте слова путного не сказали на прощанье и только торкались головами да похлопывали друг дружку в обнимке и несвязно бормотали:

– Давай, племяш, держись там как-нибудь. А он мне:

– Да ладно, дядя Коля, само собой…

Вот заладили это, и будто других слов на свете нет, или из головы всё вылетело, или не знаем мы этих слов-то, прощальных… Написал вскоре коротенькое письмецо: «Дорога была шибко маятной, спина разболелась, раны распухли, и ни сидеть, ни лежать было невмоготу. А сейчас все ладно: заживают раны, как на собаке, только спина сильно чешется, что спасу нет от зуда, вот и чешусь, и шоркаюсь обо все углы и стены в казарме, под смех друзей».

А в октябре Шурку убили, в те самые венгерские события. Приезжала потом Любашка, младшенькая его сестренка, дак сказывала, что за первую ночь после получения похоронки мать вся поседела и с головой совсем плохо стало. Пришлось её в больницу увезти, может, спасут, а сами работать пошли, не до учебы стало. Главную-то их жизненную опору и надежду в жизни одним пинком из-под семьи вышибли, во второй-то раз кормильца лишили, как такое горе им пережить, никто не знает.

И остался я в конце жизни из мужской породы Хвойниковых один, остальных поубивали на войне: двух кровных братовьев – на той, многоубойной, а племяша на этой заварушке бывшие союзники кокнули, да и сам пришел с той войны весь израненный и долго теперь не протяну…

Помирать только шибко тоскливо будет без мужской родни после всех войн. Зря, теперь думаю, отворотили тогда племяша от Аринки, может, что бы и завелось у нее после общения с ним, да и на земле бы осталось, а так-то пустота одна. Думать об этом только шибко больно, а вслух говорить язык не слушается.

Смотрю теперь в одинокой тоскливости в больничное окошко на поле, на лес, на нашу привычную раздольную речную ширь и вижу, как утрами все наплывают и наплывают густые туманы. И порой мне кажется, что вот-вот, из синего тумана, как всегда неожиданно, объявится мой Шурка, и ухмыльнется своей доброй улыбкой, и протянет ко мне руки, и весело заявит: «А вот и я, дя-а Коля…» Да знаю, не скажет он теперь этого и не объявится.

А дни-то все холодеют и холодеют, и душа тоже, и туманы густеют, и всё ниже и ниже хмурое, осеннее небо, и ниоткуда мой племяшок уже не объявится. Нет его на белом свете и никогда не будет. Эх! Шурка, Шурка! Племяшок ты мой родной! Душа-человек!.. За что же тебя бесследно втоптали в чужую землю? Ведь молоденький был, совсем парнишка. Это почему до сей поры наших мужиков все гонят и гонят в чужие земли на убой, как скотину?.. Кто хоть за это ответит? Наверное, никто. Господи! Как тоскливо и горько на сердце от одолевшей безысходности в глубокой старости! Моя душа и глаза мои пустеют от такой жизни, и ни на что глядеть не хочется…

 

Жуть

В ту давнюю пору дорога до заветного озера, где мне полюбилось рыбачить сетями, была скверной, если не сказать резче, поскольку про наши дороги и дураков и раньше писалось, то к сказанному нечего добавить. Об этом и говорили счастливчики, сумевшие преодолеть этот мучительный путь. Добраться туда можно было только на «УАЗике» или другой вездеходной технике, оттого и вездесущих рыбаков там много никогда не бывало. Это было спасением для всякой живности на озере, а хорошая дорога к нему – её гибелью.

Отрадная была для меня пора – в тишине и без чужого догляда заниматься любимым делом, никому не мешая, и мне никто не мешал. Нынче уже не найдёшь неподалеку от города такое озеро, богатое всякой рыбой и дичью.

С радостным волнением от такого приволья ранним весенним утром я и проверял свои сети, поставленные с вечера. На озере благодатная тишина, а над его зеркальной поверхностью островками клубится туман, редеющий под алыми лучами всходящего солнца. Ближе к берегу, на воде, все чаще и чаще появляются расходящиеся круги, будто скорый дождичек крупными каплями с неба зачастил. Нет, это не дождичек прошёлся над озером, а карась поднялся на кормёжку за мошкой, клубящейся над поверхностью воды. Только успевай, рыбак, ловить своё рыбацкое счастье. Скоро оно кончится, как всё в этой жизни когда-нибудь кончается. Такое чудное утро остаётся в памяти надолго, иногда на всю жизнь – как мне это утро запомнилось, но с горестным воспоминанием.

Признаюсь, утомительно было проверять сети, поставленные на мелководье, недалеко от берега, заросшего густым желтеющим камышом, а ближе к берегу торчал чёрный кочкарник, покрытый сверху шапками поникшей осоки. Что и говорить, грязноватый, неприглядный пейзаж после схода снега и талой воды. Да, ведь самая лихая пора подоспела для рыбы на мелководье после долгого её зимования в темноте под толстым льдом. А для всякой дичи, вернувшейся в родные места, – земной рай, который оглашало непрестанное птичье разноголосье.

Тут я и увидел его – вдруг, чуть позади меня, что-то тяжёлое плюхнулось об воду. Обернулся и от изумления замер. У кромки старого камыша, метрах в пятидесяти, настороженно сидел белый лебедь во всей своей красе, той самой, которой его щедро одарила природа. И гордо повернув голову в мою сторону, с озадаченным любопытством меня рассматривал и с опаской, видимо, раздумывал: «Что это ещё за неизвестное животное тут объявилось вблизи гнезда, где любимая жёнушка сидит на яйцах и деток высиживает?» Причина его настороженности и любопытства к сомнительному пришельцу, отирающемуся вблизи родного гнезда, наверное, понятна любому существу из животного мира, обеспокоенному супругу, окажись он в подобной ситуации.

По своим житейским обстоятельствам на рыбалку я мог выезжать только раз в неделю – с пятницы на субботу или с субботы на воскресенье.

И каждый раз лебедь неожиданно откуда-то прилетал, с шумом садился поблизости, охорашивался водой, присматривался ко мне и, узнав старого знакомого, начинал спокойно кормиться, приближаясь всё ближе и ближе. Чувствовалось, что мне он начал доверять, и с обоюдного, молчаливого согласия мы стали друзьями. Он не мешал моей рыбалке, а я ему – справлять супружеские обязанности в пору, когда его жёнушка высиживала потомство. С каждой последующей встречей я всё сильнее хотел приучить его есть крошки хлеба с руки, но достичь этого не удавалось. При первом же вынужденном взмахе вёслами он взлетал и уходил на приличное расстояние. Так же поступал, когда я кидал в его сторону кусочки хлеба. На мои доброжелательные словесные уговоры не поддавался. Стойкий был мужик, но ревнивый до неприличия. Очень уж старательно он оберегал свою утомлённую лебёдушку, когда она выбиралась из камышей чуточку покормиться под его надёжным присмотром. Вот в эти скоротечные минуты он больше всего и переживал за неё, с явным подозрением на меня посматривал. Мало ли что друг, а к неприятностям от него всегда будь готов. Всем видом он это мне показывал и привычно продолжал охранять. Да тут ещё надо было ему за воздушным пространством наблюдать, как бы какой-нибудь оголодавший хищник неожиданным бандитским налётом не исклевал яйца в гнезде. Вот и крутился возле супруги в беспокойстве, зорко присматривая за мной и небесной высью. Он всегда провожал свою лебёдушку до самых камышей, пока она не убиралась в гнездо заниматься своим делом. Не позавидуешь.

Ох и умняга же был мой осторожный друг!

Так получилось тогда, что недели три на рыбалку я никак не мог собраться и неимоверно по ней соскучился. Да и своего дружка-лебедя любопытно было повидать. Как он там? Жив ли со своим семейством? Наверное, уже детишки возле них крутятся и заметно, день ото дня, подрастают под родительским присмотром, сил да опыта набираются, чтобы вскоре встать на крыло.

С таким вот радостным настроением я и выбрался на озеро, и направился к тому месту, где мы подружились с лебедем в то прекрасное весеннее утро. Почему-то тревожно было на душе, пока туда добирался. Сколько ни всматривался в прибрежные камыши, которые взялись яркой густой зеленью, но лебединой белизны нигде не увидел. Встревожился и подрагивающими руками внимательно осмотрел в бинокль всю прибрежную даль. То же самое. Пока ставил сети, с нарастающей тревогой всё о них раздумывал – где это они затерялись на озере! Середина озера была чистая, без камышей. По берегам, где рос камыш, ничего похожего на лебедей и близко не проглядывало. Когда я выбрался на берег, где стояла машина, а напарник сидел у костра и готовил уху из свежих карасей, тревога и беспокойство окончательно овладели мною. Вкратце рассказал спутнику эту историю про лебедей и о своей тревоге по поводу их исчезновения. Тот с удивлением на меня посмотрел слезящимися от дыма глазами и ничего не ответил – либо так и не понял, о чём идёт речь, либо с крепкого похмелья заходился от мук и в ожидании готовой ухи с привычным стопарём было ему не до лебедей.

Тут как раз мимо проходил пастух из соседней деревни, уже немолодой, гнавший по берегу стадо коров. Увидев нас, присел на корточки возле костра и жадно затянулся предложенной напарником сигаретой, от чего до слёз зашёлся в долгом, мучительном кашле. Спросил его о лебедях и в ожидании ответа с надеждой смотрел ему в лицо, обросшее рыжей щетиной. Через непрекращающийся кашель пастух равнодушно ответил:

– Двух лебедей здесь недели три назад завалил Лёха Гундосый, охотник из нашей деревни. Шкурки снял, выделал и продал городским бабёнкам, которые специально прикатили к нему на машине. Видать, заранее договорились, – закончил он, вытирая обильные слёзы от кашля, который его наконец отпустил. Я обомлел, а он, с нескрываемым удивлением, добавил: – Не зря говорят, преданные они друг дружке бывают, когда спарятся. Лёха-то после рассказывал, как лебедя свалил на лету, так самка, учуяв беду, с гнезда снялась, подлетела к убитому и села рядышком, будто выручить его хотела, так он и её тоже…

– Но охота же запрещена в это время, – перебил я его срывающимся голосом, выслушав эти жуткие подробности.

– Ну запрещена, пущай и запрещена для когото, а для нас запрета нет и не будет. Колхоз давно аукнулся, работы никакой. Вот и промышляет каждый житель круглый год всем, что под руку попадётся. Палят почём зря, никого не жалеют. Жрать-то всем охота, поди-ка семья у каждого! Сам здесь поживи, так по-другому запоёшь, – сердито закончил он и, не попрощавшись, пошёл следом за своими коровами.

От запашистой ухи я отказался. В горло не лезла, а «стопарём» ни на рыбалке, ни на охоте никогда не баловался. Портит она мне и смазывает все впечатления от полученного удовольствия в общении с природой.

Эта беда с убитыми лебедями меня так потрясла, что от волнения я не находил себе места и, пока не стемнело, ходил по берегу притихшего озера. Значит, и не дозревшие цыплята погибли в яичной скорлупе. Не дал им этот живодёр белый свет и родителей увидеть. Выходит, беспощадно угрохал всю лебединую семью, – мучило меня негодование в ту беспокойную ночь, и я с трудом дождался безрадостного утра. А чуть рассвет завиднелся, второпях снял сети и укатил домой, чтобы никогда здесь больше не появляться. Не мог я без содрогания смотреть на место гибели этих птиц, ставших на короткое время моими друзьями. А друзей, как известно, не предают, с печалью долго о них вспоминают. Вот и я вспомнил эту жуть и написал коротенький рассказ о лебедях, зверски растерзанных лютым животным в образе человека.

 

Сатанина

Шла последняя неделя зимних каникул, а их мать все не возвращалась. Как ушла в новогоднюю звездную ночь с веселой горластой компанией, так и не явилась, будто сквозь землю провалилась по обычной своей пьяной привычке. Из-за наступивших лютых холодов, стойко державшихся все дни в школьные каникулы, Любке только раз удалось наскоро пробежаться по знакомым, куда хаживала их мать, но ее нигде не было, будто и след ее истаял в морозной ночи вместе с песней пьяной компании. И теперь страх и тревога за пропавшую мать накатывали на Любку все больше и больше и доводили её до исступления. В эти тревожные дни они с младшей сестренкой Синюшкой ревели в голос и в пугливом ожидании тревожно вглядывались в промороженное кухонное окно, за которым исчезла их мать.

До начала занятий в школе оставалось два дня. Дома уже не было ни крошки хлеба, ни тем более денег, и голод поджимал все мучительней и острей, приводя Любку в паническое отчаяние. Особенно тяжко страдала от наступавшего голода Синюшка, вся изможденная, с врожденными синюшными опалинами на обеих щеках, из-за чего ее покойная баба Анна так и прозвала, хотя подлинное её имя было Снежана. Так это прилипчивое прозвище к ней и прикипело, вытеснив из речи настоящее имя.

О чем только не передумала Любка в эти смутные, одичалые дни, когда потерялась мать. Порой часами сидела она в неподвижности на кухне, где постоянно горела газовая плита, чуть спасая от сырости, но при этом пахло гнилым полом, мышами, и, уставившись в одну точку, отрешенно думала о чем-то своем, не обращая внимания на хныкающую сестренку. И сколько ни крепилась Любка от последнего шага, но все-таки выходило, что нужно кому-то заявлять о пропаже, хотя знала и боялась, что их снова упекут в школьный интернат, и тянула до последнего дня, насколько хватало терпения.

Страшилась Любка интернатской жизни из-за непривычной строгости тамошних порядков, враждебной отчужденности сверстников, которая порой доходила до матерной ругани и свирепых потасовок, когда дети оставались одни, без догляда взрослых. Наревелись девчонки тогда до одури, хотя пробыли в интернате всего одну неделю. А случилось это прошлой весной, когда уже кончились занятия в школе, и Любка перешла в шестой класс, а Синюшка во второй. В тот памятный день они с сестренкой вдвоем съездили на могилку к бабе Анне, умершей перед самыми майскими праздниками. Тяжелые воспоминания остались у Любки о том дне, который был страшен горем, какого она ещё в своей жизни не испытала.

За неделю до своей кончины как-то быстро на глазах баба Анна увяла, вся усохла, осунулась лицом и жаловалась, что у нее чисто все кости изломало и надо бы сходить в баньку отпариться, а то ломота извела, сил нет. Придя в субботу из бани, когда все улеглись спать, попила баба Анна в одиночку чаю и молча приютилась на кухне спать, а утром не проснулась. И только перед тем, как лечь спать, вспомнила Любка, поманила она ее к себе и горячим шепотом прошептала на ухо:

– Все капиталы на тебя отписала, внученька, какие скопила, собирая бутылки. Думаю, что на твое девичество и хватит, а там большенькой станешь, сама будешь зарабатывать, и Бог даст, жизнь у тебя наладится.

– Ага, баба, – безразлично согласилась полусонная Любка и ушла спать. Вскоре, после похорон, мать пустила на квартиру южан, торговавших на местном базаре фруктами и чем-то непотребным, из-за чего их милиция и замела вместе с матерью. Через неделю, правда, мать отпустили как многодетную мать-одиночку, но в эту-то неделю они с сестрёнкой в интернате без матери слёзно настрадались, и теперь нужно было туда идти по своей воле, о чём и думать не хотелось. Иногда Любке казалось, что баба Анна схитрила, оставив их одних с такой непутевой матерью, чтобы доказать, как им без нее будет тяжело. Особенно сердилась Любка на то, что баба Анна от нее, Любки, любимой внучки хитро скрыла известие о близящейся смерти. Но эти мысли появлялись у неё мимолётно, скорее, для душевного облегчения от навалившейся беды, и Любка как бы часть всего случившегося задним числом перекладывала на терпеливую бабу Анну, которая всегда брала на себя тяготы их нелегкой жизни.

Сколько себя помнила Любка, они с бабой Анной каждое лето целыми днями собирали пустые бутылки по дворам, подъездам, с перерывами на скудный обед, а потом тянули бутылки сдавать в ларек. И чего только не наслушалась Любка в тягучих, злых очередях, где порой народ взрывался свирепой перебранкой. Там-то и вызнала Любка, что она её матерью «нагуленная». И хотя своим детским умом еще не понимала всего затаенного значения этого слова, но почему-то стыдилась, когда баба Анна в своей слезливой откровенности жаловалась товаркам на спившуюся дочь и на весь белый свет, что её ноги уже не держат и они с внучкой измаялись от тяжести бутылочного промысла. В этих-то ругательно-надоедливых очередях Любка краем уха и прослышала от своей бабы про обманутую в любви мать, от чего Люба белый свет и появилась, а мать начала спиваться с такими же подружками, как сама. Вот этими бутылками, будь они трижды прокляты, и пришлось заниматься, чтобы прожить.

– Дружила, дружила с одним хахалем, – с болью рассказывала своей подружке баба Анна, – думала, сладится у них, как у добрых людей. Хахальто, ей казалось, дочь любил, прямо дурел от нее, как кот от валерьянки: девка-то ладная была, телом крепкая, приземистая, ей бы рожать да рожать, а вышло-то – глаза бы не смотрели. И не заметила я, старая, когда она у меня задымилась, а когда хватилась, уже брюхом вызрела, рожать засобиралась. Он-то, хахаль, и ударился в бега, поди типерича, сыщи ветра в поле. С этого и запила, с работы выперли, теперь ни на какой работе долго не держится, раз с бутылкой в обнимку сдружилась. И ведь прямо сатаной стала, как напьется до одури, прямо не знаю, куда деваться от её битья. Ушла бы давно, пока мои глаза божий свет видят, и околела бы где-нибудь, да их-то, христовых, куда девать, – пропадут ведь…

После смерти бабы Анны почти все лето Любка промышляла бутылками одна, пока с ней не приключился тот необычный случай.

Как-то высмотрела она в прибрежных кустах реки пьяную компанию молодых парней, с полным вещмешком бутылок, которые они, расположившись в лежку вокруг мешка, и собирались здесь опорожнить.

Каждую опорожненную бутылку разливальщик с лихим свистом отбрасывал в кусты, где ее, родимую, Любка весело и подхватывала, складывала в сумку, радуясь легкой добыче. Потом бутылки стали падать все ближе и ближе к шумно галдящей компании… Любка, увлеченная трудовым азартом, не углядела, как сзади подкрался патлатый охламон в цветастой нараспашку рубашке и сграбастал ее, насмерть перепуганную, в железные объятия, зажал рот потной ладонью и потащил в густоту зарослей. Пьяный галдеж на время притих. По счастливой случайности, а скорее машинально, поймала Любка зубами палец охламона и жиманула до хруста и соленого привкуса во рту. Тот дико взвыл, выпустил ее из рук, и она, не помня себя, рванулась прочь, оставив в злополучных кустах почти полную сумку с бутылками.

Последнее время жилось им особенно голодно, мать пила и, случалось, по нескольку суток не приходила домой. В эти страшные дни Любка с Синюшкой кормились на бабины капиталы, так они называли тридцать рублей, которые почтальон приносил им каждый месяц. Пуще всего боялась Любка, что до этой тридцатки когда-нибудь начнет домогаться мать. Со страхом вспоминала она, как с похмельным остервенением мать таскала за волосы ее бабу, битьём выколачивала деньги на бутылку, хоть на красненькую. Когда её избивали, баба Анна заходилась в плаче, неумело защищалась, в страхе таращила на мать слезливые красные глаза и, задыхаясь, кричала: «Уймись, сатана, хоть пожалей малых детишек, ведь пропадут, если забьешь! Куда мне от тебя деться»?

При каждой такой сцене Любка с Синюшкой заходились в испуганном реве до посинения, пока кто-нибудь из бывших соседей не начинал колотить в дверь или стену, да так, что с неё пластами отваливалась штукатурка. И как бы жестоко ни доставалось бабе Анне за отказ дать денег на бутылку, она никогда матери их на похмелку не давала, чему Любка всегда поражалась и считала бабу Анну неприлично скупой. А теперь после её смерти сама была полна решимости вынести любую материну трепку, но денег на выпивку ей не давать, вот только не углядела, как оказалась обманутой. Исхитрилась мать, выпросила у неё перед Новым годом десятку, якобы на праздничные дополнительные подарки, клятвенно пообещала их выкупить, да так и пропала вместе с десяткой, которой им бы на неделю хватило. Был и другой способ добычи денег на такие голодные случаи, но пользовалась она им редко, когда становилось невмоготу. Тогда Любка бежала в гастроном, пристраивалась возле кассы с невинным видом и зорко высматривала в очереди, у кого можно безотказно выпросить пятнадцать-двадцать копеек.

Вот так стыдливо, затаясь, она иногда выпрашивала до рубля, боясь, что кто-нибудь из взрослых публично её может пристыдить за попрошайничество. Правда, к Любкиной радости, за этим нехитрым занятием ее приметила кассирша тетя Надя и не ругала за это, а давала ей почти всегда по тридцать-сорок копеек и ласково улыбалась, чем Любку ободряла. Но случались и отказы, не все давали милостыню, и это всегда почемуто казалось ей унизительным и грубым. Любка это помнила долго и стыдливо переживала, остерегалась снова встретиться с отказавшим человеком. Никогда не попрошайничала она у пожилых женщин, всегда раздраженных и злых, которые ее в упор не видели; у молодых девчат и ребят, которые в ответ могут презрительно легко матюгнуть или предложить что-нибудь бесстыдное, и от них Любка бежала без оглядки.

Не обращалась она и к разным начальникам, которые в магазинных очередях никогда не стояли, а на улице она боялась к ним подходить. Баба Анна говорила, что сразу начнут допрашивать, кто да откуда, из какой школы, поэтому лучше не связываться, Любка и не связывалась. Но особенно удачными бывали дни, когда ей попадались в гастрономе пьяненькие мужички, всегда щедрые и безотказные, но в эту зиму ей в гастрономе с ними почему-то ни разу не везло, будто морозом всех выморозило, а к винному магазину она боялась идти: помнила того охламона, который на неё напал.

В школе Любка училась по-разному, в зависимости от настроения, а вернее, как к ней учителя относились, так она и училась. Синюшка училась совсем никудышно, и Любке приходилось с ней много заниматься, чтобы хоть на тройку тянулась, да и это удавалось с трудом, потому что, как говорила учительница, младшенькая была умственно отсталой. И действительно, у нее глаза всегда были вытаращенными и слезливыми, ей постоянно не хватало воздуха, и она ловила его ртом, как рыба, и тело у нее было всегда холодным, сколько Любка не пыталась согреть ее ночью, прижимая к себе.

С этой осени учеба у Любки не заладилась с первых дней, как пришла к ним новая классная руководительница, солидная, холёная женщина, вся золотисто-полыхающая украшениями в красивой рыжей причёске. И фамилия у нее тоже была из позолоты, как и волосы, серьги, зубы, – Золотинская Магдалина Аксельбантовна, но за глаза ученики сразу стали звать ее «мандалиной». Она не пришлась Любке по сердцу и как-то незаметно между ними пролегла невидимая полоса отчуждения. Она всё ширилась, сбивала напрочь всякую охоту учиться, невольно заставляла девочку противиться любым требованиям учительницы.

Восседая за столом во всей полноте своей воздушной пышности, золотозубо сияя ослепительной улыбкой ярко накрашенных губ, она величественно выслушивала рассказ каждого ученика о своих родителях, а потом очередь дошла до Любки. На ее вопрос, где работает отец, Любка заученно и бойко ответила, что он в бегах, как говорила в таких случаях баба Анна, и золотозубая улыбка с лица учительницы испуганно упорхнула. Но когда на вопрос, где работает её мать, Любка привычно выдохнула:

– Она орсовская, – улыбка учительницы приятно и понимающе расползлась, и её тонкие брови крылато взметнулись. Но когда девочка в смущении глухо добавила, что её мать «сидит» на таре, улыбка замерла в немом параличе и, как закат летнего солнца, сходила долго.

После такого знакомства новая классная стала называть Любку строго официально, только по фамилии, как бы особо этим выделяя её из всего класса, что девочку совсем расстроило, и она стала всё делать учительнице назло. А потом, когда подала классной материно заявление, чтобы школа оказала семье помощь зимней одеждой и обувью, да ещё просила перевести Синюшку в одну смену с ней, та отчитала ее перед всем классом. При этом сказала, что они, Хлопанёвы, слишком многого хотят от государства и школы, не давая взамен ничего хорошего, ни в учебе, ни в поведении, и Любка целую неделю из-за этого не ходила в школу, хотя просьбу семьи вообще-то удовлетворили.

Конечно, Любка в душе завидовала тем удачливым одноклассникам, кто всегда был в первых рядах на школьных пионерских сборах, восхищалась, когда под красным флагом командир отряда имени погибшего Героя войны (фамилию забыла) отдавал рапорт о сборе отряда и его готовности хорошо учиться ради будущей счастливой жизни. Когда призывно трубил горн и тревожно бил барабан, ее сверстники могли насладиться торжественностью момента, а вот Любка всегда была задвинута в последнюю шеренгу, откуда ей и не было видно всеобщего торжества её сверстников. Да и на самом деле, с привычной покорностью думала она, ведь всех в первую шеренгу не поставишь, и никогда не стремилась быть в числе первых – она же невезучая с рождения.

В эти последние дни Любка особенно стала бояться наступающей ночи, тягостно длинной, морозной, и темноты за окном. Поэтому свет у них горел сутками. Лишь днем, в оттаивающей щелке промерзшего окна, смутно угадывались под снегом глыбы навороченной бульдозерами земли от новостроек, которые подступали к их ветхому двухэтажному деревянному дому. Со стороны их скособоченный дом казался тяжело перегруженным кораблём, который наскочил на подводную скалу, гибельно зарылся носом в крутую волну штормового моря, все глубже и глубже погружался в его пучину. И в носу этого тонущего корабля, почти у самой кромки земли, целыми ночами слабым светом мутнело мерзлое окошко, за которым в застывшем испуге взывали о милости две еще живые детские души, всеми забытые, будто они в нашей вконец запутанной бухгалтерии жизни уже и не числились.

К этому времени в их доме, непригодном для жилья, отслужившем сверх срока, всех жильцов переселили в новые каменные дома, а Хлопанёвых оставили, будто заложников, по безразличию черствых чиновников. Дело в том, что их мать наотрез отказалась переселяться в однокомнатную квартиру, а настаивала на двухкомнатной, но начальство уперлось, вот они и были там оставлены – может быть, их хотели взять измором: кто кого?

В этот последний каникульный день встали они поздно и, укутавшись ватным одеялом, прижавшись друг к дружке, стояли перед газовой плитой и ждали, когда вскипит чайник. Любка с заспанным лицом, еще не умытая и взлохмаченная, с брезгливой гримасой на лице, вспоминала вчерашний вечер и недовольно хмурилась. Действительно, вчера они будто взбесились, целый вечер пели песни, как перед большим горем, по предсказанию бабы Анны. Вначале пели песни, которые в школе проходили, потом которые не проходили, больше матерные, каких наслушались от материных пьяных подружек. И после каждой такой частушки хохотали до слез, пока не разревелись и зареванные улеглись спать, прижавшись друг к дружке. А потом, когда молодой сон взял верх, у них часто, будто от испуга, вздрагивали расслабленные тела и слышались нервные всхлипы.

От этого неприятного воспоминания Любка, будто в ознобе, передернула плечами и неожиданно насторожилась, чутко прислушалась, вытянув шею. И будто в подтверждение ее настороженности в мертвящей тишине пустого дома раздался оглушительный грохот в промороженную коридорную дверь.

Любка, будто подброшенная, тенью метнулась на грохот и рванула дверь на себя. В густом облаке морозного воздуха, хлынувшего в проем двери, будто белое привидение, объявилась их мать с большим белым свертком на руках и торопливо прошла на кухню. Любка дрожащими руками с трудом притворила расхлябанную дверь и на цыпочках, затаив дыхание, прошмыгнула следом. Так они и стояли потом посредине кухни, обняв мать, и в голос ревели от счастья и радостно заглядывали в лицо матери, бесконечно родное и любимое, заметно исхудавшее, с синеватым отливом в подглазьях.

И только когда миновало счастье первых минут встречи, Любка разглядела большой сверток, лежавший поперек стола, перевязанный накрест голубой лентой.

– Чего молчишь-то, скажи, где хоть пропадала?! – обиженно спросила девочка и оттерла рукавом слезы с лица.

Мать устало скинула пальто, будто нехотя развязала шаль и, слабо махнув рукой, с тяжелым вздохом выдохнула:

– И не спрашивай, сил моих нет, думала, не донесу, руки-то мои совсем заколели, думала, не донесу, из рук его выроню…

– Кого не донесешь? – с удивлением переспросила Любка и подошла к свертку, который мать осторожно развязывала на столе.

Синюшка безголосо давилась всхлипами и крепко держалась за материн подол. Любка, с застывшим любопытством вытянув шею, наблюдала, как мать разворачивает одну пеленку за другой, и, наконец, догадавшись, кто в этом свертке, одними губами прошептала:

– Дак ты что не сказала-то, что рожать пошла, а нас одних оставила, да еще на праздники…

– Как скажешь-то, если приспичило, думала, кончусь, еле выходили после родов, ноги не ходят…

Любка завсхлипывала:

– Дак лежала бы, как другие люди, мы бы подождали.

– Полежишь у них, когда там все расписано! Только опросталась, и айда, как с конвейера выпуливают…

– А он как? – жалостливо спросила Любка.

– А ничё вроде получился наш Тимурка, такой крикливенький, чернявенький, как уголек, давно хотела заиметь такого парнишечку, – игриво сказала мать и просветленными глазами посмотрела на Любку, подняв перед собой Тимурку.

Его потные, иссиня-черные волосишки, выглядывавшие из-под белой обвязки, слипшиеся щелки набухших красноватостью век на морщинистом, как у старичка, личике вызвали у Любки такую брезгливость, что, сжав ладонями голову, они отвернулась к стене и сквозь слезы с вызовом спросила:

– Дак он взаправду наш или как?

– А то чей, соседский что ли… – обиженно и сердито огрызнулась мать.

– А величать как? – сквозь слезы выкрикнула Любка и уставилась злыми глазами на мать, которая будто споткнулась о невидимое препятствие, с испуганной растерянностью посмотрела на дочь.

– А как величать!? – с растерянным недоумением переспросила она, – а как-нибудь будем… – и улыбнулась. Чуть задумалась и, будто обрадовавшись счастливой находке, весело добавила, – а Иванычем будем величать, как еще, лучше не придумаешь; Тимур Иваныч он и есть Тимур Иваныч, заявился – не спросился. Куда теперь от него денешься, растить будем нашего мальчонку… раз так вышло, – будто оправдываясь, виновато добавила и, нахмурившись, умолкла.

Любка заревела, а потом сквозь слёзы закричала:

– Сатанина ты, сатанина непутёвая! Да я как теперь всех вас на бабину тридцатку буду кормить? Ведь оголодаем совсем! Мне же баба их оставила на мое девичество, чтобы я хоть восемь классов окончила! А теперь-то как жить будем! Ты хоть подумай…

– Ладно тебе выть-то, будто покойник дома, – сердито выкрикнула мать. – Государство поможет как многодетной матери, да из местных властей что-нибудь да выжму и трехкомнатную квартиру выхлопочу. И пусть попробуют не дать, до Москвы дойду, но своим не поступлюсь, – все больше раздражаясь, торопливо говорила она и с хмурым недовольством пеленала Тимурку, который, к его чести, за все это время не проронил ни звука.

Расстроенная Любка так разревелась, что на нее напала икота, и когда мать, запеленав Тимурку, пошла в комнату отдыхать, она ей сквозь надрывную икоту и слезы в сердцах выкрикнула:

– Если хоть раз оставишь Тимурку одного и уйдешь из дома, открою газ и всех отравлю, нагуляешься потом…

– Вот дурная, вот баламутная, – только и услышала она из-за дверей.

Не знала Любка тогда, не ведала, что сегодня, в этот радостно-слезный день, так обрывисто кончилось ее короткое детство и таким горьким, ею ещё не осознанным, вышло это прощание. Не понимала она тогда, что с этого дня невольно берет на свои хрупкие плечи, с обреченной детской покорностью, всю непомерную тяжесть житейских забот обо всей семье. И в оставшиеся два года до окончания восьмого класса этот тяжкий долг исполнит до конца, насколько хватит у нее сил, любви к семье и заботы о ней.

А потом уедет она в другой город и поступит в училище учиться на швею, как когда-то мечтала с бабой Анной. И не одну темную ноченьку будет она мочить горькими слезами тощую казенную подушку от тоски по дому, по той всё-таки счастливой жизни, когда жили вместе и все были живы и здоровы. Да о неведомом отце Любка почему-то неожиданно загрустила, закручинилась в эти маетные отроческие годы.

«Хоть бы раз приехал или показался на глаза», – тоскливо думала она. Ведь ей от него ничего не нужно. Припала бы к его коленям, наревелась бы от души, и все, ведь у нее на всем белом свете теперь никого нет, кроме него. Да и не навязчивая она, не вредная, всего в жизни сама добьётся, но хоть бы ей знать, что он есть и иногда о ней думает. Однако сколько ни терзалась она от сиротливой тоски об отце, он так никогда и не появился перед ней, не обнял и не согрел теплом своих рук её руки.

Не знала Любка, не ведала, что в первую же зиму, как она уедет из дома, не станет Синюшки, истает сестрёнка, то ли от болезни, то ли без нужного ухода, а может, от того и другого вместе. И что ровно через сорок дней, возвращаясь с ее поминок, замерзнет в пьяном состоянии её мать с Тимуркой на руках на остановке у кладбища, почти рядом с городом, в ранних сумерках студёного зимнего вечера. И прежде чем кованым холодом закует их остывшие тела, покрывающиеся изморозью, будто белым саваном, мимо пролетит с воем и пролетным свистом не один автобус и другой транспорт. Пронесутся стремительно перед женщиной с ребёнком на руках, пытавшейся их остановить поднятой рукой, но ни один из них не остановится, лишь обдаст обжигающим снежным вихрем, сверкающими огнями, с гремящей музыкой и спасительным теплом внутри, к которому они стремились.

И сколько потом ночей пройдет, когда Любка в удушающем порыве кошмарного сна будто наяву будет бросаться наперерез летящему в ночи автобусу и молящим взглядом искать живые глаза лихого шофера, чтобы этот автобус остановить. И каждый раз вместо живых человеческих глаз она будет видеть, цепенея от ужаса, провалины пустых глазниц скелета, сидящего за рулем, будто это увидела из фильма ужасов. И каждый раз просыпаться в холодном поту и слезах и долго приходить в себя.

Так и просидит она тогда трое суток в аэропорту и не попадет на похороны из-за страшенной пурги, разыгравшейся в те дни, и, обессиленная, вернется в общежитие и надолго закоченеет душой от непомерного горя, разрывавшего душу. И на всю оставшуюся жизнь застынет тоска в ее глазах, будто припорошенных холодом, и из них будет тянуть таким могильным холодом, что человек, задержавший на них взгляд, невольно отведёт его, чувствуя, как начинает холодить и его душу.

И только потом, когда приехала на родимые могилки, убедилась Любка в лживой людской молве, что на том свете все равны. Может, и так, но не равны, стоило ей только посмотреть на провалившиеся ямки и поваленные бесфамильные кресты на некоторых могилах, а другие выглядели как величественные памятники, сооружённые на века. На могилках её мамы и Тимурки стояли почерневшие деревянные кресты и маленькие холмики земли, заросшей разнотравьем. Немало ей тогда пришлось потратить времени и денег, чтобы вертлявые и скорые на халтуру людишки всё сделали, как надо, и Любка посветлевшими глазами посмотрела на ухоженные могилки с голубыми оградками и облегченно вздохнула: теперь у них всё как у других людей, пусть не обижаются на неё, родненькие, – сделала, что смогла. И каждый год в поминальный скорбный день она будет приезжать к ним, чтобы помянуть их горькой слезой. Иначе она не может. Конечно, для неё мама была при жизни не очень хорошей мамой, но это её мама, родная, со своей несчастной судьбой, и она её любит и будет любить до конца своей жизни.

Только одного боялась Любка в эти приезды – невольно спросить у тех похоронщиков, отогрели, обиходили ли они перед похоронами ее мать с Тимуркой или похоронили стылых, не обмытых. И не спросила, боялась получить страшивший её ответ, как удар, которого так боялась. Ей почему-то казалось, что их закопали в могилу даже не отогретыми, те из бессовестных людей, какие ей только и встречались в жизни. Потому и боялась она получить такой ответ, который потом будет мучить её всю жизнь, а если не спрашивать, то в этом случае оставалась маленькая надежда, что поступили с её погибшими родными по-людски, ведь люди же… Но как повзрослеет – все подробности об их похоронах обязательно разузнает. Ведь такое горе не забывается до самой могилы.

 

Горемыка

Пятилетняя Дашенька украдкой от взрослых теперь каждый день прибегала на деревенское кладбище к своей маме, которую похоронили неделю назад. Она горько плакала над могилой, звала мать обратно вернуться и жить с ней вместе, как раньше жили. Но мама не отзывалась на её слёзные просьбы. От горькой обиды и отчаяния Даша припадала губами к её фотокарточке, вделанной в рамку со стеклом и прибитой к деревянному кресту. Будто шутила над дочерью её мама, молодая и красивая, смотрела на неё оттуда с привычной улыбкой и, казалось, из какой-то другой, забытой жизни, о которой девочка смутно помнила, как и саму маму – больную и ласковую. И тогда она начинала рыдать во весь голос. Утомившись от слёз, Даша устало брела домой в свою деревню, находившуюся в пятистах метрах от кладбища. Дорога была хоть и не шибко далёкой, но домой она приходила вконец обессиленной и, ополоснув в ведёрке босые ноги, устало ложилась на мамину кровать, в которой та умерла, и на короткое время засыпала. Даша так сильно уставала постоянно думать о маме, что голова начинала болеть, и, казалось, силы её совсем покидали, но больше думать ей было не о ком, да и не хотелось. Она ведь в этой жизни ещё мало кого знала, чтобы о ком-то так много задумываться, как привыкла думать о самом родном для неё человеке.

Обычно её сердитым голосом будила тётка Агафья, жена дяди Андрея, родного брата её мамы, и выговаривала ей: «Всё дрыхнешь и дрыхнешь, горемыка ты наша, хоть бы делом каким занялась, а то всё слёзы льёшь и льёшь да своим видом унылость на всех наводишь. Взбодрись хоть маленько, поиграй с подружками, отвлекись, а мамки типеря у тебя никогда не будет, раз померла, привыкай уж как-нибудь к своему горюшку». Даша ещё не знала, как ей можно привыкнуть к её горюшку, но с подружками играть без мамы не хотелось, а взбодриться тоже не умела и просто делала всё по домашней работе, что говорила её тётка. Изредка в её маленькую комнатку, где они жили с мамой, заходил дядя Андрей, крупный, грузный, обычно с лицом, заросшим щетиной, от которого всегда пахло трактором и вспаханным полем. Тяжело присаживался к ней на кровать и глухим голосом спрашивал: «Ну, как ты, моя дитятка, со своим горюшком-то маешься?» И гладил её по головке своей сильной грубоватой рукой. В ответ она припадала мокрым лицом к его руке и, молча, давилась слезами. При этом ей очень хотелось обнять его ручонками за шею, повиснуть на ней и прижаться к его лицу, но она стеснялась это делать, думала, что он обидится. Кроме того, раньше, когда жива была мама, у неё такого желания при виде дяди Андрея не появлялось. Своего родного отца она не знала и никогда не видела. Тётка Агафья иногда с раздражением говорила, будто её укоряла, что она нагулянная, а вот хорошо это или плохо для неё, она не понимала. Но почему-то не хотела, чтобы её так называли, и как-то смутно догадывалась, что этим прозвищем обижают и её саму, и её теперь беззащитную маму.

Свою маму она помнила только больной, постоянно лежащей вот на этой кровати, под ватным одеялом, в красной шерстяной кофте, всегда бледной, с тонкими чертами измождённого лица. Сколько помнила себя Даша, она играла в куклы возле мамы, при этом о чём-то с ними тихонько разговаривала и улыбалась. Также помнила, что мама всегда пристально за ней наблюдала со страдальческим выражением больших синих подёрнутых слёзной пеленой глаз. Иногда пальчиком подзывала её к себе, прижимала холодными и худыми руками к мокрому от слёз лицу и безжизненным голосом, с усилием, о чём-то долго ей шептала на ухо, но Даша ничего из маминого шёпота не запомнила и сейчас об этом жалела.

В эти летние дни в их большом доме, кроме Даши с мамой, никого не было до самого вечера, и было скучно и одиноко. Изредка поодиночке заходили проведать её маму деревенские женщины, при этом Дашу просили выйти из комнаты и немножко побыть в избе или в ограде. Она так и делала. Понимала, что они ухаживают за беспомощной мамой и в чём-то её убеждают, поскольку до неё всё-таки доносились их слова: терпеть, смириться, надеяться и ещё что-то, иногда сердитым голосом. Слыша это, Дашенька жалела маму, торопливо вбегала в комнату, порывисто прижималась к ней, стараясь обнять её всю, будто хотела защитить от всех обид, и сквозь слёзы, захлёбываясь, просила тётку оставить их одних. Даше казалось, что её маме с ней вдвоём станет легче. Вот и всё, что осталось в Дашиной памяти, в её коротенькой жизни с мамой.

К тому времени старший сын дяди Андрея Виталий дослуживал в армии последние месяцы и скоро должен вернуться домой, а его двенадцатилетняя сестрёнка Оленька отдыхала в пионерском лагере. С соседними девочками Даша по своему малолетству не успела подружиться, и ей казалось, что девочки, её ровесницы, избегают и боятся с ней дружить, видимо из-за того, что её мама находится при смерти, наверное, их напугали родители. Дашенька осознавала, что она ещё маленькая, многое из происходящего не понимает и не скоро поймёт и помочь своей маме ничем не может, и от сознания своего полного бессилия сильно огорчалась. Из взрослых никто её особенно не утешал, а только гладили по головке и называли сиротинкой, непонятным для неё словом, чужим и неприятным, загадочно таинственным, даже пугающим. Ещё при жизни мамы Даша несколько раз слышала разговоры за ужином между дядей Андреем и Агафьей, что после смерти её мамы Дашу будут оформлять в детский дом. Тётка Агафья всё чаще настаивала, что с этим делом надо поспешить, пока Даша по своему малолетству может не так тяжело пережить это горе, а после оно и вовсе из её памяти изгладится, ей же потом легче будет жить. А сейчас нельзя задерживаться с её оформлением, потом горя с ней не оберёмся. Дядя Андрей, похоже, молча соглашался с этим, но неприятный разговор всегда переводил на другую тему. Как-то в позднюю вечернюю пору, когда дядя Андрей с работы ещё не вернулся, Даша приметила, что из её комнаты тётка Агафья выносит свёрнутую в рулон мамину постель и с усердием всё это запихивает в чулан. Даша, увидев это, почуяла недоброе, ухватилась хилыми ручонками за ватное одеяло и, заплакав, закричала тоненьким голоском, полным отчаяния:

– Тётя Агафья, не трогайте мамину постель, она же мамина и моя! Я где спать-то буду?!

– Да не мешайся ты, горемыка, под ногами, – недовольно сказала Агафья и чуть оттолкнула её от постели.

Даша заплакала и широко открытыми глазами, полными слёз, с содроганием смотрела, как их с мамой постель исчезает в тёмном чулане. А тётка Агафья не унималась, рассерженная её плачем.

– Завтра с утра дядя Андрей свезёт тебя в детский дом, там будешь жить среди таких же сирот. Учить вас грамоте будут, плясать и петь научат, на экскурсии будете ездить, и красиво одеваться приучат. А здесь в нашей глухомани ничему этому ты не научишься, так неучем и останешься, как твоя мама, и такой же несчастной будешь. Так что, детка, одну-то ночь как-нибудь переспишь на сундуке, а утречком и поедете.

Из всего сказанного Даша поняла лишь одно, что её отдают в какой-то детский дом, о котором она не имела никакого понятия. Однако напугалась она тому, что ей придётся надолго, а может навсегда, уехать из этого дома, где они жили с мамой и похоронили её на деревенском кладбище, куда она бегает к ней в гости, а теперь всего этого не будет. От обиды и невозможности кому-либо пожаловаться на грозящую ей беду она сипло заголосила, зашла в избу, прилегла на широкую лавку, да так и давилась слезами, пока не сморил её тяжёлый сон. Тётка Агафья, занятая по хозяйству, не подошла к ней ни разу за весь вечер, не успокоила, не приласкала.

Утром Дашу разбудили рано, и спросонья она не могла сразу понять, в какую дальнюю дорогу её так старательно собирают, одевают во всё тёплое и котомка с её вещами была уже приготовлена, находилась у дверей. Тут она и догадалась, вспомнив вчерашний разговор, что дядя Андрей повезёт её на автобусе отдавать в детский дом, о котором девочка так ничего и не узнала, боялась его и не хотела о нём даже думать. От испуга она вначале засипела охрипшим голоском, потом в голос разревелась и зашлась в истерике, через всхлипы приговаривая, что никуда из этого дома не поедет, тем более от могилки своей мамы. Дядя Андрей с тётей Агафьей еле её успокоили, уговорили съездить в детский дом, посмотреть на него, а не понравится, так вернётся обратно. И уже направились к двери, как Даша вырвалась из их рук, вбежала в свою бывшую пустую комнату и, захлёбываясь от рыданий, засипела, спрашивая, где альбом с мамиными фотографиями. Тётка Агафья её уговаривала, что альбом она там потеряет или его украдут, но Даша настояла на своём и альбом принесли и впихнули его в целлофановый пакет. Однако на этом она не успокоилась и сквозь слёзы попросила принести ей мамин красный свитер, в котором та болела и умерла. Теперь тётка Агафья уже не на шутку вспылила, убеждая её, что свитер почти новый и его обязательно у неё украдут, но Даша снова настояла на своём и свитер принесли и запихали в тот же пакет, где находился альбом. Только после этого они втроём вышли на улицу.

Тётка торопливо чмокнула Дашу в щёку, перекрестила их, а мужу наказала, чтобы на радостях не напился в пути, когда будет возвращаться обратно. Дядя Андрей на её пожелания зло сплюнул и матерно выругался, потом взял в одну руку Дашину котомку и пухлый пакет, а в другую руку, тёплую и шершавую, её ручонку, холодную, почти неощутимую. Так они и шли по деревенской улице, он чуть впереди, она сзади, и со стороны казалось, что он её насильно тянет за собой, потому что она не успевала за ним на своих тонких и хилых ножонках. Возле одного дома, недалеко от автобусной остановки, стояла, опираясь на палку, сгорбившаяся старушка и слезящимися от старости глазами пристально в них вглядывалась, стараясь узнать, кто это в такую рань тащится с малой девчонкой к автобусной остановке.

– Никак ты, Андрюха, – наконец узнала она его, – прёшься с утра пораньше сдавать свою племянницу в детдом? Такую-то крошку! Креста на вас с Агафьей нет, вот совесть и потеряли, что сиротку не пожалели! – с надсадой прокричала она им вслед старческим голосом и, будто грозя, подняла палку.

Потом оказалось, что об этом предстоящем событии в семье дяди Андрея знали все деревенские жители, и каждый непременно старался выразить своё отношение к этому факту, что вскоре и произошло на автобусной остановке.

В эту рань народу там было ещё немного, но при появлении Андрея с Дашей все на миг смолкли и какое-то время с любопытством их рассматривали, будто чужаков. Наконец, одна не выдержала.

– Всё-таки решились сплавить сиротинушку в детдом, бессовестные вы люди! Да она же с пяти лет и родную мать там забудет, и вас всю жизнь ей останется только проклинать, да и деревню не вспомнит, где родилась и мать похоронила! Ведь это для неё будет несчастьем на всю жизнь! Неужели ты, Андрей, не понимаешь, что творишь?

И тут же, с особой запальчивостью, встряла в разговор другая жительница деревни:

– Ты пошто, Андрюха, своё подворье с сироткой по закону не поделил? Ведь половина всего твоего состояния её матери принадлежит, а сейчас как наследнице доля матери должна ей принадлежать! Всё заграбастал со своей жёнушкой, а её, стало быть, сдаёте на иждивение государству, как скотинку! Нате! Воспитывайте, мы немощные! Куркули несчастные! На фермерстве-то нынче лучше всех разбогатели, и всё мало, мало, а ребёнка так заморили, что смотреть больно.

При этих упрёках Даша заметила, как дядя Андрей занервничал, лицо его судорогой перекосило, и желваки на нём так грозно заиграли, что казалось, он им сейчас такой скандал учинит за вмешательство в его личные дела, что все замолкнут.

Так бы, наверное, и случилось, но тут неожиданно с причитанием набросилась на него их соседка, тётка Мария.

– Андрей! Ты мужик вроде умный, газеты разные читаешь и телевизор смотришь, а из-за своей фермерской работы о племяннице совсем забыл, что она тебе всё же роднёй приходится! Разве ты не знаешь, что их, бедненьких, там за границу отдают на воспитание и, говорят, даже продают, и штоись ни у кого о них заботушки после не будет. На всю-то свою жизнь она у тебя без Родины и родни останется! Это каково! Да пожалей ты свою сиротку, Андрюша, ведь она тебе родная племянница, родней некуда!

Дядя Андрей при последних словах соседки до боли сжал ручонку Даши, завертел головой в разные стороны, будто от комаров избавлялся, потом рывком дёрнул её к себе, и они быстрыми шагами пошли от остановки в сторону их дома. Пройдя несколько шагов, он на ходу молча взял Дашу на руки, посмотрел на неё повлажневшими глазами, порывисто прижал её к себе и почти бегом ринулся бежать по улице, будто пытался убежать от опасных преследователей. Удивлённая всем случившимся, робко радуясь возвращению домой, Даша доверчиво прильнула к его разгорячённому телу и до самого дома, с замиранием сердца, слушала волнующий шёпот родного дяди:

– Всё, Дашенька, родная моя племянница, теперь ты никогда из своего дома никуда не уедешь, пока замуж не выдам, будь уверена. А дневать с завтрашнего дня будешь у соседки, тётки Марии, она добрая, и пока мы на работе пластаемся, присмотрит за тобой. Так и заживём, всем на зависть, и пущай всякие там критиканы больше не суются в нашу жизнь со своими укорами да ехидством. Наверное, мы с тобой, Дашуня, не дурней их, а может, даже чуть умней будем. Будто перед кем-то оправдывался её дядя, а может, себя успокаивал, но говорил об этом таким добрым и родным голосом, что Даша успокоилась и немножко вздремнула у него на руках – так ей захотелось спать. А дядя всё продолжал говорить.

– Сейчас дома чайку попьём, Дашуня, цветочков в палисаднике нарвём и сходим с тобой на кладбище, маленько посидим у могилки твоей мамы. Давненько я там не был, с девятин, пожалуй, работа меня совсем замантулила, поверь мне, моя роднулька!

Даша верила каждому его слову и надеялась, что так всё и будет, раз дядя пообещал. Однако для неё было непривычно, что он с ней сегодня разговаривает как со взрослой девочкой, и она не знала, как ему надо отвечать, поэтому стеснительно молчала. А он человек был упёртый, настырный, как жаловалась соседям его жена. Всё сделает посвоему, если что задумал.

А Даше грустно было, что сходить ей в гости будет не к кому, кроме мамы, на кладбище. Одна только эта горькая радость сейчас и теснилась в её головке, что мама рядом, и казалось ей, по её детскому разумению, что так всю жизнь у неё и будет.

 

Деревенский этюд

Опасно приближалась дневная июльская гроза, вдали бушевал ливень, из черноты наплывающей тучи, которая захватила половину горизонта с югозападной стороны, резко засквозило прохладным ветерком, грозно потемнел небосклон, ещё недавно сиявший утренней синевой. А в отдалении робко доносились глухие раскаты грома. Мы с сыном Колей в спешке сняли с озера сети, собрали палатку, второпях скинули всё в свою машину «УАЗик» и начали с трудом выбираться из болотистой низины на возвышенность, где вдоль сельской дороги сиротливо тянулись заросшие непролазным бурьяном бывшие колхозные поля. Колхозы рухнули в одночасье, и наделы лишились хозяина. На них больно было смотреть, как на сирот, оставшихся без родителей.

Возможно, городскому жителю это было бы безразлично, но для тех, кто родился в деревне и прожил там детские годы, она будет любима до конца жизни. А сейчас смотреть на разруху сельского быта и брошенные на погибель, некогда хлебородные поля было невыносимо. Содрогалась душа от такого бесчеловечного, варварского отношения тогдашней власти к земле-кормилице и сельскому труженику, вроде бы её хозяину, насильственно отлучённому от земли и бездушно брошенному в неслыханную безработицу и пьяную погибель. У работящих мужиков не было никакой надежды хоть когда-то выбраться из нужды и этого дурмана.

Однако нам не мешкая надо было добраться до асфальта, а это четырнадцать километров по разбитой сельской дороге, с глубокими промоинами, и мы спешили. Лихо промчались по деревенской улице с сиротливыми и неухоженными, оставшимися без мужского пригляда домами, непривычно пустынной улице, где нас ни одна дворняга не облаяла. Выехали за околицу и поехали среди печальных полей, при виде которых замирала душа. С тревогой думалось: «Неужели все эти поля и деревня, созданные с превеликим трудом нашими работящими предками, навсегда безмолвно умрут на наших глазах и никогда больше не возродятся?»

При виде той деревенской порушенности, что мы наблюдали из окна своей машины, подумалось, что к этому, видимо, неумолимо и безжалостно всё и катится. Но почему-то в глубине души, в её самом дальнем закоулке, еле теплилась слабая надежда, что так не должно случиться, так не должно быть по закону человеческого бытия, и эти заросшие бурьяном поля и безжизненная деревня непременно когда-нибудь возродятся и заживут с новой силой, доселе ещё не виданной. Именно в это хотелось верить, глядя на погибающую деревню.

По принятому в старину обычаю перед зарождением поселения, на самом высоком месте посреди будущей деревни, мужики вскладчину всем миром ставили церквушку, чтобы вознеслась она над домами и огородами своим куполом и крестом, как божественный символ зарождающейся новой жизни. Тогда и шумливая ребятня на улице объявится, и дворняги с радостным лаем будут вместе с ними по улице носиться. И конечно, деревенские петухи обязательно будут вовсю голосить, оповещая хозяев, что потомство у них непременно заведётся, и как-бы подавая пример своим хозяевам тоже заниматься этим полезным делом – заводить деток. Вроде бы так и должно быть, ведь без всего этого деревня мертва.

Выехали за околицу и, проехав около двух километров среди таких же печально заброшенных полей, въехали в старый сосновый бор, грозно шумевший густыми кронами в порывах предгрозового ветра.

Слева перед бором на просторной травянистой поляне увидели небольшое стадо коров вместе с овцами, и я привычно поискал глазами знакомого пастуха Илью, но, к своему удивлению, его не увидел. Стадо коров и овец дружно вплотную сбилось в гурт, беспрерывно отбиваясь хвостами от наседавшего комарья, мошек и носившихся, как истребители, паутов. Всё это свирепое летающее воинство кровопийц тучей висело над стадом и угрожающе гудело на все голоса над своими жертвами. Эх, запалить бы сейчас Илье маленький костерок да подбросить в него свежих хвойных веток, стадо сразу бы прибилось в полосу густого дыма и хоть малость передохнуло от злодейства кровососов, которые беспрерывно донимали коровёнок весь день.

Проехав ещё немного, остановились. Справа от нас ниточкой блеснула маленькая речушка с одиноким рыбаком в резиновой лодке, колыхающейся на крутой волне. И тут, на ветреном взгорке у реки, я неожиданно увидел женщину, которая сидела на старом пне лицом к ветру и беспрерывно отгоняла от себя хвойной веткой налетающих кровопийц. Уж чем-чем, а полчищами кровожадных насекомых, от которых в летний зной спасения нет, наша родная природа с избытком нас наградила. Однако я другой такой страны не знаю и не хочу знать. Это моя малая и большая Родина. Мне она всегда мила такой, какая она есть. Здесь я родился, вырос, детей и внуков вырастил и в иной мир отойду.

«Здесь русский дух, здесь Русью пахнет… и русалка на пеньке сидит», чуть переиначив, повторю слова гения русской поэзии. Так вросла в мою душу жизнь в родном Отечестве, что я стал неотделимой её живой частичкой. Наверняка есть и другие мнения на этот счёт, но они меня уже мало интересуют.

Подъехали почти вплотную к женщине, я открыл дверку и поздоровался. Она, не поворачивая к нам головы, молча и как-то безразлично кивнула в ответ и улыбнулась красивыми полными губами, чуть подкрашенными губной помадой. От такой причуды, доселе невиданной здесь, я обомлел и даже чуть растерялся. Потом нашёлся и спросил про Илью. Она тяжело вздохнула и, не поворачивая к нам загорелого до черноты лица, ещё красивого, равнодушно ответила:

– Помер с перепоя прошлой осенью, как все молодые мужики у нас нынче умирают. Вон там лежит, – кивнула она на белеющие невдалеке кресты, на свежих могилах недавно похороненных её земляков, на неухоженном деревенском кладбище.

– Все парни у нас поумирали взрослыми мужиками. Отслужили в армии, а глупые, вроде малых детишек. Жалко их до слёз, а ничем не поможешь. Работы после развала колхоза не стало, вот и подались в пьянство – на верную погибель. Совсем наша деревня теперь без мужиков осиротела, как в ту войну.

Услышав новости, я тяжело вздохнул, чуть помолчал, раздумывая, о чём бы ещё её спросить, и неожиданно предложил выпить квасу, который мы оставили на обратный путь. Она как-то виновато улыбнулась и отрицательно покачала головой. А я не унимался, придумывая, чем бы ей доставить хоть какую-нибудь приятность в этом комарином аду, где она находилась целый день, и предложил ей перекусить впрок оставшимися у нас продуктами. Она чуть хохотнула, повернулась ко мне лицом, прямо и внимательно посмотрела мне в глаза, чуть прищуриваясь. Видимо, такого глупого доброхота, как я, она встретила здесь впервые и от этого заметно повеселела. Редкие морщинки на её лице, расходящиеся лучиками от глаз, разгладились. Её поразительно синие глаза, резко выделяющиеся на загорелом лице, смотрели с нескрываемым любопытством, и, видимо, она ждала продолжения разговора. А я растерянно умолк, мои мозги будто заклинило, и с наглой бесцеремонностью рассматривал её лицо, ладную фигуру зрелой женщины и, каким-то, чудом сохранившиеся, в деревенской жизни, остатки увядшей девичьей красоты, невидимой тенью, осенявшей её лицо. Тогда спросил про знакомых деревенских мужиков и ребят:

– Живы ли?

В ответ она безнадёжно махнула рукой в сторону свежих деревянных крестов деревенского кладбища, уходящего вглубь бора, и безразлично ответила:

– Почти все там лежат, раз по-человечески жить не захотели.

Меня просто поразило, с каким равнодушием говорит она об умерших земляках, которых знала с детства. До какой же степени безразличия надо было ей дойти, чтобы так о них говорить. Видимо, привыкли к таким печальным случаям и относились к ним без эмоций. Она немного помолчала, тяжело вздыхая, и добавила, будто в своё оправдание:

– Мы ведь по очереди сейчас пасём личный скот, а колхозное стадо всё давно порезали, ни одной коровёнки не осталось. А жить-то надо, вот и пасём дворами, у кого хоть какая-то скотина осталась.

Жутко было слушать эту печальную историю, случавшуюся тогда почти в каждом колхозе. Но у меня на языке давно вертелся только один к ней вопрос, который хотел задать и никак не осмеливался. «Зачем и для кого она накрасила губы, будучи пастушкой, в этом безлюдном месте, находясь целый день со стадом коров среди комариного царства?» Все остальные вопросы блекли, глохли, были лишними и ненужными. Но этот главный вопрос застревал в глотке и никак не мог вырваться наружу, чтобы нечаянно не уязвить женское самолюбие. А может, мой здравый смысл, тормозящий первые душевные порывы, тогда ещё надёжно срабатывал в подобных случаях и оберегал меня от позора перед этой женщиной? Всё возможно, но этот главный вопрос я так и не задал тогда и благодарен своим мозгам, что их в тот момент удачно заклинило.

Гроза приближалась. Мы с сыном попрощались с пастушкой, так и не узнав в спешке её имени, замужем ли она, есть ли дети у неё и сколько, и тронулись в путь. Я оглянулся и увидел, как она поднялась с пенька и прощально махала нам веткой хвои, приветливо улыбалась накрашенными губами. Моя душа будто оцепенела, и я с содроганием подумал: «Вот мы с сыном редкие залётные гости, уезжаем к себе домой, где у нас имеется относительно комфортабельное жильё, а эта прекрасная женщина остаётся здесь навсегда в этом захудалом месте до конца своей жизни, которую счастливо или несчастливо здесь прожила. Сюда и дороги-то пригодной для нормальной езды никогда не было, нет сейчас, да и не скоро ещё будет. Социалистическое средневековье наяву.

Пусть так, но здесь прошло её детство, юность, здесь случилась первая любовь, замужество и дети, наверное уже взрослые. Здесь похоронены все предки, это её малая Родина, краше которой для неё на этой земле места нет. А накрасила губы лишь потому, что в сегодняшней одичалой жизни просто захотелось понравиться самой себе, хоть на один день, даже в этом глухом и безлюдном месте. Это её право, красить ей губы или не красить. И разрешения на это она ни у кого не должна спрашивать и, тем более, кому-то объяснять, почему она это сделала. Она вообще никому ничего не должна и ничем не обязана в этой жизни. Это мы, городские жители, у неё в неоплатном долгу. Единственно, к чему она безоговорочно обязана стремиться в своей жизни, так это любить, быть любимой и рожать здоровых детишек да не забывать заботиться о своей внешности, чтобы прилично выглядеть, насколько это возможно в деревенской жизни. Всё остальное невольно им устроили нынешняя власть и бессовестные, спившиеся мужики, взвалив на их плечи большую часть проблем сегодняшней деревни. И теперь этот огромный воз они покорно на себе тянут, как в войну тянули и вытянули, спасая Отечество.

Так и живём, и в ус не дуем.

 

Охотничьи страдания

В раннее октябрьское хмурое утро, когда напрочь одомашненные мужики ещё беззаботно нежились в тёплых постелях в своих городских квартирах, два охотника уже спешили на охоту, стараясь как можно поскорее добраться до загородного тракта, чтобы там на случайной попутке доехать до нужного им места.

Один из них, что моложе, был врождённым охотником, звали его Павлушей, хотя ему было уже за тридцать. Второго, что постарше, величали Петровичем, и было ему около пятидесяти. И встрял он в беспокойное охотничье дело, как можно было судить с его слов, случайно, по моде той поры, когда служил в армии. А работая на заводе инженером по снабжению, присоединился к местной охотничьей братии от безделья, как бывший офицер, уволенный в запас, которому в свободное время решительно нечем было заняться. Но вполне возможно, что во время воинской службы его, услужливого по характеру, старшие начальники брали с собой на охоту для подсобных дел, ради разных бытовых мелочей.

Скорее всего, ему приходилось готовить из свежатины наваристую суповину под неизменный застольный стопарь и откровенные разговоры на разные темы, особенно о женщинах. И здесь Петрович тоже был на виду у начальства. Умел он к месту травануть свежий анекдот, а то и нужное словечко вставить в пьяной горячке спора и о чём-нибудь весело соврать, как все на охоте поступали и к этому привыкли. Вот и приловчился Петрович к охоте, даже близко не понимая её сути.

Примерно таким охотником он и представлялся Павлуше, с которым уже второй сезон вместе дымарил у костра, коротая ночи. К такому удручающему мнению о нём тот пришёл после всех разговоров с ним, что они вели в совместных охотничьих вылазках. А больше всего убедило Павлушу то, что напарник не обладал элементарными охотничьими навыками и нужной сноровкой, которая впитывается с детства и которыми с пелёнок здесь гордился каждый деревенский мальчишка, причём сохранял эти навыки на всю жизнь. За один день, да и за сто их не приобретёшь и ни за какие деньги не купишь. Эта охотничья страсть отпущена доброму человеку самим Богом, и этим всё сказано. Бывают врождённые охотники, как он, Павлуша, а не приблудный Петрович, который из числа тех, кто стал охотником от безделья. Однако, по мнению Павлуши, это были самые опасные охотники, как для дичи и самой природы, так и для людей, кто ненароком рядом с ними на охоте оказывался. В этом за свою долгую охотничью жизнь он убеждался не раз. А с Петровичем всё-таки сдружился за его весёлый нрав и рассказы о своих невероятных приключениях, в которых было много хвастливого вранья. Но Павлуша к этому привык. Скучать не приходилось. А врёт напарник при этом или правду говорит, для него не имело значения.

Петрович же, в свою очередь, уважал Павлушу за его скромность, рассудительность и за то, что никогда и ни по какому поводу с ним не спорил – это Петровичу особенно нравилось. Во всех охотничьих делах Павлуша безраздельно верховодил, и Петрович ему подчинялся.

Складно всё у них получалось в это раннее утро: тихое, грустное и, казалось, настороженное, будто к чему-то прислушивалось, что должно было случиться между двумя охотниками. А мы чуть подождём. На охоте ведь всякое случается, и об этом каждый из них знает, и никто из охотников этому возражать не станет.

На первом же попутной машине доехали до нужного перекрёстка. Привычно, по-армейски, выметнулись из кузова, и теперь им предстояло ещё пять вёрст пешком добираться деревушки по просёлочной дороге, разбитой тяжёлыми машинами при вывозке зерна. От быстрой ходьбы они изрядно умаялись, поэтому, когда дошли до деревеньки, заглянули к деду с бабушкой, в крайнюю избу от озера. Но вообще им надо было спешить, чтобы хоть чуток ухватить догоравшей утренней зорьки, посидеть в прибрежных камышовых скрадках, на ближнем озере – вот отрада будет. Как ни спешили они посидеть у озера часть утренней зорьки, охота у них в этот раз явно не заладилась. При полном безветрии, над озером лёг густой туман, и птица не летала. Лишь изредка характерным свистом звучали, словно внезапный вихревой шквал, пролетавшие в непроглядной вышине табуны гоголей и другой северной дичи, которая валом спешила в тёплые края в преддверии скорых холодов. Утомившись от долгого бесполезного сидения на берегу озера, они перед обедом выбрались на берег и устало побрели в знакомую деревушку, чтобы перекусить и немного отдохнуть. Как у опытных охотников, было у них предчувствие, что эта проклятая погода к вечеру всё-таки сменится на лучшую и охота будет удачной. Главное, чтобы ветерок малость колыхнулся, и туман сразу поредеет, а после совсем схлынет, и приспеет пора настоящего охотничьего раздолья. Хоть и коротка осенняя вечерняя зорька, потому что слишком уж быстро темнеет, но немного поохотиться светлого времени хватит. С этой надеждой они и отправились на озеро, когда туман чуть поредел и даже просматривалась середина озера, а когда он опустился до самой земли, в его белёсой мути уже расплывчато проглядывали фигуры охотников.

При выходе из деревни у самой кромки мелководного берега табунились домашние гуси с многочисленным молодняком. Их было выводка тричетыре, как определил на глаз Павлуша и забыл о них. Пакостить в деревне врождённый охотник никогда не будет, хорошо помня с детства, какого труда и сколько забот стоит эту живность вырастить, выходить, а после в городе продать.

Как ни изнывала душа охотников в этот вечер о пропавшей зорьке, проклиная последними словами непроглядный туман, сколько ни всматривались они в его белёсую муть до рези в глазах, но северная птица на озеро по-прежнему не шла. Не видела она его из-за тумана и с налетающим вихрем и характерным шумом пролетала большими косяками на недосягаемой высоте, невидимая для охотничьего глаза. Казалось, вечерняя зорька будет неудачной. Уже в потёмках высмотрел Павлуша двух крупных лысух, осторожно выбравшихся из густых камышей на чистую воду, метрах в тридцати от него. Тут он дуплетом их и подстрелил. Жирными и тяжеловатыми оказались лысухи, и он аккуратно уложил их в тощий рюкзак, разом потяжелевший. Для удобства встряхнул его, прилаживая на спине, и начал осторожно выбираться на берег. И только ступил на твёрдь прибрежной земли и собрался перевести дух, как поблизости дуплетом выстрелил Петрович. Вдали испуганно гоготнули гуси. От неожиданности Павлуша скорёхонько присел, да одумался и встал, зло ругнувшись. Знал ведь, что бельгийское ружьишко, что имелось у Петровича, было изготовлено ещё в прошлом веке, было бескурковым, к тому же с опасной неисправностью. Его внутренние курки иногда самопроизвольно срывались с защёлок, и происходил неожиданный выстрел, порой из обоих стволов. По этой причине Павлуша настрого запретил ему заряжать ружьё в окружении людей, а только выбравшись на озеро, и стволы держать при этом вверх, иначе он его на охоту брать не будет. Петрович покорно согласился и всё исполнял так, как требовал его более опытный напарник. Он хорошо понимал, что, имея такое необычное ружьё, пусть и с завидным боем, на охоту с ним пойдёт далеко не каждый, тем более зная о его недостатках. А падать после того, как выстрел уже прогремел, бесполезно. Дробь быстрее долетает до цели, чем прогрохочет выстрел. Это как в грозу: вначале молния свою цель смертельно поразит, а после гром об этом победно извещает своими раскатами, пугая людей. Знать-то знают, а привыкнуть не могут.

Хоть по охотничьим понятиям и не принято на озере, где охотой промышляешь, громко разговаривать, тем более кричать, но Павлуша всё-таки товарища окликнул, и тот, чуть помедлив, отозвался. А спросил его Павлуша:

– По кому пальнул, Петрович, в такую темень и удачно ли?

Тот что-то невнятно пробурчал в ответ, затем послышался треск камыша и шум воды, потревоженной человеком. Было похоже, что Петрович подстрелил какую-то птицу, подобрал её на мелководье и сейчас ломится с добычей через густой камыш на берег.

Павлуша прибавил ходу, поскольку Петрович охотился ближе к краю деревни и должен был в любом случае дожидаться его прихода. На душе у него посветлело и стало даже радостно, что ему не придётся сегодня делиться своей добычей с напарником. Да и самому, наверное, вкуснее покажется приготовленная хозяйкой какая-нибудь вкуснятина из дичи, добытой своими руками и смекалкой, чем от подачки щедрого приятеля.

С этим теперь уже устаревшим мнением спешить не будем. У каждого охотника нынче свой взгляд на это. Однако Петровичу никогда не было стыдно принимать от Павлуши пару чирков или какой-либо другой дичи, когда он возвращался домой с охоты с пустым мешком. Похоже, притворялся невозмутимым. Эта привычка стала частью его иждивенческого характера до неприличия, но этого он старался не замечать. Привык.

К такому выводу Павлуша пришёл давно, но старался об этом не думать. А вот делиться сегодня с Петровичем одной лысухой из двух ему почемуто не хотелось. Так обязывало охотничье братство, но сегодня другое дело, у каждого своя добыча. Неожиданное любопытство, мол, что это за диковину подстрелил Петрович в непроглядную темень, Павлушу так раззадорило, что он, спотыкаясь и падая, спешил к тому месту, где его приятель должен был выбраться на берег. Непонятно, к чему была такая спешка, ведь всё равно бы разузнал во всех подробностях, кого приятель подстрелил, пусть и чуть позднее, – а вот спешил. Врождённое охотничье чутьё ему подсказывало, что надо спешить. Хоть и темно было, но своего напарника Павлуша увидел издали. В отсветах, идущих от водяной глади, берег просматривался неплохо. Тот как раз надевал за спину отяжелевший рюкзак и приторачивал его на спине, чтобы не мешал при ходьбе. Подойдя вплотную, Павлуша удивился, насколько плотно его рюкзак был набит, так, что своей тяжестью сильно оттягивал лямки на его плечах.

– Неужели с одного дуплета столько навалил, что с трудом в рюкзак уместились? Кого хоть настрелял-то? – с удивлением спросил Павлуша и хотел для верности похлопать по его рюкзаку рукой, но Петрович ловко, будто невзначай, увернулся.

– Да, так себе, всего каких-то трёх чирков вывалил из табунка, что налетел напоследок, а сверху мокрое бельё затолкал, не в руках же его нести. – И направился по тропинке к деревне.

Сделав несколько шагов, вдруг остановился и, резко обернувшись, с непривычной уверенностью скомандовал недовольным голосом:

– Давай, Павлуха, двигай первым, ты лучше меня тропинку знаешь, а то я запинаться и падать буду, потом хлопот не оберусь со своей обсушкой у хозяев. Им-то, старикам, Павлуха, зачем нужна эта морока из-за нас? – сказал он всё это с фальшивой заботливостью и, облегчённо переведя дух, двинулся следом за приятелем.

Однако при скорой ходьбе слышал Павлуша позади себя, как Петрович изредка тяжело вздыхал и глухо покашливал. Это было непривычно. Мужик он был ещё крепкий и прожитой жизнью не изношенный.

После долгого и утомительного стояния в прибрежных камышах, почти по пояс в воде, пройтись по берегу скорым шагом было одно удовольствие – размять мышцы и разогнать застоявшуюся кровь. Однако Петровича что-то явно тревожило, и скрыть свою тревогу от опытного взгляда Павлуши ему было не по силам, как он ни старался. Никогда он не называл его Павлухой, а тут будто хотел его принизить, обращаясь к нему так, да ещё с командирской ноткой в голосе. Обиделся Павлуша за такое пренебрежительное обращение и до самого домишка не проронил ни слова.

Дед Егор был уже дома и сидел у порога на табуретке, густо дымил самосадом. Баба Нюра привычно суетилась на кухне, но почему-то часто выбегала во двор и возвращалась оттуда всё более расстроенной и, тяжело вздыхая, шептала:

– Сколько ни считаю, а всё равно не досчитываю двух, молодых-то! Нет их… кажись, пропали! – обречённо говорила баба Нюра и растерянно вглядывалась в темень окна, за которым в ограде о чём-то переговаривались гуси на своём гусином языке. Понимали бы хозяева гусиный язык, давно бы вызнали, куда пропали два гуся, а теперь только гадать оставалось.

– Пропали так пропали, – сердито буркнул дед Егор и зашёлся в кашле от крепкого самосада.

– А можа к чужому табуну пристали, а можа охотники подстрелили, не разобравшись? Вон как вечером-то, в сплошную темень шибко палили, поди наших-то и укокошили. С кого теперича спросишь? Не с кого, – печально, безответно жаловалась баба Нюра присутствующим мужикам и горестно вздыхала.

– Да перестань, бабка, заранее их хоронить! Глядишь, к утру прикондыляют и перед воротами загогочут. Гусь птица умная, к чужому стаду не пристанут, да и не примут их там, а в чужой двор сами не пойдут. Похоже, от своей стаи отбились, вот и коротают ночь где-нибудь в камышах или на берегу, – обнадёжил её дед Егор.

– Ладно бы так-то, – неуверенно отозвалась баба Нюра.

С самого начала разговора Павлуша всё понял и с напряжённым вниманием украдкой следил за Петровичем, стараясь угадать, как он к этому отнесётся и какое примет решение по убитым гусям. Честно признается в случившемся с гусями и отдаст птицу хозяевам или скроет и подленько, украдкой домой унесёт. В это не верилось, и он внимательно, с явным вызовом смотрел в лицо приятеля, стараясь поймать его нахально-блудливый взгляд и поторопить с признанием. Ведь чуть промедли он с объяснением своей вины, и уже поздно будет говорить о невиновности, что, мол, случайно гусей застрелили. Если все узнают о происшедшем, наверняка подумают, что охотники заранее сговорились застрелить гусей, а сидя за столом, пытались фактически скрыть явную кражу гусей у хозяев. Дураку же будет понятно, что это они напакостили.

Но самое глупое для него в этой подленькой истории было то, что и его, Павлушу, обязательно приплетут к этому пакостному делу, к которому он не имел никакого отношения. Вот и пыхтел он, сидя за столом, краснея от стыда загорелым лицом, вопросительно поглядывал на Петровича и всё больше мрачнел. А тот и виду не подавал, что его встревожила пропажа гусей, и, сидя напротив Павлуши, нёс всякую ерунду о погоде, о проблеме с питанием в городе, и ещё о чём-то – он был непревзойденным мастаком по части того, чтоб дурачить голову любому собеседнику.

Баба Нюра пригласила к столу поужинать и выставила на стол разной деревенской снеди. Но среди угощения особенно выделялась исходящая паром в чугунке рассыпчатая картошка. Петрович в спешке полез в задний карман брюк, достал фляжку, сделанную из нержавейки, наполненную водкой, и подрагивающей рукой разлил всем по гранёным стаканам. Но Павлуша наотрез отказался выпивать и отодвинул стакан от себя; Петрович тут же торопливо подхватил его и долил всем поровну. Только теперь до Павлуши дошло, что его напарник давно всё понял и сейчас действовал продуманно и нагло надеялся на его молчание. Он, видимо, убедился, что теперь Павлуша его не выдаст, раз все дружно выпили и даже ни разу не вспомнили за столом о сгинувших гусях, которые надёжно были упакованы в его армейский рюкзак, который теперь издевательски и вызывающе висел в сенях. А Павлуша за всё это время душевно измаялся, совсем растерялся в этой непростой ситуации и совершенно не знал, как ему поступить с вороватым напарником.

До боли жалко ему было этих деревенских стариков, всегда добрых, приветливых, которых знал уже многие годы и всегда, когда приезжал охотиться на эти озёра, останавливался у них на постой. Но такого мерзкого случая, что сегодня произошёл, даже в дурном сне не мог бы увидеть. А тут – на́ тебе, всему тому мерзкому, что сотворил его напарник на его глазах, он, по чистой случайности, не сумел вовремя воспротивиться, а теперь вынужденно приходилось расхлёбывать этот позор вместе с ним. Да с какой стати, за какие такие шиши он должен стать подельником Петровича в фактической краже гусей? Так Павлуша изводил себя молчаливыми укорами, укладываясь спать в избе на чистом полу, застланном половиками, укрывшись фуфайкой. Рядом притворно сопел Петрович, завернувшись с головой в старое хозяйское одеяло.

Всем нутром чуял Павлуша напряжённое состояние своего напарника, не сказавшего ему за весь вечер ни слова, но понимал, что для самоуспокоения тому очень хотелось с ним обмолвиться хотя бы парой слов, чтобы снять нервное возбуждение.

Но Павлуша решил молчать до утра, чтобы помучить своего напарника за совершённую подлянку, а заодно решить вопрос, как ему следует в этом случае поступить: если по совести, то гусей утром надо отдать старикам, если по справедливости, то ими надо будет поделиться. Утром будет поздно сознаваться в совершённой подлости. Назад хода уже не было. Но создавшаяся ситуация, по мнению Павлуши, полностью находилась в его руках, это он был хозяином положения. Если поступить по уму, то гусей надо поделить между собой. Петрович отдаст ему гуся, а он ему лысуху, и никто не будет в обиде, поскольку каждый из них свою долю получит. Да не зря говорят, что «утро вечера мудренее». А поутру этот вопрос разрешится сам собой. Так думал Павлуша, сладко засыпая в тёплой избе приветливых стариков.

Да запамятовал Павлуша, что отставной майор в армии изучал тактику и стратегию, а он, как старшина, сапоги и портянки считал, да ещё кое-что, по мелочи. В этом отношении своему напарнику он безоговорочно уступал. Нехорошо проснулся Павлуша, будто от испуга, и спросонья даже телом вздрогнул, как мигом оказался на ногах. Петровича рядом не было. Потрогал руками его постель – она оказалась холодной. «Неужели сбежал?» – с тревогой подумал Павлуша. И, почуяв недоброе, скорёхонько оделся и выскочил во двор, где баба Нюра уже кормила разную птицу, чтобы выгнать ее за ворота на вольное пастбище. Дед Егор к этому времени ушёл в соседнюю деревню, где кому-то помогал рубить новую баню.

– Так и не пришли те, два-то, – пожаловалась ему расстроенная старушка и озадаченно добавила, что его напарник поднялся в самую рань и чуть не бегом убежал в сторону озера, а тебя наказал рано не будить.

– Я диву далась. Как это так, пришли на охоту вдвоём, а на озеро идёте порознь, вроде там места обоим не хватит. Чудите што ли, друг над дружкой?

– Да не до этого нам, чудить-то, – сердито отозвался Павлуша и стремительно выскочил за ограду.

– Моих гусей-то пропавших как встретишь, так дай знать! – озабоченно крикнула ему вдогонку баба Нюра.

– Ладно, дам, – в полной безнадёжности глухо отозвался Павлуша и бегом побежал по еле заметному следу своего напарника, отпечатанному на сырой земле.

Закипающая злость на напарника за его подлый обман и предательство так сильно его возбудила, да ещё от быстрого бега и ходьбы полыхающим жаром охватило всё тело, становилось тяжело дышать. Пот катился по лицу градом, а в помутневшем сознании кипела лишь одна мысль; догнать мерзавца и так наказать, чтобы запомнил на всю жизнь. Ни о чём другом сейчас, находясь в ярости, он просто не способен был думать. При выходе из деревни дорога резко уходила в противоположную от озера сторону и вела к большаку, куда в спешке и драпал его напарник, что подтверждали свежие следы его сапог. Павлуша прибавил ходу, снял фуфайку, ему, оставшемуся в одном свитере, бежать трусцой стало легче. Встречный ветерок остужал разгорячённое тело, даже через свитер, приятно освежал потное лицо. Случись эта встреча сию минуту, не миновать бы большой беды. Но время, время, – как оно порой гасит человеческие страсти, приводит в чувство, вразумляет не совершать необдуманных дурных поступков.

В сумерках раннего утра видимость была плохой, и просёлочная дорога, постоянно вилявшая между берёзовыми колками, просматривалась лишь на короткой дистанции. Так что увидеть спешащего где-то впереди своего напарника у Павлуши не было возможности, и он всё более сомневался, что сумеет его догнать. А может, и бесполезно его догонять, уедет на первой же попутке и первого попавшегося шофёра обязательно уболтает, чтобы быстрее отсюда уехать. Да, так наверняка и будет, если он его не догонит. Не зря говорят, что «ждать, да догонять» – хуже нет на свете.

Но вот чуть развиднело, и впереди он, к своей радости, увидел движущуюся точку – быстро идущего человека – и прибавил ходу. Но, к его изумлению, расстояние между ним и впереди идущим не сокращалось, сколько он не убыстрял шаг. Павлуша нисколько не сомневался, что впереди него таким же быстрым шагом идёт Петрович и чётко выдерживает расстояние, чтобы оно не сокращалось, и это ему удавалось. От усталости бежать трусцой Павлуша уже не мог, поскольку умотался на первых километрах, когда в нём кипела мстительная ярость, и на неё он беспутно растратил весь свой душевный запал, а сейчас из последних сил выжимал из себя остатки того, на что был способен. Примерно за километр до большака дорога делала крюк между колками, и когда запыхавшийся Павлуша из последних сил выбрался к большаку, то там никого не оказалось. Он обречённо сник и устало сел на обгоревшую тракторную резиновую покрышку, что валялась на обочине дороги, задумался.

А зачем, собственно говоря, он бежал сюда изо всех сил, свои жилы рвал? Какая глупость была допущена с его стороны? Ну, пусть набил бы он морду этому наглецу, и что? В любом случае его бы и признали виновным во всём, что между ними произошло. И убитых домашних гусей приписали бы, со слов того же Петровича, ему. Мол, не дал одного гуся, когда попросил с ним поделиться, вот со злости и побил ни за что своего дружка. На него всё Петрович и свалил бы, без всякого сомнения, что и домашних гусей он убил, и от хозяев скрыл и с ним, верным напарником, не стал делиться. А когда он, Петрович, всё же потребовал поделиться добычей, он ему по морде и надавал. А где свидетели? Нет их, всё больше сокрушался Павлуша и покаянно раздумывал над своей роковой ошибкой, которую допустил, когда догадался, что именно Петрович загубил хозяйских гусей. Вот тогда и надо было достать этих гусей из его мешка и отдать старикам, да рассказать им, что всё произошло по ошибке, и сейчас с лёгкой душой домой бы возвращались. Ну, малость обратной дорогой поругались бы, не без этого, да ведь совесть у них была бы чиста, что поступили по совести, справедливости. Это главное. А поскольку он один раз соврал, вернее скрыл виновника, невольно ему пришлось и дальше врать, и в конечном счёте сам в дураках оказался.

Абсолютно верно просчитал Петрович сложившуюся ситуацию, до самых мелочей всё предусмотрел и предательски подло, оставив его одного спящим, воровато сбежал с украденными гусями к тракту. Догони его попробуй! Такого подлого унижения Павлуша за всю свою жизнь ещё ни разу ни от кого не испытывал. Похоже, Петрович его даже за порядочного человека не считал, а внутренне умело это скрывал привычной болтовнёй. Но почему Павлуша так беззаботно всегда слушал его пустую болтовню и выбрал его себе в напарники, когда других желающих было немало? Вопросов тьма, а ответ один и убийственный: простофиля он, наивный и доверчивый, что позволил нечестному человеку так себя подло обмануть.

«Вот так он сам о себе сказал всю правду, и больше ему никто такое не скажет. За что, спрашивается, он так настрадался на этой охоте, как ни на какой другой?» – назойливо спрашивал и спрашивал себя Павлуша и не находил ответа. Ведь впервые он возвращается с охоты с такой измаранной душой, которую ничем перед самим собой не отмоешь, хотя его вина вроде ни в чём не проглядывается. Вчера надо было совершить честный поступок, достойный порядочного человека. Пару раз дал бы Петровичу по лысеющей голове убитыми гусями и гордился бы этим поступком всю жизнь, а теперь и вспоминать стыдно, что на одном с ним уровне оказался.

От тяжких раздумий он так разволновался, что у него разболелась голова, а виски будто раскалывались. Да из-за чего же? А из-за того, что сподличать захотел, заглушив на время свою совесть. И он привычно скомандовал сам себе, вернее заорал во всю глотку, в волнении расхаживая вдоль дороги в ожидании попутной машины:

– Рррааняйсь! Смирнаа! Старшина Устюжанин! Приказываю всю наплывшую к тебе в голову дурь выбросить вон, а Петровича срочно комиссовать из своей памяти вчистую и больше о нём никогда не вспоминать. Воольна-а! Марш домой! И без разговорчиков мне!

Как ни странно, но Павлуша от своих армейских команд, чуть успокоился и по дороге домой, трясясь на попутной машине, загруженной зерном, размышлял уже спокойно и рассудительно. И было от чего. Дома его привычно ждала запотевшая в холодильнике бутылка водочки, исходящая на столе слезой, и ещё не совсем надоевшая жена, чудом сохранившая былую привлекательность и всё, что к ней полагается.

И после всего этого, кто такой для него Петрович? Да рядовой снабженец из заводского отдела снабжения. Бегает иногда по цехам с какими-то бумажками, что-то у кого-то подписывает да изредка в командировки уезжает. Слов нет, должность хлопотная и ответственная, уважением среди рабочего люда не пользующаяся. Наверное, в армии он служил интендантом, а может, судя по его умелой болтовне, замполитом. И что же он, Павлуша, теперь с этим Петровичем делать будет после всего происшедшего? Да абсолютно ничего. Единственное, что обязательно сделает, так это исключит его из списков охотников из-за неисправного ружья. Так что Петрович как охотник с этого дня умер для него навсегда и вряд ли когда возродится.

А завтра, пораньше с утра, он придёт в свой цех, и как только перед началом работы охотники начнут кучковаться и обсуждать интересные случаи на вчерашней охоте, он в это время к ним подойдёт и подробно расскажет о вчерашнем поступке Петровича. И тому как охотнику придёт позорный конец. Душевной катастрофой для Петровича выйдет вся эта история с домашними гусями. Надолго к нему прилипнет прозвище «крохобор», и ничем он его уже не отмоет. Нетрудно сообразить умному человеку, что привычные охотничьи понятия и традиции надо бы всем охотникам всегда уважать и соблюдать.

 

Рыбацкий вечер у костра

При порывистом и сильном ветре и крутой волне на глубоком озере, когда нашу резиновую лодку кидало из стороны в сторону, как мячик на воде, мы с сыном за три часа с большим трудом сумели поставить пять сетей и на берег выбрались, уставшие до изнеможения. Мы так уломались на бушующем озере, что не в силах были сразу поставить палатку и хотя бы наскоро перекусить. Так, молча и лежали вповалку, отдыхая возле своей машины в её прохладной тени возле приозёрной кромки соснового бора, куда еле-еле с трудом доплелись от берега, где оставили лодку. Был субботний день, и машины с рыбаками всё прибывали и прибывали. Слышались резкие хлопки дверок машин, торопливые команды и вся та суета, которая бывает, когда рыбаки спешат выбраться на озеро и заняться своим любимым делом.

Был уже поздний вечер, когда вся рыбацкая компания выбралась на берег, развели добротный костёр, где в двух котелках принялись готовить свежую уху из карасей. Мы с сыном к этой поре успели плотно перекусить домашней снедью, поставили палатку, а из-за духоты только ногами влезли в спальные мешки, чтобы не донимала мошкара, и пытались уснуть.

Но не так просто было это сделать в самый разгар шумного рыбацкого вечера, который мог продлиться и до утра. Случались на моей памяти всякие суматошные вечера у рыбацкого костра, но впечатления от них остались самые грустные. Всегда любил мой сынуля (ныне покойный, царство ему небесное) на природе хорошо и всласть покушать, а ещё больше – впрок поспать. Я этому только радовался, стараясь ему не мешать, вволю наслаждаться редким тогда для него отдыхом. Это были для меня самые счастливые моменты жизни, которые никогда не забуду. Сын так крепко уснул с устатку, что никакие громкие пьяные разговоры и выкрики подвыпивших рыбаков не могли ему помешать. А для меня при таком галдёже, когда пьяная страсть собратьев по рыбалке затмевает разум и со всё большим накалом разгорается, уснуть было невыносимой маетой. Я и в нормальной-то обстановке засыпал трудновато, а в тот вечер уснул только к утру, зато стал невольным слушателем разных историй, случавшихся с кем-то из них в прошлом, они надолго врезались мне в память, я даже решил написать этот рассказ, вспоминая тот незабываемый вечер.

Пытаясь хоть немножко вздремнуть, слышал, как перед ужином захлопали открываемые бутылки со спиртным, и рыбаки с кряхтеньем и одобрением приняли в себя по первой норме, а после того как закусили, начали бестолковый разговор, который с каждой минутой набирал силу. Будто исполинской силы в них прибавилось от добровольно влитого внутрь себя хмельного.

Как неприятно было слушать трезвому человеку пьяную болтовню, когда грубо перебивая друг друга, один пытался сказать, что-то более важное на его взгляд, чем другие говорят, а его не слушали, грубо перебивали, и начался пьяный галдёж, смысл которого понять невозможно. Но тут послышался басовитый с хрипотцой голос одного из собутыльников:

– Да подождите вы все сразу горланить, послушайте, что я вам сейчас расскажу, такого вы ещё ни разу ни от кого не слышали.

Компания на миг смолкла, потом вразнобой закричала:

– Давай, давай, Ерофеич, ты можешь, если уж что расскажешь, все вороны слетятся тебя послушать. Ты умеешь…!

– Раз так, слушайте! Стояли мы тогда в подвижном резерве Верховного главнокомандующего на Бердянском направлении, а оперативная обстановка там была тревожной, вот-вот должно начаться наше наступление и тогда… сами понимаете, что такое резерв ВГК…

– Люблю про войну слушать, ох люблю-ю! – выкрикнул один и смолк.

– Да заткнись ты! Любит он, видите ли! А кто не любит!

Ерофеич, важно переждав короткую перебранку, продолжил:

– И вот, примерно за полночь объявили боевую тревогу. Немец где-то из окружения вырывается, и нам приказано путь его отступления перекрыть. Ну, тут как обычно и началось: «Эскадроны в ружьё! Сабли наголо! Орудия на передки! Вперёд! Марш!» Со стороны, если посмотреть, сплошная суматоха, неразбериха, а на самом деле – давно отработанный порядок действий в боевой обстановке крупного соединения. И вот мы колонной вытянулись из города в степное Приазовье, где построились левым пеленгом по центру фронта и аллюром рванули на перехват отступающего противника. И, если память не изменяет, где-то уже к рассвету выскочили в пригород Берлина и залегли в засаду. Апрель – не май, продрогли до ломоты в костях в ожидании противника. Чуть рассвет побледнел, туман с камышей рассеялся, смотрим, а тут и они в редком тумане, гуськом по берегу озера тянутся. Мы уже к бою приготовились, на прицел их взяли, но далековато ещё были, да и туман мешал. И хотя нервы были, как всегда перед боем, на пределе, мы выждали, допустили на расстояние верного выстрела и ждали команду, чтоб открыть огонь, и уже готовы были на курки нажать, но обомлели от того, кого в прицелы увидели. К нашему изумлению, вместо немцев на нас по ошибке вышли молоденькие девчушки из местных обывателей, возвращавшиеся с оборонных работ, чуть с запахом шнапса, как после мы унюхали, когда наши боевые ряды с ними вплотную вошли в соприкосновение. Тут и началось… Как только они увидели наших ребят, выбравшихся из окопов их встречать, начали бросаться им на шею, обнимали, целовали и каждая от восторга вскрикивала: «О, майн гот» (по-русски значит, «мой Бог»). Пошатываясь от охватившего их восторга насчёт приятной встречи, торопливо шли в обнимку в ближние кусты и там падали. Врать не буду, но в течение получаса всё наше подразделение там полегло. Не надо этому удивляться. Весна одинаково возбуждает молодых мужчин и женщин, но особенно возбуждается, более чувствительный организм женщины. Да ещё как!

Это и понятно. Близилась скорая победа, да ещё наступившая весна накатила на нас, молодых, – прилив сил и накопившаяся в нас энергия начала так фонтанировать, что спасу не было. Соображаете, что в результате произошло? Известно, природу не переделаешь, она своё всегда истребует, и никаких законов и преград для неё не существует. Враг не враг, а что природой человеку положено – отдай и не греши, иначе беда может случиться. Наши командиры с ног сбились, бегая по кустам и окопам, пытались нас силком растащить, да куда там! Особенно трудно было с теми, кто залег с фрау в дальних кустах. Не сразу их нашли. Подключился СМЕРШ, и к утру порядок навели. Скажу честно, наши ребята в кустах так уработались, что их потом шатало, как после шторма.

– Да будет тебе брехать-то, Ерофеич! Совесть надо иметь, мы все хоть и выпимши, а соображаем же, чё к чему и чё почём! – неожиданно сердито выкрикнул один из слушателей.

– Действительно, надо совсем не уважать своих товарищей, чтобы так бессовестно про войну балабонить, морду надо бить за такую насмешку о войне, – ещё больше возмутился его товарищ и добавил, что вообще-то о войне у Ерохина складно получалось, с перепоя можно и поверить.

– Про войну у нас вообще разные писаки набрехали столько, что не поймёшь, где правда, а где бредятина. Это точно, братцы, без бутыля не разберёшься, – почти хором подтвердили рыбаки.

– Вот нам и впаривают всякую дурь в головы, как Ероха сегодня пытался нам втюхать свою брехню о войне, хотя сам в то время, срок в лагере мотал по малолетству и что-то про войну там слышал, вот языком наворачивает. Если честно, братцы, то уже надоело про войну, давайте о чёмнибудь другом, хоть о бабах, – подал голос ещё один. Но его не поддержали, и на этом разговор на время поутих.

Пока слушали Ерофеича, заметно утомились от напряжения, да и первое опьянение уже прошло, и надо было добавлять. С этого и начали. Послышалось бульканье водки, разливаемой по разным посудинам, какая у кого имелась. Поскольку утомление было ощутимым, то выпили молчком два раза подряд, с коротким передыхом на закуску, но по ходу дела, когда опьянение стало глубже, разговор начал набирать прежнюю силу. Ерофеича не было ни слышно, ни видно, будто в дыму костра испарился, хотя на самом деле он от греха подальше отвалил в сторонку от пьяных товарищей, возмущённых его рассказом о войне, случаем, придуманным ради потехи, чтобы рассмешить рыбацкую компанию.

– Надо же, – недоумевал он, – даже никто не рассмеялся, не хохотнул при его рассказе о войне. Какие все шибко грамотные стали да понятливые, что и шуток не понимают, даже по пьяни. Он влез в кабину машины и с возмущением и завистью поглядывал на розоватые от пламени костра лица товарищей, с искренним весельем продолжавших рыбацкий ужин.

А о Ерофеиче по своей обычной простоте и лени, по бесшабашной пьяной доброте все тут же забыли, всё ему безмолвно простили. Ну не способна душа русского человека долго держать в себе зло. Нет ему там удобного места, где бы можно было надолго уместиться и жалить оттуда неугодных людей. Да и тягостно это, и вдобавок к чему-то ещё невольно человека обязывает. Да катись всякая свара подальше, так-то на душе легче будет!

Так и живём и никаким совершённым грехом не тяготимся. До поры до времени.

Но вернёмся к весёлой компании, откуда мы ушли следом за поникшим Ерофеичем. Разговор возле полыхающего костра всё более накалялся, и в том малом промежутке, когда он чуть ослабел, неожиданно для всех вызывающе встрял подрагивающий от нетерпения голос одного из собутыльников:

– Слышь! Мужики! Чё я вам хочу рассказатьто? Ни за что не поверите, хотя это голимая правда, случившаяся со мной неподалеку отсюда!

Рыбацкая компания вразнобой хохотнула и согласилась, а кто-то в шутку добавил:

– Давай-давай, раз напросился. Только не ври внаглую, а то отметелим по-дружески, чтобы апосля не держал обиды.

– Да нет, штоись взаправду всю расскажу. Наверное, сами слышали об этом, особенно кто из старых рабочих.

– Да начинай ты по делу говорить, а после скажем, кто слышал, а кто нет, – взъярился один из собутыльников, самый нетерпеливый.

– В прошлом году со мной это случилось, по весне, в конце апреля, здесь, на нашем участке, неподалеку от деревни Берёзово, когда мы трубу тыщёвку гнали от Уренгоя. Погода была тогда нелётной дня два, и комиссия не могла прилететь, чтобы принять наш участок трубы, уже заизолированный, полностью готовый, чтобы её опустили в траншею и закопали. Ну, как обычно, в таких случаях делается, сами знаете.

– Да греби ближе к делу, а об этом сами какнибудь докумекаем, – раздался тот же нетерпеливый голос.

– Бездельничали мы тогда. Мне это надоело, я взял у одного товарища ружьишко, взобрался на трубу и поплёлся в сторону болот, куда она уходила, пострелять куропаток перед отъездом домой. Много их там водилось, и все непуганые. Хоть в упор стреляй, далеко не улетают, и снова стреляй…

Иду это я, смотрю по отметке – уже с километр отмахал по трубе, а ни одной куропатки не увидел. Подивился этому, но особого значения не придал. Вдруг слышу, что позади меня кто-то скребётся по трубе и пыхтит, и пыхтенье всё ближе и ближе слышится. Из любопытства оглянулся и обомлел – медведь косолапит за мной по трубе во всю прыть и вот-вот достанет, и тогда конец. Порвёт на куски, и ни до кого не докричишься отсюда. Я от него рванул во всю силушку, а он, падла, за мной, и чую – вот-вот достанет, а дробью его не возьмёшь. Что делать? Еще прибавил, сколько силёнок осталось, он тоже. Конец, думаю. И вдруг вижу, на трубе поблескивает зубило. Я на бегу его схватил, вставил в правый ствол, чуток бег сбавил, оглянулся, а он, гад, оскалившись, уже приготовился к прыжку на меня, и я в этот момент из правого – зубилом, а из левого – дробью как саданул ему в лобешник, и он мешком свалился с трубы в болото.

Кто-то из слушателей дико хохотнул, но тут же смолк под неодобрительными взглядами ухмыляющихся товарищей.

– Дожили! Ещё один балабон в компании нашёлся. Зубилом бы его сейчас угостить по темечку, больше никогда бы не стал так бесстыдно врать старым трассовикам. Ведь наверняка знает, что давненько ходит среди нас этот анекдот, уже и бородой оброс, а он всё его мусолит, – сказал самый рассудительный и предложил обо всём забыть, допить остатки водки, чтобы перед рассветом чуток вздремнуть.

Все понемногу незлобно поматерились в адрес рассказчика, тяжело вздохнули и с предложением рассудительного товарища охотно согласились. С остатками спиртного управились быстро и без лишних разговоров и собрались было разойтись по своим палаткам, как неожиданно у одного из рыбаков зазвучал сотовый телефон. Хозяин телефона, ругаясь, с трудом его нашёл в одном из карманов куртки и вроде бы с испугом закричал в ответ:

– Да, Ириша, слушаю! Нет-нет, ноги не промочил, а портянки от сырости давно просушил. Утречком во всё сухое оденусь. Да, спим уже, точно тебе говорю. Да-да, завтра к двенадцати дня буду дома, чуть передохну, и на дачу поедем. Да нет, всё не успеем сделать, только на одной поливке уработаемся, не говоря про другие дела. И тебе спокойной ночи, Ириша.

Мужики ехидно захихикали, а кто-то громко заржал и, давясь от хохота, с трудом выговорил:

– Ну и дурит же баба своего муженька, ой дуриит! Умная, видать и хитрюща-я-я, спасу нет! Всё вызнала, что её мужичонка, и портянки просушил, и, бедненький, спать улёгся и что завтра только к двенадцати дня домой заявится. Гуляй не хочу! А сама с каким-нибудь хахалем бесится в постели и одновременно своего лоха успокаивает. Ну, жизнь, тв-во-ю мать! Ухохочешься! Одна потеха!

Все негромко, вразнобой рассмеялись, но до слёз обиженный за свою жену мужичонка не на шутку вспылил, ухватился за увесистую палку и со всей яростью набросился на обидчика. Поднялся пьяный гвалт, когда все бросились их разнимать, не забывая при этом высказывать мнение о разговоре. Кто-то поддерживал обиженного мужика и его заботливую жену, кто – обидчика, и от всего этого скандал только сильнее разгорался, грозясь перейти в драку.

Это и понятно. За весь вечер о женщинах ни разу не вспомнили и соскучились, а тут заботливая жена одного из рыбаков не ко времени встряла со своим звонком. Вот свара и началась. Невольно разожгла подогретую спиртным компанию.

Не желая худшего развития событий, я высунул голову из палатки и во всю глотку заорал:

– Мужики! У вас есть человеческая совесть или нет? Вы же не одни здесь! Дайте хоть немного поспать!

Галдёж смолк. Мужики ещё немного потолкались и стали поодиночке расходиться по свои палаткам, отпуская в мою сторону не очень приятные колкости. Неожиданно налетел скорый ветерок с дождичком, забарабанил по палатке, и под его монотонный шум я тут же заснул неспокойным сном.

Утром проснулся раньше всех, когда заря только занималась. От недосыпа во всём теле чувствовалась тяжесть. Над зеркальной гладью озера островками клубился реденький туман – предвестник хорошей погоды, хотя вообще-то июльский день обманчив. Я не спеша выгреб на озеро, снял сети и, выбравшись на берег, волоком притащил лодку к самой машине. Открыл дверцу, а тут проснулся и сын, с немым удивлением на меня посмотрел и виновато спросил:

– Меня-то, папа, почему не разбудил? Я бы помог тебе сети снять и лодку сюда притащить.

Я в ответ лишь весело рассмеялся и ответил:

– Главное для меня, сынок, чтобы ты здесь выспался и хорошо отдохнул, а сети одному снять в тихую погоду не проблема.

Наскоро попили с ним ещё горячего чайку из термоса, погрузили рыбацкие снасти и тронулись в путь. А вчерашние собутыльники с кряхтеньем выбирались из палаток, что-то недовольно ворчали, натягивали резиновые сапоги и отправлялись к берегу озера, где находились их лодки. Когда мы выбрались на шоссе, за руль сел мой сын, поскольку я чувствовал себя усталым. Сынок был прекрасным водителем, и на него всегда можно было положиться, что я и делал, порой излишне пользуясь его безотказностью.

В тот раз ехали домой весело. Рядом со мной находился самый дорогой для меня и надёжный человек – мой сынок Коля. Я вкратце пересказывал ему услышанные вчера у костра истории пьяных рыбаков. Сын от души хохотал и с сожалением упрекал меня, что я его не разбудил. Домой приехали с хорошим настроением. Потом долго вспоминали с ним эти истории и от души смеялись.

Такие рыбацкие вечера запоминаются надолго, порою на всю жизнь. Но ни он, ни я и кто-либо другой не знали тогда, что моему сынку осталось жить на белом свете ровно год. Знали об этом только профессиональные убийцы, но о своей бесчеловечной и кровавой работе они никогда никому не рассказывают. Этого им не позволял долг и виртуальная совесть, если она в их пустой душе вообще когданибудь ночевала… Но об этом расскажу в другой раз.

 

Случайная находка

Васька Дрёмин нашел древний памятник. Нашел случайно, когда возвращался с охоты на свой участок, где сторожил технику, собранную по весне с трассы строящегося нефтепровода. В тот апрельский день, по-северному еще холодный, он ходил бить ондатру на дальнее озеро, так как поблизости уже ничего не было, всех повыбил. За день вдрызг умотался и домой пошел напрямик, через большое болото, еще не взятое весенней водой. На выходе из него, на крутом взгорке, поросшем мелким сосняком, наткнулся на большой камень-валун, потемневший от старости. На его ровной, чуть скошенной поверхности, обращенной к болоту, он разглядел смутное очертание рисунка, схваченное по контуру крупянистой, замшелой зеленью, придавшей ему загадочный и таинственный вид.

Соскоблив ножом наросты зелени, Васька увидел выбитое на камне изображение человека, из-за неумелости художника похожее на детский рисунок. Широко расставленные спичечные ноги, носками вразброс, застывшая в приветственном взмахе правая рука придавали человечку сходство с монтажником, подававшим команду «ВИРА» с выкриком «Наддай чуть-чуть!» Но эта догадка тут же была отметена. Что-то Ваське не приходилось слышать, чтобы монтажникам вырубали памятники в камне, да еще за сотни верст от человеческого глаза. Была кому-то охота горбатиться в изломе на каменной работе в этой глухомани, да еще за просто так нестерпимо маяться в тучах мошкары.

И чем дольше он рассматривал свою находку, тем больше склонялся к тому, что памятник древний. Казалось, что в этом до корявости неумелом рисунке древний мастеровой изобразил какогонибудь былого завоевателя Сибири, возможно атамана воеводу, застывшим взмахом руки напутствующего грядущее поколение: «Мы-то здесь пожили в свое время, поживите и вы в свое…» С возрастающим интересом всматривался теперь Васька в унылую даль непроходимых болот, нагонявших тоску, на одинокий многовековый валун с таинственным изображением, сохранившимся из глубины веков.

Домой возвращался он в тот поздний вечер в ожидании чего-то радостного, ещё неизведанного. Необычная находка всерьёз взволновала Ваську, и все последующие дни он постоянно думал о ней, уплывая мыслями в даль веков, пытаясь хотя бы примерно угадать, каким таким древним предком был сработан этот рисунок и когда. Такие мысли особенно его одолевали короткими весенними ночами, он не высыпался и на охоту ходил без обычного азарта, себе в тягость.

Школьную историю Васька помнил плохо. В голове теснились лишь некоторые воспоминания из школьной программы, которые никак не были связаны в единую систему знаний, так что сейчас он не мог ими воспользоваться. Из завоевателей Сибири он помнил только Ермака, который не дошел до этих глухих мест. Других завоевателей Сибири он не знал, кроме мрачного и жестокого Чингисхана, но тот не давался, потому что был укрыт от людского любопытства пропастью ушедших веков и скудностью поверий о нём.

И чем больше Васька думал об этом, тем все уверенней склонялся к той воинственной эпохе Чингисхана, в которой нынешняя Сибирь наверняка была им завоёвана. Так и сообщил по рации в диспетчерскую управления, когда утром вышел на связь, что нашел древний памятник из эпохи Чингисхана. На том конце долго молчали, Васька повторил. Снова не ответили. Тогда он в нервном надрыве прокричал еще раз. Тут же ответили, что на завтра запланирован вертолет, комиссия будет облетать восточный участок трассы и по пути на место высадят корреспондента районной газеты. Васька растерялся и даже испугался такой скорой реакции руководства на его сообщение.

В этот же день он завел бульдозер, продрался через мелколесье к камню и, изрядно умаявшись, застропил его тросом и притащил на вертолетную площадку. Потом от нечего делать обмыл рисунок соляркой, чтобы лучше смотрелся, и, потолкавшись без дела по участку, пошел охотиться в речную пойму, где призывно всю ночь трубили лебеди. Вернулся поздно и, наскоро перекусив, завалился спать, но уснуть долго не мог. Лёгшая на его плечи ответственность давила. Ночью приснился Ваське страшный сон: будто ему на болоте ондатра откусила ступню и он, изнемогая от цепенеющего страха, в сонной немощи долго выгребал на брюхе из болотной хляби. В минуты расслабления он украдкой косил глаза на ровный скос посиневшей культи и, обмирая от случившейся с ним беды, тоскливо думал: «Ровнехонько стриганула зубами, стерва, хирургам и делать нечего… Обратись теперь к ним за помощью, глазом не моргнут, до колена оттяпают, да еще напоследок укорят: не по делу, скажут, покалечился, брат Василий, и теперь сам со своей бедой до конца жизни мучайся. С природой, Василий, не надо шутить, накажет… Да хрен с ними, пусть говорят, что им вздумается, главное, чтобы бюллетень выдали и инвалидность приписали, какая положена». Дальше сон стал ещё страшней.

Добравшись до вагончика и просунув голову в дверь, увидел свою жену Алену, которая сиротливо сидела на диване и причитала, закрыв лицо ладонями:

– Это куда начальство смотрит, что никому своего мужика нельзя доверить. Отпустила из дома с ногами, с руками, а он – нате вам!.. Держись теперь за него! Куда я с ним, с таким?

От неожиданности Васька обомлел и, зыркнув глазами по ногам жены, обутым в его унты, испуганно ахнул – рядом с унтами валялся пустой бидончик из-под бражки. «Да что же это она наделала, ведь раньше не пила, – сокрушаясь, заныл он. – Что я теперь с ней буду делать, с пьяной, да еще без ступни», – обреченно подумал он и стал проваливаться в сонную бездну без проблесков сознания. От этого и проснулся и долго приходил в себя, тихо радуясь счастливому возвращению из сонного дурмана в здоровую реальную жизнь.

В этот беспокойный день погода с утра испортилась, и вертолет прилетел в полдень. Пока Васька бежал к вертолетной площадке, где одиноко стоял незнакомый человек, вертолет взлетел, и по удаляющемуся звуку понял, что тот пошел на облет трассы и вернется через час с небольшим.

Прилетевшим корреспондентом оказалась молодая, бойкая женщина, по-спортивному одетая: в модных шароварах и куртке на молнии и в шерстяной шапочке. Вначале он принял ее за парня и только по накрашенным губам понял, что ошибся. «Ну вылитый парень», – отчужденно подумал он. Тут же познакомились. От волнения ни имени, ни фамилии ее он не запомнил. Уловив его растерянность, она одобряюще улыбнулась и сказала, еще оглушенная вертолетным ревом:

– Полетела взглянуть на трассу, говорят, с высоты впечатляет, да ваше начальство попросило взглянуть на какой-то памятник, так что показывайте…

Васька молча кивнул на глыбу камня и удивился, что она его не заметила. И как нарочно, будто этого только и ждал, к камню подлетел бойкий трассовый пес Агдам и помочился. Васька в сердцах крепко поддал ему пинком, и пёс, нехорошо взвыв, отлетел в сторону.

На охоту Агдам ни с кем не ходил из-за увечья, полученного в ранней собачей молодости. Увязался он тогда на первую в жизни охоту и в молодом азарте сразу лихо влетел в прибрежную осоку, наскочил на зазевавшуюся ондатру, которую по глупости и неопытности попытался ухватить собачьим хватом, да оплошал. Увернувшись от собачьей пасти, ондатра ухватила его первой и аккурат за собачью нюхалку, сомкнула на ней в защелку передние резцы. Обезумевший от испуга, пес ошалело катался по осоке, исходя истошным утробным воем, и крутил башкой, пытаясь освободиться от вцепившейся намертво ондатры. Прибежавший охотник в спешке пытался то пинком ноги, то прикладом попасть по ондатре и все промахивался, так что пинки и удары доставались обезумевшему псу, который от учиненной жестокой трепки ещё и неприлично обмарался. Наконец, от крепкого и точного пинка ногой ондатра отлетела в сторону и, булькнув в воду, невидимо спряталась в родной стихии. С той злосчастной поры Агдам с порванной ноздрёй ходил на охоту чисто символически.

Каждый раз, провожая Ваську на охоту до спуска в пойму, трусил за ним по его следу в ниточку, потом останавливался у конца пути и жалобно облаивал уходящего, будто предупреждал об опасности охотничьего промысла, и когда Васька скрывался из виду, стремительно уносился на участок и потом, измаявшись от безделья, с ликованием, с искренней собачьей радостью его встречал. Так уж у них повелось, что, возвращаясь с охоты и увидев свой вагончик, Васька во всю глотку напевал одни и те же слова из когда-то полюбившейся ему песни. «Го-ордый мо-ой, быссаме-е муучо-о», – и верный Агдам с радостным лаем нёсся навстречу и прыгал на него, стараясь лизнуть в лицо. Потом успокаивался, и они дружно подходили к вагончику.

Журналистка как-то вяло, с недовольным видом, обошла вокруг камня, небрежно провела рукой в перчатке по шершавому рисунку и, чуть отойдя в сторону, щелкнула фотоаппаратом и все это сделала молча. Её видимое и безразличное отношение к памятнику Ваську обидело и насторожило. В нерешительности помявшись, он пригласил ее выпить чая. Она охотно согласилась. И пока шли до вагончика, Васька коротко рассказал о себе: что два года назад он вернулся из армии и по комсомольской путевке приехал сюда. Год назад женился, и ему дали вагончик в трассовом городке, где они и живут с женой. Всю эту зиму на новеньком трубовозе сутками мотался по трассе, возил трубы, а как зимники рухнули, его назначили сюда сторожить технику, так как другой работы летом на центральной базе нет. Вот он и сторожит. Открыв дверь вагончика, Васька пропустил журналистку и вошел за ней. Со свежего воздуха от жарко истопленной печки терпко садило соляркой, кисловато-приторным запахом – от шкур ондатры в связках, висевших по стенкам. На торцевой стене зловеще кровенели в белом овале пуха, будто после страшной пытки, две лебединые шкуры, прибитые гвоздями на растяжку для просушки. В суматохах последних дней, связанных с памятником, он как-то забыл о них и не успел спрятать.

Васька обмер и вытаращенными глазами в испуге смотрел на свое шкурьё, случайно ставшее доступным чужому взгляду.

В ногах ослабло, и он судорожно вздохнул.

– Браконьерством занимаетесь?.. – неуверенно спросила журналистка и вопросительно посмотрела на растерянного Ваську.

– Занимаюсь, – машинально ответил он, блудливо избегая ее взгляда.

– Их-то зачем бьете? – кивнула она на лебединые шкуры. – Вас же судить надо как злостного браконьера… – и она в брезгливой спешке выбежала из вагончика.

«Я это так не оставлю!» – услышал он с улицы.

Суматошно и поспешно Васька посрывал шкуры со стен, запихал в мешок и убежал в лес, где надежно спрятал. Вскоре вернулся обратно, злой и запыхавшийся, и, подступив к журналистке срывающимся голосом, хрипло кричал:

– А почему не браконьерничать? Они же в мазуте были, летать не могли. Все равно бы подохли. Так что теперь – ни себе, ни людям? Так повашему?

– Не смейте трогать запретное! Не имеете права вред природе наносить! – решительно, с надрывом крикнула журналистка, перебив Ваську.

– Это я по вашей неопытности вред наношу? – Васька деланно и нервно гоготнул. – А знаете ли вы, что прошлой осенью «тыщевка» на переходе по дну реки рванула и что здесь творилось? Посмотрели бы и в ужас пришли. Вот то-то и оно, что вы этого не видели. Целые сутки нефть залпами фонтанировала из трубы и по реке сплошняком шла, забила всю пойму. До самого устья и дальше река мертвой стала и пойма тоже. А вы сразу – судить… Пусть попробуют, а если будут судить меня, то я молчать не стану, я скажу и назову, кого судить надо. Вы вот все с высоты смотрите, вас все оттуда впечатляет, а вы на землю опуститесь да походите по ней, посмотрите да со знающими людьми душевно поговорите хоть раз. Тогда и узнаете, что на освоенных месторождениях чуть ли не каждый день трубы рвутся, и нефть круглый год идет, мертвит реки и поймы, и никого еще не судили… Нашли время искать крайнего, трубу сейчас дальше надо гнать, а там видно будет, что из этого получится. Так начальство говорит, и я тут не при чем.

– Перестаньте, – устало сказала она и направилась к вертолетной площадке, отчужденно неприступная и ставшая для него опасной. Оглянувшись, добавила: – Я обо всем этом напишу.

– Ну и пишите, если разрешат, – злорадно крикнул ей вдогонку Васька. А про себя пугливо подумал: «А ведь беда будет, если напишет». Хотя он-то здесь при чем, если разобраться?

Когда прилетел вертолет, Васька зашел в вагончик, не желая после случившегося даже показываться прилетевшему начальству. Немного погодя в вагончик влетел разъяренный начальник участка Хромин и набросился на Ваську:

– Ты что, сдурел тут, мозги у тебя набекрень свихнулись что ли? Это Пашки-архитектора работа! – зло выпалил он и зло выматерился. Васька пришибленно молчал.

– Из условников он был, – чуть сбавив тон, продолжал Хромин, – лет десять назад. Когда первую нитку гнали, прислали их сюда из лагеря на «химию» человек шесть, так он один только и прижился, остальные все на возврат в зону пошли. Этот самый Пашка, так же как и ты, на лето оставался сторожить здесь. Напьется, бывало, бражки и блажит с нее, памятники корешам на булыжниках все вырубал. Видимо, у него способность к этому делу была, вот и проявлял её на этих валунах, что размером побольше. На сто двадцатом тогда стояли, так он там чуть не на всех окатышах разных рисунков зубилом повыбивал, не счесть, да еще с надписями, не видел что ли? – участливо спросил Хромин, совсем успокоившись.

– Не видел, – буркнул Васька и ошалело, не мигая, во все глаза виновато смотрел на Хромина и судорожно вздыхал.

Уходя, тот сердито съехидничал:

– Чего разорался-то на весь эфир по рации?.. Чингисхан, Чингисхан… Я как теперь без твоего Чингисхана к начальству явлюсь, что им скажу? Что ты одуревший от бражки начал булыжники ворочать и журналисток заманивать?.. – и, покрутив пальцем у виска, побежал к вертолету. Потрясённый Васька в смущении отвернулся.

Когда вертолет улетел и наступила привычная тишина, он подошел к своей находке и покаянно уселся на безразлично холодный камень, долго курил, брезгливо сплевывая на изображение Пашкиного кореша.

«Какая теперь разница, – думал он, – кто здесь изображен: Пашкин кореш или Чингисхан? Сам себя сжил, с хорошей работы, точно увольняться придется, другого выхода не будет».

Теперь после газетной статьи о нем наверняка с новой машины пересадят на старую, а скорее всего с работы уволят. Ведь беда будет мотаться с женой по Северу без жилья и без прописки, и устроиться на хорошую работу надежды мало будет. Да провались пропадом этот придуманный им Чингисхан и вся дурь о нём, которая поселилась в его голове в недобрый час!

Временами мелькала спасительная мысль – может, начальство за него заступится как за хорошего работника, а потом на чем-нибудь припомнит, и квиты будут. Но надежда на это была настолько мизерной, что тут же умирала, едва успев родиться. «Судить, конечно, не будут, потому что факты спрятаны, но потаскать для порядка потаскают в милицию, и ружье отберут, и оштрафуют вдобавок», – горько размышлял Васька, смирившись с незавидной участью. И на ком купился, падла, – на паршивом Пашкином кореше, выбитом на камне, да на выдуманном Чингисхане: вот потеха-то будет среди ребят, когда узнают из газеты о его позоре. Теперь жить станет противно, а надо, молодой еще. Васька все больше смирялся с предстоящими неприятностями, которые так неожиданно на него свалились.

Хотя, если по правде сказать, то он сам свою беду притащил на загорбке, самому и расплачиваться надо. И неизвестно было еще, как к Васькиному позору отнесется его жена, которую он любил и побаивался ее жесткой справедливости. По каждому пустяку она высказывала самую оскорбительную для него правду, прямолинейно и безжалостно.

И особенно сейчас, в эти горькие минуты, Ваське нестерпимо хотелось, чтобы в этом огромном жестоком мире, где он был сущей букашкой, за него хоть кто-нибудь бы заступился, поддержал в лихой беде, которая так жестоко скрутила в одночасье его спокойную жизнь.

С грустью вспомнил о матери. Ровно год назад приезжал он к ней в деревню вместе с Аленой. Как далекий и светлый праздник вспомнилось семейное застолье, смущенные, налитые до помидорного цвета, лица двух младших брательников и материнские наказы его жене, из-за которых получился неприятный конфуз. После всех тостов и приветствий мать встала, попросила тишины и, обратившись к невестке, начала выговаривать ей свои свекровины наказы: «Вышла замуж – занимайся делом: рожай детей, веди хозяйство, муж чтобы обихожен, обласкан был, себя соблюдай, своей молодостью и красотой зря не растрачивайся», – да не успела досказать мать свои наказы, как ее бойко перебила говорливая невестка: «Ой, мама, рано нам еще делом заниматься – ни кола, ни двора, обжиться надо, материальный фундамент подвести. Вы-то всю жизнь делом занимались, а жить по-человечески еще не жили», – и осеклась, будто кипятку хватила, от крепкого Васькиного тумака. До сих пор сердился Васька на жену за ее несдержанность, за нанесенную матери обиду.

Рано утром, когда Васька зашел на кухню, мать, несколько раз тяжело вздохнув, обиженно высказала ему свое материнское мнение: «Девка-то вроде сердцем добрая, но шибко языкастая, тяжело тебе с ней будет, намаешься за жизнь-то». Потом немного помолчала и обиженно добавила: «Хваткая видно, как-то сумела тебя уломать, видно по ней, что женила тебя на себе – несмотря что ты бойким парнем был…» Васька обиделся, но смолчал. Мать тожеумела говорить ему правду, даже самую неприятную. Но он никогда в таких случаях не огрызался, терпел. Мать он уважал и как сын в душе ее жалел, но хоть как-то проявлять к ней жалость почему-то стыдился. С горечью понимал, что мать по-своему права, и спорить с ней в таких случаях было стыдно.

Через несколько дней Ваську сменили. Ни дома, ни на работе о Васькином позоре не знали, а его встревоженную душу всё терзало беспокойство. Когда бежал домой с вертолетной площадки, все воровато оглядывался, ждал, что кто-нибудь со спины окликнет, посмеется над его позором. Однако ничего этого не случилось. Васька удивился и, осмелев, пошел в контору и немного потолкался среди знакомых. Прочитал все приказы, объявления, инструкции и тут на доске объявлений увидел газетный разворот с заголовком, выделяющимся жирным шрифтом: «Герои зимних трасс». Васька прочитал статью и по подписи автора признал фамилию той журналистки.

Статья была хорошая, но конец статьи насторожил, и он его несколько раз подряд прочитал.

Журналистка писала: «Веками лежала нетронутой земля Сибирская, поражая нас своей необъятностью и глубиной неразгаданных тайн. Сегодня это – удивительный край, любопытная сторонка в нашем Отечестве. И даже в наши дни еще коегде сохранились девственные места, куда не ступала нога человека, кроме браконьеров, но их мало. И тут ничего не поделаешь. Видно, пока водится браконьер, его всегда будет тянуть к запретному и дармовому промыслу».

Васька задумался. Получалось, вроде о нем, а вроде и нет и вроде обо всех, потому что везде так, – и он облегченно вздохнул, будто тяжелый камень с души свалился.

 

Загвоздка Юганова

Как-то незаметно подоспела последняя неделя курортного отпуска Степана Юганова в санатории «Нечаянная радость», построенном когда-то на месте порушенной церкви, а улучшения здоровья так и не наступило, наоборот, стало хуже, и слабая надежда на выздоровление совсем померкла. Ему полностью отказали ноги, он перестал ходить, даже на костылях, и его тут же усадили в инвалидную коляску, старенькую и скрипучую, в которой он и коротал теперь оставшиеся томительные дни до своего отъезда. Из-за худого поворота болезни Степан совсем упал духом, проклиная в душе, что покорно согласился, чтобы по совету лечащего врача Эммануила Эрастовича его вкололи сильнодействующее импортное лекарство, которое он к тому же купил на последние деньги, да и других лечебных процедур прошел много – и все впустую. И эта беда приключилась с ним в его молодые годы, в тридцать два, когда ему бы ещё жить, да жить играючи, шибко не запинаясь о жизненные препятствия!

Такой исход лечения удручал и беспокоил и самого врача, Эммануила Эрастовича, и теперь каждое утро тот подолгу сидел у кровати пациента, спокойно и настойчиво задавал вопросы о его личной жизни и терпеливо ждал, вернее, выпытывал ответ.

Так было и в это тихое туманное утро. «Понимаешь, дружище, – наконец, не выдержал врач, – от той дозы последнего лекарства, которое ты принял, даже обезножевшая лошадь поднимется и аллюром пойдет, а ты подломился, ну просто уму непостижимо!» Степану все это порядком надоело, он вспылил и матерно послал врача подальше. К его изумлению, тот не обиделся на его неожиданную грубость, а наоборот – ответил доброй приветливой улыбкой и только приговаривал: «Тактак, Степа, я, кажется, теперь понимаю истинную причину твоей болезни и, поверь мне, поставлю тебя на ноги, только терпения наберись».

Теперь Степан избегал людных мест, непривычно стыдился своей немощности и приладился нелюдимо просиживать все дни напролет за высокой спинкой скамейки, что находилась у входа в спальный корпус под густыми кронами деревьев. Только здесь, в запоздало тяжких раздумьях, с особой обостренной горечью осознавал теперь всю непоправимость случившейся с ним в тот морозный январский день беды.

Перегонял он тогда свой бульдозер с одного участка на другой по северной трассе строящегося нефтепровода и переезжал через таежную речку по заранее намороженной колее для переправы транспорта, едва видной из-за выпавшего ночью снега. Но из-за оплошности своего напарника, видимо, сбился с колеи и как раз на самой середине протоки неожиданно провалился со своим бульдозером на пятиметровую глубину. Трагический исход при таком случае был неизбежен. Но проявив завидное самообладание и расторопность, он все же успел рывком выскочить через заранее открытую дверку кабины и вынырнуть из мрачной бездны, в пролом, парящий туманом, где начал барахтаться в обжигающе ледяном крошеве, стараясь удержаться на плаву, и судорожно кричал от испуга, звал напарника на помощь.

Хорошо, что тот вовремя подоспел, подал деревянный шест, помог выбраться на лед, вытащил Степана на крутой заснеженный берег, где мороз и успел его сковать в ледяной панцирь, пока с участка подоспела машина, а через пару часов и вертолёт прилетел.

По правде говоря, его напарник оказался растяпой. Он обязан был идти впереди бульдозера и шестом прощупывать сквозь снег намороженную колею, а вместо того беззаботно плелся сзади по следу бульдозера. Надеясь на привычное «авось» Степан не проявил нужной требовательности к нему, не настоял соблюдать технику безопасности при таком случае, вот и нагрянула беда, с которой ему, наверное, не справиться до конца своих дней. Потом были долгие больничные недели. И после четырех месяцев больничной вылежки уже по весне он выписался оттуда на костылях, инвалидом второй группы.

А потом началось то, о чем вспоминать было стыдно и больно. Степан запил. Пенсию ему назначили по северным меркам сносную, свободного времени за глаза, а дружков-собутыльников выпить на дармовщину было всегда с избытком. К тому же его жена Нинка целыми днями была на работе, дочка в городском школьном интернате пристроена, вот он и гулял вначале целыми днями, потом неделями, а потом и счет времени потерял.

Помучилась, помучилась с ним Нинка, совсем изнемогшая из-за его пьянства, сошлась с другим мужиком, Мишкой Прилепиным, комендантом их трассового поселка, недавно демобилизованным из армии старшиной сверхсрочником. И как назло – жил он в вагончике, как раз напротив, доплюнуть можно было до его окошка. Вот Степан и плевался, и матерился, и в драку не раз лез напропалую, с остекленевшими глазами от беспробудного пьянства, пока могучий старшина крепко его не отметелил, унизил прилюдно и позорно.

Тут в его пьяной башке и промелькнула справедливая мыслишка, что для семейной жизни он вчистую стал непригодным и что бросила его Нинка безвозвратно и никакой, даже самой никудышной, бабенке он теперь не нужен. Эта неприятная и правдивая мысль о своей вине перед своей семьей и самим собой его так поразила, и его вина была настолько очевидной, что Степан зашелся в самый долг и жестоком запое.

И, наверное, тут и пришел бы ему самый позорный конец, да неожиданно приехала из деревни его мать. Похоже, это Нинка-стерва телеграммой вытребовала её из далекой дали, чтобы та приехала спасать своего сынка от пьяной погибели. Его мать, потрясенная увиденным, как прикрыла тогда рот платком в испуганном вскрике, так и давилась молчком слезами все эти дни, пока они в дорогу собирались.

Тогда-то в тот прощальный день Нинка и выкричалась до хрипоты, навзрыд и срамила его самыми нехорошими словами, не стыдясь людей, которые из праздного любопытства собрались поглазеть на его отъезд. «Да пусть, маманя, лучше б у меня в доме покойник был, чем муж и отец пьяница, так знала бы, что сам отмучился и нас отмучил. Пережила бы как-нибудь. Приду, бывало, с работы, а он за день-то с перепоя весь в блевотине, провоняет, обсопливится да ещё обмочится. А в комнатёнке всё загажено, заплевано, а от вони не продохнёшь. Ведь сил не было на все это смотреть и с ним рядом находиться. Свое дите не могла на воскресенье привезти домой из-за этого срама. Пусть уж лучше катит к себе в деревню и там подыхает, раз жить надоело». Мать пристыжено молчала, Степан тоже. Да и что можно было сказать, горе оно и есть горе, всегда к земле клонит, язык вяжет.

Таким вот необычным образом Степан снова оказался в своей деревне Перекатное, где до призыва в армию работал трактористом и жил беззаботной ребячьей жизнью. А после дембеля с неделю пошатался с дружками без работы и заботы, да по совету знакомого, приехавшего в отпуск, подался с ним на север и устроился бульдозеристом в трубопроводное управление. Работал хорошо. Там и встретил свою зазнобу Нинулю, которая после окончания курсов работала поварихой в столовой трассового городка. Вскоре поженились, и через год родилась дочка.

И вот все разом рухнуло, как его бульдозер в тот ледяной проем. С первых дней жизни в деревне поникшая от горя мать все же старалась держать его в грубоватой строгости. Боялась, чтобы, не дай бог, здесь не запил с деревенскими лоботрясами, которые то и дело норовили заскочить да поболтать на разные темы для отвода глаз, а на уме было только одно, как бы на выпивку сообразить, а там хоть трава не расти. Да ее не проведешь – гнала их в шею и загружала сына работой по домашнему хозяйству. И хотя дело не шибко ладилось – на костылях много не изробишь, – но целыми днями он был чем-то занят, и дурное ему в голову не лезло. Правда, временами допекала младшая сестренка Клавка, жившая тут же в деревне своей семьей. Забежит, бывало, к матери – вроде подсобить по дому, да и набросится на него с обидными попреками. «Паразит, думали, умотался на север да женился там, так хоть какая-то польза будет, как у добрых людей. А он, наш «буканушка», заявился оттуда на костылях да в засаленной фуфайке и ватных штанах. Получай, родная маманя, от родимого сынка длинные северные рубли, что на новый дом прошлым летом насулил, а сам, зараза, чисто всё пропил и семью тоже!» Ругаться-то ругается, костерит его вовсю, но без зла, сама же потом разревется и в слезах домой убежит.

Вот тут и подоспела негаданно эта спасительная путевка, а с ней и денежный перевод на дорогу с прежнего места работы и писулька от дружка Лехи Трепачева. После дембеля они вместе устраивались на работу и чуть ли не в один год женились, да только после того их дорожки разбежались в разные стороны. Услужливого и скорого на язык дружка начальство двинуло по профсоюзной линии, стал он освобожденным председателем постройкома и попёр выше – сделался большим профсоюзным дурилой в тресте, а потом, как говорят, и партийным. Работенка вроде не хилая и не пыльная, зато денежная. Вот и расстарался дружок бесплатной путевкой и деньжат с ней подкинул. Правда, иногда в Степанову голову закрадывалась слабая мыслишка, что без Нинкиного участия эта путевка вряд ли бы ему выгорела. Допекла, видать, разжалобила, недосягаемого теперь Леху. Вот и подсуетился дружок по старой памяти, совесть-то еще, видно, не растерял, усевшись в высоком кресле.

В последние дни этой недели Степан все свободное время коротал на привычном месте, за скамейкой, на которой также целыми днями сидели две молодящиеся женщины неопределенного возраста – они еще не стали необратимо старушками, но на критический мужской взгляд уже не были и женщинами, достойными пристального внимания. Как их звали-величали Степан не запомнил, но про себя, для облегчения, прозвал их сударками. Одна из них была полноватая, смуглая, другая – светловолосая, худенькая. Слушать их бесконечные разговоры, к удивлению Степана, было интересно, да к тому же от плохих мыслей его отвлекали.

За свою долгую и, видать, нелегкую жизнь они немало настрадались, на все события в жизни у них был устоявшийся взгляд, а ещё высказывали суждения, изумлявшие Степана сермяжной правдой, от которой ему порой становилось не по себе. На него женщины не обращали серьезного внимания, смотрели жалостливо, как на увечного, обреченного на страдания человека.

После утреннего скандального разговора с врачом Степан весь день провел на улице и вечером после ужина также устроился на привычное место за скамейкой, на которой уже сидели сударки и о чем-то оживленно разговаривали с рыжебородым мужчиной с крупным мясистым лицом и сильными волосатыми руками.

Вся его могучая, крепко сбитая фигура, по мнению Степана, годилась для самой ломовой работы на трассе или в колхозе. Однако, к его изумлению, этот крепыш оказался поэтом, их ровесником, звали они его Ванюшей и наперебой упрашивали почитать свои стихи.

Однако читать стихи Ванюше явно не хотелось, и он лениво отнекивался, говорил, что это и не стихи у него, а язвительная гримаса души стареющего человека на всю дурноту сегодняшней жизни, и портить им настроение в этот чудесный вечер он не хочет. Наконец согласился и читал стихи, как молитву, – каким-то заунывным, печальным голосом, но очень душевно. И когда он их читал, то казалось, мутный свет ночных фонарей колебался в такт его словам, тенями шарил по неестественно бледным лицам присмиревших сударок. И это ночное южное небо, с мерцающим переливом ярких звезд, и глухой грозный рокот тяжело вздыхающего моря, и эти молитвенно грустные стихи как-то незаметно расслабили душу Степана, будто там неслышно оборвалась туго натянутая струна, и ему впервые стало до слез жалко себя, так рано исковерканного жизнью, совсем павшего духом.

Вспомнились жена, дочь, и на него впервые накатила неожиданная жалость к ним, нестерпимо захотелось их увидеть, услышать родные голоса, обнять их и долго, долго от себя не отпускать.

Как-то незаметно Степан задремал, будто провалился в преисподнюю. Сколько это длилось, не понял, и когда вдруг нервно встрепенулся, прогнал дремоту, то услышал глуховатый и сердитый голос Ванюши:

– Наконец-то съездовские потрошители нашей жизни закончили свой базар. И вроде умотали на все лето в отпуск до следующей грызни.

– Да ладно вам, Ванюша, – встревоженно перебила его смуглая сударка, – они там сами по себе, а мы сами – так и живем. Понимать же надо, они там наскандалятся, наболтаются, отведут душу в спорах, а мы – переживай за них, кто прав, кто неправ, будто у нас других забот нет.

– Вот в том-то и дело, что наболтаются, – снова вспылил Ванюша, – а мы от них дела ждем, чтобы толковые законы принимали, а не приучали нас жить по неписаным понятиям уголовного сброда. Поэтому законы для нынешней жизни они обязаны принимать эффективно действующие, и каждый закон должен быть надежным и убойно точным, как русская трехлинейка, простым и всем понятным по устройству, как стебель, гребень, рукоятка. И бить по цели эти законы должны без промаха, наповал, чтобы ни один проходимец, какой бы пост ни занимал, не имел возможности избежать законного возмездия. И никаких прессконференций по этому поводу не надо проводить. Лишнее это – тратить время на хапуг. Тогда и порядок в стране наведем. А то что сейчас они натворили, так не только свою страну, но и свой народ от большой беды не уберегли, а все скандально заболтали и проболтали.

В сердцах выговорившись и нахмурившись, Ванюша умолк, потом резко поднялся и, коротко попрощавшись, ушел быстрой решительной походкой.

– Ох уж эти наши чиновники! Не вспоминать бы о них на ночь глядя, – тяжело вздохнув, начала смуглая сударка. – Так я от них настрадалась за те четырнадцать лет, что стояла в очереди на квартиру, тошно вспоминать. Бывало, как начнут их распределять, так я последняя, а как распределят, так я снова первая. И надо же, как получила эту долгожданную квартиру, тут и муж умер, а вскоре дочка замуж вышла и в другой город уехала. Вот и осталась я одинёхонькой в этой квартире, как мышь в пустом амбаре. Противно, глаза бы теперь на нее не смотрели, так душевно больно в ней стало жить. Поверите ли, спасу нет от потерянности, все стараюсь быть на людях, вот и сюда приперлась, людей тьма, а я все равно одинокая, никак не проходит одиночество, надоедливое оно в старости. Поняла, что это внутреннее состояние души и от него нелегко избавиться, почти немыслимо.

– А я в свое одиночество уже никого не пущу. Сжилась с ним, – почти шепотом, с тяжелой усталостью сказала другая сударка. – Бывало, в прошлые годы каждую весну вяжу, вяжу, шью, шью себе наряды, к летнему отпуску готовилась как к главному празднику своей жизни, а приеду на курорт – меня никто даже на танцы не пригласит, не приветит и доброго, ласкового слова не скажет. Из-за этого и обида меня терзает за своё одиночество, а винить-то некого, кроме себя. Потом, когда еду домой – реву, реву, будто кем-то обманутая, а приеду домой, навру-навру знакомым, как я удачно свой отпуск отгуляла, да и сама невольно начинаю в придуманную ложь верить. А зачем мне это надо – сама не знаю. Если бы хоть кто знал и понимал, как порой бывает унизительно стыдно и больно за свое неприкаянное женское одиночество и ненужность здесь, среди курортного веселого многолюдья. Но и пошлого навязчивого любопытства и вмешательства малознакомых людей в свою личную жизнь не допускаю до сих пор. Теперь-то поняла, слава богу, что кончился мой бабий век, и все радости, связанные с этим. И както незаметно подкралась неумолимо-безрадостная старость, и с этой бедой мне уже не справиться. Обидно, а сдаваться почему-то не хочется.

Тут до Степана и дошло, что хоть здесь и веселятся, и бесятся вволю всяк по-своему, а приезжает сюда каждый со своей нажитой бедой, душевно пораненным, надсаженным жизнью, как эти сударки, только виду не показывает. И, наверное, под впечатлением сегодняшнего вечера ему вдруг захотелось с кем-нибудь поговорить по душам, хотя бы и с этими сударками. И только он решительно выкатился из-за скамейки на асфальтовую дорожку перед ними, как его громко окликнул Толян, сосед по комнате, пребывавший всегда под хмельком, а сейчас куда-то явно спешивший: «Ну что, чирок, все сидишь и сидишь в кустах, а не крякаешь. Выше клюв, земеля!»

Степан, насупившись, смолчал. Тут же следом дерганой походкой проковылял с тросточкой Маратик, второй сосед, всегда бодрый и с доброй улыбкой. Поднял руку с тростью и ободряюще поприветствовал: «Ну что, блин, отдыхаем, блин, Степка?» Он говорил с такой пулеметной скорострельностью и так частил словом «блин», что ничего кроме этого слова Степан не разбирал и всегда согласно ему головой кивал.

Неожиданно показался Эммануил Эрастович, чуть замедлил шаг, пристально посмотрел на него и ничего не сказав, зашел в вестибюль корпуса. Его появление в такое позднее время Степана немного удивило, но он не придал этому значения, однако всем своим нутром ощутил, как внутри нарастает волнение, будто в окружающем пространстве произошел какой-то невидимый сдвиг и что-то неожиданное должно было случиться; он настороженно огляделся и замер.

Прямо к нему, постукивая каблуками по асфальтовой дорожке, грациозно вышагивала молодая красивая женщина, ярко выделяясь среди гуляющей публики своей привлекательной внешностью, и, белозубо улыбаясь, подошла к нему вплотную, чуть наклонилась над ним. От невольного изумления Степан потрясенно уставился в ее чудное лицо и всем телом от неожиданности обмер. Бросились в глаза разлеты ее черных бровей, будто крылья вспугнутой птицы, которые трепетно вскинулись в немом восторге над лучистыми, призывно сияющими глазами, где, казалось, неистово бесился звездный перепляс ночного неба.

С неотразимой обворожительностью они на него смотрели и, казалось, лучились восторженной радостью. И чем ближе она к нему наклонялась, тем все дальше он от нее откидывался назад, и в немом смятении таращился на ее пышную грудь, чуть взнузданную, рвущуюся на волю и возбудившую его до крайности.

«Бляааа… это вообще, вообще…» – всем нутром простонал Степан и бесстыже уставился на незнакомку неподвижными глазами, туго соображая, что же с ним происходит. «Впиться в груди губами, что ли, пока сама не оттолкнёт, а может, чмокнуть в щёчку профсоюзным поцелуйчиком?» – в волнующем смятении подумал он, уже готовый на это, но не успел.

– Ой, мамочки-и, та тожь тебя, Степа, шукаю, ай не понимае?.. – напевным полушёпотом произнесла она и одарила его ещё более лучезарной улыбкой. Когда же она совсем близко наклонилась, Степан учуял подрагивающими ноздрями тонкий запах дорогих духов и молодого здорового тела и обострённым слухом уловил ее сдержанно доверительный шепот:

– Давненько, Степа, ты мне приглянулся, на сердце лег, пийшлы вот туточки, у кусточки, трошечки побудимо вмисты… Та поспешай, Степа! Та тожь так надо, друже! Та пойми ж ты…! Тебя же кличу…! Ой мамочки-и-и… – напевным ласковым голосом, почти шёпотом пропела она ему в лицо, при этом уверенно взяла его теплыми руками под мышки, ощущая тяжесть немощного тела Стёпки, с усилием помогая ему из коляски подняться.

Внутри у Степана, казалось, что-то екнуло, он часто заморгал белыми ресницами, судорожно перевёл дух, в стельку преданно и голодно посмотрел в ее бархатные глаза и нервно дернулся навстречу, в ее теплые объятия.

– Так оно… Стёпа! Так… ласка моя, – снова пропела она дрогнувшим голосом над самым его ухом, пытаясь приподнять из коляски.

На последнем пределе бешено колотилось у Степана сердце, кровь горячей волной ударила в лицо, пронзила ноги, все тело, и он, напрягшись о поручни жалобно скрипнувшей коляски, резким рывком выкинул из нее разгоряченные ноги. Встал, чуть качнулся и, ухватисто обняв ее за талию, неуверенно ступая, как слепой, торопливо заспешил с ней в темную прохладу вечернего парка.

Сударки, ошеломленные свершившимся у них на глазах чудом, какое-то время в онемении смолкли, потом вкрадчиво, с оглядкой зашептались и, набрав голос, заговорили наперебой:

– Господи, девки-то нынче прямо с ума посходили, ну чисто на всем деньги зарабатывают, даже на горе человека! И с таким бесстыдством с их стороны, сказать-то вслух стыдно!

Тут и вторая не сдержалась:

– Да какой уж нынче стыд, распоясались совсем, дальше некуда, а подпоясать да приструнить некому, вот и вытворяют на глазах у людей что хотят и с кем хотят. Это подумать только, подлетела к нему, как орлица, выдернула калеку из коляски, а он даже не воспротивился бедненький, как она его уперла в кусты при всем честном народе! А облапил-то ее как – одна стыдобушка! Рехнулся что ли? Ведь хворый, а туда же… Толку-то, поди…

Спустя некоторое время Степан вернулся, смеющийся и счастливый, в дружеской обнимке с Эммануилом Эрастовичем, тоже радостным и довольным. Оба взяли порожнюю коляску за спинку и, о чем-то оживленно разговаривая, покатили ее к жилому корпусу, ни на кого не обращая внимания.

На следующий день среди праздной курортной публики только и было разговоров о необычном выздоровлении Степана, как о причуде какой-то. Мнения были самые различные, порой невероятные.

Одни утверждали, что Степана врачи просто залечили, и он, сам того не понимая, «прикипел» к коляске, а как здоровый мужик элементарно истосковался по бабе, вот и закондылял за смазливой дивчиной, когда та его поманила. «Случись такое с любым из нас, так же поступил бы!» – сказал один знаток курортного выздоровления. «Да к бабке не ходи», – подтвердил другой. Прочие отвергали это и доказывали, что лечащий врач на свой страх и риск применил очень опасный для жизни метод лечения шоковой терапией, когда больной либо «откидывается», либо кум королю и сват министру, а Степке-колясочнику просто повезло.

Так-то оно так, соглашались самые опытные, но в действительности врач уговорил одну из медсестер, обаятельную во всех отношениях, проявить милосердие к его сложному больному, оказать нестандартную медицинскую услугу психологического характера по заранее оговоренному сценарию, чтобы выманить Степана из коляски. Вот он, можно сказать, и воскрес после проявленного милосердия и оказанной нестандартной услуги.

Но и Степан был хорош, сестру милосердия так и не поблагодарил, из-за своего деревенского невежества. Ему почему-то было стыдно перед ней сейчас здоровым показываться и перебороть этот угнетающий стыд, глубоко в нем засевший, так и не смог, впрочем, не особенно и пытался.

Степан не обращал никакого внимания на обидную для него болтовню. Он ликовал и летал на ногах, как на крыльях, учился ходить, пробуя их упругую силу, учился чувствовать себя полноценным мужиком. Как хорошо быть здоровым! Это и есть настоящее счастье, которого он раньше почему-то не замечал. Только удивлялся Степан, что так много всюду говорят о нем и при нем, а его вроде и не замечают, будто излеченная болезнь важнее его самого, и он тут не при чем.

Однако мимолетно возникла обида на приятелей по комнате, которые так и не поздравили его со счастливым выздоровлением. Когда в тот чудный вечер он на радостях поздно вечером влетел в комнату и включил свет, то первым поднял взлохмаченную голову Толян и, уставившись на него, пьяно прохрипел:

– Ну что, чирок, на бабе купился? – и безвольно рухнул на подушку.

Еще с большей досадой сказал, как простонал, Марат:

– Ну, блин, Стёпка! Ты даешь, блин, – и отчужденно отвернулся к стене.

Степана поразило их безразлично-холодное отношение к нему, будто он их обманул в чем-то или выздоровел за их счет, и на душе от этого было скверно.

Лишь поэт Ванюша, встретив Степана на выходе из столовой, с приятной простотой поздравил его и крепко, по-мужски, пожал ему руку; затем дружески взял под руку, как хорошо знакомого приятеля, и они пошли по аллее, и Ванюша с жаром говорил ему, будто с кем-то продолжал спорить: «В невеселое время живем мы, Степа. Слишком много нынче пустой болтовни и суеты, а о своей грешной душе напрочь забыли. И хорошо, что наши врачи наконец-то начали пристально заглядывать в изнанку человека и неподдельно интересоваться, что там и как там насчет природных потребностей в физиологическом смысле без идеологической тарабарщины, как еще недавно было.

И ты посмотри, положительный результат стал получаться, иногда ошеломляющий, как с тобой давеча вышло!.. И поверь мне, дружище, этот уникальный случай с тобой имеет для нашего времени острейшую житейскую злободневность и несет в себе глубокий философский смысл; таковой дошёл до нас из глубины веков, сохранился доселе в некоторых религиях и народных преданиях.

Думается, Стёпа, что чем чаще мы будем обращаться к истокам человеческого бытия, тем скорее воспрянем духом, обретем в себя веру, без которой человек жить не может!»

Всё, что говорил поэт при этой встрече, Степану понравилось, но многое из сказанного он не понял и хотел было порасспросить кое – о чем, да изза своей деревенской застенчивости постеснялся. После об этом жалел. Да и немудрено, ведь он впервые видел поэта живьем, да еще с ним дружески разговаривал. «Все-таки правильный Иван мужик, действительно нашенский, хоть и поэт», – уважительно подумал о нем Степан. Вообще-то, тоскливо без таких людей жить на свете, а как-то живём и никому не жалуемся».

Конечно, потом он долго будет о нём вспоминать, да время и каждодневные заботы всё это из памяти вытеснят, а может, что-то доброе и останется. Следующим вечером Степан улетал домой. Утром его пригласил к себе Эммануил Эрастович, душевно с ним поговорил и на прощание с улыбкой объявил, что впервые в медицинской практике его заболевание будет называться по фамилии больного – «Синдром Юганова», и своим порядком будет занесено в медицинские справочники, и он этим может гордиться. Степан был удивлён услышанным и не знал, верить или не верить такой необычной новости, хотя это было сказано врачом как-то несерьезно, с ухмылкой. Да ему сейчас безразлично, как будет называться его болезнь и занесут её в какие-то справочники или не занесут. Ему это до лампочки.

В потаенных мыслях о ближайшем будущем он был уже далеко отсюда и занят другими заботами. Как-то исподволь, незаметно у него вызрела, а теперь и окрепла мыслишка, что после всех передряг, случившихся с ним, надо по приезду домой подзанять деньжат и смотаться на север – в тот трассовый поселок – забрать Нинку с дочкой к себе в деревню. В крайнем случае, взять перевод в другое управление и зажить нормальной семейной жизнью, какой раньше жил и не тужил.

Он заранее придумал нужные слова для такого случая, какие скажет, когда приедет за ней. «Айда-ка, – скажет, – Нинуля, обратно ко мне. Начудили мы с тобой в жизни – и хватит. У нас с тобой любовь была с самого твоего девичества, и какое-никакое наше общее прошлое, в котором было и хорошее, и плохое, как и у других людей. Прости меня, Нина, непутевого, за то, что я натворил в нашей семье, и я тебя прощаю, зла на сердце не держу. Поверь мне…»

И пойдет за ним его Нинуля, никуда не денется, в этом он был почему-то заранее уверен. А тому дуролому с толстым загривком прямо, по-мужски скажет: «Не тобой она была приучена к семейной жизни с мужем, не для тебя старался, женившись на ней, поросёнок ты оголодавший! Ишь, обзарился на кого! На все готовенькое приблудил!»

Само собой, все это он сдобрит отборным матом. Никак без этого не обойтись при таком случае. А если разъярённый бугай начнет махать кулаками, то Степан был уверен, Нинулька за него заступится и в обиду не даст, она у него всегда была справедливой и доброй. Не зря его бабушка Мария, когда была жива, ему наказывала перед уходом в армию: «Как вернёшься, Стёпка, со службы, не женись обязательно на красивой девке, а женись на доброй – и жизнь справно проживешь». Он вроде так и сделал, но жизнь справной не получилась, и теперь надо все снова начинать, и к какому берегу тянуться – к тому или этому, хрен ее маму знает. Однако самому соображать придётся. Ни от кого доброго совета нынче не дождешься, особенно по семейным раздорам, как у него случилось. Каждый сам по себе такие дела решает.

Так уж повелось, что Степан всегда приезжал в свою родную деревню с тихой душевной радостью как-то, светлел душой, оттаивал, и ему казалось, что он становится таким же счастливо озорным и наивным, каким раньше был. Так было и в этот раз, когда приехал с курорта. Конечно, все родные были удивлены его удачным выздоровлением и от души этому радовались. Мать от его здорового вида лицом посветлела, а у сестры Клавы весь вечер счастливая улыбка с лица не сходила. Только её муж Андрей всё пытался поговорить с ним наедине, но удалось остаться вдвоём лишь в конце вечера, когда Клава убежала по каким-то срочным делам домой, а мать суетилась в избе, у печки. Тут Андрюха и приник к уху Степана и почему-то шёпотом спросил:

– Ты там хоть одну бабу попробовал, Стёпка, или порожняком сгонял в такую даль и только облизнулся?

– Не до баб мне там было, свояк, почти всё время торчал в коляске, на костылях ходить уже не мог, – откровенно признался ему Степан.

– Беда, Стёпка, это позор! «Ну а бабы-то хоть красивые туда приезжают или похожие на истоптанные цветы на дороге, которые не каждый и поднимет?

– Всякие приезжают, и красивые, и не очень, но почти все живописные.

– Это к-а-к – живописные? – вытаращив на него газа, с удивлением спросил Андрюха, нетерпеливо ожидая ответа.

– А такие, паря, что все нарядно одетые, причёсанные, ну и всё остальное при них, но себе на уме…

– Ишь ты-ы! – изумился Андрей и хотел было ещё что-то сказать шурину или о чём-то спросить, но не успел.

Вошла Клава и бережно подала Степану в руки увесистый пакет.

– Это, Стёпа, мои гостинцы племяннице Риммочке, передай ей сразу, как приедешь на место. Пирожки с земляникой, утром сегодня испекла, во рту тают. Скажешь, что это подарок от её родной тёти Клавы, пусть помнит, – и прослезилась.

Но в этот раз на душе было тяжко, предстояло смотаться в северные края и исполнить свою задумку, а деньжат не было и перехватить в деревне было не у кого. Все земляки в то время безвылазно маялись безденежьем. Но ему неожиданно повезло, и завтра он будет на месте. К его радости, в этот день в деревню к старикам по пути из отпуска заехал Леха Трепачев, и вопрос с деньгами был решен. Тот был до растерянности изумлен молодецким видом Степана и после взаимных расспросов важно заявил, что путевку в этот санаторий никому, кроме него, было бы не достать, даже самым извилистым путем, только он один смог это сделать, удружить Степану, видя, в какое паршивое положение тот попал. Тут же, хитро прищурившись, предложил обмыть его счастливое выздоровление, на что Степан сердито рубанул в ответ: «От винта!» Леха залихватски расхохотался и так огрел его своей ручищей по спине, будто раскаленным утюгом приложился:

– Да я же понарошку, Степка, чтобы испытать тебя на крепость духа. Так что держись, только так держись и выгребешь, Степка, обязательно выгребешь.

Вечером, уходя домой, сестра посоветовала брату, чтобы о Нинке он шибко плохо не думал и зла на неё не держал. Она его от смерти, считай, спасла, вызвала мать, почти выдернула из вагончика и спровадила в деревню, иначе бы он там окочурился. Да и путёвку на курорт только она могла выхлопотать, больше о нём в той гиблой ситуации никто бы не озаботился. Посоветовала решать семейные дела по-доброму, может, у них всё и сладится. Мать до этого говорила почти то же самое. Тягостно ему было всё это выслушивать, но обе со слёзной мольбой просили его решить все семейные вопросы по-хорошему, а при неудаче не тянуться к бутылке – своей погибели. При любом раскладе ему надо было срочно отсюда уезжать, но вспомнив Клавкины пирожки, гостинцы его дочери, лишь грустно ухмыльнулся и начал собираться в дорогу.

Всё у него сейчас получается вроде неплохо, с нарастающей тревогой вечером говорил Степан матери, да ведь надо было завтра решать самый жгучий вопрос в его сегодняшней жизни, главней которого сегодня нет. И что из этого получится, мама, мне даже боязно думать. Вот в чем моя загвоздка.

 

Солдатский должок

Сейчас о дембеле много чего у нас написано: и повестей, и рассказов, и стихи ему посвящены, и, говорят, даже песня удачная написана и пользуется заслуженным успехом. Однажды краем уха слышал, что написан и роман, посвящённый дембелю. Вот на какую небывалую высоту вознеслось это кратковременное и массовое явление из армейской жизни, какого пристального внимания общественности удостоено.

Все её тяготы, предусмотренные уставом и не предусмотренные, может пережить только солдатик срочной службы, а их большинство, но отмену дембеля не переживёт никто без тяжелейших моральных и физических потерь. Это будет для них потрясением, как от невиданного стихийного бедствия. Вот почему умные военачальники никогда демобилизацию воинов, отслуживших установленный законом срок, надолго не задерживают. Я не буду сейчас касаться всего того, что об этом явлении написано по той простой причине, что я ничего из написанного не читал, поскольку у меня был собственный, особый дембель, ни на что подобное и близко не похожий и ни с чем не сравнимый.

Даже сейчас, на склоне лет, при воспоминании о том давнем времени и том случае содрогается моя душа, уже порядком истерзанная сегодняшней жизнью. Однако должен оговориться, когда все служивые, подлежащие демобилизации, сознают до самой «внутрянки», что обязательно будет об этом приказ министра, им от всей души с невероятным облегчением останется лишь повторить слова из одной прекрасной песни давних лет: «Бери, солдат, шинель, пошли домой». А на все остальные вопросы, касающиеся службы, и запоздалые придирки сердитых сержантиков с довольно весёлой улыбочкой коротко посылали подальше с различной тональностью, смотря по настроению.

Но главное, у каждого служивого есть внутреннее понимание и представление о том, что ему лично принесёт предстоящий дембель, о котором он безотрывно мечтал все последние месяцы, и, как правило, этим самым сокровенным ни с кем особо не делятся, за редким исключением. Это как выбор невесты, о которой до поры до времени знать никому постороннему не положено.

У меня всё было гораздо проще в этом отношении. Никакими заоблачными мечтаниями я себя не изводил, поскольку для этого у меня не было никаких оснований. Был конец прекрасного в Поволжье августа. Я только что вернулся из десятидневного отпуска, которым меня ещё весной поощрил командир дивизии, генерал-майор Никифоров, прошедший всю войну и, к нашему удовольствию, любивший спорт и удачливых спортсменов.

А тут, как назло, шли соревнования за соревнованиями, в которых я принимал самое активное участие и порою добивался хороших успехов, но воспользоваться предоставленным отпуском всё никак не удавалось. И только я собрался в отпуск – а до дембеля оставалось всего три месяца, – как меня приказом вызвали в штаб округа, где тренер мне объявил, что я включён в сборную округа по боксу и сейчас начнутся сборы и соревнования, где отберут сильнейших для участия в первенстве Советской армии по боксу. С одной стороны, я был польщён столь высокой оценкой моих способностей в этом виде спорта; с другой – у меня в кармане лежал приказ об отпуске, и надо было не мешкая выбирать одно из двух: либо участвовать в соревнованиях, либо ехать в отпуск.

Я предпочёл отпуск, о чём прямо заявил тренеру. Тот немного подумал и с моими доводами согласился. Прекрасной души был у нас тренер, чемпион Советской армии Игумнов Николай Фёдорович, о котором вспоминаю с сердечной благодарностью. Неумолимое время – как оно безжалостно к нам, ныне здравствующим! Да живы ли те, о ком я здесь с благодарностью пытаюсь вспоминать? Прискорбно, если нет. И тем не менее втайне надеюсь, что кто-нибудь из моих сослуживцев продолжает жить и здравствовать и, возможно, прочитав этот рассказ, любезно на него откликнется. Эта весточка напомнила бы мне далёкие годы армейской службы, когда мы были завидно молодыми, и для меня сегодня это явилось бы немыслимой удачей.

Слева направо. Октябрь 1957 г. Сержанты. Валентин Богданов из г. Челябинска г. Ставрополь, Куйбышевской обл. Умурхан Османов из г. Закаталы, в.ч. 58191. Азербайджанской ССР, октябрь 1957 г.

Слева на право. Сержанты. Павел Матюшнко из г. Свердловска. Сергей Бакланов из г. Магнитогорска. Куйбышевской обл. 1956 г. в.ч. 58191 Виктор Чилимов из г. Челябинска

Слева направо. Сержант Слава Дерябин из г. Челябинска. Сержант Павел Матюшенко в спортивной майке из г. Свердловска. 1956 г.

Поскольку я неделю назад только прибыл из отпуска, то многие проблемы личного порядка меня уже не озадачивали. Я прекрасно понимал, что меня ожидает по приезду домой после демобилизации, и оптимизма мне это не добавляло. Хотя, что там скрывать, я тоже с нетерпением ждал высочайшего приказа, чтобы навсегда распрощаться с армейской жизнью. Ведь отслужил к тому времени уже три года один месяц и двадцать пять дней и по гражданской жизни, конечно, соскучился.

Прекрасная это пора, незабываемая – в ожидании главного приказа в твоей армейской жизни. Когда физически ты находишься ещё на государевой службе и всей кожей это ощущаешь, а мысленно и всей душой уже дома, среди близких и родных тебе людей, которые с нескрываемым интересом и любопытством будут тебя рассматривать, любоваться тобою и говорить в твой адрес очень даже приятные слова.

Почти все служивые молодые люди наверняка прошли через это, с небольшими вариантами, и могли многое добавить к моим словам, да ведь речь-то в рассказе не об этом. То, что я написал, – это лишь предисловие, и, наверное, слишком длинное, но коротко написать о дембеле, раз затронул эту интересную тему, мне не удалось. Пусть пробуют другие, кто прошёл через это нравственное испытание.

Воинская практика давно подсказала, что нельзя долго держать вместе дембелей и так называемых салаг, недавно призванных и отслуживших несколько месяцев, а то и дней. Дисциплина на глазах падает, а этого допускать ни в коем случае нельзя, поскольку восстанавливать её потом будет гораздо труднее.

Вот командиры и умудрялись личный состав в это переломное время чем-нибудь занять, чтобы дурные мысли в солдатские головы не лезли. Одних с утра отправляли на стрельбище, другим устраивали строевой смотр, а нашу зенитную батарею по тревоге вывезли за город на боевое учение.

Где-то далеко, у рубежей нашей Родины, летали вражеские самолёты с неизвестными для нас целями, а наши радары их водили, а мы по своим картам их тоже вели и условно по ним стреляли. Однако всё было по-боевому: и орудия стояли веером, и палатки для личного состава и для столовой, и штаб с полным комплектом командиров; словом, всё как нужно в настоящей боевой обстановке.

В двухстах метрах от расположения нашей батареи проходило городское шоссе, по которому постоянно проносились городские автобусы и вселяли в нас, старослужащих, определённые надежды воспользоваться ими в личных целях; надеждам, однако, не суждено было сбыться.

Командир батареи доложил командованию, что личный состав батареи готов к учению, и получил указание направить в штаб полка надёжного подчинённого за важным документом, при получении которого и начнутся учения. Выбор пал на меня как на надёжного сержанта, которому можно доверить важный и, наверное, секретный документ. Мне так думалось.

Что там говорить, внутренне я был польщён и горд оказанным мне доверием. Приказ я получил перед строем всей батареи и, ответив «слушаюсь», побежал в свою палатку собираться в дорогу. И, как всегда в таких случаях бывало, мои приятели в спешке дали мне немного денег и вещевой мешок, чтобы на обратном пути я зашёл в гастроном и купил батонов, сколько влезет в солдатский сидорок.

Пообещав всё это исполнить, я бегом бросился к ближайшей автобусной остановке и уехал в город, чтобы уже пешком добраться до своей части, которая находилась поблизости. По пути в часть в газетном киоске купил газету «Комсомольская правда», свернул её в трубочку и засунул за голенище сапога. Важный документ я получил у заместителя начальника штаба, майора Корниенко, расписался и зашёл в казарму своей батареи узнать у надёжных ребят последние новости о задержавшемся дембеле. Ничего утешительного никто мне не сказал. Немного поболтав обо всём помаленьку, достал из-за голенища сапога газету, вложил туда важный документ, свернул всё трубочкой, но совершенно забыл концы газетной трубочки с обеих сторон загнуть, чтобы при каком-нибудь случае документ не выпал из газеты, и в самом радостном настроении вышел из части.

Идя к гастроному, весело мурлыкал вполголоса мотив какой-то песенки и беззаботно похлопывал газетным свёртком по голенищу сапога. В дверях гастронома случайно оглянулся и увидел, что следом за мной плетётся старушка, а следом в нескольких метрах бодро идёт майор Корниенко, у которого я только что получил важный документ.

С набитым свежеиспечёнными батонами вещмешком я удачно прибыл в расположение батареи и перед её строем бодро доложил комбату о выполненном задании, подал ему в руки газетный свёрток. Не удостоив меня командой «вольно», комбат на моих глазах развернул газетный свёрток, потряс им перед моим лицом и угрожающе, сквозь зубы спросил:

– Где документ, сержант Богданов?

Потрясённый случившейся бедой, я машинально и довольно глупо ответил:

– А в газете он, товарищ капитан.

Комбат снова потряс передо мной, как фокусник, полностью развёрнутой газетой и ещё тише и злее переспросил:

– Где документ, я тебя спрашиваю?

– Наверное, потерял по дороге, – растерянно ответил ему под хохот всей батареи, которая подобных фокусов, уверен, никогда в своей жизни не видела и уже вряд ли увидит.

Комбату тоже подобный фокус даже не снился, но виду, что растерян, он не подал, вместо этого рассерженным, но твёрдым голосом скомандовал личному составу батареи:

– Смииррнаа! – И тут же мне: – Приказываю вернуться в часть, документ найти и с ним вернуться на батарею!

– Слушаюсь, – осипшим голосом выдохнул я и бегом рванул с места к автобусной остановке, размышляя на ходу, где на обратном пути я мог выронить этот злополучный документ.

О тяжких последствиях в связи с утерей секретного документа я пока не думал. Некогда было, но последствия неумолимо и зловеще ко мне приближались. Глаз радовала прекрасная половина золотистого сентября. До дембеля оставалось дветри недели, но всё это разом померкло в моём сознании. Я осознавал, какая жестокая кара обрушится на мою беззаботную головушку из-за утери документа. Всё-таки странно устроена жизнь человека в разные её периоды, пусть в дальнейшем и вполне благополучная. Ведь для меня вначале это утро не предвещало ничего плохого. Да его просто и быть не могло, этого плохого, в жизни сержанта срочной службы, удачно отслужившего три года с хвостиком и ожидающего со дня на день приказа о дембеле.

Ранее утро, тихое, чуть туманное. Алые лучи восходящего солнца золотят косыми лучами верхушки Жигулёвских гор. Тишина божественная. Только разноцветье цветов и листьев, опадающих с деревьев, навевает грусть, будто природа навсегда прощается с нами без всякой надежды когданибудь снова увидеть нас, повзрослевших, и прощальную красоту дарит на память. Да, это действительно было прощальное преддембельское утро, которое я запомнил на всю жизнь.

Такой погожий и последний мой спокойный день очень даже согласился бы увидеть ещё раз, но следом, в конце того злополучного дня налетели такие события, которые хотелось бы навсегда отсечь из памяти, забыть, однако они не отсекаются и не забываются.

На автобусной остановке дождался того автобуса, на котором приехал обратно. Подробно рассказал о своей беде кондуктору, моложавой девице, но ничего подобного она не приметила, и никто к ней с такой находкой не обращался. Поблагодарил её за сочувствие моей беде, а она вдогонку добавила:

– А тебя-то, голубок, я сразу приметила и запомнила…

Я в ответ лишь кисло улыбнулся и уныло поплёлся знакомой тропинкой в свою часть, внимательно осматривая тропинку и каждую бумажку, поднятую с земли. Но тщетно.

На проходной дежурный офицер передал мне, чтобы я немедленно явился к майору оперативной части, и я тут же отправился в его кабинет, где за три года службы, к счастью, ни разу не бывал и даже не знал, где он находится.

Шёл я к майору-оперативнику в таком тяжелейшем душевном состоянии, что ноги меня еле принесли на второй этаж, где находился его кабинет; туда я вошёл, как в ледяную воду нырнул, готовясь услышать от него самый беспощадный приговор за содеянное преступление. Сухощавый майор средних лет довольно сухо ответил на моё приветствие, выслушал доклад о моём прибытии, взял у меня моё сержантское удостоверение, бегло его рассмотрел и положил перед собой на стол. На удивление, я был в этот момент совершенно спокоен и с самым безответственным любопытством и нетерпением ждал, что последует за этим и чем всё это для меня кончится. Я просто ещё в полной мере не осознавал совершённого мною преступления перед Отечеством и того, что должно за этим последовать. Хотя смутно я и догадывался, чем всё это для меня может кончиться, но не хотелось в это верить. Майор заслушал устное объяснение, которое я тут же по его требованию изложил в письменном виде. Немного помолчал, немигающе посмотрел мне в глаза, не спеша достал из стола книжечку уголовного кодекса и вслух зачитал статью, из которой за подобный проступок мне следовало отбывать тюремное наказание ровно пятнадцать лет, без всяких изъятий.

Я обмер от услышанного и, понимая, что в этом кабинете никогда в подобных случаях не шутят, дрогнул душой, затрепетал, как смертельно раненная птаха. Я глухим дрожащим голосом ответил, что мне всё ясно, вину свою полностью признаю, и замолчал, не зная, о чём ещё могу говорить после всего этого.

Совершенно неожиданно, как спасение, мельком вспомнил о маме, о двух сестрёнках и младшем братишке, подумал, как же они без меня будут жить, в глазах закипели горячие слёзы, но до боли стиснув зубы, я сдержался.

Майор, тяжело вздохнув, положил уголовный кодекс в ящик стола и равнодушным голосом сказал мне:

– У меня к вам вопросов больше нет, сейчас идите к начальнику штаба полка, подполковнику Максименко, он вас ждёт.

Я встал, козырнул и вышел, стараясь до конца понять всю жестокую правду, которую только что услышал в этом кабинете от майора, а ведь раньше даже не замечал его и не знал, чем он в полку занимается. Теперь узнал на свою беду. А в моей ошеломлённой голове застряли непривычные уху фразы, как в остановившемся кинокадре: «Вместо ожидаемого скорого дембеля – получаю пятнадцать лет! Пятнадцать лет!!! Это конец жизни!» Это смертный приговор! Согласиться с этим было невозможно. Это меня потрясло.

С таким мрачным настроением я и прибыл к начальнику штаба полка, предполагая, что здесь-то, меня и арестуют по его приказу и отвезут в Куйбышев в следственный изолятор, как зэка, а не солдата. Я был в отчаянии. Никто и ничто в этом прекрасном мире мне уже помочь не могло, и от сознания полного бессилия яркий сентябрьский день показался мне необычно мрачным и враждебным.

Я зашёл в просторный кабинет, где за массивным столом сидел лысоватый подполковник в очках со строгим узковатым лицом. Доложил о своём прибытии, на которое он ответил кивком головы, чуть привстав со стула. Сколько же раз за три года службы я бывал здесь совершенно по другим обстоятельствам, и сосчитать трудно. Именно здесь этот строгий на вид человек подписывал мне восемнадцать почётных грамот за успехи по службе и спортивных состязаниях за три года моей службы. Да от командира дивизии приказы о моём поощрении тоже он объявлял и почётные грамоты, подписанные командиром дивизии, опять же прошли через его руки. Дважды он подписывал приказы о предоставлении мне краткосрочного отпуска на десять дней и несчётное количество приказов об объявлении мне благодарностей, и редко в каком приказе не была упомянута моя фамилия.

Он доверял мне и всегда назначал старшиной всех спортивных сборов на любые соревнования. Втайне я уважал этого строгого и справедливого человека. Но подозреваю, при этом не утверждаю, что и он питал ко мне человеческие симпатии и уважение как к добросовестному воину и известному спортсмену.

Он всегда бывал на тех соревнованиях, в которых я принимал участие и добивался успеха. Он любил спорт и спортивных солдат, всегда готовых защищать на соревнованиях честь полка и дивизии.

Сейчас при его виде что-то жалостливое заныло в моей душе, а от охватившего меня волнения стало трудно дышать и в глазах предательски защипало.

Он снял очки, вышел из-за стола и, стоя передо мною, начал строгим ровным голосом, без нажима, говорить о моём сегодняшнем проступке, не упуская никаких мелочей. И чем дольше он говорил, тем светлее и радостнее становилось у меня на душе. Только что в моей душе, казалось, надолго поселилась тёмная непроглядная ночь, и вдруг там засветлело, потом засияло, и нежданная радость готова была выплеснуться наружу и осчастливить всех, кто находился рядом.

– Сержант Богданов! Ваше счастье, что на утерянном вами документе не был поставлен гриф «секретно» или «сов. секретно», а только штамп для служебного пользования. Но и этого хватило бы, чтобы вас привлечь к уголовной ответственности. Ваше счастье, что этот документ подобрала старушка, шедшая вслед за вами, в дверях магазина и тут же передала майору Корниенко, шедшему следом за нею. Майор оперативной части в ваших действиях не нашёл признаков умышленного состава уголовного преступления, а только дисциплинарного, поэтому объявляю вам пятнадцать суток строгого ареста с отбыванием срока на гарнизонной гауптвахте в Куйбышеве. Указанный срок отсидите после окончания учений. Поняли?

– Так точно!

– Вы свободны, поезжайте в свою часть.

– Слушаюсь! – чётко ответил я, козырнул и пулей вылетел на улицу, где от охватившей меня радости готов был орать во всю глотку, но сдержался при виде офицеров и солдат, строем идущих в штаб.

Я бегом добежал до автобусной остановки, благополучно доехал до расположения нашей батареи и доложил о своём прибытии дежурному офицеру, который с пониманием отнёсся к моей неприятности, так благополучно закончившейся, и отправил меня в палатку – до вечерней проверки отдохнуть. Я не стал возражать. Не раздеваясь, бросился на кровать, повторяя несколько раз вслух: «Надо же, вместо пятнадцати лет получить пятнадцать суток». Повторял и смеялся, снова и снова повторял, пока не уснул.

Но вот наступило то радостное утро, когда полковой оркестр в полном составе с особой лихостью без перерыва наигрывал знакомые марши, а в центре воинской части на так называемом плацу были выстроены в две шеренги все военнослужащие, подлежавшие демобилизации.

На улыбающихся взволнованных лицах дембелей сияла радость, отовсюду слышался смех, шутки. А у меня на душе – сплошной мрак и растущая тревога, когда же меня заберёт дежурный наряд и отвезёт на гарнизонную гауптвахту или оттянут этот неприятный момент, чтобы не портить настроение праздничного дня. А скорее всего, думалось мне, снимут меня с автобуса в центре города Куйбышева, и доставит куда положено уже местный дежурный наряд, наверняка ожидающий прибытия автобуса с моей персоной.

Эта тревога поселилась во мне три недели назад, после окончания учений, когда меня должны были отвезти на гарнизонную гауптвахту для отбытия пятнадцати суток, но почему-то не отвезли. Добавлю, просто обязан напомнить неискушённому читателю, что Куйбышевская гарнизонная гауптвахта славилась своим особым зверством к арестантам и другим служивым людям далеко за её пределами, и никто из бывалых воинов врагу бы не пожелал там оказаться.

Но никто из старших командиров мне ничего об этом не говорил, а я, откровенно говоря, трусил напоминать им о назначенном наказании. И это ежедневное и тревожное ожидание предстоящего испытания так измотало меня, что я уже решился было пойти к начальнику штаба, наложившему на меня это взыскание, и напомнить ему, что его приказ о наказании в силе и подлежит исполнению, или узнать, отменён ли? Но из-за своей трусливости и нерешительности добровольно перед дембелем идти и напоминать об этом начальнику штаба я не решился. А кому бы пришло в голову, пусть и солдатскую, добровольно напроситься на то, чтоб отсидеть на гарнизонной гауптвахте пятнадцать суток ареста перед самым дембелем? Уверен, никому.

Каждую ночь, перед сном решал, что уж завтра с утра точно пойду и напомню о наказании, а утром моя решимость слабела, да так, что я и думать об этом не хотел.

И, таким образом, дотянул до самого радостного и счастливого дня в жизни каждого солдата, и я замер, как суслик перед грозящей опасностью. Вдруг оркестр смолк на минуту-другую, а когда на крыльце штаба появились командир полка, начальник штаба с замполитом, то полковой оркестр грянул «Варшавянку» с такой лихостью и задором, что мы все как по команде приняли стойку «смирно».

Дежурный офицер доложил командиру о построении демобилизующихся воинов, тот поприветствовал нас, едва скрывая улыбку, и наш ответ на его приветствие был таким громовым и дружным, что в соседних домах, наверное, оконные стёкла задребезжали.

И вот наступил момент дембельской истины. Командир полка со штабной свитой начал обход солдат с правого фланга. Каждому пожимал руку и благодарил за службу, постепенно приближаясь ко мне. Я заметно волновался.

Приятель из Свердловска Павлик Матюшенко, повернув голову ко мне, полушёпотом заботливо спросил:

– Ждёшь?

– Жду, – буркнул я в ответ.

– Жди, – отечески заботливо посоветовал он и содрогнулся от внутреннего хохота. Я обиделся. Но ненадолго. В конце-то концов мои приятели ни в чём не виноваты, что я перед самым дембелем, по собственной глупости, схлопотал пятнадцать суток, с отсидкой на гарнизонной гауптвахте.

Они сегодня счастливы как никогда, и им абсолютно никто и ничто не угрожает, и могут себе позволить дружески пошутить над незадачливым приятелем, но помочь мне ничем не в силах.

И вот передо мной всё штабное начальство. В моей голове неожиданно метнулась пугливая мыслишка: «Сейчас увидит меня командир полка и с удивлением спросит начальника штаба: «А сержант Богданов у нас что – уже отсидел на гарнизонной гауптвахте?» – «Да нет, товарищ подполковник, в суматохе этих дней просто забыли о нём». – «А ну вывести его из строя и отвезти куда положено», – прикажет он дежурному офицеру, а, как известно, приказы командиров в армии исполняются точно и в срок.

И прощай тогда дембель вместе со своими товарищами, с которыми был призван в армию 2 октября 1954 года из города Челябинска, а демобилизуюсь, если это сбудется, 28 ноября 1957 года. Как же мне тогда хотелось стать ниже ростом, по макушку врасти в землю, чтобы меня не заметили.

Но как же я был наивен в тот момент и, наверное, глупо выглядел. Ростом ниже я не стал и не мог стать и в землю не врос, а заметили меня сразу, хотя стоял во второй шеренге, чтобы стать понезаметнее. Первым увидел меня командир полка, подполковник Орёл и, улыбаясь, пожал мне руку, поблагодарив за примерную службу. То же повторили начальник штаба и замполит, только подполковник Максименко с удивлением спросил меня:

– А вам, Богданов, разве старшего сержанта не присвоили? Я этот приказ видел».

– Никак нет, – ответил я бодро и легко вздохнул. «Да зачем мне это звание, отпустите меня домой хоть ефрейтором, только поскорее», – ныло и стонало всё моё нутро.

– Сейчас, исправлю это упущение, сказал он и пошёл следом за штабной свитой. Но вдогонку ему осмелевшие дембели – сержанты и солдаты вразнобой закричали:

– Тогда и нам присваивайте, чем мы хуже его? – со смехом неслось со всех сторон.

Начальник штаба Максименко оглянулся и, неопределённо пожав плечами, безнадёжно махнул рукой в их сторону.

Я, от охватившего меня возмущения, орал на дерзких сержантов, обзывая их нехорошими словами, а они в ответ только хохотали во всю глотку. Статус дембеля уже позволял им такие вольности.

От города Тольятти, где тогда стояла наша воинская часть, до города Куйбышева около ста километров, и проехали мы этот путь в тёплых автобусах незаметно, с песнями и весёлыми разговорами. Проезжая центр города, Паша с притворной заботой спросил:

– Ждёшь?

– Жду, если честно.

– Жди, – с притворной грустью ответил он и от души рассмеялся.

Когда поезд тронулся, он ещё раз спросил меня об этом, понятно, что в шутку.

– Теперь нет, – уверенно ответил я ему, и он со всей серьёзностью пожал мне руку и сказал:

– Благодарю за примерную выдержку, – и добавил: – Мы и не подозревали, с каким стойким воином рядом несём службу, – и все, кто находился в купе, весело рассмеялись, а я вместе с ними. Так мой армейский должок – отсидеть пятнадцать суток на гарнизонной гауптвахте – оказался неисполненным по независящим от меня обстоятельствам.

В Челябинске мы с Пашей последними дружески распрощались с нашими приятелями по службе – Рудольфом Кепфом, Эриком Зупанчичем, Юрием Кацем, Костей Шевченко, Виктором Чилимовым и многими другими приятелями, имена и фамилии которых неумолимое время из моей памяти стёрло.

После прощания мы, долго не раздумывая, зашли к нашему товарищу, бывшему сослуживцу, Меркурию Батыреву, демобилизовавшемуся по льготе на четыре месяца раньше нас в связи с поступлением в политехнический институт. Да и жил он неподалеку от вокзала. При встрече распили бутылочку водки, любезно выставленную нашим приятелем, сфотографировались, немного поговорили и, тепло попрощавшись, пошли на вокзал, чтобы Паше ехать в Свердловск, а мне в Курган.

Я с волнением уезжал из города моей юности Челябинска, в город моего детства Курган, где жила мама, две сестрёнки с младшим братишкой, а это для меня тогда был по сути весь мир между небом и землёй, это были самые дорогие для меня люди. Причина возвращения в родной для меня город была очень даже весомая. Хорошо помню, что был поздний зимний вечер. Медленно крупными хлопьями падал пушистый снежок и в отсветах вокзальных фонарей казался сказочным. На душе было грустно. Паша был последним моим сослуживцем, с которым я распрощался тогда на заснеженном перроне Челябинского вокзала, и наша судьба сложилась так, что мы с ним больше никогда не встретились. Помню, как он решительной походкой пошёл тогда к своему поезду: высокий, стройный, с тощим солдатским сидорком на плече, и бесследно растворился в белёсой мути позднего вечера. Да жив ли он ныне, как и другие мои приятели? Сохрани их Господи!

Если мне сейчас 75 лет, то ему 78 годков. Но условия жизни, в которых прошло наше с ним военное детство и послевоенная юность, не обещали нам долгожительства. Хотя в жизни всякое случается.

Непременно должен напомнить читателю, что мне посчастливилось служить в той армии, которая девять лет назад разгромила армию вермахта, в то время сильнейшую в мире. У нас не было неуставных отношений, проще говоря, тюремного мордобоя, как сейчас. Да можно ли называть защитницей своего отечества такую армию, где в мирное время солдаты систематически с озверением истязают и убивают друг друга? Да это же уголовный сброд, подлежащий полному и безжалостному искоренению из нашей жизни, тем более из армии! Недопустимо и позорно им носить военную форму, зваться защитниками своей Родины. Это несмываемый позор для любой армии.

Однако должен признаться, что незадолго до дембеля физрук нашей дивизии, капитан Какабадзе, предлагал мне остаться на сверхсрочную службу физруком полка, но я легкомысленно отказался от его предложения, явно переоценив свои возможности насчёт удачной жизни на гражданке, и впоследствии жалел о своём решении. Да и было о чём мне тогда жалеть. Ведь счастье в моей тогдашней жизни было очень редким гостем, и я запоздало укорял себя за упущенные возможности.

И всё-таки надо честно признаться: как бы нам ни было тяжело служить в армии, особенно в первый год, но на гражданке мы пережили многие трудности и закалились, познали, в большинстве своём, нужду и горе военного и послевоенного лихолетья, поэтому без страха и всякого сомнения уходили в армию честно отдать свой воинский долг Родине, отвечали по присяге за её судьбу, как наши отцы.

Поверьте, мы наравне со взрослыми пережили в детские годы войну, затем сиротство и непомерную тяжесть послевоенного времени, такое же надсадное для детей, как во время войны. Дорогие читатели! Прошу вас! Не сочтите мои слова фальшиво-пафосными, не примите за бахвальство, непривычное и чуждое нам, детям войны. Такими мы тогда были.

 

Родимая сторонка

Припозднившимся зимним вечером в сумраке промерзшего подъезда пятиэтажной коробки пьяный бандюга пытался изнасиловать под лестницей женщину, случайно подвернувшуюся ему под горячую руку. Да помешала этому грязному делу баба Уля, вошедшая в это время с улицы. Пока протирала заслезившиеся от мороза глаза, наугад нащупывала ногой в клубах морозного воздуха ступеньки лестницы, услышала всполошный крик, оборвано смолкший на полуслове. Баба Уля испуганно насторожилась и с тревожным любопытством спросила, пригнув голову в подлестничную темень: «Ай кричит кто?» Не получив ответа и снова услышав явную возню и надсадное кряханье, сунулась было понадежней вызнать причину этого шума, но от неожиданности сильного толчка в грудь отлетела к дверям и расслабленно осела на пол, при этом только успела выкрикнуть: «Ой-оченьки», – как показалось ей, даже сикнула с перепугу, потому что там внизу как-то разом затеплело. Тут же услышала, как расхлябанно хлопнули промороженные двери вслед за выбежавшим человеком, и в это время под лестницей раздался истошный вопль пришедшей в себя женщины: «Насилуют! Грабят! Держите гада, шапку стащил…» Только сейчас баба Уля пришла в память, скоротенько вскинулась на ноги и приговаривая:

«Сейчас, родимая, сейчас я его, поганца», – сгоряча торкнулась в тугие двери на пружине и, выпроставшись из них, выбежала на улицу.

От обжигающего морозного сквознячка у бабы Ули опять зашибло слезой глаза. Пока она протирала их варежкой, успела углядеть, как в доме напротив размашисто хлопнула входная дверь подъезда и за ней торопливо скрылась человеческая фигура, да за углом этого же дома в вечерних сумерках мимолетно сгинул одинокий человек. Баба Уля впопыхах засеменила напрямик к подъезду девятиэтажной коробки, разноцветно сверкающей в выси огнями окон, будто крейсер на параде. И сколько ни металась она в эти ознобно-тревожные минуты между углом и подъездом дома, сколько ни останавливала редких прохожих, обсказывая только что случившееся, никто толком не удосужился выслушать ее до конца и хоть чем-то помочь. Коротко, на ходу, бросали в ответ:

– Звони, бабка, в милицию, там разберутся…

– Да как же так! Люди вы, али кто! Ведь человек пострадал, убег насильник-то, вот тутова хоронится, в подъезде, али за углом…

И сколько ни суетилась, ни возмущалась баба Уля человеческому равнодушию, сколько ни взмахивала от изумления руками, приговаривая: «Ойоченьки, это че же такое деется на белом свете, гли-ка ты», – никто из прохожих, к кому она обращалась, так и не отважился оказать ей подмогу. Да мир не без добрых людей. Вскоре попался ей школьник-восьмиклассник, возвращавшийся со второй смены. Разинув от удивления рот с прилипшей жвачкой на отвисшей губе, вытаращенно выслушав бабу Улю, нехотя помялся, настороженно повертел по сторонам головой и согласился позвонить. Телефонная будка находилась тут же, между двумя подъездами девятиэтажки, в ней были начисто выбиты стекла, аппарат заиндевел, но, к счастью, оказался исправен по чьему-то разбойничьему недомыслию.

И вот уже долгонько после этого топталась баба Уля в стылых валенках у мрачного подъезда и терпеливо поджидала оперативную машину, как и наказывал ей сознательный школьник, когда дозвонился. Машина как-то совсем неожиданно выскочила из-за угла, ослепив ее ярким светом фар, лихо подкатила, резко остановилась. Со скрипом открылась дверная форточка, и вначале показался в ней крупный нос, а потом и усище, остальное из-за крупности не вмещалось. Спросили зычным хозяйским голосом:

– Кто вызывал?

– Я, милые, я, родненькие, – живо откликнулась баба Уля и угодливо подсеменила к машине, покачиваясь, будто приплясывала.

– Рассказывайте, что здесь произошло? – коротко бросили из форточки. Баба Уля, сбиваясь от волнения и холодной дрожи, все обсказала и выжидательно уставилась в форточку.

– Заладила ты, бабка: «туточка» да «тамачка», а в лицо-то его хоть видела?

– Нет, милый, не видела, где успеть-то, дверь тугая, пока насилу отворила, он и убег, зараза.

– Негусто, а по одежке можешь опознать, если встретишь?

Баба Уля растерянно замялась, сникла и казалась расстроенной от непосильного для нее вопроса, но что-то вдруг сообразила про себя и неуверенно сказала:

– Если со спины, то узнаю по распахнутой тужурке, – потом немного помолчала и добавила: – И по пьяному запаху: перекисший шибко, блевотный. Как дохнул на меня, когда пробегал мимо, прямо в голове помутилось.

В машине сдержанно хохотнули.

– Дак где, бабка, насильника-то искать будем? – бойко спросил усатый, видать старший, как определила баба Уля.

Она, придвинувшись вплотную к форточке, заговорщицки зашептала им:

– Вы тут, милые, посидите маленько, а я скоротенько обегу округ дома-то, там пустырь, снегу много, он туда не сунется, может, и спужну его, дак вы тут и изловите.

– Давай, бабка.

– И чё заладили – «бабка да бабка», – рассердилась баба Уля. – Ульяна Никифоровна я, Тандашкова, пенсионерка, семьдесят четыре года мне, сорок шесть годков отробила в колхозе день в день, туточка с сыном живу, в том подъезде, где все это приключилось.

– Ну ладно, ладно, – миролюбиво согласились в форточке, и тут же она захлопнулась.

Через некоторое время запыхавшаяся баба Уля наконец вернулась из оперативного розыска и робко подошла к машине.

– Штоись никовошеньки, – виновато выдохнула она в открывшуюся форточку.

– И что будем делать, Никифоровна? – строго спросили оттуда. Форточка снова закрылась, оперативники о чем-то немного посовещались между собой, и когда она снова открылась, то усатый вкрадчиво и доверительно спросил:

– А потерпевшая жаловаться будет, Никифоровна? Заявление напишет в милицию, как думаешь?

Баба Уля в нерешительности помялась и неуверенно ответила:

– Да откуль я знаю, родимые, наверно, мужику своему пожалится. Как без этого…

– Ну а все-таки, Никифоровна?

– Да как сказать, – снова замялась баба Уля, – в МУМе она работает, бухгалтером, в монтажном управлении, где и сын мой. Живет над нами. Женщина сурьезная, живописная, на людях видная… ниче… себе на уме, кажись и напишет. Как не написать, шапку-то содрали, чай, денег стоит, и немалых.

Усатый по-государственному нахмурил брови, раздул ноздри, глубоко вздохнул и вкрадчиво спросил:

– Дак что будем делать, Никифоровна?

– А сбегаю-ка я в этот подъезд да сунусь по этажам, сколь смогу, может, и пужну его где, – торопливо сказала баба Уля и засеменила к темному подъезду, не дожидаясь согласия оперативников.

Время шло, в машине молча курили. Временами хрипела рация, ровно стучал мотор, торопливо пробегали редкие прохожие, а бабы Ули все не было. Наконец один оперативник не выдержал и сдержанно ругнулся:

– Да где она запропастилась в конце-то концов…

– Да балабонит с кем-нибудь старая, а про нас и забыла, – живо отозвался другой. Усатый кивнул шоферу:

– Ну-ка, посигналь.

Тот длинно, несколько раз посигналил. Через некоторое время в подъездах домов гулко и часто захлопали выходные двери: доверчивые жильцы в спешке выскакивали на улицу с мусорными ведрами и, чертыхаясь, также резво возвращались обратно. Оперативники весело рассмеялись. Шофер пояснил:

– Половина машин сегодня из-за мороза не вышла из парка, вот и нет мусоровозок, заждались люди.

Истомленный долгим ожиданием бабы Ули, старший озабоченно сказал, оглянувшись на сослуживцев и как бы ища у них поддержки:

– Время попусту теряем, хлопцы. Сегодня почти во всех организациях города наконец-то выдают зарплату, так что наверняка вызовов будет много и вкалывать придется всю ночь…

– Это как всегда, – лениво и вразнобой отозвались сослуживцы.

Неожиданно легкий стук в дверное окошко. Это баба Уля неслышно подошла к оперативной машине, видя занятых разговором оперативников, выжидательно потопталась немного и стеснительно постучалась в дверку. Форточка открылась. Баба Уля, упреждая неприятные расспросы, с душевным облегчением от чувства исполненного долга выдохнула:

– Опять никовошеньки, штоись ума не приложу, куда этот зловонкий хряк заныкался, ведь на глазах, кажись, нырныл в эти двери…

Усы тяжело вздохнули, замерли, потом дрогнули:

– Ты вот что, Никифоровна, зайди-ка сейчас к своей живописной соседке и скажи ей, если есть надобность, пусть сама позвонит нам или придет. Мы все обговорим с ней и решим, как дальше быть насчет этого дела. Хорошо, Никифоровна?

Баба Уля не успела уразуметь очередное полученное оперативное задание и что-либо на него ответить, как машина сердито фыркнула и круто взяла с места. А баба Уля, упластавшаяся от долгого лазания по этажам в поисках насильника, в недоумении смотрела вслед сгинувшей за углом машине и гадала: ладно она сделала или неладно, что попусту вызвала милицию, холера их знает. Угнали молчком и ни спасибо, ни до свиданьица, и не ругнули даже, – гадай теперича, мучайся. Усатый мужик, видать, грозовой, на язык занозистый, голосище-то командирский. Так ее укомандовал, что она и мороза не чует, ноженьки подкашиваются. Ну никак не могла она взять в толк, как это можно словить преступника, не вылезамши из машины. Так ведь и старого кота в амбаре не изловишь. Поди-ка неладно делали свое дело служивые люди. Сроду, сколько себя помнит баба Уля, не приходилось ей вот так, почти нос в нос, сталкиваться с насильником и оперативниками, как сегодня. Всякое в ее долгой колхозной жизни бывало, но чтобы в доме, на глазах у людей насильничали да срывали шапки, не видала такого. Конечно, в колхозе всегда поворовывали. Тащили для себя кто как мог. Так ведь опять же без этого не прожить. Колхоз давно бы развалился, все бы поразбежались. Да и тащат-то не чужое и не с людей, а свое, колхозное…

Домой баба Уля шла не по прямой через площадку, как бежала сюда, а окружной дорожкой, чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Ладно ли будет рассказывать-то своим об этой истории, ведь не изловили, а она ввязалась в нее, хоть и не по своей воле. Да и соседка, пострадавшая, не кажется на глаза, стыдится, видать, огласки. Не шибко, поди, охота быть на языке у чужих людей. Всяк посвоему истолкует, себе дороже станет. Володька, как обычно, сидит, наверное, уткнувшись в телевизор или в газету, не оторвется выслушать мать, что с ней приключилось повечеру. Буркнет, как всегда: «Не чуди, мать». А ей каково носить такую хворобу! Когда учила, да растила, да подзатыльники давала – не чудила. А сейчас только и чудит, выходит. К невестке сунуться не моги. Та опять надуется крашеными губками, изогнется, как кошка перед собакой, вся выморщится: «Мне это, мамаша, не интересно…» Ирочка, внучка, мала еще, не для ее ума эта история, а с соседями никогдашеньки никто из них не знает, чудно прямо, язви их, жить годами рядышком и не обмолвиться словом. Где это видано! И выходило, что бабе Уле и душу-то ослобонить от пережитого не перед кем. Хорошо было, когда жива была Нюра, ее одногодка, царствие ей небесное, померла летось. Зайдет, бывалоча, и шепнет на ухо:

– Давай, Уля, поговорим о политике. Как все уйдут на работу, соберемся у кого-нибудь.

– Давай, – радехонько скажет она и выладят они часок-другой, обставят чайком и наговорятся вволю. И о политике, и о преступности, и о лютующих без меры депутатах, и о своем житье-бытье, и облегчат они душу на вольном выпасе от накопившейся житейской надсады.

Только задичала теперь жизнь бабы Ули, после Нюриной смерти. С болью и остротой почувствовала она теперь свою одинокость и сиротство в большом городе, хотя жила в тепле и уюте. И приладилась хаживать в молочный магазин, что был рядышком, ближе к его закрытию, и там к комунибудь присоседивалась к разговору обо всех нонешних делах, не шибко сладких, хотя жить-то можно, по правде говоря, кабы не зубатились все разом, позабывши о деле. Да и говорить с чужим человеком о своем все равно что греметь пустыми ведрами. Проку нет – чужой он и есть чужой. Вот и сегодня возвращалась она домой с магазинного разговора, да и наскочила на это приключение. И смех и грех. Тут и вспомнишь родимую деревеньку, как затуманенное далью предрассветное утро, где прожила всю свою жизнь, схоронила мужа, ближних и дальних родственников, знакомых, кого Бог прибрал в своей домовине. А сейчас – что у нее за жизнь настала? Иной раз за день и два слова не скажет: «А да Б сидели на трубе». Дома больше все молчкуют. Наболтаются, видать, на работе, не до разговоров с ней.

Ладно ли жила она в этой жизни, в прошлой, худой ли, зряшной, Господь знает, кому как нынче кажется. А жили будто играючи, детишками обзаводились впрок. Хоть одно тогда дело делалось бабами исправно, и не надо было от зевотной скукоты бежать куда-то из дому. Это была ее, Ульянина жизнь, единственная и неповторимая, ее слезная память до конца дней своих. Соберутся, бывало, дорогие соседушки безо всякого уговора у кого-нибудь в красный календарный праздник али престольный, охристосываются выбродившей бражонкой, обмякнут душой и в расслабленной откровенности наговорятся вволю. Попоют свои задушевные песни на полный голос, без оглядки, а кто и слезой утрется. Кому приспело, да тут же свои подруженьки и помогут, разжалятся, успокоят, и засветлеет душа, облегчается от житейского перегруза. Да не стало нынче родимой деревеньки. В два дня слизали ее бульдозеры, даже столбика на помин души не оставили, хоть избенку какую в память о тех, кто жил там, копошился на земле, растил хлеб, детей; нет, все выдрали до щепки, как сорную траву какую, а на ее веселом месте, на взгорке у реки, ударно вымахали в одно лето газокомпрессорную станцию по перекачке сибирского газа в чужедальние страны. А их всех, деревенских, «разогнали» по разным местам, кому как выпало, вместе с замороченной компенсацией. Ей вот к младшему сыну вышло доживать свой век.

Уже и к своему дому подошла баба Уля, и запарка прошла, отдышалась, а непонятная тревога не проходила. Что-то тяжелило душу, зудило внутри. Кажись, все по-хозяйски перебрала она в памяти, расположила по своему порядку и ладу всю жизнь и сегодняшний случай, а улаженная спокойность не приходила. Что-то еще просилось наружу. И только когда поднялась на свой этаж, запоздало хватилась баба Уля, что зря не выматерила милицейских бездельников, да потом одумалась: ведь могли и забрать вместо насильника, а там попробуй докажи, что ты не виноват. Умучаешься, после этой беды расхлебывать в ее-то годы. Лучше уж надо было по-бабски да по-хозяйски выругать их за плохо сделанное дело, наверняка бы на душе у нее полегчало, да и им бы, может, на пользу пошло. Да и зачем бы ей теперь попусту лишнюю надсаду в себе носить, высказать надо было всю свою боль, полегчало бы, и лютости на душе убавится, а люди поймут, отзовутся, должны…

Жизнь-то нынче настала какая-то непонятная, обидная, шибко душу тяжелит… Люди будто спросонку, душой хворые, друг с дружкой злыдничают – спасу нет. Дальше-то что с нами будет, кабы знать? Конец света, што ли, наступает, помилуй нас Господи…

 

Откровения старого Фикуса

Я – старый Фикус, вечнозелёное растение из семейства тутовых, сродни каучуку с древних веков, почитаемый буддистами и долгожитель на нашей земле в старинных дворянских сословиях, также уходящих корнями в непроглядную даль отошедших веков. Давно известно, если девушка или женщина хочет выйти замуж, то ей следует собственными руками вырастить фикус из маленьких черенков, и ухаживать за ним должна сама. Исторически давно установлено, что мои славные предки всегда состояли при дворе царствующих особ его Императорского Величества и заслуженно пользовались их признанием и уважением. Да и в других дворцах и особняках в спальнях и кабинетах уважаемых персон нашего прекрасного отечества мы, Фикусы, были желанными гостями и постоянными жильцами в этих дворцах, всегда украшая жизнь властных и важных обитателей своим благородным присутствием. Да и в сирых домах мы, Фикусы, были частыми постояльцами. Нас в то золотое времечко все любили. Нами, Фикусами, всегда любовались, восхищались, гордились, и мы окружающих за это тоже любили искренне и глубоко. При нас и возле нас молодые очаровательные особы признавались друг другу в чувствах. При нас шептали бескровными губами о несчастной любви и падали в обморок при известии о гибели любимого на дуэли. При нас всегда просили дрожащим шёпотом доброго совета и благословения на удачный брак или оказать помощь при разных болезнях душевного свойства. И мы, Фикусы, всегда были преданными помощниками в жизненных неудачах и радостях, да и при всяких других случаях в жизни человека, коих не перечесть.

А какие тогда исполняли романсы чудные молодые голоса, и слова, и музыка тех далёких лет звучат и тревожат сердца даже нынешнего поколения! Что это были за романсы? Что за музыка? Словами не расскажешь. Это бесподобное великолепие выражения своих чувств, в музыке и в старинном романсе надобно самому всё слышать и наблюдать воочию.

Я счастлив, что наблюдал наивысшее, божественное воспарение человеческой души при исполнении романса в те незабвенные годы. К моему глубокому сожалению, фикусы сегодня – это уходящее из нашей с вами жизни явление, лишь напоминание о том далёком золотом веке, который на столетия вперёд прославил наше благословенное Отечество яркими именами, незабываемыми музыкальными произведениями и научными открытиями. Какие были имена в сфере изящной словесности! А какие чудные произведения они оставили нашим потомкам на века, весь мир восхищается, и мы с вами, по велению сердца, просто обязаны свято уважать и почитать своё прошлое. Слушайте, читайте старого Фикуса, прожившего на белом свете много столетий, познавшего и повидавшего жизнь разных эпох во всех её проявлениях. Верьте мне, старому Фикусу. Вот нахожусь я сегодня в вашем тесном кабинете, в не самом лучшем для моего самочувствия месте и давно примечаю, как прилежно копошатся над своими бумагами милейшие дамы с очень высокими, на мой добрый и опытный взгляд, душевными качествами. Какие же у них сосредоточенные личики и настороженные глазки! С таким душевным напряжением весь рабочий день проводить не рекомендую. Это вас внутренне угнетает, и вы, к моему, Фикуса, сожалению, рано состаритесь. Эта непоправимая беда для любой мадемуазель примечена была ещё в наше старое время, и вам, милашки мои, в будущем доставит премного бесполезных хлопот и лишних страданий. Организуйте свой благородный труд так, чтобы он доставлял вам душевное удовольствие и лишь чуть утомлял физически, и тогда вы воспрянете духом и телом.

Нижайше прошу, милые дамы, простить меня, старого Фикуса, за последнее слово. Очень оскорбительным оно было в наше старое время, за которое пылкий в любви молодой человек мог вызвать и на дуэль, если это касалось его возлюбленной или родственницы. Присмотритесь внимательно ко мне вашими очаровательными глазками и с удивлением увидите, как траурно обвисли мои когда-то красивые листья, налитые мужской зрелостью, божественной положительной энергией, которую я раньше щедро раздавал людям с добрым сердцем и намерениями. Только не пробуйте на вкус мои листья. Они горькие и наслаждения вам не доставят, однако наполнят ваш организьм положительной энергетикой, которая вам так необходима. По возможности попытайтесь испытать на себе горькие истины современной жизни, имея у себя в комнате фикус, компенсирующий растраченную энергетику. Он закалит ваш характер и поможет избежать стрессов и других ненужных неприятностей в жизни.

Обидно, но как же я сейчас неухожен! Мои листья, в которых хранится вся положительная энергия, покрыты многодневной пылью, а их краешки приметно пожелтели, как и корни, питающие весь мой сильный организм нужными веществами для вашей же пользы. Неужели не подозреваете, матушки мои, что за мной нужен постоянный уход и нежное прикосновение ласковых женских рук! Благодаря вашим нежным сердцам и светлому уму я на ваших глазах воспряну, преображусь и буду верой и правдой вам служить. Если бы вы знали и понимали, как мне, старому Фикусу, не хочется погибать от людского забвения, да ещё в неухоженности и гибельной заброшенности. Будьте милосердны к старому Фикусу и его заслугам перед женским полом, которому я был рабски предан во все века, и никто из них никогда не затаил на меня злой и скрытой обиды. Даже наша запутанная и до неприличия завиральная история до этого никогда не фигурировала в летописях – что при царях, что при иных режимах. Верьте мне, мудрому и любящему вас Фикусу, старожилу многих веков, исполненному благородства и любви к людям разных сословий и повидавшему жизнь во всех её эпохах и невероятных превратностях.

Признаюсь, я буквально всё знаю о дамах этого кабинета, где мы дружелюбно теснимся уже много лет в любви и согласии. Но я никогда не говорил и не буду говорить о сокровенных женских тайнах, которых помню очень много, поскольку природа не наградила меня даром речи, и в этом весь секрет моей порядочности и честности. Всех милых дам нашего кабинета я вижу насквозь, благодаря природным качествам, данным мне Всевышним. Каждое утро, по приходу на работу, я моментально узнаю по их милым личикам о настроении каждой, о том, как они провели эту ночь и, какая усталость лежит на их истомлённом сердце. И по мере своих сил я снимаю все негативные эмоции, накопленные за ночь, и заряжаю их беспокойные души божественной энергией, способной выдержать любое испытание этого дня или часа, посланное судьбой.

Но эта посланная мною благодать воздействует только на тех дам, кто одет в женскую одежду и не носит злополучных и греховных брюк. Тут даже я бессилен. Ведь женщина на нашей планете – божественное создание. Она сохраняет мир и покой, даёт нам любовь, веру и надежду на всё лучшее в нашей греховной жизни и обязана носить на себе одежду, предписанную Всевышним с момента создания жизни на земле. В её божественном одеянии и скрыта та необъяснимая тайна её красоты и покоряющего обаяния, что пленит и покоряет мужчину, порой с первого взгляда. В этом отношении женщина должна быть более консервативной, чтобы сохранить свою пленительную женственность и скрытую тайну, которую нам, мужчинам, непременно хотелось бы разгадать и познать. Без пленительной женственности и скрытой тайны женщин на свете не бывает. Бывает подобие женщины, но это уже совсем другое. И не приведи Господи мне всё это видеть! Как наши прекрасные женщины совсем омужичились в своих мужских одеяниях, а посему и по своим душевным качествам грубеют сегодня до полной неузнаваемости. Горе неизбывное будет для нас, любящих мужчин. Ведь женщине в штанах, разодетой как цирковая мартышка, не дозволено даже в церковь входить, в Храм Божий, оскверняя этим нашу православную веру. Это говорю я, мудрый Фикус, проживший много веков и повидавший всякого. Верьте мне и не пожалеете. С момента взросления человечества было грешно и преступно публично раздевать женщину догола. Природа нам за это злодейство жестоко отомстит, и мы потеряем все высоконравственные чувства и понимание современной жизни, что нажили за много веков. Навсегда потеряем стыд, уважение между собой и право называться людьми.

В любой женщине всегда должна быть тайна. Пусть даже самая маленькая. Без тайны женщины не бывает. И не каждому, даже достойному мужчине эта волнующая нас тайна должна открыться. Эту божественную милость нужно заслужить у женщины своей преданностью и возвышенным чувством любви к ней. Это вам говорит мудрый Фикус, мои голубушки. Верьте мне и не пожалеете, сердешные. Постарайтесь сохранить в себе хоть немножко того пленительного обаяния и «очей очарования» женщин золотого века, прославившего их на века, и вы будете достойны самой высокой и чистой любви и завидного уважения родных и знакомых на всю свою жизнь.

Непостижимо для меня, сударыни мои, куда и почему вмиг исчезло то блистательное очарование и многообразие женских нарядов, так радовавших в былые времена любителей прекрасного женского пола, который умел и любил изумительно прекрасно одеваться в разные наряды и поразить своё окружение. Ведь нынешнее общество буквально осиротело и до нищеты обеднело без этой чарующей красоты, милые вы мои страдалицы. А скверно стали жить из-за неумения и нежелания красиво одеваться, чтобы понравиться мужскому полу, среди которых ещё сохранились, милые вы мои, большие любители и поклонники красоты. Прислушайтесь, приглядитесь своим прекрасным и внимательным взором к повседневному окружению, и вы всё поймёте.

А теперь, мои любимушки, послушайте и постарайтесь запомнить мудрые советы, накопившиеся в моей памяти за многие века, которые могут вам пригодиться на каждый божий день. И проживать его надо всегда достойно, с пользой для дела, которое вы любите, и не теряйте попусту ни минуты драгоценного времени. Научитесь им дорожить, и вы сможете достичь хороших результатов. Никогда не ругайте себя и не проклинайте ни по какому поводу. Помните, что всегда найдутся люди, которые это сделают за вас с превеликим наслаждением. Берегите и любите себя и дорожите своей жизнью, как бы она у вас ни складывалась. Всегда любуйтесь собой, восторгайтесь, какой бы внешностью вы ни обладали, и вы заслужите достойной вас любви. Никогда и нигде не повышайте голоса при разговоре и не суетитесь, особенно в нашем с вами кабинете. Это унижает вас в моих, Фикуса, глазах. Разговаривайте спокойно, уверенно и с достоинством умной, образованной женщины, и вы заслужите всяческого уважения тех, кто вас знает. Я, мудрый Фикус, любуюсь вами, но вы, к моему большому огорчению, этого почему-то не замечаете. Но это временно, пока вы не будете обращаться ко мне за помощью по разным житейским делам, которые омрачают вашу жизнь и доставляют много ненужных хлопот. В таких случаях смело подходите ко мне, мудрому Фикусу, только в женском одеянии, мило и красиво улыбайтесь и кладите подушечки пальцев обеих рук на мои листья, которые терпеливо и с радостью ожидают этого чудного момента. Затем с улыбкой на устах шепчите про себя, как молитву: «Милый, добрый Фикус! Дай мне силы и уверенности пережить все трудности сегодняшнего дня и часа. Подтолкни мою испуганную мысль к спасению».

И, поверьте мне, доброму Фикусу, я помогу вам, и вы в этом вскоре убедитесь. Ведь я вам самый верный друг в этом кабинете, и на меня вы всегда можете положиться. Помните, любимушки, что верный и настоящий друг никогда не подведёт. Когда уходите домой, посмотрите на меня с доброй улыбкой и скажите про себя: «До завтрашнего радостного утра, добрый Фикус». А когда приходите на работу, скажите про себя, также с ласковой улыбкой глядя на меня: «С добрым утром, Фикус», – и полейте мои корни свежей водицей, а листья оросите, и я щедро отдам вам всю свою энергию, скопившуюся за ночь, которой хватит всем, чтобы пережить трудности предстоящего дня.

И напоследок попрошу вас, чтобы ни при каких обстоятельствах в жизни вы не теряли чувства влюблённости и восторга. Влюбляйтесь, восторгайтесь как можно чаще, и ваше взволнованное сердце будет радостно трепетать от новизны охвативших вас ощущений. Влюблённость и восторженное ликование у образованных и умных женщин быстро проходят, как лёгкий утренний туман, и наполняют ваш организм адреналином и постоянным оптимизмом. Однако застаиваться не надо. Не позволяйте своему нежному и трепетному сердцу и душе рано стареть и дрябнуть. Снова влюбляйтесь, восторгайтесь жизнью и всем, что вам интересно, и вы проживёте долгую и счастливую жизнь, всегда наполненную оптимизмом, кипучей энергией и здоровьем. Верьте мне, вашему доброму Фикусу, и у вас не будет в жизни чёрных дней, по крайней мере в её самые цветущие годы.

Не забывайте моих мудрых советов, милые сударыни! Адью! Милые дамы и господа! Ваш покорный слуга, Фикус.

 

Брошенка

«Эх, горе горькое, по свету шлялося и случайно на нас набрело…» С чего бы это взял и с раннего утра надоедливо привязался к ней мотив давно забытой старинной песни и теперь не может от него избавиться. Ксения недоумевала, достирывая детское бельишко, скопившееся за неделю. Прямо фонтанирует, из самого нутра, остановить невозможно. Иногда подпевала, будто другому человеку, а когда замолкала, песня по-прежнему продолжала в ней тоскливо звучать и приводить в уныние. Пятилетняя дочка, Машенька, суетилась тут же и прилежно старалась помогать матери, но больше мешала, однако мать лишь молча улыбалась и одобрительно поглаживала по её головке. Даже собирая в детской комнате бельё, Ксюша всё удивлялась тому, как привязавшаяся песня против её воли монотонно тянет безрадостный мотив, то чуть смолкает, то набирает силу. Она задумалась об этой причуде сознания, но особого значения ей не придала. Решила, что переутомилась за неделю на основной работе и от домашних дел, которые никогда все в один раз не переделать. Да к тому же её муж, Роман, неожиданно задержался в командировке, хотя должен был вернуться ещё три дня тому назад. Эта задержка не особенно её озадачила, поскольку такое с ним случалось и раньше, и всё по производственной необходимости. Должность он занимал солидную и ответственную и со временем не считался, сколько надо было работать, столько и работал, как все сотрудники в их аппарате управления крупной компании.

Кончив со стиркой, Ксения присела у кухонного стола, чтобы передохнуть, и на миг задумалась. Где же это её сыночки сегодня запропастились? Как ушли с утра, так до сей поры и нет, хотя время близилось к вечеру. Старший, Серёжа, пятнадцатилетний мальчик, внешностью и характером похожий на своего папу, ушёл для участия в шахматном турнире. А Гришаня, двумя годами младше, похожий бойцовским характером на её покойного отца, обычно в субботние дни отчаянно сражался в футбольных поединках на соседнем стадионе. Досадно было, что домой после футбольных баталий он всегда приходил в ссадинах и ушибах, но она мирилась с неизбежными издержками этого вида спорта. Главное, что оба сына серьёзно были заняты полезным для их возраста делом, но учились хорошо и между собой жили дружно, хотя зачастую с лёгкой ехидцей подтрунивали друг над другом насчёт спортивных неудач того и другого. Слушать перепалки ей всегда было интересно, но в их дела она никогда не вмешивалась. Да, они ценили материнскую деликатность, и ей приятно было это осознавать. Конечно же, её радовало, как они заметно взрослеют, становятся умнее, хотя порою становилось грустно, что как-то слишком быстро улетела молодость, когда от счастья и любви восторженно пела душа и приятно кружилась голова. Всё это было так давно, так давно, не хотелось даже верить, что всё кончилось и уже никогда не вернётся, будто вся жизнь пролетела, хотя ей было чуть больше сорока. Грустно порой бывает, даже в счастливой жизни, от того-то, наверное, и лезут в голову эти печальные песни. Конечно, сыновья, взаимно и беззаветно любили свою маму, и не показной, навязчивой любовью, а настоящей, какая и должна быть между сыновьями и матерью со дня их рождения в счастливой семье.

Притомившаяся от безделья Машенька неожиданно начала капризничать, тереть кулачками глазки и навязчиво льнуть к матери. Та привычно и легко уложила её спать, и сама тут же незаметно задремала, правда в очень уж неудобной позе, а потом и вовсе уснула тяжёлым и неспокойным сном.

Проснулась Ксения от неожиданного испуга, будто кто-то грубо и сильно поднял её за шиворот с постели. Вскочив на ноги, привычно поправила причёску, мельком взглянула на себя в зеркало и, осторожно открыв дверь, вышла из детской комнаты в коридор, где никого не оказалось. «Чудеса какие-то», – видимо, спросонья подумалось ей, а ведь она явно слышала, что кто-то вошёл в квартиру, резко хлопнув входной дверью. Сыновья, когда приходили с улицы, дверью так не хлопали. Муж всегда открывал дверь с шумом и громко всех приветствовал, а если возвращался из командировки, то всегда тянулся к ней с цветами и поцелуями, она к этому давно привыкла.

С тревожным любопытством заглянула на кухню и обомлела от того, что там увидела. Её любимый муж, Ромушка, как она его называла в домашней обстановке, в одиночестве сидел за столом, угрюмый и насупившийся, в верхней одежде, будто на минутку домой заглянул. Ксения сразу, всем сердцем почувствовала неладное, угадав по всему его облику, что внутри мужа сгустилась гроза и сейчас громыхнёт. Она едва заметным кивком головы ответила на его недружелюбное приветствие, осторожно присела на краешек стула и ощутила, как неприятно холодеют ступни ног. За эти секунды их молчаливой встречи он так ни разу и не посмотрел прямо ей в глаза. Они блуждали мимо, как застывшие в студёную пору льдинки. У неё исподволь шевельнулась тревожное подозрение: «Ведёт себя как пойманный мошенник, который после совершённой кражи не может смотреть в глаза обворованного. Да что же с ним произошло?», – терзалась она в догадках, а сама с испугом смотрела на него, такого привычно родного и близкого, и не могла произнести ни слова. Страх настолько сковал её волю, что она так и не смогла начать разговор первой.

– Ну вот что, Ксения! – тяжело и грубовато заговорил он и низко опустил голову над столом, сразу видно, избегал встречаться с ней взглядом. Затем облизнул пересохшие губы, продолжил:

– Я от тебя ухожу, и навсегда. Прошу тебя, только без истерик и разных там сцен. Ты умная и меня поймёшь, всё поймёшь!

– Ка-ак? Ка-ак, уходи-ишь?! – не веря, в отчаянии вскричала она охрипшим голосом, тяжело поднялась со стула и мелкими шажками направилась к нему.

Он тоже встал, вытянул руки перед собой, будто не хотел подпускать её, и, сморщившись, решительно сказал:

– Только без этого самого, пойми, что поступать так сейчас не надо! Глупо! И не смей этого делать!

Она послушно остановилась, не сводя с него широко раскрытых глаз, заплывших слезами, и бессильно опустилась на ближний стул. Её коленки мелко дрожали, и она еле держалась на ногах.

– А своих детей ты кому доверяешь воспитывать? – срывающимся, слёзным голосом спросила она мужа, который безответно и решительно прошёл мимо, стараясь не коснуться её, и она слепыми от слёз глазами, лишь успела посмотреть ему вслед и тут же услышала, как громко хлопнула за ним входная дверь.

Буквально ошарашенная всем происшедшим, за какие-то считанные минуты Ксения ещё не верила, да и не могла поверить, что всё случилось на самом деле, машинально подбежала к окну, с трудом растворила его настежь и, сколько было силы, крикнула с третьего этажа туда, вниз, где обычно стояла его машина:

– Ром-аан! Ро-ома-а!!!

Но его машины во дворе их дома уже не было. Умчался.

Потом она долго ходила по квартире, обдумывая услышанное. Но её мысли так путались, а сердце бешено колотилось, словно хотело вырваться из груди, что ни до чего умного она не додумалась, лишь машинально зашла в спальню, с тоской и ужасом посмотрела на их супружескую кровать, обессилев, на неё упала и разрыдалась. Плакать долго не пришлось, сил не было, да и дверной звонок загремел, призывая впустить посетителя. Это домработница, Эльвира Андреевна, пришла с Машенькой из магазина, куда уходили за продуктами, как раз перед приездом мужа, к счастью.

На тумбочке в прихожей Ксения увидела незапечатанный конверт, надписанный рукой мужа, адресованный ей. Тут же бегло прочитала. Писал, что квартиру и гараж оставляет ей и детям, которым будет регулярно платить алименты и помогать во всём, в чём возникнет нужда. Объясниться с сыновьями постарается по телефону и общаться с ними будет по мере необходимости. Просил его простить за этот поступок и ничем ему в будущем не досаждать, потому что это совершенно бессмысленно. А в конце записки – одно слово, размашисто и убийственно: «Прощай».

Только сейчас, с обречённой и пронзительной ясностью, Ксения поняла, что потеряла своего мужа навсегда, поскольку хорошо знала его решительный и отчаянный характер, он был способен на подобные поступки и отступать ни при каких обстоятельствах не будет. И ещё поняла, что это его решение – как самый суровый приговор для неё, не подлежащий обжалованию ни в каких инстанциях. С ним надо смириться и научиться жить в новых обстоятельствах, очень даже непростых для неё. Да, только после того, как прочитала записку, она полностью осознала весь ужас происшедшего, но вместе с тем обрела какое-то ледяное спокойствие и безразличие к своему горю, так нечаянно на неё свалившемуся.

Сыновья пришли домой довольно поздно, но какие-то понурые, с измождёнными лицами, и виновато, опустив головы, молча стояли в прихожей, будто зашли в чужую квартиру. Увидев их в таком виде, Ксюша мигом метнулась к сыновьям, обняла обоих и начала целовать их в лица, головы, не скрывая слёз. Они доверчиво к ней прильнули и лишь сдержанно всхлипывали. Видимо, раньше наплакались. Оказалось, ещё утром, когда она отводила Машеньку в садик, им по телефону позвонила из другого города тётя Аня, родная сестра их отца и сообщила неприятную новость. Поэтому они и ушли из дома пораньше, а пришли поздно, чтобы самим не говорить об этом маме, не хотели её расстраивать и вместе плакать, а надеялись, что ей тоже позвонят и сообщат эту горькую весть без них. Так они, обнявшись, и прошли в кухню, сели к столу, за которым отец несколько часов назад вынес им беспощадный приговор, и молча пили чай, лишь изредка вытирая слёзы.

Эта первая ночь в новом для неё качестве стала самой незабываемой в её жизни. К её изумлению, Машенька, ничего не зная о случившемся, наотрез отказалась спать в своей спальне и перебралась к матери, против чего она возражать не стала. Уснуть в эту беспокойную ночь Ксении почти не удалось, хотя с отчаяния даже снотворного приняла. Однако от его воздействия немного успокоилась и наметила некоторые планы, имеющие первостепенное значение на ближайшее время.

Прежде всего, надо усилием воли избавить свои мысли от праздномыслия и постоянно концентрировать их, только на делах, имеющих значение для её семьи. Затем, своим поведением и спокойным отношением к случившейся беде смягчить в сознании детей пагубное воздействие распада семьи, чтобы это горе негативно не сказалось в будущем на их характере и поведении. Другими словами, осознанно стать филистером, вернее филистеркой, человеком с узким обывательским кругозором и ханжеским поведением. Конечно, ханжеское поведение надо сразу отбросить, как и «узкий», и забыть об этом, поскольку её характер и поведение этому определению не соответствуют. Надо стать другой в этих условиях. С этими неспокойными мыслями она и заснула, как ей показалось на несколько минут, но проснулась рано, бодрой и энергичной, готовой сразу взяться за дело, за всё то, что себе наметила. Вчерашнее событие с утра показалось дурным сном, и в её растревоженной душе теплилась маленькая надежда, что всё какнибудь образуется и муж вернётся.

Давно замечено, что время на каждого человека действует по-разному, и трудно объяснить это разное воздействие. Одни, будучи счастливыми, его просто не замечают, сливаются воедино с его равномерным, неизменным, невидимым бегом. Другие, поверженные горем и страданиями, с душевной болью, с надсадным трудом переносят тягомотину своей неудачной жизни. Третьи лишь, привычно отсчитывают его бег по выполнению необходимых действий, а всё остальное вылетает из головы. Вообще-то говоря, со временем человеку шутить не стоит, оно жестоко мстит за безответственное к нему отношение, жалоб, обиженных не слышит и не воспринимает. Да кому под силу справиться с его беспощадностью, рвётся из её глотки безответный вопль! И сама жизнь отвечает не всем, а только сильным духом и целеустремлённым людям.

Какие же унылые и безрадостные дни, похожие один на другой, потянулись для Ксении после ухода из семьи мужа. Какая гнетущая тоска и уныние порой охватывали её в эту пору, и требовалось напряжение всех душевных сил, чтобы справиться с навалившейся хандрой. Спасали дети, они сейчас занимали всё её свободное время после работы, и это стало отрадой, спасало от нехороших мыслей. Однажды случайно заглянула в гардероб мужа и поразилась, как много он оставил в нём костюмов и другой одежды. Наверное, в спешке забыл, старался поскорее из семьи удрать, а когда хватился, возвращаться было стыдно – подумала она. Без раздумий решила выкинуть всю эту одежду, набила ею мешок, чтобы в ближайшие дни самой выбросить хлам прошлого в мусорный контейнер, но одумалась: пусть пока находятся здесь, а дальше видно будет, как с ними поступить.

К счастью, на работе её ценили как опытного специалиста, к тому же она свободно владела двумя иностранными языками, и все совещания, торжественные встречи с иностранцами, презентации в их организации всегда проходили при её участии. Это было интересно, да и положительных впечатлений хватало. И в эти тяжелейшие для неё дни после ухода мужа нет-нет, да и закрадывались в голову тревожные мыслишки, а как же она дальше будет устраивать свою личную жизнь, с тремя-то детьми? Вопрос трудный для неё, но решать его будет не спеша, с проблемами нужно разбираться по очереди, смотря как по этой части будут складываться обстоятельства. Обременять же себя вторым замужеством не имеет никакого смысла, имея троих детей. Всё-таки восемнадцать лет счастливого брака из памяти не выкинуть и не стереть и никакое любовное увлечение от него не избавит, как бы того ни хотелось. И каким бы прекрасным человеком её возможный избранник ни был, для неё он всегда будет чужим во всех отношениях. Для детей тем более. У них есть родной отец, они его любят, тоскуют по нему и всегда хотят с ним встречи. Так что тему о своём замужестве нужно выбросить из головы навсегда. Ну а если её плоть запросится подебоширить, тогда как? Ведь ее возраст – сорок три года – это красивая и прощальная пора увядания любой женщины, перед неизбежной старостью, оно всегда привлекательно своей необычной нежностью и милым обаянием, да ещё с чуть заметной грустинкой во внешности и поведении. А вот когда плоть запросится утолить жажду, тогда и решать буду, а сейчас из головы вон, из сердца прочь, с грустным сомнением решила она и нехорошо ухмыльнулась. И сколько бы случаев счастливого замужества матерей с тремя детьми её знакомые ни приводили ей в пример, этому она не верила, вернее верила не до конца. Да и как можно сравнивать сложнейшие человеческие отношения с мичуринскими опытами по скрещиванию различных растений и выведению новых? Как-то несерьёзно всё это выглядит! Ксения с усилием раздумывала над этим сложным вопросом и всё больше сомневалась в возможностях повторного, тем более счастливого замужества. Давно известно, что дважды в одну реку войти нельзя. И не надо забывать, что человек рождается, живёт и умирает тоже один раз, хотя любить может несколько раз, но каждая следующая любовь по отношению к первой всегда будет суррогатной. Вот в чём заблуждаться не следует! В конце-то концов она пришла к выводу, что человеческий материал – не для подобных опытов, да и безнравственно заниматься такими делами многодетной матери, хотя и без мужа.

Близился к концу сентябрь, торжественно сверкавший позолотой созревшей листвы под синим высоким небом, порой наводил тоску хмурыми дождливыми днями. В природе почти всё так же, как в человеческой жизни. Прошло два месяца, как она оказалась соломенной вдовой, но чувство запоздалого, нарастающего недовольства и раздражения, вызванное безвольным поведением, в тот роковой день постоянно её терзало и порой закипало настолько круто, что могло хлынуть через край. Ну никак нельзя было так безропотно выпускать тогда мужа из квартиры. Непременно надо было повиснуть у него на шее, крепко прижать к себе, а если бы отбросил, бежать за ним, лечь на асфальт перед его машиной и орать во всю глотку: «Ро-омаа! Не смей быть предателем своим детям! Задержись хоть на час! Хоть на полчаса, и мы с тобой разрешим любую возникшую между нами проблему». Не за своё женское счастье и мнимое благополучие надо было ей тогда бороться, а за отца своих детей. Да что там бороться, драться надо было, не взирая ни на что. Сейчас Ксюша всё больше убеждалась, что она тогда от неожиданности испугалась и позорно струсила, отдав своего мужа, отца их троих детей, чужой женщине, и не так важно было, какими достоинствами та женщина обладает, это сущие пустяки. Сейчас чувство собственной вины перед детьми, что не уберегла их отца от предательского поступка, не давало ей покоя. Она искала выход искупить вину, прежде всего перед собой и, конечно, перед детьми, и нашла его. Она решила поехать в тот город, куда умотался её законный муж и жил теперь со своей возлюбленной. Нет, ни скандалов, ни глупых сцен она при встрече с ними устраивать не собиралась, это наповал убило бы цель её поездки к ним. К этому она сейчас морально себя и готовила, чтобы выглядеть перед ними убедительно уверенной, ни в чём не уронить перед ними своего человеческого достоинства. Ксюша знала, была почему-то уверена, что в нравственном отношении она выглядит перед ними на два-три порядка выше, чище, и они обязаны будут выслушать её до конца, как бы ни были им неприятны её слова. Она умеет правильно и убедительно говорить, так, чтобы вызывать доверие, и при встрече этого добьётся.

Решившись на такой отчаянный поступок, Ксюша успокоилась, будто покорила в одиночестве горную вершину.

Теперь ей осталось только успеть дошить новое платье и договориться о встрече со знакомыми в том городе, где жил Роман, с которыми они раньше дружили семьями. К счастью для неё, всё получилось удачно. Знакомые в тот день отмечали совершеннолетие дочери, куда был приглашён и Роман со своей возлюбленной, а тут и она, как праздничное привидение вечера, неожиданно полыхнёт своим появлением во всём блеске, и, конечно, к их неудовольствию, но тяжёлый и такой необходимый разговор непременно состоится. Это её держало в постоянном возбуждении и в то же время неприятно волновало, поскольку она совершенно не представляла, чем всё это может кончиться. Да об этом Ксюша и не задумывалась. Будь что будет. Главное, она выскажет ему, как предателю, всё, что накипело у неё на душе за эти месяцы, и за детей заступится. С презрением бросит ему в глаза горький упрёк, что у них есть родной и живой отец, и безотцовщины они не заслужили. Прошибут ли его зачерствевшую душу эти слёзные слова, она не знала, но высказать их была обязана. Как всё-таки порой бывает приятно сознавать свою выстраданную правоту, но как трудно добиться, чтобы это поняли другие.

Наконец, её платье было готово, очень красивое, а на её фигуре просто обворожительное. Осталось сделать причёску, заказать билеты на поезд и вперёд, на амбразуру. Другого выхода у неё не было. Созвонилась с давно знакомым парикмахером и пришла к ней после работы, в назначенное время. В процессе кропотливой работы над её причёской мастер неожиданно остановились и растерянно произнесла:

– Ксения Сергеевна! Да у вас же появились седые волосы!

– Где? – с искренним удивлением прошептала она и внимательно оглядела ещё не оконченную причёску.

– Да вот же, спереди, целый локон от корней седой! Что будем делать! Подкрасить?

Ксения чуть подумала, разглядывая этот поседевший локон, довольно густой, нависший над лицом и решительно, с вызовом сказала, как приказала:

– А ничего не надо с ним делать, напоказ его, как мой в жизни успех! – и невесело рассмеялась. Только на показ! Мастер удивилась, но её желание исполнила прилежно и даже с особым трогательным старанием.

Прежде чем заказать билеты, Ксения достала из сумочки свой паспорт и с интересом прочитала в нём свою девичью фамилию «Разводова Ксения Сергеевна». А ведь совсем недавно была Бояриновой. С горькой иронией отметила, что её девичья фамилия как нельзя точно соответствует её нынешним семейным обстоятельствам. Её бывший муж довольно быстро оформил их развод, нанял опытного адвоката, хотя привычных проблем, характерных для таких случаев, у них не было. От раздела имущества он отказался в пользу оставленной семьи, а с алиментами вообще проблем не возникло. Роман, как человек по природе своей честный, не позволял себе терять человеческое достоинство ни перед детьми, ни перед обществом, за исключением последнего случая. Детям она оставила фамилию их отца, справедливо полагая, что, повзрослев, дети самостоятельно решат, какую фамилию им достойней будет носить. Хорошо помнила тот печальный день, когда она с огромным трудом плелась домой после суда по мокрой после дождя улице и неожиданно подумала, что она сейчас стала «брошенкой», т. е. женщиной, оставленной мужем, как им забракованная и никому ненужная. Женщина как бы в жёны не пригодная. Так называли таких в посёлке, где прошли её детство и юность. Это народное прозвище было оскорбительным, несмываемым пятном в ту далёкую пору, но по сути правильным. Да, она сейчас как вот эта железка под ногами, втоптанная в грязь на дороге, которую никто никогда из грязи не поднимет, и её в конце концов здесь затопчут. Брошенка она и есть брошенка, само слово за себя всё объясняет, да к тому же филистерка. Вроде интересно, но не смешно.

В день отъезда с работы отпросилась пораньше и пришла домой после обеда, чтобы, не спеша собраться в дорогу и доделать кое-какие семейные дела. Однако не утерпела и снова надела новое платье, которое ей так сильно пришлось по душе, как никакое другое в её жизни. Повертелась перед зеркалом, любуясь собой, и, тяжело вздохнув, присела за диван. Стало немножко грустно от одиночества – не перед кем покрасоваться в новом платье, на сердце ощутила необычную тяжесть.

Вдруг зазвонил телефон, она подняла трубку, выслушала и с побелевшим лицом и трубкой в руке безвольно опустилась на стул, растерянная и подавленная. Телефон настойчиво издавал гудки, и она, будто испугавшись этого, торопливо положила ее на место. Сестра мужа Анна с тяжёлым чувством сообщила ей, что Роман с женой два дня назад уехали в заграничную командировку работать по контракту на три года и что он просил их не беспокоиться. Обо всём остальном он ей сообщит по телефону, чуть позднее, как устроится на новом месте. Больше ни о чём Анна говорить не стала и торопливо закончила разговор. Даже не спросила о племянниках, которых любила и скучала по ним. Растерянная и убитая этим дьявольским сообщением, Ксюша медленно и осторожно, будто боялась кого-то вспугнуть, побродила по комнате, о чём-то раздумывая, машинально подошла к гардеробу мужа и настежь распахнула створки. Было неудержимое желание во всю силушку закричать в эту безответную пустоту, где висели его костюмы, и от отчаяния зареветь, но сдержалась, увидев в углу мешок, набитый оставленными вещами бывшего мужа. Не раздумывая, с досадой сняла с себя платье, затем всё содержимое вытряхнула из мешка и молча, упорно и старательно, начала все его вещи встряхивать от пыли, чистить, гладить и снова развешивать в гардеробе на плечики. Покончив с этой работой, взяла свою обнову, расправила её перед собой, придирчиво ещё раз осмотрела, прижала к лицу и от нахлынувшей обиды расплакалась. Затем повесила платье рядом с костюмами мужа, укрыла всё это специальной накидкой, закрыла дверки и, раскинув руки в стороны, обняла их, будто прощалась со своим прошлым навсегда и во весь голос разрыдалась. «Неужели всё её семейное счастье так свободно поместилось в этот ящик?» – мелькнуло у неё. Мучительно больно и до истязания тяжело давался Ксюше разрыв с любимым мужем и той счастливой жизнью, какой они прожили с ним около двадцати незабываемых лет.

Немного успокоившись, Ксения устало прилегла на диван и печально задумалась, вспоминая всё, что с ней произошло за последние дни. Беспокоила Маша, явно начинавшая понимать, что между матерью и отцом произошло что-то нехорошее. В один из вечеров, когда они укладывались вместе спать, Машенька доверчиво прижалась к её уху и горячим шепотком спросила:

– Мама, а ты папу любишь?

Ксюша, не задумываясь, согласно кивнула головой и одними губами шепнула в ответ:

– Да.

Немного помолчав, заботливая доченька с достоинством ответила:

– Я тоже папу люблю, – и через некоторое время уснула самым приятным детским сном.

Через несколько дней снова спросила:

– Мама, а ты папина?

– Да-а, – неуверенно ответила Ксения и услышала её радостный ответ:

– Я тоже папина.

Потом Ксения об этом часто задумывалась и пришла к неожиданному выводу, что Машенька в свои пять лет понимает гораздо больше, чем можно подумать, и это надо принять во внимание, пока не поздно.

Сыновья в этот день пришли домой почему-то раньше обычного. По их виду она поняла, что они уже обо всём знают, видимо отец им позвонил или Анна успела это сделать раньше. Но для неё даже лучше было, поскольку ни к чему были им эти горькие объяснения с матерью, морально неприятные и тяжёлые для всех. Ужинали молча, лишь изредка говорили что-то незначительное, да сыновья порою исподлобья бросали на измождённую мать вопросительные взгляды, которые она старалась не замечать. За весь вечер об отце никто не сказал ни слова, и невольно им казалось, что он уехал от них в бесконечную даль, откуда никогда больше не вернётся. Это ощущение было подавляющим, нагоняло уныние тоску и овладело всеми безоговорочно. Прощаясь перед сном с матерью, они доверчиво к ней прижались и чуть дольше задержались, как бы мысленно её подбадривали: «Не робей, мама, мы тебе никогда не изменим и всегда будем с тобой». Она в ответ ободряюще улыбнулась, погладила их непослушные волосы и пожелала им спокойной ночи. К её удивлению, уснули они с Машенькой в эту ночь легко и спали так сладко и безмятежно, как спят только люди с чистой совестью. И кто бы ни поглядел на них, спящих, невольно в изумлении воскликнул бы: «Да не тревожьте сон ангелов, они сами проснутся и будут делать нам, грешным, только добро!»

 

Интересная женщина

Прошлым летом я отдыхала в одном южном санатории и там познакомилась с уже немолодым начинающим писателем, который в свои неполные пятьдесят ещё «смотрелся» и временами бывал понастоящему интересным при общении и добрым забавным шутником. Это милое обстоятельство нас как-то сразу сблизило, мы подружились той прекрасной дружбой, когда нравственная сторона доминирует над физиологией, и всё своё свободное время проводили вместе в разговорах обо всём на свете. Представляете: прекрасная лунная ночь, тяжёлое дыхание вечного моря, шорох прибрежной гальки под набегающей волной, и мы, беззаботно болтающие на разные темы с филисофским оттенком, ни к чему нас не обязывающие. Хрантиозно! Наверное, было в них что-то похожее на заумную философию дилетантов, а возможно, на поэзию декаданса, и жаль, что нынешняя молодёжь к этой поэзии в большинстве своём безразлична. И, как ни странно, тогда я с ним слишком много откровенничала и впоследствии жалела, что так беззаботно разболталась с малознакомым человеком. Признаюсь, он всегда был со мною предельно деликатным, но главное – умел с интересом, без притворства меня слушать, лишь изредка вставлял уместные замечания, это придавало нашему разговору большую доверительность и вызывало желание встретиться снова. Запомнился мне этот умный и интересный человек тем, что с ним никогда не было скучно, что он был умный и интересный. А главное, он не был навязчивым, и мне с ним было легко общаться. Нет-нет, только не надо думать об «этом самом». Никакого курортного романа, как это обычно бывает, или временного увлечения у нас не было и не могло быть. Мне это уже не интересно. Понимаете, в моём возрасте, далеко не старом, в отношениях с мужчинами на первое место уже выходит нравственная сторона: она во всём доминирует. А физиология незаметно, иногда с дискомфортом, уходит на второй план и вскоре вообще исчезает. Проще говоря, «физика» молодости и накопленный за жизнь интеллект медленно угасают, а чуть позже навсегда исчезают, как комета в ночном небе. Так и женский век. Был, жил, к чему-то стремился, чего-то достиг, а потом лишь падающей звездой чиркнул на ночном небосводе – и нет её. Сгорела без следа. Но вместо сгоревшей кометой жизни на земле ненадолго остаётся старушка-одуванчик со своими грустными воспоминаниями о прошлом, и больше ни-че-го.

Этот незабываемый месяц пролетел, как один день. Наше расставание было на удивление грустным и трогательным. Был тёплый день, накрапывал мелкий южный дождичек и в воздухе ощущался пряный запах освежённой дождём листвы, особенно магнолий. Мы уже длительное время стояли возле вагона и, грустно улыбаясь, как завороженные смотрели друг на друга; нас со всех сторон толкали спешащие пассажиры, а мы о чём-то говорили и не понимали смысла сказанного. Да это и не важно. Это оказалось для нас полной неожиданностью, но мы были до крайности взволнованы расставанием. Раздался третий звонок, кондуктор пригласила войти в вагон, и тут я порывисто обняла его и поцеловала в щёку. Видимо, от приятной неожиданности он густо покраснел и ответил затянувшимся поцелуем, хриплым голосом шепнул на ухо: «Я напишу вам…» Я молча кивнула в ответ и, не оглядываясь, вошла в вагон.

Он мне действительно вскоре написал. Вернее, прислал увесистую бандероль, чему я была немало удивлена и, придя домой, с волнением вскрыла её, с замиранием сердца начала читать оказавшуюся внутри рукопись.

Я её не прочитала, а проглотила за один раз, не отрываясь ни на минуту. А прочитав, в немом изумлении и оцепенении долго сидела на диване, затаённо прислушивалась к себе и не знала, что же мне теперь надо делать с этой рукописью, где была описана, в допустимых подробностях, вся моя жизнь до встречи с этим начинающим писателем. Он оказался во всём точен и аккуратен, описывая мою жизнь с моих слов, и ни в чём не слукавил. И всё же, всё же! Мне было неприятно и крайне досадно, что в той ситуации, слушая разболтавшуюся женщину, он не нашёл нужных слов, как художник, придать сочинению более благородное и приличное звучание. Хотя бы в некоторых эпизодах. Это ведь само собой напрашивалось.

Но он оказался, к моему удивлению, беспощадным человеком и описал мою жизнь только так, как слышал от меня, и понял всё услышанное в буквальном смысле. Слишком уж мало было ярких красок, полутонов, теней и полутеней, и их причудливого смешения, вышедшего из рук мастера, что только и создаёт гармоничный, законченный и запоминающийся художественный образ в произведении. А у него этого нет и в помине. И всё это, вместе взятое, создаёт довольно грустное впечатление от этой странной рукописи, виновницей появления которой я стала сама. Это произведение породили на свет те встречи с малознакомым человеком, с которым я позже рассталась навсегда. Ведь нас с ним ничто не связывало ни в прошлом, ни теперь. Так уж получилось, что моя не совсем удачно прожитая жизнь и отсутствие опыта в подобных делах, видимо, сыграли со мной такую неприятную шутку, и в результате я стала прообразом печальной героини этого грустного повествования.

Однако автору этой рукописи коротко ответила, что пусть поступает с ней как хочет. Спустя некоторое время он издал эту книгу со странным для меня названием. Я не возразила, но ни разу её и не прочитала. Обычно неинтересно бывает читать свои старые письма, как будто лишний раз заглядываешь в прожитую жизнь. Почему-то настроение от этого всегда портится. Мне остаётся только ждать весточки или отзыва на мои откровения, описанные в этой книге. Всё интересней будет жить в необычном ожидании чего-то приятного, волнующего, что, впрочем, может, и вовсе не случится. Не зря говорят – надежда умирает последней. Подожду, потерплю. Не впервые.

Скажу немножко о себе. После окончания истфака университета поезд несёт меня к будущему месту работы, в небольшой городишко, затерявшийся в таёжной глухомани. Золотистый август – мой любимый месяц, когда вся природа благоухает спелостью, зрелостью всего, что должно было вырасти и созреть за короткое местное лето под благодатным солнечным теплом. Какой густой и спелый аромат, настоянный на лесном разнотравье и созревших хлебах, доносится с желтеющих полей, наполняет и пьянит меня. Какие чудные запахи, какие неповторимые краски дивного леса, полыхающего разноцветьем. И всё это стремительно мелькает за мутным окном вагона несущегося поезда! И какое раздолье, какое необъятное пространство стремительно летит мне навстречу, и перед всем этим великолепием я замираю в оцепенении, как букашка, которую уносит в неизвестность.

Сижу, не шелохнувшись и с тихой грустью наблюдаю за очаровавшим меня пейзажем уходящего лета, которое изобразил на своём вечном полотне самый талантливый в мире художник – матушка-природа. Всё остальное, что создано руками и умом даже самого гениального живописца, кажется подделкой этого чуда. Нахожусь в каком-то непривычном для себя онемении и будто в испуге жду, когда это колдовское великолепие за окном закончится и начнётся то, чего я больше всего боюсь и неумело стараюсь это скрыть от случайных попутчиков. Пытаюсь, но не могу вспомнить станцию, чтобы назвать кондуктору, где мне нужно будет сходить. Наконец, с трудом вспоминаю и на всякий случай записываю в блокнот. Поезд, не спрашивая меня, замедляет ход и, видимо, на нужной станции скоро остановится. А мне хочется этот момент насколько возможно отдалить. Я боюсь остановки и всей душой желаю, чтобы поезд мчался и мчался в неизвестность, где моей станции нет ни на одной карте, и чтобы за окном мелькала всё та же чарующая красота, с которой так не хочется расставаться.

Наконец, поезд останавливается на каком-то полустанке с густыми кустарниками, высокой травой и огородами. И среди этой густо-зелёной и беспорядочной неразберихи сиротливо проглядывают почерневшие крыши редких домиков, почти вросших в землю. Один домик желтеет сквозь листву жёлтыми деревянными стенами, и я направляюсь к нему. Читаю вывеску и убеждаюсь, что это и есть та станция, где мне нужно сойти. Кругом никого не видно. Одуряющая глухомань. На душе зелёная тоска, на глазах слёзы. Мне хочется заплакать, и я в одиночестве плачу на крылечке этого жёлтого домика, с чемоданом в руках и в полной растерянности. Никто меня не встречает, и никому я здесь, видимо, не нужна. Где-то спросонья хрипло загорланил сорванным голосом петух, а под крыльцом, на котором я стою, лениво тявкает дворняжка.

Наконец, набравшись решимости, открываю дверь и с опаской вхожу в тесное помещение, где за старым неухоженным столом сидит полная женщина и что-то жуёт. Тут же на столе находится белый телефон, весь засиженный мухами, и рядом с ним небольшая рация, которая изредка попискивает и мигает разноцветными огоньками. В затянувшемся молчании, как мне кажется, мы долго смотрим друг на друга с удивлением и даже испугом. Видимо, её поразило моё неожиданное вторжение. Видимо, никто из посторонних сюда давно не заглядывал. Наконец, охрипшим голосом спрашиваю:

– Как мне попасть в город и найти среднюю школу?

Женщина молчит, но жевать перестаёт. Я добавляю для пущей уверенности:

– Я по распределению сюда в школу направлена после окончания университета и не знаю, как в город попасть.

Наконец, женщина выпрямляется за столом, принимая начальственный вид, кивает в сторону и невнятно говорит с полным ртом:

– А тута сразу за леском, как по тропинке его перейдёшь, город и начинается. Только по дороге не ходи, грязно там и в твоей обувке не дойтить. А там выспросишь у людей, они и скажут, как до школы добраться.

Я в растерянности спрашиваю:

– А какой-нибудь транспорт разве в город не ходит?

Женщина в ответ улыбается во весь рот и, чуть хохотнув, отвечает:

– Да с чего ему ходить-то, когда нужды нет? Кого тут – каких-то пятьсот метров. Все пешком идуть с поезда и на поезд. Нам-то, местным, привычно. Так что трогай, милая, на своих двоих и дотащишься до места, куда тебе надо. А у людей-то спрашивай, не шибко стесняйся, про свою школу, они и укажут, а то и доведут такую расписную красавицу. Особенно местные ухари. Они и чемодан поднесуть, а где надо – и саму перенесуть на руках через грязь. Её у нас повсюду хватает. Поживёшь подольше, привыкнешь. Сразу-то тебе здесь всё внове будет. Да ничё, обживёшься. Не ты первая, не ты последняя. Каждый год так. Отработают годик – и нет их, будто ветром сдуло. Еслиф, конешна, замуж за местного ухаря сдуру не выскочит. Шибко много у нас здесь для молодых тоски и унылости. Да девка ты, видать, умная – сама во всём разберёшься. Так что время зря не теряй, милая, двигай к месту, может, кого и застанешь в школе.

Ох уж эти памятные мне пятьсот метров, когда мне пришлось тащиться с тяжёлым чемоданом по таёжной тропинке в так называемый город, уставшей и обозлённой на всех, кто приневолил меня сюда ехать. Сейчас мне всё кажется, что не будь в моей прошлой жизни этих злополучных пятисот таёжных метров, которые я с превеликим трудом тогда преодолела, моя жизнь сложилась бы иначе. Надо было в тот же день мне вернуться домой, в привычную жизнь, и моя женская доля наверняка сложилась бы счастливо.

Но что толку сейчас думать и предполагать. Что случилось – то случилось, и ничего уже в своём прошлом изменить нельзя. Приходится только удивляться, с каким прилежным упорством я пыталась тогда начать самостоятельную жизнь в тех необычных условиях, в которых прежде никогда не оказывалась, и ничего у меня из этого не получилось. Вернее, получилось, но очень и очень скверно.

В учительском коллективе школы меня уважали за открытый и дружелюбный характер, за весёлость нрава и, конечно, за хорошие знания, полученные в университете, которые я довольно успешно применяла на практике, чем очень удивляла своих старших коллег. Пользоваться общежитием я отказалась и сразу же, на второй день своего приезда сняла комнатку у одинокой женщины, очень крупной телом и с грубым голосом, которую звали необычным именем Феодора. Она проживала в добротном и уютном домике, который оставался очень тёплым даже в самые лютые холода, какие здесь подолгу держатся.

Долго не проходила обида на родителей. Я просто отказывалась их понимать. Как это они, умудрённые житейским опытом, оба опытнейшие педагоги, причём папа был тогда директором средней школы, а мама преподавателем математики, решились меня отпустить одну в такую немыслимую глухомань, куда ссылали тогда только заключённых! О чём они думали и на что надеялись, когда принимали такое решение? Я постоянно задавала себе эти вопросы и не находила на них ответа. Хотя, как мне тогда казалось, своих родителей я знала и понимала хорошо, да к тому же их безумно любила и жалела, что они в преддверии старости остались одни, без меня, единственной их дочери. Да тут ещё другая беда на меня навалилась, от которой я не знала, как избавиться.

Ко мне совершенно неожиданно стали привязываться ухажёры, да ещё без приглашения приходить ко мне в гости вечерней порой, иногда сразу по несколько человек. И надо было по укоренившимся местным понятиям всем оказывать гостеприимство и обязательно выпивать с ними рюмку спиртного за знакомство, иначе не отстанут, да ещё затаят обиду. А обижать гостей, даже незваных, здесь считается верхом неприличия, и такого человека перестают уважать. Однако выручила хозяйка, понимая моё состояние. Теперь на звонок в калитку ограды хозяйка открывала сенные двери и зычным голосом кричала новоявленным гостям: «Она только что ушедши к подружкам», – и резко, с грохотом закрывала дверь, а на доносившиеся из-за ограды вопросы не отвечала. Или в другом варианте: «Ушедши к врачу» или «Не пришедши со школы». И постепенно навязчивых ухажёров заметно поубавилось, хотя самые настырные хитрецы искали любой повод, чтобы проникнуть в дом и даже иногда наведывались в школу. Но там на страже был директор школы, непререкаемый здесь авторитет, и они его побаивались. В то далёкое время посторонние по школе праздно не болтались.

Худо ли, хорошо ли, но моя самостоятельная жизнь здесь постепенно налаживалась, вот только душевного спокойствия я в себе не ощущала. Тревога, поселившаяся во мне с первого дня приезда в эту глушь, так и не проходила. Мне казалось, что отсюда я никогда не выберусь, или сойду с ума от скуки и тоски по родным, или хуже того – сдуру выйду замуж за местного ухажёра. И буду вынуждена жить в добротном деревенском доме за высоким забором и под постоянным надзором злых псов, которые имелись здесь в каждом подворье. Тогда и придёт конец моей беззаботной и счастливой молодости, всем моим прекрасным и крылатым мечтам о самом счастливом будущем. И этого, как мне казалось тогда, я была вполне достойна, а вдруг этому будущему, не суждено будет сбыться!

Вот в таком безрадостном настроении я дотянула до Нового года; в дни каникул собиралась съездить к родным, но очень боялась, что обратно уже не вернусь и своим родителям доставлю этим поступком много огорчений. А доставлять им огорчения мне очень и очень не хотелось. Напротив, я всё придумывала и придумывала, чем бы их порадовать в свой первый приезд. Очень уж мне хотелось их поразить каким-нибудь необычным сюрпризом, да так, чтоб они просто млели от восторга. Эта голубая мечта меня так захватила, буквально опьянила, и я просто не находила себе места. Хотя даже мысленно представления не имела, что б такое выбрать, чем всё-таки удастся осчастливить одиноких родителей. Странным и необъяснимым было моё тогдашнее состояние. Даже спустя много лет почему-то неприятно об этом вспоминать. Да, не зря говорят: «Кто ищет, тот обязательно найдёт». И не важно, удачная это будет находка, или напротив; главное – найдёт.

Так уж тогда получилось, что на предновогоднем городском бале-маскараде я познакомилась с одним молодым человеком с безупречными манерами, довольно остроумным и с приятной внешностью. А буквально через три дня, совершенно неожиданно для себя и для своих знакомых, вышла за него замуж, чем наповал сразила свою хозяйку, с которой к тому времени успела подружиться. Муж мой, Ярослав Эдмундович Мечик, работал на местном лесокомбинате старшим технологом, считался в своей среде талантливым инженером, с научным складом ума, склонным к науке и уже в то время был кандидатом технических наук. Ему прочили блестящее будущее, что меня на первых порах радовало.

Своим скорым и неожиданным замужеством я так поразила свою хозяйку, что она кровно на меня обиделась и перестала со мной здороваться. От этой её непонятной причуды я растерялась и так и не смогла тогда найти причину столь странного ко мне отношения. Феодора могла ведь и поздравить или посочувствовать, да не дрогнуло её сердце милостью ко мне. Хотя на нашу свадьбу я ходила её приглашать вместе с мужем, но она наотрез отказалась и не объяснила причину своего довольно неприличного отказа.

После старожилы вскользь напоминали мне, что я, вот так выходя замуж, нарушила какой-то местный обычай, и за это меня просто перестали уважать, даже здороваться. Это меня поразило, и я обиделась, посчитав их мнение пережитком прошлого. Как после догадалась, видимо, большинство местных жителей состояли из старообрядцев, и свои религиозные каноны они свято почитали, порою переносили на своих знакомых, с кем из-за близкого соседства подружились и кому доверяли.

Было у меня тогда запоздалое подозрение, что кто-то из авторитетных жителей подобрал мне в мужья одного из местных ребят – подходящего, по их мнению, жениха, а я, непонятливая, их надежд не оправдала. Об этом мне с упрёком намекнула обиженная Феодора, когда я приехала к ней за своими вещами, но значения этим словам не придала, пока в полной мере не почувствовала отчуждённое к себе отношение.

С этим необычным сюрпризом, которым я обзавелась так неожиданно даже для себя, мы к моим родителям к Новому году не поехали и после тоже, но тут нашей вины не было. Папу тогда срочно положили в больницу на операцию. Договорилась с мамой по телефону, что приеду к ним со своим подарком после выписки папы из больницы. Мне было немного грустно на нашей скорой свадьбе, которая состоялась в новогоднюю ночь в местном дворце культуры. И в праздничном, весёлом многолюдье мне тогда почему-то хотелось плакать, хотя вечер должен был стать для меня радостным и счастливым.

Вообще я умела блеснуть перед гостями: в своё время довольно легко окончила училище по классу вокала, танцев, а под папиным руководством прекрасно освоила игру на пианино. И в тот вечер я как безумная, будто отчаянно пыталась отомстить кому-то за своё скоропостижное замужество, с небывалой дерзостью старалась блеснуть на свадьбе всеми своими талантами, чего прежде никогда себе не позволяла. А иногда я вытанцовывала такие «штуки» из своего репертуара, что все гости замирали от восхищения, потом неожиданно взрывались оглушительными аплодисментами и разноголосо и хором кричали «горько». При этом мой муж бледнел, и у него от волнения дёргались губы. Ему почему-то было стыдно за моё поведение, и он дрожащим шёпотом умолял: «Ну, довольно, Мариночка! Перестань! Я боюсь за тебя. Ты же невеста. Держись скромнее».

Я его почему-то не слышала. Для меня он неожиданно оказался таким же чужим и посторонним человеком, случайным поклонником, как многие знакомцы на обычных студенческих вечеринках – бывало такое в недалёком прошлом. Да, мне действительно почему-то было горько и до содрогания тоскливо, а в глазах застыли слёзы, которые я так тогда и не выплакала. Не перед кем было слёзы лить, вот и сдержалась. Как ни прискорбно это сознавать, но мои чувства к этому человеку, моему мужу, не всколыхнула любовная страсть во всём её «хрантиозном» величии, как это иной раз бывает в жизни. После свадьбы я долгое время пребывала в подавленном состоянии и всё никак не могла понять причину: что меня побудило так необдуманно и опрометчиво выйти замуж за человека, которым я немного увлеклась и никогда бы не полюбила? Это были слишком мучительные для меня раздумья, они вконец меня измотали, и я потеряла покой. Казалось, что у меня в голове – как в доме Облонских, всё смешалось. И меня это не на шутку пугало – как бы действительно не тронуться умом.

Муж мой меня совершенно не понимал, у него бы слишком научно-практический склад ума, а педантизм в любых мелочах иногда выглядел издевательским. К тому же он постоянно болел простудой, чем вконец вывел меня из терпения. Как мужчина он чем-то был похож на комнатный цветок, который если на улицу вынесешь – сразу гибнет.

К моему глубокому неудовольствию, он абсолютно ничем не походил на моего папу и моим представлениям о настоящем мужчине не соответствовал, а был полной противоположностью – эдакая неприметная и заурядная посредственность. Прежде всего в духовном плане. Ведь кроме папы я тогда настоящих мужчин ещё не встречала. Особенно меня изумляла, а потом и начала возмущать его душа. Она была глуха к чужой боли и страданиям. Даже ко мне, его жене, которая вскоре должна была родить ребёнка. А это, согласитесь, любого порядочного мужчину ко многому обязывает. Тем более, если речь о человеке, искренне влюблённом в меня с первой нашей встречи. Это была такая правда, которая меня не радовала, а всё больше удручала, и я искала выход из этой глупейшей ситуации, в которую вляпалась по собственной глупости. Однако выход нашла: домой писала редкие и коротенькие письма, избегая подробностей о своей личной жизни. И мои родители тоже меня не баловали длинными письмами, обходились без нравоучений в адрес взрослого чада. Наверное, они были правы. Там хорошо знали меня и понимали, что подобные советы совершенно бесполезны, зачем себя утруждать.

Его родителей я так хорошо не смогла узнать, хотя полгода прожила с ними под одной крышей. Муж иногда в шутку, иногда всерьёз называл их «мои чекисты». Возможно, они всю жизнь отработали в одном из лагерей, которых здесь было неисчислимое множество, давно вышли на пенсию и счастливо доживали свой век с единственным сыном, их надеждой и опорой.

Что это были за чекисты, я не знаю, но меня они или побаивались, или стеснялись, но старались встреч со мной избегать и разговаривали только на кухонные темы, почему-то всегда шёпотом. В их тесноватой комнатке держался стойкий запах валерьянки и ещё чего-то очень неприятного. Наверное, как у всех старых людей. Не могу сказать, были они довольны мною как своей невесткой или нет. Видимо, как умные чекисты они это предпочитали от меня скрывать, от мужа тоже ничего не могла добиться, но мне свёкры не мешали.

Признаюсь, мне жаль было с ними расставаться. Я даже чувствовала себя перед ними в чём-то виноватой, а в чём – не знаю. Скорее всего, мне как женщине было жаль стариков, покорных судьбе, которые провели всю жизнь в этой удручающей глухомани. Другой причины не нахожу.

И снова, как год назад, торопливо стучат колёса поезда и за мутным стеклом вагонного окна мелькает до боли знакомый пейзаж родимой сторонки. Жаркий июль, самый разгар лета. В вагоне нестерпимо душно, и я, вся потная, жадно ловлю открытым ртом свежие струйки воздуха, проникающие в полуоткрытое окно в соседнем купе плацкартного вагона. Сижу недвижимо, со стороны, наверное, похожа на каменный истукан, устроилась на нижней полке, обняла большой живот обеими руками и безотрывно смотрю в окно, почему-то глупо улыбаюсь и сама не знаю – чему. За откинутый столик я со своим животом не вмещаюсь и, когда надоедает смотреть в окно, устало кладу голову на столик, закрываю глаза и несколько минут отдыхаю. Но это мне только кажется, что отдыхаю.

На самом деле перед закрытыми глазами снова и снова назойливо встают минуты мучительного прощания со стариками и мужем, которое произошло чуть более часа назад, и возврата мне уже не будет. А я по-прежнему чему-то улыбаюсь, хотя можно было бы и всплакнуть. Ситуация обязывала. Но нет. Дерзкая ухмылка не сходит с моего окаменелого лица, будто я случайно и коварно обманула этих людей, только сейчас свой обман обнаружила и от полной неожиданности не знаю, что с этим можно поделать.

До сих пор ощущаю безжизненно холодные руки его родителей, чуть приметные всхлипывания и мелкие-мелкие слезинки, горошинками скатывающиеся по их морщинистым лицам. И последние, невыносимые для меня слова: «Сына-то нашего не бросай. Он ведь хороший у нас. Ты ещё толком его не узнала». Чтобы не расплакаться, я в спешке выбегаю на улицу, где меня ждёт служебная машина, за рулём которой сидит мой муж: насупленный, настороженный и неразговорчивый.

Пока ехали до площадки, где останавливается поезд, не сказали друг другу ни слова. Я понимала, что его самолюбие моим самовольным отъездом было до крайности уязвлено и мешало ему нормально со мной разговаривать – человек он был болезненно честолюбивый.

Одного не могу понять и по сей день – откуда и каким образом они узнали, что я от мужа уезжаю навсегда. Ведь об этой моей затаённой мечте я ни с кем и никогда здесь не разговорила, тем более с мужем. В вагоне он бесцеремонно растолкал суетящихся пассажиров, усадил меня на нижнюю полку ближе к окну и, взглянув воспалёнными глазами, ещё больше побледнев, срывающимся голосом глухо сказал: «Надумаешь вернуться, сообщи – приеду, заберу, – и напоследок прошептал, – подумай, может, вернёшься?» Я молчала, как партизан на допросе, низко склонив голову, понимала, что эти мучительные минуты для нас обоих кажутся вечностью, пыткой. Не дождавшись моего ответа, он торопливо выскочил из купе, и больше я его никогда не видела. Вот такой характер. Грустно и больно об этом вспоминать, а вспоминается.

Дома, к моему удивлению, было всё как обычно. Почти ничего не изменилось, только папа сильно исхудал после болезни, да и мама заметно сдала. Неумолимая старость и на них успела наложить приметный горестный отпечаток, и у меня от жалости к ним дрогнуло сердце. Я расплакалась в их объятиях, да так, что еле успокоили.

О моём замужестве и беременности в первые дни после моего приезда они ни разу не спросили. Меня это сильно огорчило, глубоко задело моё болезненное самолюбие, будто я у них оказалась гулящей девкой, не сумевшей достойно прожить и года без их присмотра. Однако не выдержала табу, молча наложенного родителями на эту деликатную тему. Как-то вечером, после ужина, когда все собрались вместе, в старой гостиной папа сел за пианино и начал наигрывать разные мелодии и в основном почему-то грустные. Тут я и решилась высказаться перед ними начистоту обо всём, что со мной случилось и что так наболело на сердце и искало выхода, чтобы облегчить душевные муки, терзавшие меня в родительском доме всё это время.

Мне казалось, что без этого откровенного разговора с родителями я не имею права у них жить, делать вид, будто со мной ничего не произошло. По своему воспитанию на откровенную фальшь я не была способна. И только начала дрожащим голосом свой искренний монолог, как папа резко захлопнул крышку пианино, повернулся ко мне и, глядя, прямо в глаза, сказал, заметно волнуясь: «Вот что, доченька! Мы с мамой всё знаем, понимаем тебя, как всегда понимали, сочувствуем тебе и особо не тревожимся за твоё будущее. И очень хорошо, что ты родишь дитя. Мы будем любить твоего ребёнка до конца нашей жизни. Это будет нашей отрадой и приятной заботой в старости, а то так можно скорёхонько сгинуть от пенсионерского безделья. Обещай мне, что об этом ты больше никогда нам говорить не станешь». Я пообещала, расплакалась и бросилась ему в объятия.

Так мы и стояли втроём, обнявшись, возле пианино, сдержанно плакали, что-то невнятное торопливо говорили, перебивая друг друга, потом снова плакали, и, когда успокоились, на душе у всех стало легко и светло.

Это был самый памятный вечер всей моей жизни. Такого счастливого момента у меня больше никогда не было. Через два месяца я родила дочку, которую по папиному настоянию назвали Сашей. Хотя имя это мне почему-то не нравилось, но папиной просьбе я отказать не посмела.

Роды были трудными, и после выписки из роддома я четыре месяца провалялась в постели, постепенно выздоравливая, к радости моих родителей, которым было нелегко с малышкой. Предусмотрительный папа сразу же после моей выписки из роддома нанял няню, добрую, ещё не совсем старую женщину, которую звали Дарьей. Поселилась она у нас в отдельной комнате, и заботливо ухаживала за мной и Сашенькой, и вскоре стала полноправным членом нашей семьи, совсем как родная. У неё было доброе сердце и мягкий, добродушный характер, и не полюбить её было невозможно. Вообще, Сашеньке и мне тогда очень повезло. Папа, как опытный педагог, хорошо разбирался в людях и няню нашёл такую, какая нам и была нужна в то нелёгкое время.

Через полтора года я полностью восстановилась и духовно, и физически. Декретный отпуск заканчивался, и пора было думать о своем будущем, чтобы ни в коем случае оно не обременило моих милых стариков и устраивало бы меня во многих отношениях. Хорошо беззаботно мечтать об этом дома, в окружении близких и любящих тебя родных! А в реальной жизни каково? Если взять да самой ринуться в гущу событий тогдашней жизни, где можно было бы найти и поймать своё бродячее счастье – легко ли это! Думалось, что оно тоже меня ищет и найти пока не может. В этом я была почемуто настолько уверена, что не сомневалась в успехе. Молодая дурь, скажете? Возможно. Но такая почти фантастическая дурь приходит только к тем, кто упорно ищет, терпеливо ждёт, верит в свою удачу и находит её как награду за все твои муки и страдания.

И снова, как и в прошлом году, в конце золотистого августа я отправилась в путь. Поехала в столицу к своей однокурснице, с которой мы дружили все студенческие годы, когда на последнем курсе она удачно вышла замуж и уехала к мужу в столицу.

Её избранник был влиятельным чиновником, и у них было много знакомых, которые без особых затруднений могли оказать мне нужную услугу. Обо всём этом мы переговорили с ней по телефону. Перед отъездом я с большим трудом в сравнительно короткий срок оформила развод с мужем. От алиментов, по доброму совету папы, я отказалась, поэтому судебные формальности много времени не отняли.

И вот я у неё в гостях, в шикарной квартире, полной важных гостей, судя по их манерам поведения и разговорам, где иногда слышался разговор и на иностранных языках – беседы касались моей внешности, которую они с бесцеремонным любопытством разглядывали и вполголоса обсуждали. И, судя по репликам, все остались довольны моим внешним видом.

Я вообще-то в совершенстве владела двумя иностранными языками, но виду не подавала, что хорошо их понимаю. Судя по обрывкам разговора, собрались они по случаю моего приезда, что для меня, провинциалки, оказалось полной неожиданностью, и я в первые минуты, к своему стыду, немного растерялась, но быстро пришла в себя. Там я и увидела его, свою судьбу. А он в тот счастливый для меня вечер глаз с меня не сводил и от себя не отпускал, даже не дал потанцевать со своими знакомыми, от которых не было отбоя.

Мы тогда о многом переговорили, и это было счастьем. Поговорили и на иностранных языках и остались приятно удивлены этим разговором. Через три дня, к моему изумлению и радости, мы поженились. Муж мой был человеком блестящего ума, сильной воли, безупречно по-европейски образованный, с привлекательными манерами светского человека, как в любом обществе, так и наедине с женщиной. Я восхищалась и любовалась им и, конечно, была влюблена по уши. Иначе и быть не могло в тех счастливых для меня обстоятельствах, в которых я оказалась волею судьбы.

Порой чудилось, что мою ликующую душу торжественно уносил в необъятную высь молитвенный хор святых, и звучала музыка сбывшейся мечты, которая не смолкала в моей душе все эти дни и ночи, как завораживающая симфония жизни.

Моего мужа звали Аркадием Львовичем. Работал он за границей в каком-то торгпредстве, где занимал солидную должность, не помню, как называлась. Его престарелые родители были старыми, закалёнными партийцами, когда-то репрессированными, и жили они уединённой жизнью, предаваясь воспоминаниями о комсомольско-партийном прошлом, которому отдали всю жизнь и здоровье. Ко мне они отнеслись довольно прохладно, то есть, скорее всего, я им не понравилась, но виду не подали. Чувствовалась в них партийная выучка и, безусловно, культура образованных людей старой закалки.

Я к этому отнеслась вполне спокойно. К тому же мы вскоре должны были уехать за границу на длительный срок. Меня это очень волновало, и мелкие бытовые проблемы нисколько меня не задевали. Я им просто не придавала значения, поскольку напрямую они меня не касались, и со всей этой суетливой и временной мелочёвкой жизни деликатно и незаметно разбирался муж. Он меня оберегал от этого, и я впервые в жизни почувствовала себя как за каменной стеной. За меня теперь было кому постоять, и на него можно было всегда положиться. У меня появился настоящий друг жизни, и это придавало мне уверенности во всём, и жизнь казалась мне прекрасной во всех её проявлениях.

Свою дочь пока решила с собой не брать, поскольку не знала точно, куда мы поедем. Предполагалось, что в одну из африканских стран с трудно запоминающимся названием, недавно появившуюся на карте, со слов наших добрых знакомых и врачей, тропический климат там был крайне опасным для здоровья наших маленьких детей. Муж был очень огорчён этим обстоятельством. Он непременно хотел, чтобы мы поехали туда с дочкой. И со всей силой правоты убеждал меня, что врачи там – высококлассные специалисты и с любой болезнью справятся, да и мне без работы будет невероятно скучно. Тем более что он намного меня старше, и о своих детях нам мечтать не приходилось.

Однако я сумела его убедить в правильности принятого решения, и он неохотно с этим согласился. Не буду подробно описывать первые впечатления от той бедной страны, куда мы с трудом добрались, – проблемы создавали постоянно воюющие за власть местные группировки. Но скажу, что всё здесь было чужое и непривычное, и даже не верилось, что где-то далеко-далеко, под этими же крупными звёздами, под этим же чёрным небом, за жёлтой дымкой горизонта есть моя милая Родина, где я необдуманно, легко и безответственно оставила дочку-малютку у престарелых родителей. От воспоминаний об этом содрогалась душа. Порой казалось, что я подлейшим образом предала своих родных и старалась эту угнетающую и пугающую меня мысль от себя беспощадно гнать, как неправдоподобную и вредную для здоровья.

Но время, время. Не зря же говорят, что оно лечит, но и калечит. Однако один мудрец по-другому высказался насчёт него: «Время – слишком мрачная драма человеческой жизни». Вот и разберись попробуй, оно лечит или калечит? Видимо, как жизнь у человека устраивается, так он и воспринимает неприметно летящее время.

Да, я повидала жизнь в разных странах, я бывала и в высшем свете, на различных приёмах и презентациях, и всюду имела успех. Муж этому обстоятельству всегда бывал рад, и мне, честно говоря, вся эта богемная мишура тоже льстила, наверное, как любой женщине в подобной ситуации.

Да вот беда – муж часто улетал в командировки в разные страны, где имелись наши торговые представительства, иногда надолго. Я оставалась одна в шестикомнатной квартире и от одиночества не находила себе места, не знала, чем бы мне интересным заняться, чтобы скрасить унылость своей жизни здесь.

Муж был внимательным и заботливым человеком. Видя моё ужасающее состояние, замечая, как я буквально на глазах блекну, он купил у знатного местного вельможи домашний зверинец и в одной из дальних комнат нашей квартиры мы их и поместили. Были там всякие пташки и зверушки из разных стран, где он бывал в командировках и каким-то образом привозил их оттуда, в том числе из России. Но постоянно ухаживать за этим милым на первый взгляд звериным сообществом мне было явно не под силу. Я на дух не переносила дурные запахи, и муж нанял местную женщину, чтобы она за ними ухаживала. Иногда и я ей помогала их кормить, и мне приятно было в это время на них смотреть, слушать, как они радуются на все голоса. И тут я стала замечать, что те животные, которые из России, первыми меня приветствуют, и каждый на свой лад. И хвостиками приветливо помахивают, и радостными голосами встречают свою кормилицу, а потом и другие начинают себя показывать. Но наши животные всегда меня приветствовали первыми. То ли голодными были от природы и не могли до конца насытиться, то ли на каком-то подсознательном уровне, нам, людям, недоступном, узнавали своих земляков и радовались им на чужбине. Поразительно! Хрантиозно!

И как-то на досуге я во всех подробностях о своём открытии рассказала мужу. От изумления он глаза на меня вытаращил, как-то странно посмотрел и начал от всей души хохотать. Даже слёзы выступили. Я обиделась, и он чуть успокоился. Смутно догадывалась, что сморозила какуюто глупость, но признаваться в этом не хотелось, и я с обидой попросила его сходить вместе в наш зверинец и убедиться в моей правоте собственными глазами. Он наотрез отказался и нарочито решительно заявил, что никогда в жизни не пойдёт смотреть на моих поклонников, поскольку он человек ревнивый и за себя ручаться не может. Это хрантиозно было сказано, и я от души расхохоталась, он меня поддержал, и от обиды не осталось и следа.

Теперь, приходя с работы, первым делом спрашивал не о моём здоровье и настроении, а о моих поклонниках из зверинца. Всё это мне в конце концов порядком надоело, и мы с общего согласия от домашних животных благополучно избавились. Подарили кому-то из знакомых. И вовремя. Я так любила эти редкие и счастливые вечера, когда мы были вместе и муж отдыхал ото всех забот, связанных с работой, и с интересом вникал во все мелочи нашего необременительного быта!

Неожиданно он тяжело заболел какой-то странной местной болезнью и вскоре умер. Возможно, был отравлен. Подробностей на этот счёт мне никто не говорил, хотя в акте о смерти был поставлен диагноз, как мне тогда показалось, не имеющий ничего общего с действительностью. Своего мужа я увидела только в самолёте в цинковом гробу. Через маленькое стеклянное окошечко на меня смотрело детское личико измученного человека с пергаментной кожей, отдалённо похожего на моего мужа. Я пребывала в тяжелейшем шоке и плохо соображала, что вокруг происходит.

Мужа похоронили недалеко от столицы на каком-то неизвестном мне кладбище, затерявшемся посреди густого, могучего леса. В эти скорбные минуты не было ни привычного похоронного славословия, ни слёз, ни пламенного прощания. Всё произошло так буднично и скучно, будто здесь давно привыкли к подобным похоронам. Мне стало страшно, и я впервые с момента смерти мужа безутешно заплакала, ещё не до конца веря в случившееся несчастье. Его родителей я так и не увидела больше: ни на кладбище, ни за поминальным столом. Да и живы ли они, я тоже не знала. К моему удивлению, никто из их окружающих ничего мне не говорил о них, и я терялась в догадках. Но вскоре всё прояснилось, когда мне предложили занять двухкомнатную квартиру в одном из районов столицы, а их пятикомнатная квартира должна была перейти во владение одного высокопоставленного чиновника из ведомства мужа.

Оказывается, его родители умерли три года назад, и муж, скрыв это от меня, приезжал их хоронить один, чтобы меня не расстраивать. Мои родители умерли годом позже. Вначале умер папа, а через месяц мама, и на похороны я опоздала из-за долгой дороги. Это были самые горькие минуты в моей жизни, о которых забыть невозможно, а простить себе невольную вину перед родителями – тем более.

Не понимаю, почему я тогда не забрала с собой дочку, в которой души не чаяла. Ведь мы так долго не виделись и почти не знали друг друга. Однако её отец по телефону убедил меня, что нашей дочери необходимо окончить среднюю школу здесь, на Родине, а потом пусть решает, где и с кем ей жить и где учиться. Я с его разумными доводами тогда согласилась, хотя после очень и очень жалела, что так легко уступила. Получилось, что я сама себя обокрала, сделалась сиротой, да ещё бездетной… Причём осталась совсем одинокой. Даже не с кем поделиться радостью или горем. Нет поблизости ни одного близкого мне человека, к кому в час беды можно было бы приклонить голову. Живу в какой-то ужасной пустоте, где ни до кого не докричишься и ни к кому не прибежишь в случае беды. Ужас. Даже позвонить некому из прошлой жизни, где я действительно была счастливой и беззаботной, и казалось, так теперь будет всегда. Как я жестоко потом обманулась, хотя никогда не считала себя глупым человеком.

Как безжалостно время с человеком. Потерял день понапрасну, уже не вернёшь, а месяцы, а годы, а вся жизнь, как в прорву безвозвратно улетают. С душевным замиранием всё прислушиваюсь, что мне говорят моё истерзанное сердце и уставшая память, и во мне всё крепнет уверенность, что жизнь моя прожита бездарно. Увы, приходится признать, что счастливые годы моей жизни были короткими и мимолётными. Я уже потеряла былую обаятельную прелесть, но что-то привлекательное во мне ещё осталось. Я, как и любая женщина, нередко ощущаю на себе торопливые взгляды прохожих на улице, и моё сердце начинает биться радостней и тревожней. Это как допинг, придаёт силы и уверенности. Ведь не зря говорят, что красота чувствуется на расстоянии, а не меряется аршином.

Даже сейчас у меня постоянно появляются кандидаты в любовники. Причём самые экзотические. От одного нестерпимо несёт мочой, от другого дешёвым табачищем с алкоголем, а один домогатель весь провонял кислыми щами вперемежку с касторкой. На мой решительный отказ познакомиться с кем-нибудь из них мне отвечают грубой и оскорбительной бранью вперемежку с непристойными ругательствами. Вот такие они, мои сегодняшние поклонники. Нетерпимые тошнотики. Дикость какая-то, просто немыслимая. Видимо, только в нашем благословенном Отечестве так называемые мужчины могут совершенно беспричинно оскорблять незнакомую женщину. Нигде больше такого невежества я не встречала.

Но время, время! Неумолимое время! Как же оно своевольно меняет характер и облик человека. Сколько же мути оседает у него в душе к старости, безболезненно и тронуть нельзя. Неожиданно пугающее чувство пустоты и одиночества вдруг овладели мной с такою силой, что я всего несколько месяцев после смерти мужа сумела прожить в таком тревожном и взбудораженном состоянии. Откровенно признаюсь, что одиночество угнетает меня, как женщину, и губительно для моего здоровья, особенно в психологическом плане. Да любая из женщин скоротечно угасает от такого немыслимого дискомфорта. Так что, так что!!! Подобное самоистязание не для моей натуры.

Сейчас замужем. Муж мой – известный в прошлом спортсмен, стендовик-траншейник. Звать его – Дмитрий. Личность почти легендарная в большом спорте. Как я поняла, вид спорта, которым он занимался, связан со стрельбой из ружья по летящим мишеням или что-то в этом роде. Да это и не важно. Оказывается, в недавнем прошлом он был знаменитой личностью, но лишь в какой-то краткий момент, как со всеми известными спортсменами случается. И тем не менее он никогда не занимал первого места на соревнованиях, однако всегда был призёром. В личной жизни успехами тоже не блистал. Но зато был самым надёжным спортсменом в своей команде, более того, её многолетним капитаном, а в личной жизни – неудачником, ниже некуда, дальше дно.

Мне порой казалось, что его самолюбие было до крайности болезненно уязвлено этим грустным обстоятельством и мешало ему проявлять свои лучшие качества в семейной жизни, а они у него, безусловно, были. Его неожиданные поступки, в том числе неудачные шутки, всегда казались мне глупыми и неуместными, ставили меня в тупик. Вообще-то человек он был простой, в меру добрый и внимательный, но со странностями в характере, которые меня всё больше и больше пугали.

Смотрю, бывало, как он, непривычно задумчивый, вышагивает по комнате и что-то бормочет про себя, а на меня вроде бы и внимания не обращает. Затем неожиданно подходит, обнимает, целует и начинает беспричинно хохотать и чуть подпрыгивать, будто приласканная собачонка, и сквозь беспричинный смех отчётливо говорит, вопросительно глядя мне в лицо: «Шундер, брундер, Ван дер Блюм», – и от души ухохатывается. А на его лице расплывается блаженная, довольнёхонькая ухмылка вроде бы ненормального человека. Ведь сказал-то он мне невообразимую глупость. И главное, как сказал! Так что же здесь смешного? Досадно, но я никак не могла этого понять. Да и как мне было реагировать на это, я просто не знала и в испуганной растерянности смотрела ему в глаза, стараясь понять; в своём ли он уме, вообще-то говоря?

И так продолжалось несколько дней. Видя мою растерянность и не получив желаемого ответа, придумал другую шутку, понятную только ему и, видимо, доставлявшую ему огромное наслаждение.

Приходя с работы, притворно тяжело вздыхал и нарочито строгим голосом спрашивал: «Ну, как там дела, дорогой партийный товарищ, Марсельеза Ивановна? Что у вас новенького в учёных кругах и в партийных верхах?» А сам ну прямо давится от смеха, видя мои растерянность и недоумение. Уж так ему хочется меня уколоть, что я когда-то бывала во всех этих кругах и до сих пор стараюсь поддерживать отношении с некоторыми знакомыми. И хотя звать меня Марина Андреевна, ему почему-то приятно было называть меня Марсельезой Ивановной.

Тут-то моё терпение и кончилось. На эти его несуразные выходки я начала давать достойные ответы, да такие, что мой Димарь – так звали мужа его приятели – стал подпрыгивать до потолка:

– Да тебе-то какое дело, Маланьин сын, что нового в этих кругах?!

Договорить он мне никогда не давал. Взвивался в ярости так, что руками задевал потолок, и с возмущением кричал:

– Как ты смеешь оскорблять самое святое, мою маму! Как ты могла такое сказать своему мужу? Ты ещё пожалеешь об этом, ох пожалеешь, Марсельеза Ивановна, да поздно будет!

А в последний раз, то ли от радости, то ли по ещё какой причине схватил меня в свои крепкие объятия, приподнял и начал вместе со мной кружиться по комнате, громко приговаривать: «Шундер, Брундер, Ван-дер-блюм». Я в испуге кричу: «Упадём!» «Устоим», – отвечает мне и смеётся, повторяя шундера-брундера. Я и подумала, что он меня таким необычным способом ревнует к этим шундерам, и кричу ему в своё оправдание, что не было у меня Ван-дер-Блюма и тем более Шундера с Брундером, а были два законных мужа, о которых тебе рассказывала. А он так закружился со мной, что мы оба упали, и я сильно ушиблась головой о пианино и потеряла сознание. Очнулась в больнице и, как только полегче стало, всё обдумала и, выйдя из больницы, приняла меры к тому, чтобы избежать худших последствий. Сейчас он где-то на севере бьёт трассу в тайге для газопровода. Пишет, что работает хорошо, начальство им довольно и вскоре обещают досрочно отпустить домой. Просится, чтобы приняла. Не знаю, не знаю! Ну просто не знаю, что можно ответить в такой непростой ситуации? Думаю, так: если заявится, гнать не буду, пусть живёт, как все нормальные люди живут.

Ведь, в сущности, мы с ним и есть те два одиночества, которые и должны попытаться удачно развести костёр, чтобы обоим согреться. По правде говоря, душой-то он добрый человек и не пьющий, не курящий. В общем, без вредных привычек, как сейчас принято говорить. Его нужно только понять и идти на компромисс, и тогда жизнь наверняка наладится. В этом я почему-то уверена. Одного не могу понять: почему он в конце каждого письма пишет «Искренне Ваш – Димарь». Или это тонкая шутка, или в этом проявляется непонятная для меня его воспитанность, или, наоборот, невоспитанность? Уж лучше бы отругал как следует, всё на душе было бы легче. А так – думай, что в его голове скрывается. Да ладно, всё равно буду ждать.

Всегда поражалась его близким друзьям, которые просто боготворили своего бывшего капитана команды. И какими же шумными, простыми, порой бесшабашными они были при встрече, и какие, в общем-то, прекрасные и весёлые застолья иногда у нас случались. Сколько же было среди них неподдельного веселья, шуток, невероятных анекдотов и грустных воспоминаний о прошлых соревнованиях, победах, поражениях и той необычной жизни, которой они жили в молодости, и очень любили об этом вспоминать. Да, морально и физически они были вполне здоровыми людьми, но в интеллектуальном отношении – на уровне «шундерабрундера». Не выше. После заседания суда они-то мне и рассказали, что выражение «Шундер, Брундер и Ван-дер-блюм» заменяло им на соревнованиях и тренировках обычный русский мат при промахах, когда материться прилюдно было неудобно, вот Димарь и придумал эти слова. «Зря вы его за это так строго наказали», – с презрением высказали они мне на прощание, и больше я с ними не встречалась, вернее они со мной избегали даже случайных встреч. Обязательно его спрошу, как только встретимся, почему он при мне матерился таким странным образом и что этим хотел сказать? Меня сильно беспокоит, что я выглядела тогда не совсем умным человеком.

Вспоминаю своё прежнее общение с друзьями мужа. К моему сожалению, я себя всегда чувствовала в их компании довольно скверно и неуютно, поскольку решительно не понимала их шуток, анекдотов и вообще причин для таких шумных застолий. Я под каким-нибудь предлогом старалась покинуть их компанию, и муж за это на меня не обижался. Понимал, видимо, что я для них совершенно чужой человек, из другой среды, также для них непонятной. Да и видно было, что они меня тоже стеснялись. Поэтому своим присутствием я их старалась не обременять. Сейчас мне кажется, что я в своей жизни многим мешала и портила настроение. Таким неуютным и, видимо, неуживчивым человеком была со многими своими знакомыми. Хотя хороших друзей и близких знакомых у меня в своё время было предостаточно, как и надоедливых поклонников. Но безжалостное время сделало своё чёрное дело. Сегодня уже многих не осталось в живых, других судьба раскидала по необъятным просторам нашего Отечества. Так я и осталась в печальном старческом одиночестве. Хотя, по правде сказать, старухой себя не считаю и свою личную жизнь смогу устроить вполне даже на приличном уровне, но без официального замужества.

Как-то недавно мы с подругой побывали на одном интересном концерте, который произвёл на меня сильное впечатление и необычайно взволновал. Какой-то странный и бородатый дядька, весь седой, с плохо запоминающейся фамилией, совершенно лишённый вокальных способностей, однако очень мило и задушевно исполнил новую незамысловатую песенку про «Два одиночества». И свершилось чудо: она потрясла меня до глубины души. Я возомнила, что эта чудесная песенка написана про мою не совсем удавшуюся жизнь и про таких же одиноких женщин, как я сегодня. Возможно, это мистика? Пусть будет так. Но порой мне кажется, что это и про нашу бестолково начавшуюся жизнь с Димой и что с этой простенькой песенкой мы долго не расстанемся, даже если наш костёр любви больше не разгорится. Такое вполне возможно.

Моя доченька сегодня – это моё единственное счастье и несчастье в одно и то же время. Наша кровная связь с ней была прервана, в общей сложности, на полтора десятилетия, и за это время что-то произошло – непривычное, ужасное, и связующая нить чувств дочери к родной матери была порвана, а связать её, наверное, будет невозможно. Редкие встречи с дочкой в период моих приездов в очередной отпуск не сближали нас так, как мне бы хотелось. Ребёнок он и есть ребёнок. Она быстро меня забывала, когда я вынуждена была уезжать обратно заграницу. Конечно, моей девочке было нелегко привыкать ко мне за короткое время отпуска, затем с трудом отвыкать. Для ребёнка это была мука, для меня – пытка, и с этой морокой приходилось постоянно иметь дело моим немощным родителям, которых я бездумно обрекла на мучительную старость до конца их дней. Моя вина перед ними безмерна. Простят ли они мою вину за их страдальческую старость, не знаю, но со слезами на глазах я молю их меня простить. Возможно, простят, но я себя – никогда, и это для меня тяжелейшая пытка носить в себе горькую вину перед родителями всю жизнь.

Да-а, слишком поздно я с горечью поняла, что в долгом ожидании крепчает только характер и, увы, слабеет надежда и умирает любовь, с чем смириться невозможно. Сейчас между нами с дочерью обычной душевной близости нет и, боюсь, уже не будет. Об этом даже страшно думать. Это тяжёлая расплата за мою счастливую, как казалось, жизнь в прошлом. В это жаркое лето она отдыхала у меня. Посещали с ней театры, музеи, съездили на неделю в Ленинград и время провели достаточно продуктивно, как она сказала при прощании.

Однажды из любопытства заглянула в её чемодан и случайно натолкнулась на её записные книжки. Пусть правильно поймёт и простит меня любая мать, оказавшаяся в подобной ситуации. Маленькие, исписанные мелким почерком, книжечки я прочитала и сникла. Лучше бы не читала. Особенно поразило её отношение к отцу и переписка с ним, когда она ещё жила у моих родителей. Это уже потом, после их смерти, отец забрал её к себе, и сейчас она учится на первом курсе института, где он заведует кафедрой. А тогда на её письменный вопрос к нему, по какой причине мы разошлись, он бессовестно отвечал ей, восьмикласснице: «Твоя мать сдуру, как у неё всегда и во всём получалось, выскочила замуж за старого мужика и умотала порхать за границу ловить экзотических бабочек и сомнительные наслаждения. В других вопросах в отношении нашего развода сама разберёшься, когда повзрослеешь».

Я была в ужасе. Сказать обо мне такую пошлость нашей, тогда ещё юной доченьке, облить грязью её мать – на это был способен только он, как душонка мелкая и злопамятная, что для настоящего мужчины просто неприемлемо. Признаюсь, что ни один человек не может стать настолько отверженным и чужим, чем тот, кого я в прошлом вроде бы полюбила, а потом стала презирать. Не желаю больше о нём ничего дочери ни говорить, ни тем более наедине вспоминать. Тяжело и грустно.

С материнской горечью узнала из её записных книжек, что моя роднулька пережила к этому времени бурный скоротечный роман, но заметного следа в её молодом сердце он не оставил. Жутко, больно и обидно, как она безответственно отнеслась к своей жизни, и это в её-то юные годы – самые яркие, полные надежд и веры в счастливое будущее. Я часто плачу, что моя дочь так и не испытала самого возвышенного чувства взаимной любви, что в нашей жизни и делает человека настоящим человеком, счастливым и уверенным в себе на долгие-долгие годы, а порою и на всю жизнь.

Поверьте, очень горько сознавать мне, матери, что моя дочь сама обделила, обокрала свою жизнь, и этого даже не почувствовала. Сердце моё, сердце! Сколько же ему ещё предстоит вынести неожиданных открытий, разочарований и тяжких огорчений в отношениях с нею! А о дальнейшей её жизни и думать невыносимо больно после всего, что с ней произошло. Однажды во время вечерней прогулки предложила ей переехать ко мне. Она помолчала, упрямо сжав губы, и ответила не сразу. Потом, не глядя мне в глаза, тихо, почти шёпотом, сказала, что подумает, посоветуется с отцом. От такого ответа моё сердце будто в преисподнюю провалилось. Казалось, замерло, потом начало бешено колотиться, готовое из груди вырваться. Больше я об этом разговора с ней не заводила, чтобы сохранить между нами хотя бы то, что ещё можно было в нашей ситуации.

Говорят, время лечит, а я добавлю: кого лечит, а кого и калечит. Да ещё как! Кто-то из мудрых сказал, что «чаша жизни была бы очень пресной, если бы не упали в неё несколько горьких слёз». Но кто их отмеряет, сколько в мою чашу жизни нужно добавить горечи? Падает-то их, как правило, всегда больше, чем хотелось бы. Какие же мучительные раздумья иногда приходят мне в голову, и как невыносимо тяжко жить с измаявшейся душой в преклонные годы, когда уже ничего нельзя поправить. Грустно и больно это сознавать. И всётаки повторю чьи-то справедливые слова: «В наше время, в какое мне пришлось жить, действительно любили искреннее, добрее, да и люди были душевней. Внутренне соглашаюсь, но хочется, чтобы кто-то подтвердил. Ведь действительно так было? Я-то помню»!

 

Утренний странник

Нет, Егор Мамкин никогда не был аскетом, и новогодние праздники обычно встречал, как все нормальные люди встречают. Конечно, всякое случалось, но речь не об этом. После случившейся несколько лет назад семейной трагедии он почти перестал понимать шутки и не выносил любого веселья, а за праздничным столом чувствовал себя чужим, лишним человеком, а поэтому искал повод поскорее покинуть шумную компанию. В последние годы всячески старался застолий избегать, как сделал и в эту предновогоднюю ночь. Обычно он ложился спать в десять часов вечера, а вставал в шесть утра и спешил на прогулку. Так было и в прошлое новогоднее утро, тихое, морозное со звёздным небом, как по заказу, чтобы взбодрился.

Сразу-то крепкий морозец с домашнего тепла пробирал нутро до печёнок, но думалось и дышалось легко и свободно. О плохом старался не думать, только о хорошем. Благодать. Улица пустынна, лишь причудливо искрятся снежинки в слабом разноцветье уличных фонарей. С любопытством рассматривал он темные окна домов и необременительно задумывался: да сколько же за этими загадочными окнами счастливых и не очень людей, добрых и злых, всяких, никто не знает, и он тоже. Да, наверное, не шибко-то кому и хочется об этом знать. Однако как-то неуместно в эту морозную рань думать и вспоминать о любви, но воспоминания в это новогоднее утро его сознание почему-то слегка тревожили былыми завлекательными страстями – вот что он помнил из прошлой жизни. Умом-то Егор понимал, что о любви надо бы ему сейчас поменьше думать и говорить, особенно в его возрасте, но почему-то, мысли непрошено всё равно его одолевали, и именно в это утро. Однако как же неожиданно и неуместно подкралась к нему эта мыслишка, как до головы жирафа, но добралась! А толку-то? Эх! Старость, старость! «Унылая пора», как сказал поэт, вроде по другому случаю, но эта фраза годится любому человеку, когда его неумолимо настигает старость, а тут-то о ней и скажешь «унылая пора», привяжется, и уже никуда не денешься. Это же беда, от неё не отмахнёшься, как от назойливого комара, и жизнь до конца дней станет безрадостной.

Неожиданно позади Егора, в тёмном подъезде дома, среди утренней тишины, как-то особенно громко хлопнула входная дверь и раздался пьяный окрик:

– Слышь, дед!? Погоди маленько!

Егор обернулся, огорчённый, что его уже со спины принимают за деда. Дожил! Чуть пошатываясь, подошёл мужчина средних лет и охрипшим голосом спросил:

– Куда прём, дедуля, в такую рань?

– В церковь, – наугад буркнул он в ответ.

– Верующий что ли?

– Да вроде того, – торопливо ответил он, стараясь поскорей отвязаться.

– Ну и дурак! А вообще-то правильно, молодец! Давай выпьем за наше знакомство, – и торопливо достал из внутреннего кармана бутылку водки.

– Да не могу я, приятель!

– Понял, понял, – виновато и поспешно ответил незнакомец. – Ладно, деда! Тогда помолись там за меня всем святым и прощения попроси за мои грехи. Их у меня, слышь-ка, с три короба наберётся!

– Ладно, – буркнул Егор и хотел пойти, но тот не отставал.

– Слышь-ка, дедок! Присоветуй, как мне поступить? С вечера-то мы с жинкой вроде как помирились, ведь цельный год врозь прожили, а как ночь поспали, утресь-то она меня снова выгнала. Шибко требовательная она у меня и строгая в семейных делах, – шмыгая носом, грустно добавил он. И непонятно было, то ли он гордился её строгостью в семейных делах, то ли жалуется на неё. – Дак что делать-то дед? Прямо беда!

– Надо вернуться и исправить свою ошибку, – не раздумывая, угрюмо ответил ему Егор и хотел было снова уйти.

Однако незнакомец торопливо взял его за рукав и почти трезвым голосом, тяжело вздохнув, сказал обречённо:

– Нет, сегодня не могу исправиться, а завтра постараюсь, – и тут же резко повернулся и пошёл своей дорогой, с неисправленной ошибкой.

«Не позавидуешь бедолаге», – ухмыльнувшись, подумал Егор и вздохнул с облегчением, что так легко отвязался от пьяного незнакомца.

Давно подмечено, что наш человек всегда охотно делится с незнакомыми людьми своими бедами и несчастьями, а радостью и удачей редко, а то и никогда, и это понятно. На людях, говорят, и смерть красна, а своё счастье и удачу, видимо, берегут от зависти и сглаза. Тошно думать, но в его жизни приспела такая горькая пора, когда не хочется делиться с людьми ни тем, ни другим. «Эх, судьба моя злющая и скупердяйская, как же она щедро одарила горем и неудачами и до обидного скупо кинула малюсенькую кроху счастья, которое, как летучая тень, изредка мелькнёт перед глазами, и нет его, будто никогда и не было. А ты всё ещё барахтаешься в этой жизни, к чему-то стремишься! Странно. Всё-таки живуч человек-царь природы, как говорят умные люди».

Царь-то царь, а на душе скверно от таких мыслей, и надо бы ему на другую волну перебраться, более позитивную, и ему это, похоже, удаётся. Приметил, как навстречу быстро приближается женщина, празднично одетая, а её свежее лицо, подрумяненное утренним морозцем, выглядит особенно мило, такое бывает только у молодых и здоровых женщин. Но когда она приблизилась, от неё пахнуло лёгким запахом дорогих духов. Егор в лёгком смятении на какой-то миг залюбовался ею, и у него неожиданно возникла шальная мысль и неудержимое желание, обнять незнакомку и поцеловать её в холодные губы, отогреть их долгим поцелуем. «Возможно, – думал он, – если она добрый человек, то должна принять поцелуй незнакомца за новогодний сюрприз и шибко не обидиться, но от испуга, наверное, ругнёт его нехорошими словами, и правильно сделает. Ему-то больно от этого не будет». Однако женщина интуитивно уловила намерение незнакомца, его желание нарушить её суверенитет, и, не сбавляя хода, она чуть отклонилась в сторону, ускорила шаги. Егор с досадой оглянулся и увидел, как она часто семенит и поскрипывает в сапожках по стылому снегу, удаляясь от него в предрассветный сумрак новогоднего утра, и обиженно подумал: «Ба-атюшки светы! Как-а-я выбражуля-я! А раз так, ходи теперь целый год нецелованной, и губы твои, возможно, никто, как я, не отогреет, так и останутся холодными!» Но тут неожиданно, будто из глубин сознания, раздалось укоризненно участливое и спокойное предостережение Ангела-хранителя: «А ты, Егорушка, окстись, грешник неприкаянный, что поддался искушению лукавого и вознёсся в дебри прелюбодеяния! А ну-кось, раб Божий, сковырнись оттудова, из облаков-то, и припади с нательным крестом к земле-матушке, и кайся, кайся в своём грехе, и прощён будешь». Как нашкодивший ребёнок, понуро склонив голову, смиренно слушает Егор своего Ангела-хранителя и соглашается с ним, хотя очень хочется ему возразить, но сдерживается. Много раз он милостиво спасал Егора от неминуемой гибели и от других несчастий, и тот любил своего Заступника, втайне надеялся на его спасительную поддержку в будущем и никогда ему не перечил. Грешно было.

В лёгкой печали Егор незаметно подошёл к своему дому, и тут его поразила неожиданная мысль. Он, замедлив шаг, задумался. Ну почему много лет рядом с ним нет человека, способного в тягостные моменты скромно помолчать или ненавязчиво вести интересную беседу? И разочарованно сам себе ответил: да потому, что в его возрасте друзей чаще теряют, чем ими обзаводятся. Всего-то. Тоскливо посмотрел на окна своей квартиры в большом доме и удивился. Из тусклого окна его комнаты, сквозь задёрнутые шторы, чуть пробивался свет. Странно. Есть повод для размышлений, как говаривал когда-то в подобных случаях незабвенный Штирлиц. Дело в том, что его жена уже около месяца лежит в больнице, а до этого после операции пролежала столько же, и он измаялся от мужского одиночества, поэтому невольно и стал приглядываться к незнакомым женщинам. И не следует его за это осуждать. Конечно, у них с женой с молодых лет тоже была прекрасная, взаимная любовь, да и осталась, только за прожитые годы превратилась она в укоренившуюся привычку и стала их образом жизни. Яростно полыхавший огонь их любви незаметно угас, но ещё какое-то время слабенький отсвет от того огня будет чуть заметно трепыхаться между ними и совсем погаснет только при их кончине. Такая вот судьба им выпала, и ничего с этим не поделаешь.

Давно заметил Егор, что малейшее изменение устоявшегося образа их жизни и привычек он переносил скверно и начинал чудить, как сейчас было со встреченной женщиной, хотя вреда от этого никому не было. Семья же его дочери, проживающая в соседней квартире, сейчас спит самым сладким утренним сном. Какие ещё могли быть у них посетители? Никаких. Впрочем, эта ситуация, интересная и загадочная, его приятно взволновала. Под таким впечатлением он и вошёл в подъезд и, сдерживая дыхание, осторожно поднялся по лестнице. Загадка взволновала Егора, и он дал волю предположениям, порою самым фантастическим.

Наверное, это давнишняя его знакомая, неожиданно вспомнила о нём и своим присутствием решила в это праздничное утро скрасить ему одиночество. Но как она попала в квартиру? – вот что подумал Егор и пришёл к выводу, что, видимо, уходя, не запер дверь на ключ. Такое с ним и раньше случалось. Но какая же она всё-таки прелестная душенька, что решила навестить его в это трудное для него время и, наверное, терпеливо поджидает. Представил, как она в праздничном одеянии и с причудливой, изумительной причёской сидит в его широком кресле и ждёт встречи с ним. Наверное, не случайно подол её праздничного платья чуть откинут в сторону, оголяет обворожительные ножки, от которых глаз не оторвёшь, да и не надо их отрывать. А из полуоткрытых бархатных ресниц на него доверчиво и призывно смотрят озорные глаза, зеркало её открытой души. Знает он, пробовал, опасно в эту душу нырять, можно и не вынырнуть, но без раздумий спешит к ней, уверенный, что прожитая жизнь заметно притупила остроту его чувств к ней, так что вынырнуть удастся. Но тут неожиданно снова послышался укоризненный голос его Ангела-хранителя: «Слышь, Егорка, раб Божий! Тебя этось, куда опять занесло, старая орясина? Всё блудишь и блудишь по земле, как неприкаянное, бродячее облако по небу! Свой путь, данный свыше, забыл, что ли? А ну ступай по нему, да не обольщайся, чадо, грешными мыслями и пустыми надеждами, а кайся, кайся, да осеняй себя крестом Божиим!» В смущении Егор с ним согласился. Открыл дверь, вошёл, и его охватило горькое разочарование, он даже недовольно поморщился. Оказывается, в прихожей не выключен ночник, а в полумраке комнаты никого нет. Егора охватило разочарование, на лице появилось кислое выражение, душу стала обволакивать вселенская тоска.

За кухонным столом он в одиночестве и тяжёлом разочаровании выпил ароматный кофе и задумался, как бы ему удачнее окончить размышления «Утреннего странника», о котором начал писать ещё в прошлом году. Немного был сердит на своего Ангела-хранителя, что не позволил ему в это новогоднее утро свободно и всласть помечтать о прекрасной женщине. Ну, скажите на милость, кто ещё может доставить мужчине столько захватывающих наслаждений, удовольствий и земного счастья, как не женщина? Да никто. Ну почему об этом нельзя помечтать наедине с собой, если приятно? Пусть я грешник, согласен. Но без грешников не бывает и праведников. Стало быть, он хоть и похож на орясину, как показалось Ангелу-хранителю, но ведь живой же человек, и ничто человеческое ему не чуждо. Да, он привык за свою жизнь не только восхищаться женщинами, но и умело за ними ухаживать, ведь из его жизнелюбивой души ещё не выветрилась влюблённость, которая стимулирует жизнь, наполняет радостью, и большого греха он в этом не видит. Домыслить ему снова не дал заботливый Ангел-хранитель: «А ты, чадушко, не ухмыляйся, не ухмыляйся, душа твоя окаянная, и не богохульствуй, Егорий. И говорю тебе, кайся грешник, кайся, от мыслей о прелюбодеянии, навязанных тебе дьяволом во зле. Изгоняй их из себя, осеняя крестом божиим, и молись, блудный грешник, истово молись, свои грехи-то замаливай!» Егор смиренно согласился, привычно осенил себя крестом и принялся дописывать своего «странника».

Конечно, написал он не очень-то весёлую историю, но только для тех, у кого доброе отзывчивое сердце, способное любить и прощать. А в потёмках своей взволнованной души приятно затеплилась слабая надежда, что, возможно, его мысли и благородные чувства могут в это раннее и праздничное утро, на миг соединиться с любящей душой другого человека, и они вместе воспрянут над серостью будничной жизни. А есть в этом грех или нет, душе милостиво подскажет Ангел-хранитель, и она, его душа, своего Спасителя всегда услышит и отзовётся. Вот в чём дело.

Только не сердитесь, друзья мои, на Егора, утреннего странника, что своими невесёлыми размышлениями не дал вам выспаться в самую рань нового года. Так получилось.

С наступающим Новым годом, друзья!

 

Заботушка

(Потешинка)

«Ты где это, доченька, сегодня столько времени пропадала? – выговаривает мать своей повзрослевшей дочери, явившейся к ней после полудня. – На даче работы невпроворот, а тебя всё нет и нет!» «Да я, мама, с Лёшкой дембелем вот туточки, в тенёчки кусточков трошечки поболтали, просто так, понарошку», – слегка удивлённо отвечает дочь. «Ты смотри у меня, девонька, как бы в этих кусточках не забрюхатела, ведь заботушки после не оберёмся». – «Да ты шо-о, ма-ама! Я ж не дура, штоб с понарошки забрюхатеть». – «Да то-то и оно, что дурой можешь оказаться!» – «Ну ты даё-ёшь, м-аама-а! Ну-у даё-ёшь! Надо же такое мне сказать… Это вообще, вообще!» – с гордым достоинством отвечала ей возмущённая дочь.

 

Неинтересный мужчина

В ту давнюю пору Станислав Ильич Дерюгин, тридцати семи лет от роду, работал в крупном нефтяном объединении, впоследствии ставшем частной компанией, в должности заместителя генерального директора по научной работе и внедрению в производство научных технологий, соответственно, возглавлял большой отдел по этому направлению. К тому же был кандидатом технических наук и уже несколько лет как готовился к защите докторской.

Но работа над диссертацией подвигалась медленно – он был слишком перегружен по работе. Хорошо, что его жена, Лидия Ивановна, работавшая начальником другого отдела, здесь же, в аппарате управления, была человеком необычайного трудолюбия и целеустремлённости, весь обширнейший материал для кандидатской, а теперь и докторской в основном сама для него и подбирала. А зачастую, не церемонясь, его подгоняла. К тому же ещё и в очередной июльский отпуск по графику его не отпустили вместе с семьёй, и жена с дочерью-подростком два дня тому назад отправилась без него. Поехали в Казахстан, к его другу студенческих лет, который работал там директором крупного конезавода и по тем временам жил роскошно. Ещё зимой он приглашал его к себе провести отпуск с семьёй и попить целебного кумыса, который в изобилии выпускал конезавод, да вволю накупаться в чистых, как слеза, озёрах и позагорать на золотистых песчаных пляжах с их первозданной чистотой. Это было заманчиво, и они по вечерам в волнующих подробностях обсуждали дома предстоящий семейный отпуск в ожидании долгожданного лета.

Дообсуждались! Нафантазировались! С нескрываемым раздражением и досадой раздумывал он о постигшей его неудаче с отпуском, и настроение в то памятное утро было самое паршивое. Хуже, наверное, и не бывает. На его рабочем столе привычно высились стопки толстых папок с важными документами, требующими срочно принять по ним решения и расписаться. Но он всё никак не мог приняться за привычную работу. Будто ждал кого-то. Однако никого из подчинённых он пока к себе не приглашал, да ещё в самом начале рабочего дня, когда сам ещё ни в чём не разобрался и внутренне не настроился на рабочий ритм. Даже привычно не заглянул в исписанный еженедельник. Предстоял нелёгкий день.

Где-то глубоко внутри, с самого утра, как зашёл в свой кабинет, беспокойно и навязчиво ощущал уверенность, что какое-нибудь неприятное дело непременно должно у него сегодня всплыть. И он терпеливо раздумывал над этим, перебирал по памяти нерешённые дела, иногда отрешённо смотрел на рабочий стол, мысленно уйдя в себя, будто прислушивался к чему-то неожиданному и таинственному. На этот раз, как и раньше случалось, интуиция его не подвела. Неожиданно в дверь постучали, и, не дожидаясь разрешения, в кабинет вошёл его заместитель, а позади него шла какая-то женщина с пышной причёской и миловидным лицом. Дерюгин сперва на неё и внимания-то не обратил.

Оказалось, что заместитель привёл к нему для знакомства новую сотрудницу, недавно принятую на работу на должность старшего инженера отдела. В этот отдел Дерюгин давно подбирал человека опытного, с безупречными знаниями по специальности, соответствующего занимаемой должности. Вот наконец ему нашли такого специалиста. Дерюгин потерял дар речи, когда рассматривал её, стоявшую перед ним, всё сильнее смущаясь её обольстительной и неотразимой красотой. Он почти не слышал того, что говорил ему заместитель, а тупо уставившись на женщину, до неприличия долго её рассматривал и ничего не соображал, пока они не вышли. Лишь запомнил, что звали её Нальминой. Тут-то он и был сражён наповал. Всё, что требовалось, чтоб очаровать, было при ней и на ней. От всего увиденного он безрадостно задумался. Вспомнил, как один ныне забытый философ высказал по этому поводу слишком заумное мнение, что «понятие красоты лежит в личности ценителя, а не в самом предмете». Слишком уж показённому звучит для такой темы, как красивые женщины. Сам Дерюгин не был красивым человеком, а скорее привлекательным, но женщины его всегда ценили за исходящую от него мужскую силу и обаяние, чувствовали это своим обострённым нюхом за версту. В его молодые годы женщины легко шли с ним на контакт, увлечённые его весёлым характером и остроумием, и ценили его именно за эти качества.

А с приёмом на работу этой красавицы, похоже, придётся смириться. Тем не менее его смущало одно обстоятельство – с такими вызывающе красивыми женщинами он был хорошо знаком в былые годы и знал им цену. «Может ли эта красулька быть умным человеком и хорошим специалистом?» – задавал и задавал он себе этот трудный вопрос, в волнении расхаживая по кабинету. Да так и не пришёл к окончательному выводу, решив завтра с утра обсудить этот вопрос с заместителем и ознакомиться в отделе кадров с её личным делом. Уж очень ему не хотелось, чтобы при тех проблемах, число которых росло с каждым днём, и их срочно нужно было решать, эту должность занимал слабый специалист, ни к чему не способный, пусть даже и неотразимой красоты.

«Первым делом самолёты, ну а девушки, а девушки потом», – невесело повторил он слова некогда знаменитой песни и, тяжело вздохнув, уселся за рабочий стол решать неотложные проблемы, которым не было видно конца.

И как он ни пытался в этот волнующий день сосредоточиться и углубиться в работу, ему никак не удавалось. Обаятельный образ Нальмины, так взволновавший его при их знакомстве, безвылазно сидел у него в голове и мешал вникнуть в работу. Наконец, он не выдержал этого дьявольского наваждения и, придумав какой-то пустяковый вопрос, с тяжёлым сердцем зашёл в общий отдел, где за рабочим столом, склонив головку с пышной причёской, сидела Нальмина, углубившись в какие-то документы.

Надо признаться, что Дерюгин редко позволял себе заходить в свой отдел без важной и спешной надобности, а тут приспичило так, что самому перед собой было стыдно за такую минутную слабость, как ему казалось. При его появлении Нальмина, будто заранее зная об этом, внимательно на него посмотрела (какие очаровательные глазки!) и приветливо улыбнулась, как бы давая понять, что всё понимает, сочувствует, но помочь ничем не может.

Но этим не кончилось. Потом в течение рабочего дня он ещё дважды заходил в отдел по самым надуманным причинам, чтобы только взглянуть на неё и, может быть, успокоиться наконец. Но это не помогало. Ему казалось, что она его постоянно манила и притягивала к себе, как магнит, своим колдовским очарованием, и он внутренне ощущал, что обречён теперь на ежедневные страдания, только чтобы её видеть.

Вечером после работы он зашёл в ресторан и основательно приложился к стопарю, чтобы расслабиться и избавиться от любовного наваждения, в пьяном, безграничном вольнодумии разрешить сложившуюся ситуацию в свою пользу, насколько это будет возможно. Ясно было только одно – им надолго овладел душевный дискомфорт, и без моральных и нравственных потерь не обойтись.

Долго сидел в этот вечер Дерюгин за ресторанным столиком и порою то ли от привалившего счастья, то ли от нежданной беды блаженно улыбался сам себе в опьянении, которое приятно облегчало накопившуюся душевную тяжесть.

По своему жизненному опыту он сразу почувствовал и был уверен, что между ним и Нальминой протянулась невидимая, неразрывная нить, пока очень тонкая, но связавшая их сердца с первого взгляда. Ох, как он понимал и чувствовал этот вроде бы мимолётный растерянный взгляд женщины, и говоривший гораздо больше, чем можно было наболтать за весь вечер о её тоске и исстрадавшейся душе. И рано или поздно эта невидимая нить притянет их друг к другу, и они окажутся в близости, той необычайно восхитительной близости, которая и делает людей в этой жизни по-настоящему счастливыми.

Понятно было, что ему не надо заходить в их отношениях слишком далеко в первый вечер их знакомства. Не надо бы нам забывать одну библейскую истину, что женщина когда-то была сотворена из ребра Адама. Вот после той его роковой ошибки и появилась женщина в нашей жизни, и этот обольстительный грех, вконец нас одолевший, и не можем его отмолить у Всевышнего уже много веков. Наверное, и не надо. Но как ему, Дерюгину, было устоять против неодолимой тяги к прелюбодейству в отношении любой красивой женщины? Уж о таком-то самоистязании он никогда не задумывался, не допускал этого и не жалел о своей легкомысленности. С какой-то непривычной для себя грустью сейчас упивался Дерюгин невесёлыми размышлениями о женщинах безо всякой пользы для себя. Вот такие раскрепощённые мысли навеял ему в хмельную голову этот вечер в ресторане, где он сидел в одиночестве и не жалел об этом.

Но неизбежное и мучительное похмелье всегда беспощадно выметает из головы всю пьяную дурь, несовместимую с реальной и трезвой жизнью, неумолимо требовательной, жёсткой, а порою и жестокой. И забытые на время проблемы выползают наружу, требуют к себе ещё больше внимания. Конечно, в пьяной эйфории можно мечтать о чём угодно, особенно сидя в ресторане, если не думать о завтрашнем дне со всеми его неизбежными заботами и проблемами.

В этом, наверное, и заключается суть нормального человека – жить не фантастическими мечтаниями, а повседневными заботами о хлебе насущном, как жил он, Дерюгин, всю свою жизнь, будучи от природы человеком волевым и практичным, умеющим достигать поставленной цели. Далеко не каждый способен на такое. Но Нальмина, Нальминушка! Она не такая, как все. Она другая, совсем другая. Как же она его околдовала, потрясла душу с первой их встречи, что он, Дерюгин, мужчина с сильной волей, потерял покой и уверенность в себе. «Что-то нужно срочно предпринять к сближению с ней, чтобы избавиться от этих терзаний и мучительных раздумий о ней», – озадаченно размышлял он и пытался найти удобный повод для этого. Но эти пытливые и любопытные глаза и уши сослуживцев, особенно в его отделе, всё-то они видели, слышали и о многом догадывались непостижимым образом – это приводило его в смущение, а порою и плохо скрываемое раздражение.

За эти волнующие четыре дня с момента их знакомства он случайно повстречался с Нальминой в безлюдном коридоре раза три и сумел с ней переброситься несколькими словами. Но после каждой такой короткой встречи на душе у него было радостно и тепло, и он улыбался сам себе загадочной и счастливой улыбкой. «Как всё-таки мало надо в этой жизни для человеческого счастья», – с лёгкой грустью думал он и в волнении мечтал о следующей встрече. К счастью, никаких шагов для того ему предпринимать не пришлось.

В субботний короткий рабочий день он, к его изумлению, неожиданно увидел её за проходной, чуть впереди, в некотором отдалении. Долго не раздумывая, окликнул. Она, обернувшись и увидев его, остановилась и подождала, когда он к ней подойдёт. Как же мило она ему улыбнулась, какой-то чуть виноватой улыбкой, прижав обе руки к груди, и вопросительно посмотрела на него изумительными глазами. Дерюгин дрогнувшим голосом сказал ей, чуть склонив голову:

– Извините меня, Нальмина, за дерзость, но я пока свободен от семейных обязательств и по вечерам скучаю, поэтому приглашаю вас в ресторан провести со мной вечер. Надеюсь, не откажете мне в этой маленькой просьбе?

Нальмина чуть смутилась, потом улыбнулась и, тяжело вздохнув, ответила:

– Вы знаете, Станислав Ильич! Мне трудно решиться на этот шаг, рискую показаться вам безвольной и непорядочной, но решаюсь.

Дерюгин от неожиданности даже растерялся, слушая и любуясь ею, потом мигом воспрянул духом, и его мужественное лицо невольно засияло счастливой и радостной улыбкой. Он взял её под руку, и они в спешке направились к его служебной машине.

По пути она продолжала:

– Я здесь так одинока! Так одинока! У меня пока ещё нет здесь хороших знакомых, и мне тоже невообразимо скучно по вечерам. Можно с ума сойти от вынужденного одиночества и безделья. Я снимаю комнату в частном доме почти на окраине города, и там не с кем даже слово молвить. Надеюсь, вы это понимаете, Станислав Ильич, и, наверное, извините меня за моё легкомысленное согласие пойти в ресторан?

Дерюгин извинил, всё понял, и его душа, измаявшаяся за эти дни, пела и ликовала, как на молодёжном фестивале, а с лица не сползала сияющая улыбка счастливого и заботливого мужчины. Только машина тронулась, Нальмина попросила Дерюгина подвезти её домой, чтобы переодеться в вечернее платье, он без раздумий согласился.

В машине, стесняясь шофёра, они разговаривали только глазами, но хорошо понимали друг друга.

В изумительно прекрасном вечернем платье Нальмина выглядела чудным видением, будто воссияла из поднебесья, чтобы своим божественным ликом отпускать вину земным грешникам и при этом одарять их просветлённые души своей красотой и молодостью. Дерюгин до глубины души был потрясён её неотразимым очарованием. Иногда он искоса подглядывал, как длинный разрез платья, когда машину трясло на ухабистой дороге, оголял её круглые коленки, похожие на гладкие, розовые холки молодых поросят, и она стеснительно их закрывала и некоторое время придерживала руками, но при разговоре забывалась, и её колени снова оголялись.

Чуть розоватые, тронутые загаром, они до крайности взволновали Дерюгина, и он с трудом отрывал от них глаза, вдруг посоловевшие, как у сытого кота. Но его душа уже пела гимн победителя, и это ещё больше распаляло его воображение – он думал о том, что будет после ресторанного застолья. Он больше молчал в машине, пока не доехали до ресторана, где только после выпитой рюмки обрёл привычную в таких случаях уверенность в себе и радостное настроение, которое не покидало его весь вечер. Сидя за богато сервированным столиком, близко наклонялся к её лицу, готовый обжечь его поцелуями, но сдерживался и в меру остроумно шутил с ней, а танцуя, нежно прижимал к себе её послушное тело и буквально пьянел от нахлынувшей на него бесшабашной весёлости, как в молодые годы.

Ничего подобного с ним, казалось, никогда не случалось. Это наступил тот самый момент истины в жизни Дерюнина в его наивысшем нравственном проявлении, когда все остальные звуки были приглушены, и он их просто не способен был слышать и различать. Он полюбил эту женщину мгновенно, будто пронзённый молнией, глубоко и преданно, и как говорит опыт жизни – подобное случается с человеком только раз в жизни. Этот неожиданный момент всепобеждающей любви застиг его врасплох и овладел им без остатка. «Лови жар-птицу, Дерюгин, она в твоих руках», – в ликующем порыве надрывалось и победно трепетало его сердце. Значит, так тому и быть. А всё, что было в его жизни до этого, невольно забылось и тенью унеслось в неведомую даль, чтобы не мешать его счастью, негаданно нагрянувшему в самую зрелую пору его жизни. Из ресторана они вышли в полночь и такси не сумели поймать, но в то время это было обычное дело для их города. Провожать её пришлось пешком, и временами они останавливались на дороге, в страстном порыве обнимались и целовались и не заметили, как ночное небо закрыло грозовыми тучами, сгустилась темень. Им казалось, что этой мучительной дороге конца не будет, тем более на полпути их прихватил водопадный ливень, и они вмиг промокли до нитки. Спрятаться от яростно бушующей грозы было негде. Она сняла босоножки и подала ему, затем подняла выше колен вечернее платье и пустилась бежать, шлёпая босыми ногами по лужам, словно приглашая его следовать за ней. И Дерюгин побежал, бережно прижимая к груди её босоножки, млея и задыхаясь от охватившего его восторга и радости. Так они, промокшие и продрогшие, устало ввалились в её комнатёнку с крохотной кухонькой, где и одному-то человеку было сложно уместиться. Нальмина поспешно переоделась в своей спальне в красивый халат, прихорошилась, а другой халат подала ему, наряд оказался ему до колен, и она, глядя на него, от души рассмеялась. И тут же, взглянув друг другу в глаза, они порывисто бросились друг другу в объятия. Всё остальное поглотила тёмная грозовая ночь.

Где-то недалеко на стройплощадке бухал сваебой, отчётливо доносился шум проходивших поездов и утробные гудки электровозов. Они этого не слышали и не могли слышать. Однако чтобы автору до конца быть справедливым и последовательным, он просто обязан отметить, что в эту первую, самую счастливую для них ночь в их комнатёнке долго поскрипывал старый диван и неприлично вздрагивали цветочные горшки на подоконнике. Остальные звуки, заполнявшие пространство, было совершенно не разобрать, ни тем более их невозможно было описать. Да и не надо этого делать, чтобы не портить настроение ни себе, ни догадливым читателям.

Влюблённые же видели только слепящие всплески молний, синеватым отблеском озарявшие помещение, да будто застывшие в неестественном испуге свои лица, и, казалось, что бушующая гроза с трескучими громовыми раскатами раскалывала небо над крышей дома, ещё больше вдавливала их в диван. Порой от испуга они застывали в объятиях, будто грешники, застигнутые врасплох непрошеным свидетелем, в ожидании возмездия от разбушевавшейся стихии. Как всё-таки слаба и беззащитна человеческая плоть против грозного буйства природы!

Кто-то из великих сказал, что к добру и порядочности должен стремиться каждый человек в своей жизни, как бы порою она ни складывалась. Да онто, Дерюгин, был в это счастливое для него время вне этих мудрых рассуждений, выше их и значительней по своему внутреннему содержанию и глубине самых нежных и трепетных, заполнивших его без остатка чувств к этой необычайно красивой, доброй и умной женщине. Ему казалось, что любовная страсть вознесла его на такую немыслимую высоту, что горизонт перед ним послушно раздвинулся, стал шире, дали стали светлее, а природное земное разноцветье – ярче и выразительней. И даже порою казалось или мерещилось, что люди, его окружавшие, все были счастливыми, как и он сам, светились радостью и упивались красотой жизни.

Но, к его удивлению, неожиданно на светлом горизонте их любви временами стали появляться и чёрные тучки, они омрачали его настроение и вызывали в нём непонятное чувство тревоги и беспокойства. Совершенно неожиданно ему назойливо стала вспоминаться его армейская молодость, и он начал иногда видеть кошмары, из-за которых постоянно не высыпался и на работе чувствовал себя весь день разбитым, быстро утомлялся. Хотя со своей женой, с Лидией Ивановной, всегда спал крепким, здоровым и беззаботным сном и утром просыпался бодрым, энергичным и с хорошим настроением. И с чего бы это вдруг ему начал постоянно вспоминаться один очень памятный эпизод из его армейской жизни? Хорошо помнилась, даже сейчас, та тёмная и звёздная украинская ночь, тихая, лунная. Будто наяву виделись ему высоченные пирамидальные тополя, густая зелень фруктовых садов, и среди этой благоухающей красоты – белые хаты небольшого села, возле которого стояла их воинская часть. А он, солдатик срочной службы, лежит с юной девчушкой под кронами густой яблони в её домашнем саду, и они в безумной молодой страсти горячо обнимаются и целуются. Он в волнении ощущает тепло её неподатливого молодого тела и её испуганный, задыхающийся шёпот: «Та тожь нэ надо! Та туда нэ можно! Та слухай вже! – и сдержанный девичий вскрик, – ой, мамочки-и!» И по какой же немыслимой причине из такой дали прилетел этот сон в дни опьяняющей его влюблённости? Попробуй угадай. Да ни за что!

Просто непостижимо, почему это взволновавшее его воспоминание вдруг нахлынуло в одну из этих ночей и после несколько дней не выходило из головы. Потом вспыхнул в памяти, не к ночи будь помянутый, другой случай из недавнего прошлого, надолго засевший в памяти. Вспомнилось одно нудное партийное собрание аппарата управления, на котором секретарь парткома Вольдемар Исхакович Шульман произносил привычно заунывную речь и при этом до раздражения невероятно гнусавил, явно подражая кому-то из тогдашних «царедворцев». Это был его бывший сокурсник, которому он не раз в пору их студенческой молодости прилюдно давал по морде за хамское и циничное отношение к сокурсницам, и никогда об этом не жалел.

В своей речи Волька, как его звали в институте, не только до раздражения гнусавил, но и довольно часто, обращаясь к присутствующим, употреблял фразу «Просцице друзьзза» в таком вот необычном произношении, и это Дерюгина раздражало. Он вскипел, резко встал и, без извинения перебив его речь, бросил из зала:

– Вольдемар Исхакович! Ну откуда ты это слово «просцице» выкопал? Ведь так его произносят только пидарасы из голубого бомонда, и тебя, как секретаря парткома, оно не красит», – смутился, что высказался сгоряча, и в волнении сел на стул, не сводя глаз с партийного вожака. Знал же, что за такую «заботливость» ему сверху могли и по башке хорошенько дать. Зал ахнул, отрывисто хохотнул и выжидающе смолк. Волька побледнел, хищно уставился на Дерюгина и глухим, почти безжизненным голосом объявил короткий перерыв. На беседу наедине в коротком перерыве Волька его не пригласил. Дело запахло керосином, и настроение Дерюгина заметно испортилось, но ненадолго.

После перерыва собрание продолжалось в обычном порядке, как будто ничего не произошло. Волька умел дипломатично держать удар, по крайней мере до поры до времени.

Однако в его невыносимой гнусавости была одна удивительная и неприятная особенность. Он презрительно гримасничал и раздражающе гнусавил только с подчинёнными, а с высоким начальством переставал. Впоследствии был уличён в махинациях по распределению дефицитных тогда автомобилей, заморских полушубков и ещё чего-то ценного. Понятное дело, что под суд его не отдали, а всего лишь перевели в другой город в такое же объединение на солидную должность и таким деликатным образом от халявной кормушки «важняка» – партийца отлучили.

Своих партийных проходимцев всесильная партия под суд тогда не отдавала, берегла их для скорого будущего, где они и развернулись во всю свою нерастраченную силушку, как их выучила партия.

К чему бы это так настырно лезли в его голову, всегда занятую более важными делами, эти воспоминания, о которых он давно забыл? Да и не было у него желания их вспоминать. А вот на тебе! Прут и прут, как волны взбесившегося моря, окатывают его с ног до головы, да так, что в неприятную дрожь бросает. Знобит его душу все эти дни, изнывает сердчишко от чего-то. Всё-таки не зря говорят, что жизнь – это не те дни, которые прошли, а те, которые запомнились. Это, наверное, справедливо, если говорить о его сегодняшнем состоянии.

Но эти волнующие воспоминания и всё прочее моментально улетучилось, как дым в ветреную погоду, после вчерашнего одуряющего сна, где он впервые увидел свою жену и почему-то без дочери, что его не на шутку встревожило. Это был, наверное, провидческий сон. Будто стоит он перед женой в их кухне, и она, с побелевшим лицом от гнева и стыда за него, сквозь зубы сухо выговаривает ему, как приговор зачитывает: «Пойди сейчас же в ванную и, может быть, кое-что отмоешь у себя, да не забудь зубы почистить. Но знай, свою низменную душонку ты передо мною никогда не отмоешь. Если смогу этот срам пережить, то жить с тобой попробую, но этого подлого предательства тебе не прощу. И запомни! Бывший Дерюгин для меня навсегда умер, а потрёпанного, как ты сейчас, уважать никогда не буду! Тьфуу! Какой ты чужой и отвратительный!»

Дерюгин, как всегда в подобных случаях бывало, покорно отмолчался, поскольку давно убедился, что его жена всегда бывала права, а он, Дерюгин, нет. Да что об этом зря талдычить. У многих так бывает. И ничего – не кашляют.

Тем не менее нехорошим предчувствием он был озабочен до крайности, но Нальмине ничего не рассказал, даже виду не подал. Однако в его душе давно прижилась и укоренилась практичная мыслишка на все случаи жизни – мол, время всё вылечит и наверняка выправит эту неприятную кривизну на коротком отрезке его жизненного пути, как и у других обязательно исправляет. Эта мысль его всегда обнадёживала, придавала уверенности и самообладания в любой ситуации. О любви к Нальмине и намерении на ней жениться он решил сказать жене в один присест, в первый же день её приезда, а до этого дня решил об этом не думать, чтобы понапрасну своё сердце не тиранить. Это пока удавалось, но Дерюгин подзабыл, что в один присест можно решить только одну пристигшую человека проблему – в туалете, а эту подобным образом не решить. Иногда ему казалось, что его жене Нальмина понравится, и она в глубине души будет гордиться, что такая красивая и умная женщина отдала ему предпочтение, но виду, конечно, не подаст, понятное дело, из гордости. Ну и пусть. Это её проблема.

Но тучки на горизонте их пылкой любви всё сгущались и сгущались, и наплывали одна за другой, ближе и ближе. И Дерюгин мрачнел. Как-то при разговоре о детях Нальмина случайно, а может, и намеренно намекнула, что у неё есть трёхлетний сынок, родившийся калекой, и что сейчас он находится на попечении её престарелых родителей, но рано или поздно его придётся забирать к себе, как только вопрос с квартирой уладится. Дерюгин был потрясён этой новостью до глубины души и стыдливо отмолчался, сделав вид, что для него это не препятствие. Нальмина посмотрела на него с тревогой и озабоченностью и не стала продолжать этот неприятный разговор. Дерюгин за всё время их знакомства так ни разу и не поинтересовался её прошлой жизнью. Ему, как порядочному мужчине, было стыдно её об этом расспрашивать. Порой ему казалось, что за ней тянется такой длинный шлейф разных тайн, что он попросту боялся туда влезать, чтобы лишний раз не нарушать своего душевного спокойствия, которым так дорожил. Если сочтёт нужным – сама расскажет, решил он. Но его Нальминушка в этом отношении, как умная женщина, была сдержанным человеком.

Однако ему, Дерюгину, нестерпимо хотелось выведать, каким это образом ей, приезжей издалека, никому здесь незнакомой, сразу удалось устроиться к ним в аппарат управления на солидную должность, куда за просто так человека с улицы никогда не возьмут. Да к тому же и квартиру пообещали, чего в её ситуации, да и в любой другой без поддержки влиятельного чиновника невероятно трудно было добиться. Ему даже необходимо было это знать как её начальнику. Но кто он, этот загадочный чиновник, её покровитель, осталось тайной.

Хотя этот щепетильный вопрос он так ни разу ей и не задал, однако тот постоянно вертелся у него на языке и не давал покоя. Что-то в ней было такое необъяснимое, что ни в коем случае нельзя было без опаски задавать такой вопрос и не вляпаться в неприятность, а может, что и похуже получить. Это его возмущало, но он терпел. А тучки всё наплывали и наплывали, и сдавливали Дерюгина со всех сторон, оставляя всё меньше светлого пространства вокруг него. Как-то в разговоре с Нальминой Дерюгин случайно похвастался, что ей, в общем-то, повезло в жизни, что она встретила его, Дерюгина, мужчину достойного во всех отношениях. Не случись этого, её жизнь здесь наверняка сложилась бы несчастливо. Нальмина немного помолчала и с тяжёлым утомлённым вздохом, морщась, ответила, что её бывший муж, Дормидонт Кузьмич, был не хуже его, Дерюгина, и они даже чем-то похожи друг на друга, но она с ним жить не стала, развелась и от греха подальше уехала сюда, в северный край. От растерянности Дерюгин умолк и как-то сник, потом без слов возмутился и пришёл в ярость, но молча, про себя. Как она посмела его, Дерюгина, сравнивать со своим бывшим мужем! Какое невежество и нахальство с её стороны! Как можно было так беззастенчиво повести себя с ним, Дерюгиным, её возлюбленным? Безмолвные вопросы в адрес Нальмины сыпались от него один за другим, бестолково смешивались, в ярости налетали друг на друга, но оставались без ответа, поскольку Нальмина о них даже подозревать не могла. Немного успокоившись, Дерюгин начал привычно, как это делал на работе, анализировать сложившуюся ситуацию во всех её подробностях.

Да, она южанка, экспрессивная, яркая, обременённая традициями тамошней культуры и обычаями, идущими из глубины веков. Как известно из древней истории, на протяжении многих веков благословенное Причерноморье завоёвывали и порабощали разные народности из разных стран. Одни завоеватели слабели, приходили другие, оставляя там частички своей культуры, традиций и обычаев, и всё это за многие века невообразимо перемешалось, образовало симбиоз разных культур и традиций, разобраться в них обывателю совершенно невозможно. И как охвостье далёкого прошлого, непривычно звучат нынче для нашего слуха их имена и фамилии.

«Ну что это за Копейкина Нальмина Генриховна. Если она Копейкина, то при чём здесь Нальмина, да ещё Генриховна. Тут и немецкие корни, и татарские, и русские. Как это всё невообразимо перемешалось! В каких закоулках нашей истории это случилось? Из каких немыслимых вековых глубин всё это пробилось наружу и дошло до наших дней? А бывший её муж? – Дормидонт Кузьмич! Ну причём здесь Кузьмич, если он Дормидонт? – в необычайном раздражении, тяжело размышлял Дерюгин. – Да более нелепого сочетания и в каноническом перечне русских имён и фамилий не найдёшь! Это же замороченный детектив, а их он никогда не читал, это же очевидная дрянь, глупейшая трата времени. Да и какая ему разница, в конце-то концов, кого и как нынче звать и величать? Он любит и любим, и катись они все за баню, куда хозяева Нальмины сливают помои в яму. Такто верней будет», – и Дерюгин заметно повеселел и внутренне подобрел.

Да и вообще, рассуждать о том, правильная или неправильная та или иная фамилия, соответствует она или не соответствует чему-то надуманному, неприлично для человека, потому что тем самым показывает его полное невежество и бескультурье. Но надо быть осторожным, очень осторожным, чтобы ненароком не обидеть носителей редких имён и фамилий, особенно среди знакомых.

Как всё-таки стремительно и неудержимо летит время, особенно для человека, увлечённого любимым делом или неотложной и важной работой. А влюблённый человек и совсем не замечает окружающей его действительности, а о времени и вовсе забывает. Но жизнь во всех её проявлениях всё-таки тяжёлая обуза для большинства из нас, рано или поздно кончается и хорошее, и плохое, и неумолимая судьба уносит человека в пугающую неизвестность.

Однако Дерюгин не очень-то задумывался над такими глубокомысленными вопросами и привычно жил своей жизнью чрезвычайно занятого на работе и влюблённого в красавицу Нальминушку человека. О дурных предчувствиях, порою его одолевавших, просто не хотелось думать, да и весомых причин и времени для этого не было. Он похудел, осунулся и внешне чуть постарел, хотя чувствовал себя превосходно. К его изумлению, Нальмина выглядела ещё прекрасней, и он внутренне радовался этому, но ей об этом ничего не говорил и только удивлялся своей скрытности, можно подумать, он завидовал её цветущему виду.

Как же не хотелось Дерюгину думать о возвращении жены из отпуска и предстоящем невыносимо тяжёлом разговоре с ней, однако он невольно стал подсчитывать дни, оставшиеся до её приезда. В тот памятный день, будь он проклят, до приезда жены из отпуска оставалось пять суток. День как день, но какой-то неуютный и скучный. В то утро он весь будто увял, и взгляд его стал настороженным, заметно потух. Нальмина заметила и заботливо спросила об этом. Не желая вмешивать её в свои проблемы, он нехотя сослался на усталость, и от неприятного разговора с ней о скором приезде жены увернулся.

Однако у него сложилось впечатление, что Нальмина необыкновенным чутьём любящей женщины догадывалась обо всём и тактично не хотела лишний раз бередить его встревоженную душу. Было немного обидно за своё одинокое страдание.

На следующий день после работы он заехал домой, где не был около недели, чтобы забрать накопившуюся за это время почту. Встретила его уборщица, маленькая злая старушенция, и, ехидно прищурясь, в хитроватой ухмылке вручила ему кипу газет, технический журнал и телеграмму, которую он в спешке засунул в карман брюк и торопливо ринулся к выходу. Злая старушенция всё-таки успела вдогонку крикнуть: «Гуляка! Домой-то надо заглядывать, пока жинка с дочкой, не приехавши!» Полученную телеграмму он хотел сразу прочитать в машине, но в присутствии Нальмины не решился, а после забыл. Дома, пока Нальмина занималась приготовлением ужина, Дерюгин просматривал газеты, как неожиданно в их дверь требовательно постучали, и служащая почты вручила Нальмине телеграмму и молча удалилась. Нальмина с беспокойством вскрыла телеграмму, затаив дыхание, мигом пробежала её глазами и, облегчённо вздохнув, с гордостью посмотрела на Дерюгина сияющими от радости глазами. При этом её красивое лицо стало таким по-детски радостным и счастливым, его озарила такая милая, добродушная улыбка, что он залюбовался ею, но тут неожиданно вспомнил о своей телеграмме, и внутри него что-то жалостливо дрогнуло. Он растерянно посмотрел на Нальмину таким беспокойным и тревожным взглядом, что та, не подозревая о его телеграмме, в радостном порыве бросилась к нему, смяла газету в его руках, со всей страстью прижалась и начала его обнимать, целовать и восторженно приговаривать:

– Дерюгин! Милый Стасик! Завтра мы с тобой будем такими счастливыми, такими счастливыми, что ты себе даже не представляешь! Мои родители – это такие люди, это такие люди, что ты и вообразить себе не можешь! Но завтра всё узнаешь и на себе почувствуешь. Приезжают-то они с моим бедненьким сыночком, Тарасиком, моим кровинушкой. Представляешь? Как же я по нему соскучилась! Как соскучилась! О боже! Ведь ночами просыпалась и подолгу плакала! Знал бы ты о моём горюшке! Стасик? Радость моя! Голубок мой ненаглядный! Как же мы будем с тобой счастливы, пока мои любушки будут у нас гостевать!

Потом, немного успокоившись, легко вздохнула и добавила непривычно властным голосом:

– Завтра к девяти поедем в аэропорт встречать наших родных. Готовься, Дерюгин.

Дерюгин же в безрадостном предчувствии налетевших, как буря, событий, был так ошеломлён услышанным, что окаменел лицом да так и сидел безмолвно на диване, не пошевелился, с того момента, как Нальмина восторженно поделилась с ним своей радостью. При этом в охватившем его оцепенении он с тревогой думал о собственной телеграмме, не имея возможности её тут же прочитать. Только сердце бешено колотилось, будто хотело вырваться из его тесной груди. Нальмина неуверенно села на стул и, с немым удивлением вскинув чудные брови, вопросительно посмотрела на опечаленного Дерюгина и дрожащим, плаксивым голосом вкрадчиво спросила:

– Так, ты шо-о? Не рад чи шо-оли-и? Хучь бы вид показал, бесстыжий! – всё более, волнуясь, жалобно выговаривала она ему и, видя его угрюмость, с тяжёлым сожалением выдохнула: – Господи-и! Ты – как мой бывший семейный тиран, Дормидонт Кузьмич! Тот из-за своей вечной злой угрюмости ну никакошенькой радости в жизни ни разу мне не выказал, когда у меня иногда от любви и жалости к сынуле кружилась голова и хотелось петь плясать во всю моченьку.

При этих словах Дерюгин живо встрепенулся, сердитыми глазами уставился на Нальмину и с откровенным раздражением выпалил, будто боялся, что она его перебьёт:

– Я прошу тебя больше никогда так унизительно не сравнивать меня с Деградантом Кузьмичом! Я не Деградант Кузьмич, а, как тебе известно, Станислав Ильич, и ничего общего у меня с ним нет и быть не может! – довольно резким тоном закончил он.

Нальмина удивлённо посмотрела на Дерюгина и, задыхаясь от смеха, сквозь слёзы спрашивала:

– Как ты сказал? Деградант Кузьмич, что ли? – и так нехорошо расхохоталась, что ему стало не по себе. Сквозь хохот и слёзы она неотрывно смотрела на Дерюгина и не то спрашивала его, не то твердила для себя, чтобы запомнить это имя, так поразившее её взволнованное воображение: – Деградант Кузьмич! Деградант Ильич! Ой, как хорошо и точно ты назвал его, и себя-а! Ну надо же! С ума можно сойти, – обиженно повторяла она.

И так расхохоталась, а потом разревелась, что Дерюгин не на шутку испугался, решив – с ней, должно быть, началась истерика, которой он никогда в жизни не видел. Нальмина с трудом подняла от стола голову, моляще посмотрела на него заплывшими от слёз глазами и, кашляя и задыхаясь, показала рукой на дверку комода. Он догадался, кинулся туда, достал пузырёк с валерьянкой, накапал в стакан довольно много, подбавил воды и поднёс к её губам. Она с жадностью выпила снадобье, чуть посидела, тяжело склонив голову на стол, а потом с трудом встала, обессилено его обняла и доверчиво к нему прижалась.

Он с сожалением и лёгкой неприязнью подумал, что она оказалась экзальтированной женщиной. Проще говоря, с придурью, от чего, наверное, и сынок калекой родился.

Это неожиданное открытие его неприятно поразило. «Так истеричный человек обычно ухохатывается перед близкой бедой», – с тревогой подумал раздосадованный Дерюгин и судорожно вздохнул. Тут же в спешке подготовил постель, помог ей раздеться, заботливо уложил, накрыл её одеялом и, сославшись на пристигшую нужду, поспешил в уличный туалет. Там торопливо включил свет, почему-то закрыл дверь на защёлку и, прочитав телеграмму, обомлел. Завтра в шесть утра поездом приезжают его жена с дочкой. Получалось, как в самом паршивом застарелом анекдоте. Расскажи кому – не поверят. Для него было совершенно ясно, что жене кто-то из коллег по работе сообщил о его романе с новой сотрудницей, вот она и сорвалась с отдыха на неделю раньше и поставила его, Дерюгина, в невероятно скандальное положение.

Первым его порывом, к собственному изумлению, было немедленно бежать домой и приготовить квартиру к приезду жены, но интуиция подсказывала, что так опрометчиво поступать в этой ситуации нельзя. Надо всё обстоятельно проанализировать, время пока позволяет, а после принимать решение. Уйди он сейчас домой, Нальмина снова закатит истерику, а хозяева вызовут скорую, и всё это приведёт к неприятному для него резонансу или скандалу на работе, чего он, как умный и порядочный человек, всегда избегал. Дерюгин в тяжёлом раздумье нехотя поплёлся в дом к Нальмине, ещё плохо соображая, что он должен непременно сделать этой ночью, чтобы достойно выйти из этой паршивой ситуации с наименьшими моральными для него потерями. Нальмина находилась в дремотном состоянии и тяжело дышала, иногда икала и по-детски всхлипывала. Он лёг рядом и чуть от неё отстранился, насколько позволяли размеры дивана. Она протянула руку к его голове, легонько потеребила за волосы и одними губами с усилием прошептала: «Извини, Стас, что такое со мной случилось. Не беспокойся обо мне. Ладно? Я сама со всем справлюсь», – и убрала руку. Услышанные слова будто оледенили его душу, с такой невыразимой тоской и отчаянием она это сказала, что Дерюгину стало не по себе, и он надолго замолчал.

Ему неожиданно показалось, что в этой тёмной ночи он остался в сиротливом одиночестве, бездумно и предательски навсегда потерял самого доверчивого друга. Он притих, затаив дыхание, испугавшись этой мысли. Пересилив минутную слабость и чуть повернув к Нальмине голову, он долго и пристально вглядывался в красивые черты её лица, расплывающиеся в вечерних сумерках, будто пытался их навсегда запомнить. Его постоянно смущали и вызывали жалость её нетронутое возрастом простодушие и почти детская доверчивость – качества, свойственные людям честным и добрым, но непрактичным и даже опасным для себя и семьи в нашей сегодняшней жизни. Да с её-то внешностью – это сущая беда. Горе слёзное.

Неожиданно подумалось: видимо, не зря говорят, что чуткое сердце женщины загодя предсказывает беду, и это моментально отражается на её поведении. В наступающей ночи в постели рядом с Нальминой он был необычно возбуждён, но предельно собран и рассудителен, а мысли работали чётко, как часовой механизм. Однако сердце по-прежнему бешено колотилось, и от боли в висках раскалывалась голова. «Как бы не околеть в её постели», – тревожно подумал он и попытался самовнушением ослабить прихватившую его головную боль и острые покалывания в области сердца, которые затрудняли дыхание. После нескольких упражнений это ему, кажется, удалось.

Ему легко бывало скрывать от Нальмины свою мимолётную грусть, незачем было скрывать любовь к ней, но труднее всего оказалось скрыть равнодушие, вдруг охватившее его к ней, но она чутким сердцем уловила в нём эту перемену, только осознать все горькие последствия ещё не успела. Прежде всего, ему нужно со всей беспощадностью тщательно проанализировать всё, что произошло между ними с первого дня их знакомства, и только после этого принимать решение, как выйти из этой глупейшей ситуации.

Однако вспоминать он начал с того памятного вечера, когда они оказались на этом диване в горячих объятиях. Тогда, он в волнении, предательски дрожащим голосом жалобно умолял её:

– Ну Нальминушка? Родненькая! Как же у нас с тобой сегодня суммарно получится, в принципе? А, Нальминушка? Слышь, родная! А раскрасневшаяся Нальмина, задыхаясь от охватившей её страсти слабо и податливо ему сопротивлялась и горячим волнующим шёпотом, судорожно выдыхала, прижимая его голову к своей груди.

– Только как между мужем и женой, Стасик! Только так, мой родной!

Возникла короткая пауза и Нальмина, видимо, истолковала его молчание как согласие. Но ведь он, Дерюгин, как примерный семьянин и порядочный человек согласия ей на это тогда не дал, «чтобы как “между мужем и женой”». Это принципиальный момент в их сегодняшних отношениях. Конечно, их любовная связь крепчала и благополучно продолжалась в последующие дни, но она этот вопрос перед ним уже не ставила, видимо, свыклась с мыслью, что они с того вечера стали мужем и женой. А он, оберегая её и своё душевное спокойствие, этот разговор не начинал, избегал нежелательного с ней обострения. Он и не заметил, как его страсть к ней к концу месяца их близости начала незаметно остывать и вспоминать ему об этом было неприятно. Странно. И не надо бы взыскательному читателю обывательски по̀шло воспринимать начавшиеся так необычно их интимные отношения и язвительно их осуждать. Ну не мог он тогда, задыхаясь от охватившей его страсти в её объятиях, просить, чтобы она ему в долг дала! Глупо и не смешно. Между ними всё произошло логически последовательно и безупречно с любой точки зрения. И лишние раздумья по этому поводу не нужны. Но сейчас, вне всякого сомнения, в этот драматический момент, в связи с получением телеграммы от жены он вправе самостоятельно принять крайне необходимое решение в отношении Нальмины в неожиданно сложившейся ситуации. Пусть его поступок будет даже аморальным, а может и с роковыми последствиями, но он поступит так, как решил, чтобы в дальнейшем можно было избежать возможных осложнений в личной жизни от нежелательных последствий необычного с ней разрыва отношений. «Извини, Нальминушка, но другого выхода у меня сегодня просто нет», – виновато подумал он и тяжело, но сдержанно вздохнул. Он уже знал, как поступит, на что он решился с тяжёлым сердцем, подчиняясь вынужденной необходимости. Ему оставалось только придумать вдохновляющие слова, чтобы в роковую минуту его душа не дрогнула. Но времени на это уже не было. Близился рассвет, а с ним развязка, морально тяжёлая, почти, невыносимая. Неожиданно ему вспомнились чьи-то слова, очень подходящие для этого случая и способные вдохновить его на совершение задуманного поступка. И он их повторил несколько раз, чтобы не забыть. «Всё-таки интересные люди эти женщины! Ведь сколько тяжелейших проблем для мужчин они создают! Попробуй реши их, как они хотят. Умаешься». Наконец, морально он был готов к решительному поступку.

Не поворачивая головы, чуть скосил глаза на Нальмину и с горьким сожалением подумал: «Какой же она всё-таки безответственный человек, хотя красивая душой и телом, да и специалист толковый. Но как бестолково и глупо транжирит своё здоровье, свою молодость и слишком легкомысленно относится к своей репутации, что для порядочной женщины всегда важно. Да ещё имеет сынишку, калеку от рождения, и такую мучительную вину перед ним она должна терпеливо нести всю жизнь. Да что там говорить, проблемная женщина во всех отношениях, потому и с несчастливой судьбой, видимо с детства. Это смывает яркость её красоты, она блекнет, и первоначальное восхищение улетучивается. Ведь столько нужды и горя тащится за ней следом! Наверняка одной не вытянуть. Из этого следует, Нальминушка, что я тебе не друг, и мне с твоим громоздким возом не по пути». Наконец-то он с превеликим усилием закончил прощальные раздумья о ней и сдержанно, с полным облегчением вздохнул. Пора!

Завтра воскресенье, и до понедельника почти сутки. И никто ничего о совершённом им роковом поступке знать не будет. Конечно, в понедельник на работе поползёт нехороший слушок, но люди, знающие его как примерного семьянина и порядочного человека, этому не поверят, а кто поверит – не беда. Со всяким бывает.

Грустно сейчас вспоминать, но была же раньше у него, Дерюгина, заманчивая мыслишка: хотя он был уже обременён семьёй и ответственной работой, но постоянно мечтал обзавестись надёжным знакомством с миловидной чистенькой старушкой лет под сорок, пусть чуть больше, но с приличным интеллектом, трогательно нежной и послушной, чтобы иногда от усталости, за стаканом хорошего винишка можно было поговорить за жизнь и отдохнуть с ней душой и телом. Конечно, в лучах предзакатного солнца не очень согреешься, зато вволю налюбуешься и насладишься этой чудной ласкающей красотой. Жаль, что это время упустил.

За окном бледнело, но Нальмина, его сегодняшняя беда, так истерзавшая за эти дни его душу, ещё крепко не уснула. Изредка она продолжала по-детски всхлипывать, иногда дёргалась, икала, положив на его холодные ноги свои, почему-то отяжелевшие, отдающие приятным возбуждающим теплом. Наконец, крепко уснула, и Дерюгин заученно ещё раз произнёс про себя вдохновляющие слова. И на душе потеплело от верно найденных слов, поднимающих дух, к решительной развязке. Затем с мрачной решимостью человека, попавшего в беду, осторожно и навсегда освободился от ног спящей Нальмины и, затаив дыхание, осторожно выпростался из постели и опустил ноги на прохладный пол. Чуточку посидел, не шевелясь, настороженно прислушиваясь к её ровному дыханию, и, не дрогнув, с неумолимой жестокостью сделал первый шаг. Не оглядываясь, медленно, но уверенно встал с предательски скрипнувшего дивана и на секунду замер. Нальмина не проснулась. Затем на ощупь, торопливо сгрёб со стула свои вещички в охапку и на цыпочках, пригнувшись юркнул к двери, где схватил сандалии и бесшумно, ночной птицей метнулся к раскрытой створке окна и вывалился в утреннюю прохладу палисадника. Лёжа на земле, повернул голову к окну и зыркнул глазами на открытую створку. Чуть прислушался. Нальмина спала. Бодро вскочил и тут же, в спешке, кое-как надёрнул на себя одежонку с обувкой, лихо перемахнул через штакетник палисадника и пошёл домой встречать своих. Ушёл насовсем.

 

Шутка автомобилистов

(Потешинка)

В летний жаркий полдень на центральной улице города образовалась пробка из автомобилей. Рядом стоят две иномарки: одна с левым рулём, другая с правым. Водитель иномарки с левым рулём спрашивает водителя с правым:

– Слышь? Земеля? Наверное, со своей-то машиной забот по горло хватает, а всё-таки для нас это приятная обуза. Согласись?

– Да-а, – охотно соглашается тот и тяжело вздыхает.

– А жинка тоже обуза? – снова спрашивает тот же водитель и, вопросительно кивая, показывает глазами на сидящую рядом с ним женщину.

– А при чём здесь жинка? – недоумённо спрашивает озадаченный водитель и, сообразив, с важным достоинством отвечает, ухмыляясь:

– Своя жинка – необходимая обуза, без неё никак не обойдёшься, а без приятной обузы – за-просто. Согласись, дружище?

– Да-а, – неуверенно отвечает первый и чешет затылок.

И тут же оба расхохотались от удачной шутки, но чуть позднее задумались. Хорошо, когда водители приятных обуз умеют шутить. Они становятся добрее и относительно безопасней для пешеходов и своих коллег за рулём.

 

Патриотическая жилка

Как-то в одной из областных газет пенсионер Мануйлов прочитал заметку, что в районе, где он жил, открывается новый рынок, где будут торговать только местные жители. Да и торговые места уже специально подготовлены для бабуль и дедуль, чтобы те не копошились вдоль тротуаров и тропинок со своим пенсионерским бизнесом – слишком это тяжело и неудобно для пожилых людей, – чтоб торговали в удобном для них месте.

Мануйлов поморщился, неуверенно покачал седой головой и вздохнул. «Похоже, у кого-то, из местных начальников всё-таки забилась патриотическая жилка, раз про такое диво в газете напечатали», – с недоверием подумал он. – Значит, забила в головах рыночного начальства здравая мыслишка, чтобы местный житель туда косяком попёр со своей продукцией, а местный покупатель – за её дешевизной».

На следующее утро он отправился на тот рынок на своём старом жигулёнке, чтобы убедиться в правдивости сообщения. Может, и взаправду всё сбудется, раз такое объявление напечатано.

«Зря хозяева рынка не будут через такую газету попусту мурлыкать. Тогда можно будет кое-что и со своего приусадебного огородишка туда свезти и лишнюю копейку к своей пенсии заиметь. Подика она пустой карман не оттянет», – с надеждой размышлял Мануйлов, подъезжая к рынку.

Действительно, внутри нового рынка привычно белозубых и смуглых продавцов не было видно, сколько он ни приглядывался к торговым рядам. Все продавцы, похоже, были наняты из местных жителей, однако торговали всё равно овощами и фруктами с южных окраин нашего бывшего Отечества. «Не мытьём так катаньем своего добиваются», – недовольно подумал Мануйлов.

Приметно зияли пустотой, как щербатый рот, свободные прилавки для бабуль, но никого из них Мануйлов так и не увидел. Его возмутило то, что торговали здесь по тем же высоким ценам, что были и на других рынках, отпугивали своей недоступностью пенсионерское сословие, к которому он до конца своей жизни прикипел. «А где же ушлые хозяева фруктово-овощной продукции из иноземных торговцев, которыми неуверенно торговали новоиспечённые торгаши, нанятые иноземцами из местных жителей?» – с досадой раздумывал он, выходя на улицу. И как же был поражён, когда увидел истинных хозяев фруктов и овощей, тесно сидящих рядами, как грачи в грачовнике, на низких металлических ограждениях, тянувшихся вдоль всего огромного корпуса рынка. Из всей затеи, напечатанной в газете, получалось как в известной поговорке «Что в лоб, что по лбу», – с раздражением подумал он и тяжело уселся в свой жигулёнок.

Неожиданно двое из сидящих на ограждении подбежали к его машине и попросили подвезти их до другого рынка. Поскольку это было по пути, он их взял.

Дорогой спросил:

– Это что же за дела такие, что вас на новый рынок не пускают?

– Пустят, никуда не денутся! – уверенно ответил один, а другой торопливо добавил:

– Скоро этот рынок наш будет и база тоже.

От такого самоуверенного ответа Мануйлов помрачнел.

Вскоре проезжали мимо киоска по приёму стеклотары, где привычно стояла очередь понурых людей с полными мешками и сумками. Кивнув на большую очередь, сказал им, ухмыляясь:

– Вот каким бизнесом надо бы вам заниматься! Всегда клиентов полно.

– Это ваш бизнес, русский. Мы таким бизнесом заниматься не будем, – с гордостью и вразнобой ответили иноземные торговцы и весело расхохотались.

Мануйлова их ответ взбесил. Неожиданно для себя он свернул на обочину дороги, остановил машину, сердито посмотрел и строго скомандовал:

– А ну выходи!

Будущие хозяева рынка возмутились. Мануйлов повторил команду таким голосом, что те послушно выскочили из машины и презрительно, с руганью, бросили ему на прощание мятые рубли.

Он облегчённо вздохнул и поехал дальше, раздумывая о своём неожиданном поступке, который не был свойствен его характеру, спокойному и сдержанному. «Допекли, наглецы! Достали! Вот и сорвался», – оправдывался он перед собой, но на душе посветлело, стало легче дышать, будто от тяжелого груза освободился.

Вроде бы совсем пустяшный поступок он совершил сегодня в защиту отечественного бизнеса от нападок и клеветы на него иноземцев, а приятно. И с его подобревшего лица долго не сходила добродушная ухмылка. «Каждый понемножку сделал бы хоть что-нибудь для защиты того же пенсионерского бизнеса, и жизнь нашенская наверняка бы полегчала».

С печалью тяготился он раздумьями о впечатлениях от своей поездки, когда подъезжал к дому. Да разве сегодня, со своими пенсионерскими проблемами до кого-нибудь докричишься…? Вряд ли. Отчего и жить стало грустно.

 

Разговор за прилавком

(Потешинка)

Ранним утром в огромном помещении рынка за одним из прилавков в ожидании товара разговаривают две продавщицы. Одна молоденькая, другая постарше. Что постарше, настороженно вглядывается в лица редких покупателей и с горечью говорит, будто с собой разговаривает:

– Вот смотрю на счастливых женщин с мужьями и любуюсь ими, завидую. Какие у них мужья! Какие мужья! А у меняя-а!

И столько в её тяжёлом вздохе слышится невыразимой тоски и безнадёжности, что она, чуть помолчав и брезгливо сморщившись, с досадой добавляет:

– Глаза бы мои не смотрели.

– Это почему? – с недоумением спрашивает младшая и, широко раскрыв глаза, с немым удивлением на неё смотрит в ожидании ответа.

– А потому! – мстительно бросает старшая в ответ и добавляет, тяжело вздохнув: – Поживёшь с моё, узнаешь, когда у моего и ухватиться-то не за что! Попробуй и поживи после этого.

– И что теперь? – почти шёпотом, вкрадчиво спрашивает младшая и печально смотрит на неё с состраданием в глазах.

– Ой-ёченьки-и! Да оху-ёченьки-и! – с протяжным вздохом напевно вырывается тоскливый стон из груди старшей, и она, не удостаивая ответом, с надсадой продолжает: – Пялишь тут глаза на покупателей целый день, что и матернуться-то вслух, от души не матернёшься. Ну и жизнь у меня! Ну жизнь! Хуже, наверное, ни у кого нет!

Да так и заканчивает с досадой выказывать недовольство, всё, что накопилось на сердце, пока не принимается разгружать коробки с продуктами, которые грузчик привёз на тележке. Младшая в растерянности смотрит на неё и ей явно хочется о чём-то ещё спросить старшую, но, заметив очередь, образовавшуюся за их прилавком, тоже принимается за работу.

 

Оптимизация

(Потешинка)

В конце года известный главный финансист, наделённый законом большими властными полномочиями, озабоченно говорит главному статисту, также наделённому такими же полномочиями, но не обременённому никакой ответственностью перед законом за результаты своей работы.

– Вот что? Слушай сюда! Для общественного мнения в СМИ оптимизируй показатели по инфляции за год, в пределах семи-восьми процентов, а для служебного пользования выдай точняк.

– Бу сделано, – рубанул в ответ главный статист и оптимизировал.

От чего общественное мнение до сих пор с недо-верием ухмыляется и грустно раздумывает:

– Да как же они там комиссарят, толстомордые? Дух захватывает от того, что они снова натворили! Такие цены вздули на всё про всё, как сейчас, это только для иностранцев и оптимизаторов, но не для народа. Почему не думают, что за та-кие цены и оптимизацию могут оплеуху от народа без сдачи получить? Их предвыборные обещалки никогда не сбываются, и толку от их кабинетного пыхтения всё равно не дождёшься!

Выходит, надо историю своей страны хорошо знать и делать из неё правильные выводы, тогда и наша жизнь к лучшему сдвинется.

– Да, вроде так оно и есть, – изредка пишут об этом в газетах и даже кое-что по телику показывают. Тогда зачем надо было так надсадно жить десятилетиями, вкалывая за гроши, да ещё Основоположник лукаво советовал своему народу, что надо не только вкалывать, но учиться и учиться, да пользы никакой от такого вкалывания и учения не было и нет! Народ у разбитого корыта жизни оказался, как бабка с дедкой из одной сказки. Горько сознавать, но наша жизнь нынче выдаёт горькими пилюлями верный ответ на этот жгучий вопрос. Значит, ленинцы из народных проходимцев не тому и не так свой народ комиссарить учили.

 

Притчи гегемонских царей

(Былинная история)

В Гегемонском царстве-государстве с самых давних-стародавних времен правили большой державой чаще плохие цари, а то и вовсе никудышные, и народишко из-за этого много и безвинно страдал, сердешный, и жил всегда либо просто плохо, либо уж безнадежно плохо, а чтобы посередке – никогда.

И то ли все цари были никудышные, то ли сам народишко ни к черту, а может, и то и другое, попробуй теперь разберись за давностью-то лет. Но в каждый век и не раз какая-нибудь гибельная притча в державе да приключалась: то с царями, то с народом, а то и скопом со всеми.

То она вспучивалась народными бунтами, то содрогалась от дворцовых переворотов, то смертно корчилась от повальных голодоморов, а зачастую до бездыханности бескровела в растратных войнах в чужедальних странах во вред своим кровным интересам.

Однако чередою проходили сумеречные годы безвременья, и на диво всему миру, в который раз сказочно быстро оживала и вздымалась Гегемония во весь свой исполинский рост и твердой поступью начинала продвигаться вперед, а потом снова подкошенно валилась с ног, будто от падучей болезни, и все повторялось сначала. И никому не достало ума вызнать, кто виноват во всем этом и что надо сделать, чтобы хоть малость избавиться от вековых бед и наконец-то наладить спокойную размеренную жизнь с достатком, при этом запасливо удержать в памяти прошлые ошибки, чтобы их в будущем не повторять. Никто и никогда так и не высунулся дать чёткий ответ на этот столбовой державный вопрос, сколько не надсаживались над ним самые высоколобые и просветленные умы гегемонов – все без толку.

Так бы и тащилась Гегемония через сумерки сменявшихся веков со своими тяготами по своей извилистой дороге, помалу прибавляя в шаге, да в который раз грянула большая война, а с ней и большая беда пришла, какой не видывал род людской. Да вот и суть притчи: вместе с войною и нуждою нахлынула тогда на ослабевшую державу густая красная занебесная муть, долго бродившая в других странах в поисках пристанища да нигде не прижившаяся. А тут, не встретив отпора, нависла густой тенью и обильно окровенила всю землю, укрыла ее краснотой чуть не на целый век.

Вот из этой красной мути и объявились тогда пришлые безымянные и злобствующие люди, без роду, без племени, без кола и двора, и назвали себя красными воронами, а обмершую от страха державу – Гегемонией, хотя раньше она называлась по-другому, да вскоре многие позабыли об этом, а кто поминал, тому скорехонько память начисто отшибали. Беспамятство с той поры всех одолело.

Вскоре на своей шкуре испытали гегемонцы, какое воронье было клювастое да когтистое и до чужого добра загребастое, спасу нет. Сразу-то и принялось голосистое воронье зазывно каркать во всю глотку о скорой светлой жизни, какую они сотворят прямо из сказки, если люди им поверят, отрекутся от Бога и креста и нажитого добра. И так задурило воронье своим карканьем головы поникших от страха и нужды людей, что и впрямь отреклись они от Бога и креста и нажитого добра, а вышло – и от самих себя.

Много лет дурило воронье доверчивых людей несбыточной сказкой о счастливой светлой жизни, и чем гибельнее она становилась, тем яростнее надсаживалось воронье своим карканьем о приближении райской жизни, которая, как тень в ясный день, все ускользала и ускользала, сколько ни гонялись они за ней, как малые дети.

Вот и вспучилась вся Гегемония от края и до края, как не раз бывало, многолюдными сходами разъяренных, доведенных до отчаяния людей; снова и снова колыхались вразнобой над ее необъятными просторами дреколья с красными полотнищами, будто ожившая земля разом замигала зоревыми всполохами, разрывая беспросветную муть опостылевшей жизни.

Долго ли, коротко ли гегемонил взбудораженный народ, всякое там бывало: и за грудки в кипучей ярости хватались, и мать-перемать зло и безбожно поминали, и все же совместно решили тогда, что первым выборным царем быть Мусаилу Первому, самому голосистому из вороньего племени, который взлетел в ту смутную пору на самую верхушку власти. Вот и нарекли его Мусаилом Первым, как исстари водилось именовать коронованных царей, и, как потом вышло, оказался он последним.

Однакося недолго усидел Мусаил на царском троне, шибко замороченно болтливым оказался на деле, сыпал словами, как семечки лузгал, вроде недержанием языка страдал, и из-за этого много всякой вредности стало случаться в растревоженной державе. За короткий срок он беспутно истощил державную казну, приблизил голод и разруху, на потеху и радость врагам, бездумно порастерял завоеванные предками земли, с которых в позорной спешке и стыдливости бежало некогда славное войско, побросав там наживаемое годами войсковое имущество. Беспутно у него все и вышло, что, не сделав ничего заметного для улучшения жизни людей, Мусаил Первый умудрился непонятно как натворить много бестолковых и шибко худых дел, какие после того самым многожильным потомкам долго придётся расхлебывать, а как расхлебают – так будут поминать его худыми словами.

Поначалу Мусаил Первый все ловчился да пыжился придать красному воронью человеческое лицо и даже духовно очеловечить клювастых да когтистых, а те в лютой злобе ответно исклевали да обмарали его всяко, и теперь только и утирается, обиженный, и что-то временами языком наворачивает, все пустомелит и пустомелит, да никто его уже не слушает – надоело.

Грешно это, но нынче больше его поминают с насмешкой да с ядрёным матерком, будто и царем никогда не был. Такая вот нескладная притча вышла с Мусаилом Первым в растревоженной Гегемонии, будто в назидание другим царям, какие после будут. Да ведь в Гегемонии никакой урок никогда и никому не шел впрок. И снова в который раз загегемонил всполошный народишко баламутными сходами да шествиями, своим горлопанством вынудило упорхнуть красное воронье с верхушки государевой власти вместе с Мусаилом Первым.

Тогда-то и набрался решимости доведенный до отчаяния народ выбрать себе царя из своей холопской челяди, чтобы в лепешку свой был и служил бы им верой и правдой. Такой и нашелся. Выбрали тогда бывалого и удачливого мужика Емелю, по батюшке Простокишина Емельяна Смутьяныча, из крестьянского роду племени. И хоть небогат был умом Смутьяныч и нескор на подъем, да простоват был душой и беззлобен сердцем, и совесть свою крестьянскую к той поре еще не порастерял, держался на людях пристойно. По правде сказать, отчество Емели уже и не помнили, а Смутьянычем прозвали его за удалой баламутный характер: где какая-нибудь заваруха – он там первый свою правоту доказывает. Еще тогда в царевыборной лихорадке безошибочно учуял народ, что всеми своими повадками смахивает Емеля на того отчаянного атамана-разбойника из дикой степи, что в седые времена вздыбил зипунный народишко схватиться за вилы и топоры и с разбойничьей удалью повел их степями да урманами добывать у державной власти волю. И эта его схожесть с тем удалым атаманом-разбойником и подневольная, захудалая жизнь под красным вороньем изводила изможденному народу душу. Нет, не случайно народ был разбужен тоской по былой вольнице, которая жгла и зудила их память, будила молодецкую удаль и отвагу, поселяла в них великую надежду на скорые и крутые перемены в жизни, какие теперь учинит народный царь Емельян Смутьяныч, в лепешку свой, их надежда и опора.

Правда, была у Смутьяныча мутная полоса в прошлой жизни, когда он смолоду отважно прибился к главной стае красных воронов и вместе с ними зычным голосом истошно каркал о скором приближении светлой жизни, все приподнимаясь на верхушку власти, да вроде бы первым из воронья сбился с голоса, опасливо заголосил другим, за что был жестоко побит и выкинут из главного гнездовья на обочину жизни. Приметили тогда, что какое-то время изнывал Смутьяныч без дела и шибко маялся из-за этого. Да тут к сроку и пригодился своему растерявшемуся народу, взбаламученному бестолковым Мусаилом, чтобы повести его к всамделишной светлой жизни, только другой дорогой, о которой еще никто толком не знал, но все смутно догадывались, что такая мыслишка давно у них пробивалась, что действительно есть такая дорога, – еще старые люди не раз поминали об этом.

Много славных дел наметил поначалу Смутьяныч из того, что насулил народу, когда присягал на Библии, и кой к чему даже стал прикладывать свои царские руки. Да, как всегда водилось в Гегемонии, негаданно полыхнул беспощадный и жестокий бунт, который учинило злобное воронье, чтобы свалить его с трона. А народ-то дружной ватагой и встрял за своего царя, укротил бунтарей, а зачинщиков засадили в острог, но вскоре выпустили на волю с молчаливого согласия Смутьяныча и даже прилюдную порку им не учинили за безвинно пролитую кровь, как раньше это делалось. Сколько раз ему потом обидно попрекали и напоминали старую заповедь: «Не побеждай, царь, врага наполовину, а посля все кровью умоемся от твоих недобитков», – так нет, не послушался, отмолчался, ну а те скорехонько и напомнили всем об этом.

Сразу-то после укрощения бунта торопливо укатил народный царь со свитой к теплому морю, а заместо себя оставил своего пособника из холопов Ивашку Игнашкина, чтобы тот заворачивал всеми делами в державе, какие приспеют. Вот и наворочал изворотливый Ивашка столько худых непотребных дел, что пришлось царю его спровадить подальше от народного гнева. На место же Ивашки выискал себе царь другого пособника, отчаянно разухабистого мужичонку, с наглой ухмылкой, но смекалистого, непривычно для гегемонов грамотного и до неразумности скорого на руку.

От радости, что дорвался порулить державной казной, тот не мешкая и засучил рукава, наморщил широкий, умный лоб и ловко взялся со своими пособниками спасать разоренное хозяйство разрушенной державы от полного краха, а народ – от близившегося голода, да на диво и управился с этим, хотя и худых дел тоже успел наворочать изрядно. Но прошел слушок, что хорошее вроде перевешивает плохое. До сих пор об этом спорят много и нудно, но доспориться так ни до чего и не могут.

Да вот беда непоправимая – больше всех допек свой народ изворотливыми фокусами опытного мошенника самый востроглазый и пронырливый Емелин пособник по темным денежным делишкам. Который просто всех «надул» принародно, а кто говорит – «обул» в «бумажку-промокашку», всучив ее вместо денег, а она в мозолистых руках гегемонов бесследно истаяла вместе с последней надеждой на лучшую житуху при народном царе. И как говорят в народе, и огромный кусок державного богатства оказался немыслимо как у ворюг разных мастей, и что совсем худо, не подлежащим возврату. Сколько Гегемония существовала на земле, а такого грабительства не видывала и не слыхивала. Однакося недолго усидел широколобый грамотей на этом бойком прибыльном месте. Спровадил его Смутьяныч из-за народного гнева от греха подальше, а следом и других грамотеев вычистил под метелку, хотя самый востроглазый дольше всех усидел на кормовом месте, потому что был нужен для других скрытых царских дел.

А до этого наотдыхался народный царь у теплого моря, вволю наигрался мячиком, шибко любил он забаву, сколь надо накупался и свекольно забурел туго налитым лицом, то ли от сивухи, или от пялящего южного солнца. Да и сам теперича державно смотрел огнистым царским взором на своих верноподданных и подолгу в скрытом отдалении от народа загадочно молчал, а со стороны гегемонам казалось, будто думает он свою тяжкую думу о народном счастье, как его приблизить и каждого им одарить.

И как на беду, то радостно-вздуренное и суматошное времечко, стремительно летевшее с ветром перемен наперегонки, будто сломалось, обопнувшись обо что-то невидимое с разлета, и потерянно остановилось на перепутье, не ведая, в какую сторону идти по неторенной тропе, чтобы не заблудиться и не натворить ещё более тяжких бед.

А притомившийся народ все ждал и ждал перемен к лучшему и в нестерпимом ожидании весь поджался, напружинился, готовый ринуться на любое дело, на какое укажет рукой державный царь. Да в который раз не дождался и от злой обиды за обманутые надежды и унижения стал в отчаянии сжигать последние силенки разным суррогатным зельем, порой терял от этого разум и в растерянности кидался из одной крайности в другую. И все попусту, потому как очень уж любили гегемоны зажигательное, зовущее на подвиги слово «наливай», и порой от чрезмерного наливания на душе легчало и хорошело, а вот жизнь от этого ничуть не менялась к лучшему.

Тут и стали примечать самые глазастые да языкастые, что давненько наладился царь Емельян выезжать со свитой в лесные дубравы, вроде на охоту, а там, в лесных хоромах, упрятанных от чужих глаз, вольготно пировал после банной услады, а после подолгу беспробудно отсыпался, напрочь позабыв о неотложных царских делах, которых накопилось видимо-невидимо и все подваливало и подваливало.

В один из таких загульно-пировальных дней поздней листопадной осени и прискакал в лесные хоромы царский гонец с дурной вестью, что в стольном граде снова полыхнул кровавый бунт, который запалило недобитое воронье в сговоре с боярамизлыднями из боярской думы, и уже приступом навалилось на царский дворец, и вот-вот одолеет последний оплот державной власти, что все городовые в испуге разбежались, и в последнем оплоте изо всех силенок отчаянно отбивается от наседающего воронья дворовая челядь, и уже в ход пустили табуретки, которых хоть и много было по числу дворцовых сидельцев, да они уже кончаются, и тогда конец. Гегемонское же войско, по «державному уложению», без царевой писульки с места не могло сдвинуться, хоть лопни. А народного царя ухватисто держал в своих объятьях затяжной хмельной сон, и сбившаяся с ног прислуга никак не могла его разбудить, сколь ни встряхивала его по-всякому. Такого вот, из-за пьяни немощного, его и доставили в царский дворец потайным ходом, где лучшие лекари и знахари услужливо принялись взбадривать царя разными средствами, чтобы очнувшись, хоть какую-нибудь закорючку чиркнул на царской бумаге, и верное войско тогда бы с места сдвинулось.

Долго взбадривала верная обслуга народного царя, и когда осталась у верных защитников престола последняя табуретка для отпора и, казалось, пришел конец, Смутьяныч на миг взбодрился, продрал пьяные гляделки и ослабевшей рукой равнодушно чиркнул на бумаге обычную царскую загогулину. Тут уж верное присяге войско и встопырилось во всю свою силушку, лихо расколошматило бунтарей, досталось и ротозеям. Хватко изловили всех зачинщиков, скрутили и заперли в острог, да вскоре опять же выпустили по велению Смутьяныча безо всякого наказания и объяснения.

Сколько раз потом с обидой попрекали царя его верноподданные за эту слабость и с большой тревогой говорили, что пока над их головами стаями будет носиться неусмиренное воронье и каркать во всю раззяву, призывая к бунту и непослушанию, ни мира, ни спокойствия в их державе не будет. Да снова отмолчался царь, будто и не слышал тревожного голоса своего народа, которому принародно клялся на Библии установить в державе мир и желанное спокойствие, да спьяну царь напрочь забыл свои обещания. После-то и сам не мог уразуметь пьяной головой, когда же это окаянное воронье успело окрепнуть голосом и встать на крыло. Ведь, казалось, покончил с ними навсегда и даже на весь мир об этом хвастливо обмолвился во хмелю, а они снова выдурили, как сорная трава, пока он беззаботно охотился, и на взлет пошли, теперь уже почему-то красно-коричневые тучей поднялись, самые лютые в своем злодействе.

В память же об этой главной победе над бунтарями осталась в царском дворе та последняя табуретка, которой, не щадя живота своего насмерть билась дворовая челядь, из последних силенок защищая самую верхушку царской власти, и вот вымученно защитила. Так и стоит теперь эта победная и последняя табуретка в царском дворце в красном углу под святыми образами. И, победно восседая на ней, Смутьяныч, до смешного сердито и глупо надувая щеки, важно принимает иноземных послов, награждает и милует самых даровитых и башковитых своих подданных. И нарекает каждого, царской милостью обласканного, почетной прибавкой к родовой фамилии – Табуреткин, как встарь водилось. Сказывают нынче самые глазастые да языкастые, что Табуреткиных в державе уже табуны большие завелись, и все их прибавляется и прибавляется, хотя доброй славы в державе и о державе от этого не прирастает, и ни одной, даже самой маленькой победы в ратном деле никто так и не добыл. Чудеса гегемонские и только. От Табуреткиных в глазах рябит, а жизнь никудышная. И какая польза от того, одним Табуреткиным стало больше или меньше? Да никакой. А вот поди ж ты! С особым усердием и прилежанием народный царь всласть забавляется в нищенской державе эдакими потешными делами.

И даже в это самое запустелое и бездельное время, когда житуха облиняла до крайности, злой от долготерпения народ все ждал и надеялся, когда же после всех победных и бутылочных залпов возьмется их царь за державные дела, чтобы жизнь хоть немного полегчала, да так и не дождался. С этого все и началось. Тут и кинулись все, а больше каждый сам по себе искать свою выгоду в любом деле, готовый и на хорошее, и на плохое, лишь бы хапнуть и выжить. Это и стало смыслом жизни большинства гегемонов. А самые шалые людишки начали с неудержимым охотничьим азартом сбиваться в разбойничьи ватаги и рыскать по всей державе, вольготно промышляя разбоем на виду у державной власти, а то и в обнимку с ней.

Вот и занищал, забедовал народ, и полилась безвинная людская кровь, будто при безголовой власти стали жить. Особенно залютовали бандитские разбои и грабежи на окраинах державы, и когдато славное гегемонское войско, умаянное всеми невзгодами смутной поры, уже не всегда справлялось с заматеревшими бандами, и из-за людской озверелости много погибло тогда безвинных людей, и снова виноватых у Смутьяныча не нашлось. Да и державных границ по Емелиному раскрою уже не оказалось: то они объявлялись прозрачными, то невзрачными, а после и вовсе не стало никаких, вот накинулись на ослабевшую державу алчные хищники со всего света, и каждый норовил побольше урвать, хапнуть, вволю по-разбойничать, а потом подальше удрать с наворованным и награбленным. И при этом, нагло и весело скалились от полной безнаказанности, потому как чиновники в Гегемонии повально были вороватыми.

Тут же всевластный гегемонский чиновникспиногрыз зажировал вовсю на мздоимстве да казнокрадстве, изъел да обескровил всю державу и простых людишек, как вша бездомного бродягу, и не осталось у людей никаких силенок, чтобы хоть как-то от спиногрызного злодейства чиновников отряхнуться, сбросить эту непосильную ношу. Уж шибко они большую силу набрали при Смутьяныче, главной опорой ему стали. Из-за этого и взыграла людская злость и горькая обида ко всей Емелиной власти, потому как в его разграбительские годы почти все, что создавалось непосильным трудом многих поколений гегемонов, было разворовано и растащено клювастым и загребастым вороньем, пожизненно пригревшимся в своих высоких теплых гнездах, так и не вспугнутых никакими Емелиными переменами. Зато старые да немощные люди царём-простофилей и его пособниками были издевательски брошены в стыдную нищету на скорое вымирание, как лишние и ненужные в новой жизни, какую они обманно всем навязали, не спросившись у народа согласия.

Так вышло, что к последнему сроку своего царствования порастерял Смутьяныч всякое уважение и доверие своих верноподданных, даже на их челобитные не отвечал, и ничего кроме угрюмого и настороженного презрения они ему теперь не выказывали. Ко всей беде, тут еще приблизился всегегемонский царевыборный сход, вот и взыграла у Смутьяныча неуемная гордыня властолюбивой натуры, остаться на престоле еще на один срок. И этот мимолетный царский вздрыг ноздрями учуяли придворные прихвостни и начали этот вздрыг всяко распалять и раздувать в народе, и, привычно убаюканный их славословием, Смутьяныч на время воспрял духом, засвежел лицом и на радостях двинулся со свитой брататься с подданными, чтобы снова им приглянуться. Поэтому таких и прозвали в Гегемонии «братухами».

В первый же свой выход для братания с народом непривычно оробел Смутьяныч от грозного гула собравшихся на сходе людей и хотя как прежде говорил с сознанием своего царского могущества и былой силы, да зримо виделось, что никто ему не верит, и его запальчивые слова с промахом летят в пустоту. С дерзким вызовом смотрели теперь подданные в знакомые глаза своего царя, уже истраченно поблекшие, горестные, зримо надорванные тяжким недугом страдающей души и тела. Когда-то они глядели на него с большой верой и надеждой, а теперь молчаливо и настороженно ждали ответов на свои каменно-тяжелые вопросы, которые кидали ему отовсюду.

– Ты каку-таку холеру с нами выкамуривашь какой год кряду? Ведь прямо житья никакого не стало, – разнобойно, доносился накалённый гул гегемонцкв до Емелиных ушей, с одной стороны.

– Из-за каких таких дел шибко зашуршился, что гляделок не видать? Разуй глаза-то да навостри уши, может, углядишь, каку баску жизнь нам учинил? Похоже, ни до какого дела, ни до какой беды твои рученьки не доходят, вроде лишним человеком в державе стал! – зло выкривали с другой стороны.

– Это пошто повальное нынче воровство сквозняком прошибло всю державу? Нам, поди-ка, видно, что с самого верху всем поганым разит, никак из твоих покоев? Сказывай, Смутьяныч!.. – грозно кричали третьи.

– Да я, понимаете ли, во все дела с головой встреваю, и уж у меня никому спуску нет, если кого прищучу, уж это так, – виновато пытался перебить Смутьяныч нарастающий гул, а ему снова кричали:

– Оно и видно, что лезешь во всякие дела, как медведь, а получается, как у зайца. Ведь за какое дело ни примешься, что ни насулишь – одна беда для людей выходит, дак лучше бы и не брался, все одно никакое дело до конца не доводишь, все одни слова, одни слова. Измаялись прямо с тобой, горемышным, уж слезал бы самолично с трона, пока не спихнули, может, и минует всех беда. Уж будь милостив, отрекись от царства, не для твоего оно уму, Емеля…

Наконец, подданные до хрипоты искричались, примолкли и, вытянув худые шеи и разинув рты, испуганно уставились на затравленно притихшего царя, будто на загнанного зверя, безразличного к своим мучителям. Пожалуй, народ впервые во всей ясности увидел перед собой старого, смертельно изможденного человека, не способного ни ответить на их вопросы, ни тем более что-то сделать для облегчения их жизни.

– Я вам, понимаете ли, так откроюсь по всем вашим вопросам… – с придушенной хрипотцой, тяжело загудел над толпою Смутьяныч, собравшись с последними силами. – Така, понимаете ли, у нас с вами фактура жизни вышла, что подождать маленько придется, много ждали, теперича маленько осталось, так что потерпите, давайте…

– Слыхали про это, – разноголосо вскинулось со всех сторон.

– Сказывай, сколько твое «маленько» будет, с горошину или с картошину? Сколь ждать-то?

– На это скажу так, – разом завеселел Смутьяныч, – давеча на царском совете слушал я со своими пособниками старуху-вещунью, ясновидицу, которую весь мир знает. Дак напричитала нам старая, что стабилизация к нам привалит через два наводнения и три затмения, с первыми петухами, как прокукарекуют перед пожаром утренней зари с ночи на чистый четверг, тут и стабилизация нагрянет, разом и облегчение почуете. Верьте мне, стабилизация, что бы ни случилось, наступит, никуда она от нас не денется. Так што всем от пуза достанется, берите апосля, кто сколько проглотит. Так што, вот так вота.

– Да не надо нам от пуза, Смутьяныч, – рассердились гегемоны. – У нас хоть бы штаны на пузе держались от твоего кукареканья, и то ладно будет. А когда всего от пуза, то и скотина дохнет, и нам эта маета ни к чему.

– Это что еще за стабилизация такая у нас объявилась, что скотина дохнет, – разом взъярились, не разобравшись, бабы. – Каку-таку заразу опять к нам из-за границы завезли. У нас, поди-ка, и своих болезней сроду хватает, особенно по женской линии. Скоро и рожать перестанем, потом сами будете своим пузом державу укреплять, раз довели нас до такой несносной жизни. Вот уж наукрепляете, поглядеть бы…

– Да погодите зря шуметь, намедни я царский указ изладил, дак теперича пособие будете на ребятишек получать, – радостно сообщил царь и виновато затеплел глазами.

– Да какое это, блин, пособие, Смутьяныч, на него нынче и кошку не прокормишь, не то что ребятенка, – снова заволновались бабы. – Да и от кого рожать-то, родимый: наши мужики при твоей власти какие-то порченные стали, на кого ни посмотришь, а он весь испитой да сморщенный, как прокисший огурец в кадушке. Такого и в руки не возьмешь, и в рот не потянешь, противно – попробуй, нарожай от такого.

Толпа неуверенно хохотнула и разом смолкла под насупившимся взглядом народного царя.

– Думаю, что все вместе мы эту ситуацию перевернем к лучшему, – неуверенно вырвалось у него с языка, он порозовел лицом и облегченно вздохнул.

Тут и другие шумливо встряли в разговорный запев.

– Да царь-батюшка ты наш, Емельян Смутьяныч! Красно солнышко наше! Да не светишь ты нам и не греешь нынче, родимый! Весь выстудился, однако, и штоись ни жарко нам и ни холодно от твоих пустомельных дел. Без тебя будем ситуацию улучшать, сами переворот сделаем, и мужики типеря у нас будут во всех делах снизу копошиться, а мы, бабы сверху, сами начнем в державе всем верховодить и в постелях тоже, вот наше положение и улучшится.

Да тут же сквозь слезы и посмеялись накоротке от злой сорвавшейся шутки и разошлись по домам, опечаленные и расстроенные от навалившихся житейских невзгод. Однако не на шутку обеспокоился Смутьяныч, услышав от разболтавшихся баб о каком-то перевороте, и с тревогой подумал, что еще одного переворота при нем держава не выдюжит, развалится.

Тут же и дал строгий наказ своим слухачам вызнать, откуда снова потянуло подозрительным дымком затлевшей смуты. И те расстарались вовсю. Разнюхали, что подозрительным дымком потянуло еще с прошлого века, когда один известный бытописец случайно обронил где-то, что, мол, «гегемонской бабы ум лучше всяких дум», а его собрат по перу подбавил, будто хворостинку подбросил в занимавшийся костерок, что «она и коня на скаку остановит, и в горящую избу войдет». Вот с этого все и началось.

Вначале принялись толпами горлопанить, потом постреливать, а после и бомбы кидать в сановных особ, и подхвативший костер вольнодумства и своеволия смел все охранительные преграды, с поджигательным факелом подобрался к царскому трону и спалил его вместе с сидельцем и домочадцами. Вот с той огненной поры все потягивает дымком часто занимавшейся смуты в Гегемонии, только и успевали тушить, а зажигальщиков да призывальщиков казнить, и так много их казнили, что и счет потеряли, чуть весь народ под корень не извели, да приспела другая пора. Из всего услышанного и увиденного слухачи написали Смутьянычу свои логические выводы вкупе с советами по исправлению худых дел в державе.

Первый логический вывод гласил, что любой переворот нынче, как и смена другим путем державной власти, жизнь народа, даже обозримом будущем, не улучшит. Дергать же сегодня на крутые перемены уже сбитый с толку народишко крайне опасно, о чем и следует высочайше донести до самого народа.

Второй логический вывод гласил, что с прискорбием и высочайше доносим, что державная казна нынче от разорения пуста и в безвылазных долгах, и все это серьезно и надолго.

Третий логический вывод доказывал, что гегемонские бабы, угрожавшие переворотом, по природе своей милосердны, невероятно сообразительны и любопытны, в любой обитаемой среде добычливы, выносливы и живучи. Обычно при общении легко и охотно идут на контакт, но с босяками нынче не связываются и в долг им не дают, и те от обиды и унижения бесятся и всем жалуются, что не допросишься, хоть изматерись, все равно не дадут. И дальше так жить нельзя, надо что-то делать, черт бы их побрал. А что делать – и сами не знают.

В силу представленных логических выводов ихний переворот сегодня, строго говоря, маловероятен. Хотя в отдельных случаях возможен, без всякой опасности для государства и их жизни, если будут более милостивы к страдающим и нуждающимся. По-царски щедро одарил царь своих служивых: кому жалование накинул, кому медальку навесил, а кому и эполеты затяжелил – повысил в звании. А ведь и было за что, прости Господи.

Но возмущению гегемонов не было предела, когда царские глашатаи донесли до них логические выводы. «И в мать бы её уети, эту житуху нынешнюю, какую всем учинил Смутьяныч, так ни разу и не подумавши на трезвую голову, как следовало бы обустроить им же порушенную и разоренную державу, сделать ее хоть малость пригодной для сносного житья, как советовали умные люди. Да ведь снова, окаянный, не прислушался, нелюдимо отмолчался». Но, как всегда у них бывало в таких случаях, – все болтовней и кончилось.

Много худого наслушался Смутьяныч при братании с народом, но было и хорошее, да не запомнилось почему-то. А в душу запала та последняя встреча с народом, когда резали правду-матку в глаза, будто под дых били, и вспоминать об этом не хотелось. Особенно допек его известный властитель народных дум, стойко переживший всех красноголовых царей и немало от них настрадавшихся. Это он молил, почти кричал, в неистовом порыве простирая к нему старческие руки, будто отдавал в заклад свою исстрадавшуюся от любви к отчизне душу. Долго потом слышался Смутьянычу по ночам этот протяжный стонущий голос старца, напоминавший ему заунывную похоронную молитву в осиротевшей лачуге нищей семьи, которую слышал когда-то в детстве.

– Куда, слышка, прем, Смутьтяныч, сломя голову? – надрывался старец. – Кажись, слышка, разгуляй поле приперлись? Дак нам туда, кажись, слышка, не надо? Дак спохватись! Натяни вожжи да осади коней, слышка! Придержи вороных-то да посоображай маленько, пока не поздно! Приглядись, Смутьяныч, может, оглобли, куда повернуть надо, дак успевай и вожжи-то в натяг держи, не давай слабину и ловчее имя управляй, так-то может до столбовой дороги и дотянем. Да покайся перед народом за грехи свои, преклони колени-то, поклонись ему, апосля и трогай и не оставляй позади немощных да увечных, подсобляй им тащиться наравне со всеми, тогда, может, и прощен будешь.

По своему обычаю угрюмо отмолчался Смутьяныч и в этот раз, будто и не слышал народного стона от худой жизни, а крутое гегемонское варево, клокотавшее в эти годы краснопенной накипью, запредельно вспучилось, готовое хлынуть через край, и скоро взявшийся костер поубавить, видать, стало некому. Вот и начал людей одолевать страх, как бы снова не пришлось впопыхах променять нынешнего державного орлана на огнедышащего красного ворона, что, грозно нахохлившись, сидит нынче на высоком заборе и все о чем-то своем затаенном надрывно-тяжело и утробно каркает и каркает.

На одних этим нагоняет страх и уныние, других же веселит и бодрит, будто перед злой дракой. И вроде бы набрались гегемоны решимости не выбирать царя из вороньего племени, да в который раз сами же и обманулись. Ведь давно подметили, что у всех ихних выдвиженцев и самовыхваленцев хитроумные и властолюбивые головы неотмывно зашиблены краснотой. У кого до кровавости, у кого не очень, и всем им, душеосквернителям, одна копеечная цена в нынешней базарной суматохе, где только и слышны их истошные зазывальные голоса в другое светлое будущее, какое себе сотворили давным-давно.

Да, как издавна повелось, поколебала шельмоватая власть их неокрепшую решимость, навязчиво вынудила выбирать царя из двух красноголовых, и выбрали себе владыку гегемоны не по уму, а по цвету окраса – выбрали того, у кого голова чуть посветлей да помягче смотрится. Выбор-то и пал на Смутьяныча во второй раз. И никому неведомо, чем это кончится; и угнетает всех тяжёлое предчувствие неотвратимой беды, которую несёт избрание Смутьяныча царём во второй раз, и на душе у людей тревожно и зябко, будто в худую надоедливую непогодь живут.

Надо бы пережить это муторное время, говорят бывалые гегемоны, тогда непременно подыщем в цари толкового мужика, крепкого духом да прилежного в работе, и обязательно чтобы трезвая башка не была зашиблена краснотой, такого и выберем, и заживем по-людски. Должен быть такой человек на их грешной земле, говорят одни. Подика давно народился и уже на трон навострился, раз он с царем в голове, уверяют другие.

После рассказывали, будто один чужеземный писака, послушав и поглядев на все это, написал, что гегемонский народ показался ему самым счастливым и всем довольным на свете. Что он даже сегодня, после всех пережитых потрясений не понимает, насколько плохо живет и жил раньше, и ничего разумного для своей жизни сделать не может, все надеется то на Бога, то на доброго царя, а то и вовсе на чуждые ему поучения. Несколько десятилетий, изнуряя себя до смерти, пытались гегемоны сотворить что-то разумное, доброе, но все у них кончалось великим раздором меж собой.

Так и живут под воронинный гвалт о светлом прошлом, какого никогда не было, и конца этому не видно. Хотя проницательные историки пишут, что гегемоны строили какой-то необычный пантеон из человеческого материала, обещавший поразить весь мир своей грандиозностью, да не смогли построить, поскольку на свете ничего подобного никогда не было и объективно не могло быть, и всё у них в одночасье рухнуло, одни осколки остались, да трупным смрадом до сих пор нестерпимо воняет.

«Не знаем, может, и прав в чем-то этот заезжий писака, – с досадой говорят гегемоны и мрачно шутят, – да нам-то какая польза от этого при нашей дурости, которая стала нашей судьбой, и никуда от нее мы, наверное, не денемся, пока сами хоть когда-нибудь не образумимся».

 

Свободный невольник

В ту далёкую пору моей молодости он действительно был самым свободным человеком в нашей несвободной стране, где всей жизнью заправляла самая жесткая и кровавая партия, до зубов вооружённая непобедимым, как казалось, марксистсколенинским учением, и конца этой осточертевшей власти ещё не было видно. Необозримый горизонт тогдашней жизни был затянут непроглядным чудовищным мракобесием учёного словоблудия, понять которое не каждый человек мог, тем более почти невозможно было доходчиво объяснить это другим. Да вот беда, хотя бы маленького просвета в черноте того мракобесия на горизонте даже не просматривалось. Тем не менее мой новый знакомый был, пожалуй, самым свободным человеком, свободным от всех немыслимых условностей и разных запретов той жизни, какая была навязана этой партией своему народу во время своего владычества жестокой силой и свирепостью. Не буду утомлять читателя рассуждениями о надоевшей всем политике и, особенно о политиках, а начну о нём, свободном человеке, каким он в то время мне представлялся и надолго остался в моей памяти. Признаюсь, давно я собирался написать о нём. Но моя жизнь тогда, по разным причинам, так круто начала велосипедить, что не до воспоминаний стало, пусть даже самых захватывающих. Однако мой возраст сегодня как-то незаметно подходит к краю жизни, и подоспело время написать о нём, пока в памяти моей ещё что-то сохранилось.

Начну от печки. Мой дружок по работе и охоте Коля Грибков не только был заядлым охотником, но имел ещё и свой мотоцикл марки «Урал», что в то время считалось для любого охотника завидной роскошью, почти недостижимой для большинства. Но не зря говорят, что рыбак рыбака видит издалека, а охотник охотника ещё дальше, поскольку зрение у них почти соколиное, а интуиция на грани фантастики, без чего удачливым охотником быть невозможно. Вот на почве взаимной страсти к охоте мы и подружились и теперь каждую осеннюю субботу, после работы, мчались на охоту в Саргатский район Омской области, на Шипицинские озёра, где в то время дичи ещё водилось в изобилии. Было там одно небольшое озеро, которое нам приглянулось, куда мы и направились в ту субботу. К нашему огорчению, охота в тот раз у нас не заладилась сразу, едва только мы подъехали к заветному озеру. К нашему изумлению, по всему его берегу устало бродили солдаты в замызганной грязью одежде, громко что-то кричали, а больше матерились, при этом размахивали над головой палками, и изредка пролетавшие стайки уток на озеро не садились, а улетали прочь. Охотиться на этом озере не было смысла, и мы, озадаченные, подъехали к одному из солдат, тут же подошли ещё несколько, и между нами завязался разговор, вначале не очень дружелюбный, а потом смягчился, когда мы узнали причину их пребывания здесь. Выяснили, что они здесь бродят и кричат не по своей воле, а по приказу высокого начальства, пугают уток, чтобы те не засиживались на озере, а летали по всей округе.

Далее они неохотно поделились секретом, что из Москвы прибыли два важных генерала, их на вертолёте доставили на одно из озёр Балаирского заповедника, находившегося неподалеку. А их, взвод солдат, привезли сюда на машине пугать уток, чтобы они сразу летели под выстрелы генералов. Солдаты оголодали, их кухня где-то запропастилась, как зачастую это у нас случается. По их исхудалым лицам было видно, что оголодали они основательно, их силы были на исходе, и мы дали им кое-что из своих скромных запасов, чтобы они малость утолили голод, но для них, молодых и здоровых, это было что слону дробина. Мы поехали на другое озеро, там была та же картина, но хоть встретили лейтенанта, их командира, в полевой форме, заляпанной грязью, и с пистолетом в кобуре, висевшей на животе. Вид у него был тоже крайне измождённый, не лучше, чем у подчинённых, и мы также дали ему немного съестного, чтобы поддержать силы оголодавшего командира.

Близился вечер. С серого мглистого неба начал моросить мелкий дождичек, а с западной стороны грозно наплывала чёрная мгла, не предвещавшая нам ничего хорошего. Усилился холодный ветер, а с ним и дождь, который тут же, вместе с наползавшей тучей, стеной ливня нас и накрыл. Об охоте не могло быть и речи, и мы, не сговариваясь, сели на мотоцикл и помчались в ближайшую деревушку, чтобы переночевать в тёплой избе у знакомого Николаева приятеля. О солдатах и их командире, оставшихся под бушующем ливнем у озера безо всякого укрытия, думалось с содроганием и жалостью. Но помочь мы им ничем не могли, даже если бы и захотели. Перед этим Николай меня предупредил, что едем ночевать к колхозному пастуху по имени Геннадий, который постоянно, не стесняясь посторонних, опасно матерится «в Сталина мать…», с прибавкой матерного слова, за что отсидел в лагере приличный срок, но по-прежнему в той же манере матерится и не опасается, что снова могут посадить.

Настырный он мужик, самолюбивый – сказал Николай и чуть подумав, предупредил меня: – Чтобы ты со своими вопросами к нему не приставал. Он ведь и по морде может тебе заехать, если будешь доводить его до смущения.

Я с недоумением посмотрел на приятеля, но задавать дополнительные вопросы о его знакомом под проливным дождём не стал. Не до того было.

Уже в сумерках мы с трудом доехали по размытой дождём дороге, уже раскисшей от ливня, до старого домишка, покрытого шифером, и остановились у покосившихся ворот. На наш стук лениво отозвалась дворняжка, тут же послышались шаги, и в открывшихся со скрипом воротах показался коренастый мужчина с небритой рыжей щетиной на загорелом лице, в распахнутой рубашке, не заправленной в штаны. Но даже в сумерках вечера приметно выделялись на его лице удивительно голубые глаза, чуть белёсые, брови ресницы, выгоревшие от солнца. Хозяин дома с любопытством оглядел нас с ног до головы, сперва не узнавал заляпанного грязью Николая, а потом, чуть прищурив глаза, добродушно улыбнулся, когда его узнал, и крепко пожал нам руки, насмешливо начал говорить о нас, будто оправдывался:

– А я, этось, маленько прикорнувши, вдруг заслышал трескотню мотоцикла и думаю, это што ишшо за дурик к нам заявился, што по такой непролазной грязишши газует и газует изо всех силёнок, вроде как дришшет и дришшет, будто с поноса, и не может опростаться. Какая ишшо нужда погнала тебя, Никола, из дома в такую непогодь, когда и собаки нашенские на улку не высовываются?

– Да вот Гена, друг мой сердешный, не зря говорят, охота пуще неволи, решили с дружком поохотиться, а ливень то нас и прихватил, а палатку поставить не успели, да и не к чему было её ставить. Взвод солдат генералы сюда привезли, чтобы уток им гоняли с каждого озера, а нам эта шумиха ни к чему, вот к тебе и завернули ночь скоротать, – с нескрываемым сожалением ответил Николай.

– Ладно, раз так вышло, заходите, гостями будете, – приветливо сказал Геннадий, помог закатить в ограду мотоцикл и пригласил нас в дом.

Мы с приятелем были насквозь промокшими, а я вдобавок оказался весь в грязи с ног до головы, когда соскакивал с заднего сиденья и помогал вытаскивать застрявший мотоцикл из очередной промоины и с буксующего заднего колеса меня и окатило. Русская печка в избе, дышала благодатным живительным теплом и манила к себе. В доме было жарко, но уютно, и в душе поселилось спокойствие, когда кажется, что все мучения уже позади, ты находишься среди добрых людей, а о предстоящих завтрашних мытарствах – придётся же выдираться из этой грязи и добираться до асфальтовой дороги – не хотелось даже думать. До утра, казалось, была целая вечность, ночь отдыха в тепле. Мы переоделись в трикотажные костюмы, которые всегда брали с собой для разных случаев. Отяжелевшую мокрую одежду в сенях очистили от грязи, повесили на тёплый бок печи, умылись и по приглашению хозяина дома уселись за стол, уже уставленный на скорую руку разной снедью. Не скажу, что наше вечернее застолье было весёлым, но и скучным его нельзя было назвать. Геннадий с моим приятелем оживлённо, перебивая друг друга, вспоминали о каких-то минувших делах, а я молчал, слушая их разговор, да изредка поглядывал на хозяйку, которая понуро стояла у печи со скрещёнными на груди руками и молчаливо, равнодушно смотрела на непрошеных гостей, казалась ко всему безразличной. Это была ещё относительно молодая женщина, но измождённая тяжёлой работой в колхозе и на своём подворье. Доверчиво прижавшись к ней, стояли двое детишек, мальчик и девочка, примерно лет восьми-десяти, и завороженно смотрели на нашу городскую закуску и о чём-то на ухо шептали матери. Она лишь улыбнулась, взяла со стола пару пряников, несколько конфет и трогательно их угостила, ласково поглаживая каждого по голове. Я не вытерпел, вспомнив своё послевоенное сиротское детство в деревне, сгрёб со стола все конфеты печенье, совершенно ненужные к выпивке, и поспешно вложил всё это в их подставленные ладошки, а они, улыбаясь, убежали в горницу и на ходу вразнобой весело меня благодарили за полученные гостинцы.

А застольный разговор моих приятелей после каждой выпитой рюмки самогона всё крепчал, набирал силу. Раскрасневшийся Геннадий что-то горячо доказывал Николаю, тот согласно кивал головой и под столом коленом подталкивал мою ногу, приглашая прислушаться к их разговору. Я прислушался, мельком поглядывая на возбуждённого разговором Геннадия, на его голубые глаза с пьяным блеском, на увесистые кулаки, которыми он для убедительности постукивал по столу, от чего вся посуда на столе позванивала и чуть подпрыгивала. У меня было желание его одёрнуть и даже пристыдить за мат при детях, но, помня предупреждение своего приятеля о несдержанности и вспыльчивости хозяина дома, не стал этого делать, но то, что услышал от него в этот вечер, запомнил на всю жизнь, потому и пишу об этом.

– Посадили меня тогда в тюрягу, можно сказать, ни за что. Случилось это в первое лето после смерти Сталина, в мать бы его, – и Геннадий зло выматерился. – Была у меня в молодые годы привычка при матерных словах добавлять ещё одно матерное слово «…в Сталина мать», и никто из колхозников на это не обращал внимания, считая это дурачеством, а как подрос, кто-то из наших и чиркнул писульку куда надо о моей матершине «…в Сталина мать». Меня и заграбастали на пять годков. В лагере бывалые зэки говорили, что судьи приняли во внимание моё положение, как неграмотного колхозника и сироту, а могли ввалить и полновесный десятерик. Наверное, так и взаправду было. Если говорить по справедливости, то меня ни за что упрятали в лагерь, пусть я и матерился в «…Сталина мать». Спрашивается, кому какой вред я причинял этой матершиной? Да никому. Сталина к тому времени в живых не было, только схоронили, а мне срок намотали, что на колхозных коровёнок матерился в «…Сталина мать», когда их пас в безлюдном поле. Конешна, и среди своих земляков не сдерживался, да кому какой вред этим причинял, штоись до сей поры не пойму. Апосля-то Сталина его корефаны всяко опозорили, и, выходит, я прав был, когда так матюгался, и срок, выходит, отмотал ни за что. А вот упрятала меня за колючку наша дурная власть за пустое дело, меня, незаменимого пастуха, и действительно колхозу вред причинила. Хошь не хошь, а не было справедливости в нашей жизни и наверняка не будет. Такое вот моё рассуждение о жизни. Сколько же колхоз намучился, подыскивая надёжного пастуха, да так никого не нашли, и нельзя было найти в нашей глухомани, пока я не освободился. А зачем мою жинку обездолили на пять лет, жить без своего мужика? Ведь двое детишек к тому времени у нас с ней появилось, только и с этим не посчитались – посадили. Я ведь и в суде так матерился, и в лагере, да везде, где срывался на ругань, и никакого начальства никогда не боялся и сейчас не боюсь. А кого мне бояться? Понизить меня в должности никак нельзя было, поскольку ниже должностей нет. Тем более что на пастухов нынче дефицит, как на колбасу, и далеко не каждый согласится полгода мантулить со стадом всякой живности в чистом поле от зари до зари. Нынешние-то властители после моей отсидки, видать, привыкли к моему мату в «…Сталина мать» и меня уже не трогают, поняли, что бесполезное это дело.

Насчёт лагерной отсидки скажу так, что поначалу чижало было сидеть за колючкой мне, привыкшему к приволью степных полей и перелесков, привычной в нашей местности. Да так и не привык там жить невольником, и нельзя привыкнуть к этому, сколько бы человек ни сидел в лагере или в тюрьме. Всегда на волю тянет, и об этом только и думаешь, даже во сне. Но особенно чижало мне было сидеть в неволе без своей бабы, особенно в первое время, молодой ведь был, и пожили-то мы с ней до этой беды около четырёх лет, и привыкли к семейной жизни, а отвыкать оказалось чижало, одна маета. Стыдно мне вам за столом об этом говорить, но пидарасов там было полно, но я, хоть и пастух, ими брезговал и никогда с ними не якшался. У меня даже в мыслях до лагеря не водилось, что нормальный парень или мужик может так низко опуститься, что не смог в трудную минуту жизни до последнего издыхания драться за свою честь и достоинство. Морально, это на всю жизнь покалеченные люди, и на воле им будет жить ох как надсадно. Ведь от позорного лагерного клейма им не избавиться до конца жизни. Это же для них голимая беда. Меня в лагере все до единого зэка знали, что я сижу срок за матершину в «…Сталина мать», а других таких там, тогда уже не было, хотя в недавнем прошлом, говорят, были, но их либо перестреляли, а больше там сами померли мученической смертью либо блатняки прикончили. Такие вот дела тогда там творились, которые я чуть не застал. Можно сказать, что мне повезло, хотя блатные ко мне относились хорошо, не обижали, а иногда помогали, особенно когда сидел в штрафном изоляторе. Как ни строго там было тянуть срок, но иной раз каким-то чудом блатняки умудрялись передать мне маленькую передачку со жратвой и куревом, и это здорово помогало выдюжить весь штрафной срок. Хотя порой они и жестокими были в своих междуусобных разборках, но в большинстве справедливыми к другим, как я тогда понимал.

Лагерное начальство меня часто наказывало за мою вредную и опасную матершину и за то, что я неисправим: то передачи с харчишками лишат, то свиданки со своей бабой, а чаще в штрафной изолятор на три месяца упекали, а я всё равно не исправлялся, так же продолжал материться, и это их злило. Вот и возбудили они новое уголовное дело против меня из-за моей неисправимости. Хотели мне новый срок припаять, а судья им не поверил, что такие люди, как я, могут в их лагере сидеть из-за постоянной матершины, и предписал им направить меня на психиатрическую комиссию, чтобы подтвердили или опровергли, больной я умишком или здоровый. Однако признали меня здоровым, по их справке дееспособным. Тут я не стерпел и заорал на эту комиссию, да ишо матюгнулся в «…Сталина мать» и потребовал от судей признать меня дуриком, чтобы я вернулся домой и стал снова колхозный скот пасти, хоть пользу приносить и растить своих детишек. Сейчас они уже взрослые, в районе живут своими семьями, а мы с жинкой ишо двоих изладили, штоб не тоскливо нам было в старости век коротать. А тогда главный псих этой комиссии даже расхохотался от моей настырной просьбы и сказал мне, что настоящее дурачки никогда об этом не просят, а наоборот, настаивают признать их здоровыми, а вот их, психиатров, называют настоящими дураками. Думаю, не будь задержки с этой комиссией, мне бы с гарантией добавили новый срок, но тут в высшей власти какие-то перемены произошли, после чего объявили амнистию и меня отпустили домой, и я снова начал пасти колхозный скот.

Конечно, лагерь заметно повлиял на мой характер и отношение к жизни вообще. Я стал строже к себе относиться и к коровам, которых пас. Они это сразу почувствовали, хоть и скотина, когда я после лагеря снова пастухом стал. Бывало, какаянибудь блудливая коровёнка вдруг ни с того ни с сего ринется из стада в сторону, да ещё поднятым грязным хвостом завертит, будто дразнит меня, а я ка-ак заору и матернусь «…в Сталина мать…», так она как очумелая несётся обратно в стадо. Само собой, без наказания её я не оставляю, хоть и не хочу этого делать, но для порядка обязательно огрею её кнутом пару раз, и она смирной делается. Нутром чую, что смирные коровы меня не боятся, а баламутные остерегаются из-за наказания. Вот вам и скотина, лучше любого начальника своего пастуха понимает и не вредничает. Да чего уж там, скрывать от вас не буду, но лагерь меня сильно в душе изменил, будто внутри что-то надломил во мне, другим я стал. Даже скотина это поняла».

Ранним утром мы с превеликим трудом добрались до шоссе, чуть передохнули и благополучно вернулись домой. Мне тогда казалось и сейчас кажется, что Геннадий в ту пору был самым свободным невольником в нашем мрачном Отечестве, ставший вынужденным заложником своего неисправимого порока, приобретённого ещё в детские годы из-за невыносимых условий жизни в сибирской глухомани, в захудалом колхозе советской эпохи.

Признаюсь, не любил я вспоминать о поездке на ту неудачную охоту, а она, как назло, вспоминалась и вспоминалась, пока не написал этот рассказ.

 

Неприличное прозвище

Как-то в один из рабочих перекуров мой приятель по работе и охоте Коля Грибков обмолвился, что недалеко от села Новоархангельское, что в Любинском районе, есть деревня со смешным названием Пердиловка, через которую он в прошлые годы ездил на охоту и всегда удивлялся такому названию. Он считал, что это потешное название придумал какой-то шутник из деревни при организации колхоза, в который противился вступать. Я в недоумении на него посмотрел и расхохотался, посчитав это за шутку своего друга, большого любителя во время перекура рассказать чтонибудь смешное. Так подумал и в этот раз. Однако он в недоумении на меня уставился и обиженно спросил:

– Не веришь, что ли?

– Не верю, – решительно ответил ему сквозь смех и с восхищением посмотрел на остроумного приятеля.

Он резво поднялся с места, и куда-то убежал, и вскоре привёл с собой знакомого, с которым раньше ездил на охоту через эту деревню. На просьбу Николая подтвердить смешное название той деревушки тот охотно подтвердил, во весь рот улыбаясь, и тут же, почему-то, расхохотался и ушёл.

– Теперь-то веришь? – с ехидцей, но уже серьёзно спросил меня Николай и рассердился, когда я ответил, что не верю.

Он снова ушёл и привёл уже другого знакомого охотника и просил того подтвердить мне, Фоме Неверующему, как назвал меня приятель, что деревушка с таким названием есть. Тот подтвердил и, ухмыляясь, ушёл.

– Теперь-то хоть веришь? – спросил с робкой надеждой и уставился, явно ожидая положительного ответа.

Я снова ответил, что не верю, и Николай сокрушённо покачал головой, с сожалением на меня посмотрел, как на ненормального, и, тяжело вздохнув, безнадёжно махнул рукой и мы молча принялись за работу. Больше на эту тему не разговаривали, чтобы не поссориться из-за пустякового дела, пока вскоре, в очередной раз, не поехали на охоту.

У меня была веская причина не верить такому унизительному названию наверняка ни в чём не повинной деревушки, где жили и трудились потомственные хлеборобы, крестьяне из Рязанской губернии, переселившиеся в эту далёкую область Омской губернии в конце XIX – в начале ХХ веков. Путь их сюда был труден и опасен, а первоначальное устройство на незнакомой земле, среди чужих людей разных национальностей, не очень дружелюбных к переселенцам, – ещё трудней. Я сам родился в глухой сибирской деревушке, от потомков таких же первых переселенцев, только из Смоленской губернии Пореческого уезда, и прожил с рождения в своей деревне до 14 лет. Так что деревенскую жизнь во всём её многообразии и вековые традиции деревенских жителей знал не понаслышке, впитал их с детских лет на всю жизнь. Да никак не могли крестьяне той деревушки, раздумывал я, сами назвать свою деревню таким оскорбительным прозвищем, что вслух стыдно сказать. Допустим, что какой-то деревенский бедолага не хотел вступать в колхоз и на угрозу раскулачивания или после раскулачивания сгоряча или со злости назвал созданный колхоз этим не очень хорошим названием. Такое могло быть. Но тогда этого остряка наверняка бы власть упекла в тюрягу или сослали на явную погибель в бескрайние северные края. И никакой начальник не решился бы так назвать колхозную деревню. В этом случае насупил бы конец его карьере или жизни. Тогда кто же мог так назвать деревушку таким оскорбительным названием? Я этим фактом заинтересовался и начал искать ответ, и поиск затянулся на многие годы. А тогда думал, ну невозможно себе представить, чтобы кто-то сказал, мол, такой-то парень женился на пердиловской дивчине, а пердиловский мужик вступил в партию коммунистов или, что пахарю из Пердиловки присвоили звание Стахановца. Да ни к какой жизненной ситуации это непотребное слово не подходит, оно извращает её, опошляет, доводит до абсурда. Да и само-то слово «пердиловка» возникло от простонародного слова «пердеть», иначе говоря, выделять из организма человека или животного неприятные газы, иногда довольно звучно, и среди нормальных людей в обществе себе подобных это делать считается дурным тоном.

Однако, дорогой читатель, давайте приблизимся к деревушке Пердиловка, поскольку я отдалился от неё чуть в сторону, по неотложной надобности, но для пользы дела. Тот сентябрь в наших краях тогда уже вовсю сверкал позолотой лесов и всего, что в природе созрело, и, казалось, природа выставляла людям напоказ всю свою бесподобную божественную красоту. Для охотников и рыбаков это была благодатная пора, упоительно было встречать на озере утренние и вечерние зорьки, когда кажется, что человеческая душа неразрывно соединяется с волшебством природы и живёт с ней единой жизнью. Надо бы сберечь в своей памяти этот счастливый миг! Ведь такое грех забыть.

В одну из суббот того золотистого сентября мы с Николаем и помчались на его мотоцикле на охоту по привычному маршруту, когда неожиданно для меня он свернул на незнакомую мне просёлочную дорогу, и примерно через полчаса мы лихо въехали в маленькую деревушку со старыми, вросшими в землю чуть не по самые окна, домишками и остановились посреди улицы, заросшей травой. Ни привычного собачьего лая, ни петушиного ора мы не услышали, даже любопытной деревенской ребятни, которую мог заинтересовать мотоцикл, на улице не заметили. Николай заглушил мотор, обернулся ко мне и торжествующим голосом произнёс:

– А вот тебе твоя Пердиловка, смотри, любуйся, если не верил моим словам!

Я мельком оглядел маленькую деревушку, показавшуюся мне с первого взгляда сиротливой и умирающей в тоскливом одиночестве. И действительно, вид у Пердиловки был более чем унылый. Я с тоской смотрел на ветхие домишки с позеленевшими крышами, на заброшенный и почти разрушенный скотный двор и ещё какие-то постройки, рухнувшие от старости и ветхости. Жалко и печально было мне смотреть на скорую и унылую кончину деревеньки.

– Почему она моя? Она наша, – буркнул я в ответ Николаю.

– Теперь-то ты веришь, что это действительно Пердиловка? – не отставал Николай.

– Нет, не верю, – сердито ответил я удивлённому приятелю и направился к ближайшему домишку, который вроде был жилым, и постучал в мутное окошко.

Из калитки вышла пожилая женщина, первой поздоровалась и вопросительно на меня посмотрела, наверное, пыталась узнать во мне знакомого. Немного волнуясь, я спросил, правда ли, что их деревню называют Пердиловкой? Она кивнула головой и, посчитав разговор оконченным, повернулась было уходить, но остановилась и, повернувшись ко мне с некоторой обидой и запоздалой гордостью добавила, что вообще-то их колхоз официально называется «Зарёй коммунизма», а Пердиловкой их деревню назвал кто-то из местных, кажись ещё в старое время, до революции. Нынче об этом почти забыли и уже редко кто так деревню называет. Старые-то люди давно померли, кто помнил и знал, почему её так прозвали, а молодым без разницы, неинтересно им об этом знать. Потом, чуть подумав, неуверенно сказала, что если я хочу узнать все подробности об этом, то мне следует вернуться немного назад и зайти в первый дом на отшибе, с провалившейся деревянной крышей, который мы проехали. Там живут последние старики в нашей деревне, дед с бабкой, они-то, может, и расскажут об этом, если что ещё помнят. «Шибко старые они и больные», – с тяжёлым вздохом добавила она и закрыла калитку. Вернувшись, я кротко рассказал приятелю, уже сидевшему в седле тарахтевшего мотоцикла о своём разговоре с хозяйкой дома и предложил ему чуть вернуться назад, на край деревушки, зайти в дом к старикам и досконально всё разузнать по этому вопросу. Приятеля буквально охватила ярость из-за моей просьбы, он разразился руганью, выкрикивая, что мы и так уже опаздываем на вечернюю зорьку, и закончил тем, что послал меня подальше, куда посланные никогда не ходят. Я тоже не пошёл туда, куда он меня послал, а еле успел вскочить на заднее сиденье мотоцикла, и мы помчались к заветному озеру. Охота тем вечером была удачной, а вот утро выдалось пасмурным и впервые в этом месяце ненастным. По окончании охоты начал накрапывать дождь и вскоре перешёл в ливень. Просёлочную дорогу так развезло, что мы вместо привычного часа добирались до шоссе шесть часов эти восемь километров и так уломались, что когда наконец добрались до большака, поставили мотоцикл у обочины и рухнули на мокрую траву, чтобы отдышаться. Да так и пролежали в молчании около часа, не в силах пошевелиться, пока тела не остыли и нас не начало пронизывать холодком. С трудом поднялись, но кости ломило от боли, будто вагон с углём разгрузили, и нас самих перемололо. Кое-как пересилив одолевшую нас усталость, сели на мотоцикл и помчались домой.

Согласитесь, дорогой читатель, что всегда радостно возвращаться в родной дом, из любой поездки, даже из самой неудачной. А тогда, проезжая мимо поворота на Пердиловку, я прокричал в ухо Николая сквозь вой встречного ветра, давай, мол, заедем в деревню к старикам минут на пятнадцатьдвадцать, разузнаем всё о деревеньке, да и отдохнём в тепле. В ответ на мою просьбу Николай лишь задёргался телом в нервном беззвучном смехе, поддал газу, и мы понеслись по дороге с такой бешеной скоростью, что мне подумалось, как бы в живых остаться, если не дай Бог, что случится при такой гонке по мокрому асфальту. Однако обошлось. Признаюсь, что доконал я тогда этой Пердиловкой своего дружка так, что он и не рад был, что рассказал мне о ней ради потехи. Чудно сегодня так думать. Но с той поры как я узнал о существовании такой деревушки, верил, что вернусь к ней в своей памяти, пусть и мысленно, но когданибудь вспомню и напишу воспоминание о её горемычной судьбе, какая оказалась у сотен и тысяч других деревень в нашем Отечестве, навечно сгинувших с лица земли, будто их никогда и на свете не было.

Эх, Коля, Коля! Дорогой ты мой дружок, далёкой молодости! Ну что тебе тогда стоило чуть опоздать на вечернюю зорьку, заехать к старикам, и не пришлось бы мне потом, спустя много лет, писать в историко-краеведческий музей г. Омска и в Любинский район с просьбой сообщить, когда и по какой причине эту сибирскую деревушку нарекли таким прозвищем. И я благодарен Алине Анатольевне Кильдюшевой, учёному секретарю этого музея в Омске, сообщившей мне, что причины такого прозвища этой деревни они, к сожалению, не знают, как и официального её названия «Заря коммунизма», и вообще подробными сведениями не располагают. Однако Алина Анатольевна любезно порекомендовала мне обратиться с этим вопросом в музей Любинского района к его директору Букрееву Валентину Павловичу, что я и сделал. Из его коротенького ответа узнал, как и когда появилась деревушка Пердиловка. Оказывается, что в конце XIX и начале XX века из Рязанской губернии сюда прибыли переселенцы и на своих тощих лошадёнках, запряжённых в соху, с утра до вечера распахивали целинные земли и обустраивались с жильём на голом месте. Местные же старожилы, появившиеся здесь в давние времена, неплохо к тому времени обустроились и жили с достатком и вольготно. Вот они-то, глядя на изнурительный труд переселенцев, и стали презрительно называть их пердунами, а их невзрачную деревушку Пердиловкой. Это и есть вся правда о появлении оскорбительного прозвища деревни и её ни перед кем, ни в чём не виноватых жителей. Что любопытно – это унизительное прозвище накрепко прижилось в сознании многих сельчан на 17 лет при царской власти и более чем сорок лет при советской и незаметно исчезло из памяти сельских жителей, особенно молодых, лишь в последние годы, как и её официальное название «Заря коммунизма». Но что особенно интересно, так это одинаково печальный конец как Пердиловки, так и страны Советов с развитым социализмом. И сдаётся мне, что между ними в их жизни и гибели почти в одно время и, скорее всего, по одной причине было какоето подозрительное родство, и оставило оно о себе скверные воспоминания. Казалось, будто самой судьбой с рождения они были обречены на такую почти незаметную и бесславную кончину. Напоследок оговорюсь и повинюсь перед читателем, что официальное название колхоза «Заря коммунизма», возможно, я назвал неточно. Допускаю, что ослышался в разговоре с хозяйкой дома или забыл за давностью лет, но оно мало чем отличается от тех названий, которыми нарекали колхозы в ту пору местные партийные чиновники.

 

С философским уклоном

Надо же было в тот день такому случиться. Только Василий Петрович взялся за дверную ручку, чтобы уйти на работу, как из своей комнаты выскочил заспанный внук Серёжа, студент, и торопливо его окликнул:

– Деда! Погоди! послушай минутку! На той неделе на занятиях по логике мне задали дома решить потешную задачку, и я сколько ни бился над ней, правильно на неё ответить так и не сумел. Помоги, деда, а?!

– Ну давай, только поскорей, я спешу.

Серёга спросонья, моргая близорукими глазами с белёсыми ресницами, тут же в прихожей и выпалил задачку скороговоркой, и Василий Егорыч еле успел её запомнить:

– Любви все возрасты покорны, а неизвестному Иванову 80 лет! Нужно, дед, найти логически верный ответ и обязательно с философским уклоном. Покорна ли тому Иванову любовь в его годы? Понял, дед?

Василий Петрович согласно кивнул головой и поспешно вышел. Своего внука он любил и никогда ему ни в чём старался не отказывать, но, выйдя на зимнюю улицу с морозным ветерком, прежде всего накинул на голову капюшон куртки и задумался. Вроде бы просьба внука с первого взгляда похожа на розыгрыш, он иной раз позволял себе такое по отношению к деду, чтобы послушать, как тот отвечает на его заковыристые вопросы, и вволю посмеяться. Но с другой стороны, насчёт первой строки ему не шибко сложно ответить, а вот насчёт Иванова хорошенько надо подумать, чтобы не упасть в глазах внука в этом вопросе. Тут дело серьёзное, не спеша размышлял он по пути на работу. Конечно, в первой строке чувствуется озорной Пушкин, загадочно обронивший когда-то эти слова о любви, а сам-то имел в ней завидный успех и с завораживающим блеском об этом писал в своих произведениях. А безвестный Иванов, похоже, кем-то выхвачен и прилеплен к словам поэта в нынешнее время, и по прожитым годам не так просто к нему может возникнуть у кого-то любовь, да ещё покорная. Видно, кто-то лишнего здесь приплёл и скорее для потехи. Но и тут ничего заумного нет, если подойти к этому Иванову со здравым смыслом, без всякого философского уклона, и ещё надо хорошенько покумекать, прежде чем дать внуку правильный ответ.

И хотя задачка показалась ему не такой уж сложной на первый взгляд, однако он целый день, каким бы делом ни занимался, постоянно размышлял о ней, стараясь понять её затаённый смысл, и, к стыду своему, никак не мог докопаться до её философского уклона, чёрт бы его побрал этот уклон, да ещё философский. По здравому-то уму, если мужик серьёзный и к старости сохранил в себе моральные и физические силы, то ему, само собой, будет подвластна и новая любовь, а если не сохранил силёнок, то прости и прощай любовь, и всё, что с нею связано. А связано с ней ох как много, даже слишком, так что лишиться этого для нормального мужика самая мучительная беда, и жизнь после этого у него будет безрадостной, как у пустынного странника, бредущего в тишине пустыни, без видимой цели и в тоскливом одиночестве. Не позавидуешь. Или взять другой пример, допустим любого космонавта. Запустили его в космос, крутанулся он там раз или несколько вокруг шарика, и если нет желания повторно там покувыркаться, то получай Героя, и солидную должность, и серьёзное денежное содержание. А после используй на всю катушку свои нерастраченные силы до конца жизни, и любовь никуда от него не денется, она за ним всегда покорно и неотвязно будет ходить. Да взять, к примеру любого генерала: как только припаяли к его погонам генеральские звёзды, то особо и не надо ему умственно себя тиранить на службе, а всего лишь строго спрашивать с подчинённых да нажимать на командном пункте нужные кнопки. При этом разумно сохранять свои силы, чтобы внешний вид у него был бравым, а лицо должно выглядеть как у буддийского монаха, гладким и розовощёким, с задорным блеском в глазах. Думается, что его силы и пенсионного жалованья вполне хватит на содержание и старой генеральши, не обременённой малыми детишками, и молодой кое-что перепадёт, если на склоне лет потянет таковой обзавестись.

Эти невесёлые мысли Василия одолевали лишь потому, что такая сытая жизнь просматривается только на самом верху, и не надо бы ему туда попусту задирать голову, чтобы всматриваться в чужую недостижимую жизнь. А внизу, где он копошится уже более полувека, совсем другая жизнь, не шибко радостная, но умеючи жить можно. Есть ли в его рассуждениях философский уклон, Василий Петрович не знал, да и не хотел знать, если бы внук не попросил ответить на простенькую задачку с философским уклоном, то он бы об этом и не задумался. В его время таких задач ребятне не задавали, у них тогда другое понимание смысла жизни было, далёкое от философского. В общем, философского уклона Василий Петрович так и не одолел, и решил внуку рассказать только о своих размышлениях по этому вопросу, а там пусть сам привыкает думать и находить философский уклон, если нужда в нём возникнет. И всё-таки остаток рабочего дня продолжал думать об этой въедливой загадке.

Особенно досадно было Василию Петровичу, что не ко времени ушёл в отпуск его непосредственный начальник, недавно назначенный мастер участка Сан Саныч. Ведь до чего башковитый парень – на любой вопрос ответит и толково подскажет, как исполнить любое порученное им задание. Уж он-то бы наверняка ему понятливо растолковал об этом философском уклоне, заданным внуком, загрузившим его старую голову этой морокой. В цехе Василий Петрович числился наладчиком станков разного назначения, а фактически был нарасхват по всем аварийным случаям, какие у них нередко случались. Нет, он был не просто наладчиком, но и мастером на все руки по самым необычным делам, не относящимся к его основной профессии. Начальник цеха частенько говорил во всеуслышание, что Василий Петрович заменяет в цехе семерых специалистов, и цены ему нет. Конечно, ему было приятно об этом слышать, но платили-то он ему чуть больше средней зарплаты, ну, хоть премиями никогда не обижали и этим компенсировали его небольшую зарплату. Но всё чаще чувствовал Василий Петрович, что тяжеловато ему стало тянуть эту нелёгкую лямку в семьдесят-то шесть лет. Наверное, не каждому из нынешних трудяг было бы под силу прожить такую трудную жизнь, особенно в послевоенные годы, и сегодня оказаться способным трудиться наравне со всеми и продолжать быть кормильцем большой семьи в эти суматошные годы разных несостоявшихся реформ. Это на словах просто выглядит, а на деле? И никто его и никогда другим специальностям не учил. Сам всему, чему хотел научился и добивался успехов в делах, благодаря своей природной смекалке, которая безотказно служит ему до сих пор. На днях, помнится, вставлял выпавший бриллиант в золотой перстень главного бухгалтера, по её слёзной просьбе. В благодарность же за сделанную работу она лишь кисло скорчила ему улыбку густо накрашенными губами и лениво выдавила из себя еле слышное: «Спасибо». Василий Петрович почему-то обиделся и с горькой досадой подумал: «Эх, туманы мои раз туманы…! Будь я чуть помоложе, вставил бы тебе, алогубая дорогуша, такой бриллиант, что помнила бы меня всю жизнь». А типерича он, Василий Петрович, мастер на все руки, для знакомых по цеху вроде как начинающий школьник – послушно исполняет просьбы, болезненно обидчив по любому пустяковому делу. Старость шкодит.

Домой в тот вечер после работы Василий Петрович возвращался усталым и почему-то недовольным собой, но не из-за того, что не до конца разгадал задачку внука, а из-за чего-то другого, о чём сразу не мог догадаться, пока не пришёл домой. Ужинал он в этот раз лениво, нехотя. Жена Таисья суетилась по кухне и, поглядывая на мужа, протяжно и вопросительно произносила:

– Ваасиилий! Ваасиилий!

А он, занятый своими размышлениями и ужином, особого внимания на её вопросы не обращал, пока она прямо не спросила, вплотную подойдя к столу:

– А получку-то пошто, Василий, мне не отдаёшь, забыл што ли?!

И только сейчас он оживился и внутренне ахнул, вспомнил, что, занятый работой, а больше размышлениями о философском уклоне, совсем запамятовал о зарплате, которую выдавали в этот день, и не получил её, что случилось с ним впервые в жизни. Но, стыдно сказать, чем он больше кипятился, объясняя жене забывчивость в день получки, тем неубедительнее выглядело его оправдание, и это обоих раздражало. Как мог, он терпеливо, но с лёгким волнением, сбивчиво снова и снова, пытался ей объяснить свою забывчивость, но возмущённая Таисья ему почему-то не верила и упорно настаивала, чтобы он отдал ей деньги. Назревал нешуточный семейный скандал, очень редкий между ними в последние годы, но неожиданно и продолжительно зазвенел в коридоре звонок, и Василий Петрович, озадаченный этим, заспешил к входной двери.

В открытых настежь дверях стояла кассирша их цеха Алла Ивановна и личный шофёр начальника цеха, имя которого он забыл.

– Наверное, Василий Петрович, живёте вы богато, раз получку не стали наравне со всеми получать? Мне-то её оставлять в кассе на ночь запрещено, а сдавать в центральную кассу возни много, вот и прикатили к вам домой. Уж не обессудьте! – торопливо и сердито высказывала она ему упрёки, отсчитывая на столе его зарплату.

А с подобревшего лица Василия Петровича всё это время не сходила блаженная улыбка праведного человека, и он добрым взглядом щедро одаривал свою жену, присмиревшую и смущённую всем происходящим. Радостно и приятно было ему осознавать, что начальство так прилюдно его уважило, даже домой привезли получку, чего никогда в жизни не случалось. А после, как кассирша уехала, он молча и деловито отсчитал нужную сумму, накинул одежонку и быстрёхонько, насколько мог, смотался в ближайший магазин, откуда вернулся с четвертинкой водки. Этого неотложно требовала нынешняя ситуация, и себя надо было привести в нормальное состояние, сдобрить водочкой. Умная Таисья молча и покорно выставляла нужную в таких случаях закуску, а с посветлевшего лица Василия Петровича не сходила счастливая улыбка человека, сделавшего доброе дело, а какое, он и сам не мог точно назвать.

Да это и понятно. Любое добро приходит в счастливую семью почти незаметно, только несчастье ломится к человеку всегда неожиданно. Он и не слышал, как сзади к нему подошла Таисья, ласково прижалась к спине своими тёплыми грудями, да ещё нежно коснулась губами его облысевшего затылка и с придыханием прошептала: «Вася-я!!!» Он замер от её ласкового обращения к нему, какого давно не слышал, и обернулся, чтобы обнять жену и сказать ей самые ласковые слова, какие сохранила память, но тут с шумом открылась дверь, и вошёл Серёга, вернувшийся с занятий. Он небрежно поприветствовал их, «добрый вечер», и молча сел за стол поужинать, нахмуренный, явно чем-то недовольный. От неожиданности Василий Петрович коротко ответил на его приветствие и сказал ему, чтобы сгладить заметное смущение от общения с женой наедине:

– Слышь, Серёжа! А твою-то просьбу я выполнил, только не до конца, надо бы нам вместе коекакие моменты обсудить, а дальше сам домыслишь. Думаю, справишься.

Сразу внук ему не ответил, заканчивал ужин и, только встав из-за стола, на ходу вскользь бросил:

– Да не надо, деда, раздумывать над этой заморочкой, это преподаватель сказал для потехи, а мы принял всерьёз, но коллективно ответили, и тоже с философским уклоном.

От его небрежного ответа Василий Петрович помрачнел лицом, казалось, даже покраснел до корней жиденьких волос, и так ему стало обидно за себя и стыдно перед женой, что он долго сидел и молчал, низко склонив седую голову над столом. «Иждивенцем внук растёт и без душевной чуткости, – тяжело раздумывал Василий Петрович, – и какой из него человек выйдет, когда выучится, угадать трудно. Его родители на Севере горбатятся второй год, на квартиру зарабатывают, а его воспитанием должны заниматься мы, старики, вот и результат воспитания сегодня выявился, так что на душе противно». Ведь цельный день он ухайдакал на разгадывание заморочки, даже получку из-за этого забыл получить, а внук и разговаривать об этом не захотел. «Надо признать, пропащий денёк у меня сегодня выдался, хуже поди-ка и не бывает», – заключил он.

Но тут снова подошла Таисья и прижалась к нему, будто почувствовала тяжёлые раздумья мужа и решила по-своему облегчить его душевную маету и ласково, почему-то в ухо, прошептала:

– Иди-ка ты, Васенька, в постель, я уже её приготовила, а как управлюсь после ужина с посудой, и сама приду. И будем мы с тобой вместе решать загадку внука с философским уклоном и, даст Бог, решим, – и ещё плотней к нему прижалась, будто старалась его морально подбодрить перед решением заковыристой загадки.

От неожиданности Василий Петрович сперва взбодрился и хотел ответить жене запоздалой лаской, но её последние слова его насторожили, он с удивлением посмотрел в её усталые глаза, подёрнутые слёзной пеленой и в молчаливом недоумении, озадаченный ушёл в спальню. «Что же с моей Таисьей сегодня стряслось, что слезой прошибло, – в волнении размышлял он и не спеша укладывался в постель, при этом кисло морщился и ухмылялся. – Как это она додумалась сказать такие непутёвые слова, с таким-то явным намёком на известные обстоятельства супружеской жизни. Совесть, что ли, совсем потеряла в таком возрасте, что делает подобные бесстыдные намёки? Ну хоть бы додумалась посмотреть на себя в зеркало, ведь совсем седая, сморщенная и до неприличия ссутулилась, и вдруг как-то глупенько засуетилась ни с того ни сего, будто вспомнила их молодость, и без спроса вздумала тянуться туда, куда нынче сплошным потоком тянутся только молодухи. Еёто какая холера туда потянула в таком возрасте? Глупо и стыдно ей должно быть».

Неожиданно для себя Василий Петрович решил закрыть дверь в спальню на ключ, но, подумав, отказался от этой затеи, и был прав. Прятаться от своей старухи, с которой прожил всю жизнь, это же для него, хозяина семьи, вселенский позор. Этим поступком никогда и никого не рассмешишь, даже караван верблюдов, бесполезно. Конечно, организм женщины сложнее мужского, так природа распорядилась. Ведь любая женщина порой и сама не знает, отчего у неё внутри вдруг что-то засвербит, заискрит, но уже не воспламеняется, как в молодости, да и сердчишко при этом торопливо заколотится и начинает неприятно заикаться. И невольно возникает для её здоровья опасная проблема. А ведь эти «хотения» разных там бабулек в любом возрасте, будь они неладны, просто негигиеничны и, в общем-то, аморальны, с нравственной точки зрения, но природа своё берёт, чёрт возьми, и с этой морокой надо как-то уживаться.

Давно известно, что словами природу не переделаешь, как и женщину не ублажишь, даже в «бабулькином» возрасте. Нет, прятаться от своей жены в спальне он не будет, решил Василий Петрович, не таковский он мужик, но, если Таисья сейчас придёт к нему, он привычно укажет ей на положенное место и поступит так, как привык поступать всю жизнь, и без всяких там философских уклонов. И точка. Возражений и сомнений по этой теме он не принимает.

Всё-таки правильный человек Василий Петрович, муж Таисьи, скажут знающие их люди и не ошибутся.

 

Ну, блин!

(Потешинка)

Как-то раз Игнатий Кувшинов, мэтр среди местного писательского сословия, заглянул в Интернет, на свою страницу, проверить почтовые сообщения, и ему сразу бросился в глаза необычный псевдоним женщины в одном из писем, который его удивил: «Космическая русалка». Между прочим, эта неземная русалка просила зачислить её к нему в виртуальные друзья. Отложив все дела, он с интересом рассмотрел увеличенный портрет русалки и был приятно удивлён необычной красотой и колдовским обаянием этой молодой женщины, так просто и великодушно, предлагавшей ему свою дружбу. Он долго любовался её портретом и тяжело вздыхая, думал. Надо же, с какой непостижимой загадочностью может создавать матушка-природа настоящее произведение искусства из обыкновенной, казалось бы, женщины – залюбуешься. Ведь она своим неотразимым великолепием украсит любое общество и вмиг обратит на себя внимание всех, где бы ни появилась собственной своей восхитительной персоной.

Да, она была дьявольски прекрасна, нет, она была блистательно красива той всепобеждающей красотой, для описания которой не хватает ни привычных слов, ни самой буйной фантазии утончённого ценителя прекрасного. Казалось, она милостиво, всем своим ликом неотразимо жгучей красавицы, приглашала его окунуться в мир прекрасного, познать истинную радость человеческой жизни на этой грешной земле. При этом загадочно и снисходительно улыбалась, как Мона Лиза. Игнатий душевно дрогнул и с молчаливым восторгом ликовал от сознания, что далеко не каждому мужчине, как ему сегодня, может запросто предложить дружбу такая поразительно красивая женщина.

Да, конечно же, он без промедления согласился принять её в круг своих виртуальных друзей. Однако шутливо добавил в ответном послании, прошу, мол, к моему шалашу хлебать лапшу и ещё что-то приписал, полагая, что с юмором у космической красавицы всё в порядке, поскольку в её ситуации он является спасительным средством от назойливых поклонников, которых возле неё наверняка крутилось немало. В состоянии приятного ожидания ответа от Моны Лизы медленно проходили дни, затем минул месяц и второй проскочил, а ответа не было.

Обеспокоенный Игнатий решил напомнить о себе и поздравил её с каким-то религиозным праздником, на что без промедления получил ответ. «Ты надолго ко мне, старый, привязался или как? Когда отсохнешь-то?» Оглушительным потрясением был для него этот невежливый ответ. Не веря в его содержание, он буквально впивался глазами в строчки письма, стараясь разглядеть глубинный смысл каждого слова, и пришёл к неутешительному выводу: её ответ был слишком надменнопрезрительным, насмешливым и оскорбительным для него. Возможно, он придавал слишком серьёзное значение содержанию её письма, но именно такое впечатление оно на него произвело. Нет, Кувшинов со стула не упал, но чуть оцепенел и недвижимо сидел, будто парализованный, и приходил в себя, придумывая достойный ответ. Всё это казалось ему немыслимым, потому что ответное послание неземной русалки в таком оскорбительном тоне было совершенно несовместимо с её пылающей красотой, и из-за этого Игнатий будто на глазах усох и стал в эти мгновения сам себе противен. И что поразительно, женщина, названная им «произведением искусства», мигом исчезла из его возбуждённого сознания, как майский снег, не оставив и следа.

По складу своего характера Игнатию всегда было грустно наблюдать, когда красивая и обаятельная женщина оказывалась при общении с ней не совсем умной, и её красота из-за этой ущербности на глазах блекла и превращала женщину в заурядную посредственность, почти незаметную в обществе. Видимо, и «космическая русалка», поспешно названная им «произведением искусства», оказалась такой же из-за своего вздорного характера – просто невежественным существом, хотя и красивым, но это «красивое существо», если и было создано природой, то по случайному недоразумению, не иначе.

Ответ он ей так и не написал, не подыскал нужных слов и об этом не жалел. Но долго, мстительно и безнадёжно, изводил себя запоздалыми укорами за наивную старческую доверчивость, обзывал себя козлом и другими нехорошими словами, произносить которые вслух не хотелось. И в смущении от невольного стыда Игнатий тоскливо думал, что он действительно был тогда похож на пакостливого козла, опрометчиво забредшего в чужой огород полакомиться свежей капустой, а разгневанная хозяйка огорода его оттуда изгнала, охаживая хворостиной. И какие бы потом события ни происходили в его жизни, он долго помнил ту «Мону Лизу» с хворостиной и несчастного козла, забредшего в её огород, и насмешливо с ехидцей его передразнивал, имея в виду себя, тогдашнего: Бе-э-э, бе-е-еэ! Ну, блин! Козлу действительно не повезло!

 

Публицистика

 

Умирающие озёра

Сегодня об экологии не пишут только люди, бездушные к ней. Во всех СМИ эта тема постоянно обсуждается как одна из главных и жизненно важных проблем, от решения которой зависит состояние нашего с вами здоровья и благополучное будущее наших детей. Эту перезревшую проблему сейчас с нарастающей тревогой обсуждают как любители природы, так и специалисты по экологии и все политики без исключения, для которых она является наиглавнейшей в их предвыборных программах, зачастую её главным козырем. На международных форумах как специалистов экологов, так и политических лидеров многих государств принимаются важные решения, выделяются огромные средства для решения этой судьбоносной проблемы всех землян, но к лучшему ничего не меняется. Создаётся такое впечатление, что мы неумолимо, как обречённые, катимся к вселенской катастрофе. Конечно, обсуждать мировые проблемы легко, это ни к чему не обязывает, но обсудить назревшие местные экологические проблемы слишком мало, здесь ещё надо выработать и принять эффективные меры, а для их решения, любой власти следует проявить волю и настойчивость.

Речь пойдёт о наших умирающих озёрах, которыми природа так щедро наградила наш благодатный Тюменский край, как никакой другой в нашей стране, и их надо сберечь не только для нас, ныне живущих, но и для следующих поколений. Радующая нас озёрная гладь, эти чистые глаза земли, отдающие пронзительной синевой в погожие солнечные дни, устремившие взор ввысь, к своему создателю, как бы радостно его извещая, что они живы, милостиво служат людям, щедро дают им пищу и здоровье. Да не всё ладно сегодня с нашими озёрами. С каждым годом у нас всё больше появляется мёртвых озёр, в которых не водится никакой рыбы и нет ничего живого. Над ними не летают чайки, что можно считать верным знаком отсутствия там рыбы, не живёт и водоплавающая птица, поскольку мертвечиной никто из них не питается, кроме ворон. Что мы оставим нашим потомкам после себя? Давайте подумаем!

Безумными убийцами озёр являются рыбаки«халявщики», с электроудочками, которых жажда скорой наживы плодит сегодня в неисчислимых количествах. Они убивают не только рыбу, но и все микроорганизмы, которыми она питается, как и другая озёрная дичь, и озеро, вся его биоэкосистема, надолго становится мёртвым. А из неубитых электричеством икринок нарождаются уродливые особи-мутанты, мало похожие на своих прародителей, на эту рыбу и смотреть-то противно, а не то что в пищу употреблять. Невозможно нормальному человеку без душевного содрогания взирать на это умирание, как и смотреть в меркнущие глаза умирающего человека. Поверьте, видеть и то и другое мучительно больно и невыносимо. Сегодняшние глаза земли тусклые из-за того, что озёра умирают, они как выплаканные от горя глаза человека. Они с мольбой, в тоскливой печали, смотрят в небесную голубую высь, моля о пощаде, поскольку от бездушного человека её ждать сегодня не приходится.

Помнится, несколько лет назад мне рассказывали, как рыбацкая артель из деревни Ипкуль, что находится на берегу одноимённого озера, богатого в то время рыбой, купили электрический трал и выгребли этим тралом всю рыбу, какая там водилась. Да вот беда, их родное озеро, поилец и кормилец всех жителей деревни, стало мёртвым, тихим и безмолвным. И вынуждены были жители этой деревни своими руками оживлять озеро; завозить из других озёр донный ил, мох, всякую озёрную растительность, рыбную мелочь и прочую живность. Через несколько лет озеро ожило, но электротралом рыбу уже не выгребали, ловили сетями и фитилями, как исстари водилось. В другом случае жители деревни Янтык, расположенной на берегу озера с таким же названием, как заботливые и рачительные хозяева, развели в нём карпа, и некоторые особи достигали шестнадцати килограмм. Тут и подоспел один «халявщик» с электроудочкой, решивший выловить карпа таким зверским способом, но местные рыбаки это заметили и без церемоний его изгнали с озера, а электроудочку с аккумулятором уничтожили, да вдобавок хорошо отметелили, и все стёкла в машине побили. Потом он долго судился со своими обидчиками, но так ничего и не высудил. Конечно, самосуд недопустим, но другого выхода у местных рыбаков тогда не было, учитывая долгое судебное разбирательство в таких случаях и с неизвестным результатом.

Так что же нам делать с этой бедой? Выход есть, очень простой и эффективный, не требующий материальных затрат. Почти у всех рыбаков и любителей отдыха на берегу озера есть сотовые телефоны, и при обнаружении браконьера с электроудочкой надо гнать его с озера, а в случае же неповиновения сообщать о нём в ближайшее отделение милиции либо в рыбинспекцию. Однако у каждого озера милиционера и инспектора не поставишь. Уж слишком у нас много озёр, речушек и стариц. Вот с этого момента и начинается самое главное. Местная власть должна упростить и сократить бумажную волокиту с момента задержания браконьера до передачи дела в суд, где подобные дела должны рассматриваться без всякой очереди. А решение или приговор суда, вступивший в законную силу, срочно передавать в местные СМИ и в первую очередь в редакцию телевещания, которые могут вести репортаж как с момента задержания такого рыбака, так и из зала судебного заседания. Конечно, надо значительно усилить материальную ответственность озёрных убийц, если это возможно, но возмездие за подобное браконьерство должно быть эффективным, иначе толку не будет. Прошу всех заинтересованных лиц выразить своё отношение к этой статье и предложенным методам борьбы за сохранение наших озёр от уничтожения их руками браконьеров. Надо отметить, что эта опасная проблема существует не только в Тюменской области, но и по всей России, где есть водоёмы, и её надо решать безотлагательно, пока не поздно.

Рыбацкой вам удачи, добросовестные рыбаки!

 

О российской провинции

Мне кажется, что главным приоритетом в проводимых нашим правительством реформах должно стать возрождение малых городов, где жизнь людей заглохла с постперестроечного времени и не видно признаков её оживления. Может быть, в бюджете на любой предстоящий год решение этой проблемы будет предусмотрено.

Недавно в Интернете был показан провинциальный городок Гайворон, что в Липецкой области, и мне показалось, будто я картинку из сказки увидел. Был восхищён этим прекрасным городком, и не верилось, что такая красотища может быть в Российской провинции. Подумалось, везде бы так было! Но увы! Сегодня, к сожалению, подавляющее большинство так называемых малых городов России прозябают в нищете и безысходности изза невнимания властных структур разных уровней к их проблемам. Эти вдруг осиротевшие маленькие города удивительно стали похожи на заплаканные, страдальческие глаза женщины-матери, которую постигло неутешное горе, взывающие к милосердному вниманию и состраданию. Грустно, но они сегодня всем своим убогим видом молитвенно обращают взор к власти в надежде, что та уделит их проблемам самое пристальное внимание. Но наша безответственная власть, видимо, ещё надеется на способность людей из провинции на их вековую привычку выживать в самых невыносимых условиях. И напрасно надеется. Неужели до сих пор не поняли, что генетический запас патриотизма у нашего народа почти израсходован за тяжелейшие годы владычества советской власти, и возродить его полностью, даже частично, вряд ли удастся скоро. Надо же им умом понимать накопившиеся нерешённые проблемы в своём Отечестве и сердцем чувствовать, что́ от них ждёт народ из малых российских городов, которым у нас нет числа, поникший в своих нуждах. Люди-то в них живут в основном добрые, отзывчивые и работящие, и там ещё русским духом пахнет и этим надо бы нам всем дорожить. Нынешней бы власти хоть чуточку встрепенуться и оказать им финансовую поддержку, и люди воспрянут духом, и их родные города на глазах преобразятся. Сегодняшняя же власть буквально помешалась на раздувании вширь и ввысь городов-мегаполисов, будто они являются сердцевиной России и могут решить все её проблемы, накопившиеся за десятилетия. Да ни в коем случае. Ещё недавно провидец судьбы России А. И. Солженицын, хорошо знавший её историю, писал: «Станет или нет когда-нибудь Россия цветущей, зависит решительно не от Москвы, а от провинции». Возражений от читателей не поступало.

 

Какие песни мы сегодня поём?

Нет, не зря в одной песне поётся, что «песня нам строить и жить помогает». Это действительно так, если песня выражает чаяния народа о счастливой или тяжёлой жизни, о любви, о перенесённых страданиях и потере своих близких. Хорошую песню всенародно любят, её исполняют на концертах, по радио и телевидении и с радостью поют за семейным застольем. Бывает, что в минуту грусти и тоски человек незаметно напевает такую песню, когда ему хочется выразить чувства вслух, освободить душу от охватившего её волнения и печальных воспоминаний. Не зря один мудрец советовал, «не спрашивать в чужой стране, как живёт её народ, а послушать песни, какие он поёт». Давайте, уважаемый читатель, вместе вспомним, какие песни мы поём, какие сегодня нам полюбились, чем они дороги, если мы их запомнили и зачастую поём.

Осмелюсь высказать свою точку зрения на эту интересную тему. Мне кажется, что сегодня всенародно любимых песен на слуху просто нет, они как-то незаметно исчезли из нашей повседневной жизни, растаяли, как майский снег, оставив еле приметные напоминания о себе. То, что сегодня бешеным вихрем несётся с эстрады, радио и телевидения, я называю комариными песнями. И не потому, что эти песни больно кусаются и вызывают у человека душевный дискомфорт, а потому что срок жизни этих песен равняется сроку жизни комара на белом свете, не более двух часов. И далеко не все сегодняшние песни могут дотянуть хотя бы до срока комариной жизни, некоторые зачастую умирают тут же, после её окончания, другие чуть позже, при выходе из концертного зала или после того как выключишь телевизор. Особо вредного влияния на здоровье человека у комариных песен нет, но остаётся неприятный зуд и пустота, будто туда набросали шелухи от семечек, и появляется желание от всего этого избавиться. А как? Проверено, что лучше всего в этом случае принять стопарь. Говорят, помогает компенсировать душевную пустоту от комариного зуденья. Помню, как однажды современный композитор, автор многих песен, с гордостью сообщил, что написал их девятьсот, но не сказал, сколько из них пришлись народу по душе, какие он полюбил и запел. Знакомые подсказали: всего одну песню. Его коллега по комариным песням в другой раз сообщил, что написал их пятьсот, но слушателям запомнилась тоже одна. Прочие песни оказались шелухой от семечек и ими впустую были забиты души и уши слушателей, аж до глухоты многих. Мне жалко и больно смотреть на авторов комариных песен, потому что их труд по созданию музыки для этих никчёмных песенок бесполезен. И я совершенно не понимаю их исполнителей, от которых не требуется даже примитивных вокальных способностей для такого вот сольного выступления, и они вынуждены хрипеть в микрофон или шептать, дополняя какофонию незамысловатыми телодвижениями. Хорошо, если это демонстрирует приятная на вид женщина или красавец мужчина, а если хиляк? Но в любом случае, выламываясь на сцене, они вынуждены изображать что-то наподобие простеньких трюков гимнаста или жонглёра, показывая этим свою полную вокальную бездарность. Это же стыдобушка для нормального человека: публично демонстрировать свою бездарность, а им по кочану. Но от всего этого есть и крошечный позитивчик. Недоумевающий зритель в это время невольно отдыхает, не получая душевной нагрузки. В этом суть всех комариных песенок. Однако есть загвоздка. Дело в том, что кусачее комариное племя неистребимо, поскольку право на жизнь им дано свыше. А есть ли такое право у комариных песен, отвечает сама жизнь.

Сегодня с грустью вспоминаются песни из нашего прошлого, и нам более всего обидно за прославленных композиторов, что они так мало написали для нас, сегодняшних, своих замечательных песен, ставших классикой. Это же был глас народа того времени, он выражал боль утрат и пережитых страданий, вечную надежду на лучшую жизнь в будущем, и срок их песен в народной памяти будет долгим. Главное же их достоинство в том, что они объединяли и объединяют людей. Как было грустно слушать нынешний новогодний огонёк, когда с телеэкрана обрушился на радостных российских граждан зудящий поток комариных песен, вызвавших у слушателей и зрителей, душевный и физический дискомфорт.

 

К очередной годовщине Октябрьского переворота

Критический взгляд на статью Милована Джиласа. «Новый класс. Критический анализ результатов построения коммунистического общества в России и странах Восточной Европы с марксистских позиций».

Конечно, статья М. Джиласа, зарубежного публициста, интересна тем, что глубоко затрагивает недавнее прошлое СССР, пытавшегося построить коммунистическое общество в своей стране и странах Восточной Европы с марксистских позиций, тем более что этот исторический период в советской печати никогда не был правдиво описан. Отметим, что такие попытки предпринимались разными историками и публицистами, но заметного успеха в советском обществе их работы по разным причинам не имели. Публикации же российских фальсификаторов из партийной номенклатуры не в счёт. На первый взгляд Джилас подробно исследовал этот период и скрупулёзно описал партийную бюрократию как новый класс, но с налётом привычной партийной демагогии и надуманных схем в структуре партии и её функционировании при создании СССР и построении коммунистического общества. Разберёмся. Начну чуть издалека, куда не заглянул Джилас.

Наверное, повторюсь, если скажу, что К. Маркс допустил роковую ошибку в известном Манифесте, где утверждал, что «призрак бродит по Европе, призрак коммунизма…» Эта его ошибка, по принципу домино, повлекла грубейшие ошибки в теории и практике последователей его учения. Сейчас можно с полным основанием утверждать, что никакой призрак коммунизма по Европе в то время не бродил, поскольку это была лишь одна из навязчивых гипотез, посетившая голову Маркса, обременённую размышлениями о будущем всего человечества. Ошибка Маркса состоит в том, что при его жизни наступила острая фаза смены общественно-экономической формации. Она заключалась в том, что эпоха паровой энергии сменялась на электрическую, заменившую технологию производства на более производительную, что повлекло массовое увольнение лишних рабочих. Оказавшись на улице, без средств существования, рабочие из числа уволенных начали протестные движения: митинги, уличные шествия и беспорядки, забастовки и другие формы протеста. Это было привычным и нормальным явлением, сопровождавшим жизнь европейских государств на протяжении всего ХХ века, но призраком коммунизма это явление никто не называл. Похоже, Маркса не читали. Беда же была в том, что энергичный В. Ленин, люто ненавидевший царскую Россию, понял учение Маркса о бродившем коммунизме в буквальном смысле, не вникнув в его суть, и попытался воплотить свои фантастические идеи в отсталой России, где к тому времени наступил острейший кризис царской власти во всех сферах жизни государства.

Но ещё большая беда была в том, что, по мнению лидеров социал-демократического движения в России: Мартова, Плеханова, Дана и других, Ленин никогда не считался теоретиком марксизма, а был теоретиком революции и её непревзойдённым практиком. Именно по этой причине и произошла трагедия России в неудачной попытке большевиков построить в ней коммунистическое общество, сгубившей несколько миллионов жизней её граждан. Слишком высокую цену заломили большевики, чтобы добиться своих призрачных целей. Философ Н. А. Бердяев чуть позднее писал, что «Ленин не теоретик марксизма, как Плеханов, а теоретик революции», и добавлял, что «его теория никогда не согласовывалась с российской реальностью». Но и в мире утвердилось мифическое понятие о якобы научном марксистсколенинском учении, правдиво объяснить смысл, которого не смог ни один коммунистический идеолог. И сделать это практически невозможно, если не слушать и не читать пухлые творения партийных демагогов, фальсификаторов исторических событий, авторов рассуждений о прогрессивном советском строе.

Вспомним, в каких ожесточённых спорах со своими оппонентами создавал Ленин большевистскую партию в Лондоне в 1902 году, и поразимся его проницательности, раз он создал такую партию, какая соответствовала его политическим взглядам и намерениям совершить в России революцию только насильственным путём. Можно предполагать, что Ленин хотел добра людям, но он считал допустимым творить это добро с применением силы во имя народного счастья и торжества коммунистической идеологии. Другими словами, добиваться добра через зло. Уже в этом ленинском постулате были заложены глубокие причины его исторического поражения, его якобы последовательного и безупречного продолжателя марксистского учения. «Добро было для него всё, что служило революции, – зло всё, что ей мешает», – писал Н. А. Бердяев. Заслуга Ленина перед большевистской партией в том и состоит, что он создал конспиративную, заговорщицкую организацию, пригодную только для создания тоталитарного государства, возглавляемого профессиональными революционерами, с железной дисциплиной и опытом конспиративной работы. Такими его соратники, в большинстве своём и были, не раз отбывали различные сроки в тюрьмах и совершали оттуда побеги. Фактически он создал партию меченосцев, партию диктатуры меньшинства над большинством многонационального народа России, на территории огромного государства, ещё не пригодного по причине своей отсталости для совершения в ней социалистической революции. Об этом предупреждали своих последователей К. Маркс и Ф. Энгельс, но Ленин закусил удила, и остановить его уже никто не смог. И ни о каком партийном классе, даже в ближайшем будущем и отдалённом, речи не было и не могло быть.

Следует особо отметить, что вся история СССР состоит из мифов, которые с годами, как айсберг в тёплых водах, в размерах всё уменьшаются, теряют былое величие, неумолимо угасают в сознании большинства граждан, но ещё продолжают жить, как тени перед наступающими сумерками. Справедливости ради отметим, что сегодня нет ничего более запутанного и тёмного, чем история октябрьского переворота и гражданской войны, развязанной большевиками. Правдивая история СССР к сегодняшнему дню не написана, и никому неизвестно, когда это случится. Но советская пропаганда на протяжении многих десятилетий настойчиво создавала миф о благотворном влиянии Октябрьской революции на сознание мирового сообщества, преувеличивали её значение. Надо признать, что миф, будто величие великого октября, его значение для мирового сообщества, явилось для всего человечества началом новой эры, путеводной звездой к счастью и миру всех народов на земле, хоть и постепенно угасает в сознании людей, но бытует и сегодня. Надо признать, что отчасти это было и осталось в сознании многих людей, но с привкусом горечи и разочарования от несбывшихся надежд. Большевики совершили военный переворот и развязали гражданскую, братоубийственную войну с привлекательными лозунгами, как для русского народа, так для пролетариев всего мира. Содержание выдвинутых ими лозунгов было простым и понятным всем, кто мог их прочитать и легко запомнить. «Вся власть Советам, мир хижинам, земля крестьянам, фабрики рабочим». И народ этим лозунгам поверил, поддержал большевиков, и они сумели захватить и удержать власть в разрушенной ими стране. О привлекательных для народа лозунгах большевики тут же забыли, поскольку в их партийной программе значились другие приоритеты. Однако эти декларативные лозунги надолго остались в памяти мирового пролетариата, и они с надеждой взирали на страну Советов, где власть захватил народ и начал строить счастливую жизнь. Прозрение и горькое разочарование, по ходу строительства счастливой жизни в большевистской России, для мирового пролетариата, как и для Россиян, наступило.

Изучая мутную историю коммунистической партии, можно сделать однозначный вывод, что партийным классом она не была изначально и не могла ею быть, поскольку в своей программе такой цели не ставила. С октября 1917 года партия большевиков начала сращивание с государством, и прежде всего с карательным органом ВЧК. Таким образом, и возникла диктатура партии в большевистской России, где власть меньшинства доминировала над большинством во всех сферах жизни общества. Она сохранилась до развала СССР. Тогда и позднее, по Ленинской рекомендации всем членам партии следовало принимать участие в разборках, допросах, проводимых ЧК, и, конечно, в поощрении расстрелов. Практически это означало, что каждому члену партии, независимо от занимаемой должности, рекомендовалось стать доносчиком и палачом. В. Ленин говорил по этому поводу, что «хороший коммунист в то же время хороший чекист». Плохим же коммунистом прослыть тогда было опасно, и за все годы советской власти этот ленинский догмат сохранялся в неизменном виде, прилежно работал и служил партии поддерживать диктатуру в обществе. Сегодня нет смысла скрывать, что насаждаемое партией стукачество было мощнейшим катализатором массовых репрессий в стране. В ряды стукачей привлекались люди в основном невежественные, не имеющие каких-либо моральных и нравственных принципов, безжалостные в своём злодействе ко всем, кого они избирали своей жертвой. Главным их оружием был убойный политический донос, как приговор, парализующий волю человека страхом, конец всем его иллюзиям, а зачастую и жизни. Примечательно, что все доносы чекисты превращали в политические. Злодейство стукачей было безграничным и безнаказанным во все годы советской власти и явилось сущим бедствием для народа, так и не сумевшего от этой беды избавиться. Конечно, спецслужбы нужны любому государству, но недопустимо их использовать для репрессий против населения своей страны, они должны быть приравнены к особо опасным государственным преступлениям. Из этого следует, что вся деятельность всех спецслужб должна быть регламентирована законом и находиться под контролем государства и общественных организаций.

Снова Н. А. Бердяев: «Сама организация партии, крайне централизованная, уже была диктатурой в малых размерах, которую создал Ленин, она и должна была быть образцом и грядущей организации всей России». Его высказывание оказалось пророческим. Советское государство и было создано по образцу и подобию коммунистической партии и вызрело в законченную форму диктатуры. Сталин, ставший во главе государства после кончины Ленина, руководствуясь только своими понятиями о строительстве коммунистического общества в России, щедро обогатил ленинское учение по этому вопросу своим, сталинским учением, и страна под его руководством на десятилетия погрузилась в мракобесие и обречённо покатилась к краю пропасти, куда и рухнула. Примечательно, что после смерти Ленина, в стремлении стать единоличным властителем партии и государства, он не стеснялся в средствах для достижения этой цели и преуспел. Изумляет его хладнокровие и практицизм, как он, не обременяя себя моральными и нравственными сомнениями, легко перестрелял всю ленинскую гвардию, как неисправимых партийных демагогов, непригодных для решения практических вопросов. Тем более что каждый из ленинских соратников считал только себя достойным продолжателем дела умершего вождя. Для Сталина стать единоличным лидером партии и всего государства было обоснованной мотивацией для совершения самых тяжких преступлений по физическому уничтожению своих конкурентов за власть. Давно известно, чем меньше совести у человека, тем больше всего остального. От моральных и нравственных понятий коммунисты давно избавились, как от зла, мешающего делу революции. Это стало аксиомой для каждого коммуниста, тем более для Сталина, с его угрюмым сомнением и подозрением в каждом деле, за какое он брался. Но приняв определённое решение, он действовал всегда решительно и беспощадно. Понятия о совести и морали были ему чужды, и в этом он был неподражаем. Надо особо отметить, что Генсек коммунистической партии не обладал властными полномочиями, предусмотренными Конституцией страны, и по этой причине не являлся главой Советского государства. Выход нашли. По желанию Генсека он стал совмещать должность либо Председателя Совета министров, либо Председателя Президиума Верховного Совета СССР и становился главой государства с огромными и неограниченными полномочиями в своей деятельности. Начало было положено Сталиным перед войной, когда он к должности Генсека прибавил должность руководителя Правительства, заменив невыразительного в этой должности Молотова. А после пошло и поехало без заминок.

В компартии Советского Союза, во время её владычества, прочно вошло в обиход слово НОМЕНКЛАТУРА, в непривычном его понимании схожее по смыслу со словом АССОРТИМЕНТ, но в более узком значении. Он означало только подбор и расстановку партийных и государственных кадров, и более ничего. Руководящие органы партии можно условно разделить на три составные части, но как единое целое одного организма. К первой части относилось Политбюро и ЦК, ко второй – обкомы, горкомы и райкомы партии, и к третьей – партийные организации промышленных предприятий и различных учреждений. Все эти части были неразрывно связаны между собой централизованным руководством, где низшие подчинялись вышестоящим, а все вместе – Политбюро. Решения, принимаемые на Политбюро, выходили как директивы, то есть указания партии, обязательные к неуклонному исполнению всеми органами власти. Они и определяли внутреннюю и внешнюю политику государства, как на ближайшее будущее, так и на дальнейшую перспективу, и оформлялись законодательно на сессиях Верховного Совета СССР. Обсуждение директив партии проходило на всех уровнях власти и в трудовых коллективах, где они всегда одобрялись, с условием их не отклонять или вносить изменения, противоречащие основным тезисам директив партии.

Компартия СССР за весь период своего владычества всегда выступала от имени рабочего класса и крестьянства и официально именовалась диктатурой рабочего класса, но фактически была диктатурой партии над всем советским обществом. Рабочий класс и крестьянство были обезличены и реального участия в управлении государством не принимали. Сплочённого единства среди рабочих, как и среди крестьян, не было, оно строго регламентировалось партией. Примером этому служит расстрел воинским подразделением мирной колонны рабочих из города Новочеркасска в 1962 году, следовавшей к обкому партии для выяснения причин заниженной зарплаты, повышенных цен в магазинах и удушающего дефицита на товары первой необходимости. Вместо диалога с рабочими по указанию партийных вождей их начали расстреливать. Говорить и писать об этом варварстве запрещалось под угрозой строгого наказания. Узнавали об этом невероятном событии советские граждане из зарубежных радиопередач, которые заглушались, конечно, по указанию высших партийных органов. Особо примечательно, что никто из рабочего класса огромной страны, их братья по классу, ни на одном предприятии из других городов не выразили им свою солидарность, не оказали моральную, тем более материальную поддержку, даже попыток не было. С крестьянским классом партийная власть жестоко расправилась ещё в годы раскулачивания и при помощи массового террора вытравила из их сознания малейшие признаки понимания их единства как класса. Единство рабочего класса и крестьянства партией было строго регламентировано в советское время, им только разрешалось проводить массовые демонстрации и митинги по намеченным партией праздникам и другим важным событиям в жизни Советского государства, с причудливыми лозунгами, восхваляющими героический труд Советского народа под мудрым руководством партии. Партия умудрялась представлять советский строй как самый передовой и демократический. Обычно из рабочей и крестьянской среды трудовые коллективы с одобрения партийных органов периодически делегировали своих представителей на съезды партии и сессии Верховного Совета СССР. Как правило, из среды рабочих это были шахтёры, металлурги и представители других специальностей. Представителями сельского хозяйства были доярки, комбайнёры, трактористы и животноводы. Некоторым из них поручалось выступить на этих форумах по заранее написанному тексту, не выходя за его рамки. По окончании форумов, широко освещаемых в печати, делегатов одаривали подарками, как правило, импортными вещами, полушубками, обувью и меховыми шапками, но это не афишировалось.

Конечно, было бы несправедливо не отметить некоторые достижения Советского государства под руководством коммунистической партии в период её владычества над страной. В первую очередь то, что они удачно покончили с детской беспризорностью, за сравнительно короткий срок ликвидировали в стране безграмотность, и народ стал самым читающим в мире, правда на небольшой исторический промежуток времени. После распада СССР и перехода народного хозяйства на рыночную экономику этот народ превратился в самый не читающий и безразличный в большинстве своём к книгам и всей книжной продукции. Материальные ценности в обществе стали властной доминирующей силой над нравственными ценностями, и это породило массу проблем духовного здоровья новорождённого общества. Героическое освоение целинных земель должно было решить проблемы с продовольствием, но страна оказалась без хлеба и вынуждена была в огромных количествах закупать зерно за рубежом. Первый запуск советского человека в космос возвестил о наступлении новой эры в истории человечества, и мировая общественность с ликованием встретила высокое достижение советской науки, но реальной пользы от этого достижения народ не ощутил. Более того его жизненный уровень неизменно понижался. Победа над гитлеровской Германией обошлась стране примерно в 30 млн граждан и отозвалась невообразимо низким уровнем жизни населения, и, как следствие, нищенское существование стало образом жизни большинства граждан. Эту Победу одержал весь советский народ, вопреки партии и её бездарному руководству. Партия и Политбюро войной не руководили, и документальных тому подтверждений нет. Съезды компартии не созывались 13 лет, с 1939 по 1952 год. Директив по руководству войной Политбюро не издавало. Всем ходом войны с начала и до её окончания, а также народным хозяйством страны руководила Ставка Верховного Главнокомандования, с некоторыми членами Политбюро во главе со Сталиным. Да, Советское государство умело концентрировать все силы общества для достижения какой-нибудь одной грандиозной задачи, но достигнув её, замедлялось или останавливалось в своём развитии, и чаще всего из-за отсутствия материальных ресурсов, отсутствия воли у высших руководителей, а вернее отсутствия у них прогрессивного мышления. Виновных в провале среди вождей никогда не было. За годы советской власти это стало нормой.

Для обслуживания партийных органов всех уровней тщательно подбирался технический аппарат, преимущественно из членов партии, с требованием хранить служебную и государственную тайны и другими необременительными обязанностями. Из этого сделаем вывод, что многочисленный аппарат из всей когорты партийной власти различных уровней не являлся партийным классом, вопреки утверждению М. Джиласа. Он не формировался длительное время в глубине народной жизни, у него не было трудовых профессиональных отличий, присущих любому классу, а главное, не было исторической связи с обществом, из которого он вышел как класс. Это была партийная бюрократия, которая нигде и никого публично не представляла и не могла защищать, поскольку за ней Конституцией государства не были законодательно закреплены властные и представительские полномочия. Она, партийная бюрократия, имела отличие от других классов и сословий только наличием у неё разнообразных льгот и привилегий, дающих возможности для безбедной жизни, не предусмотренные законом, но внедрились они в их жизнь и сознание по неписаным партийным понятиям. Другие граждане в стране Советов таких льгот и привилегий не имели. Тем менее, эта партийная бюрократия была крайне необходима партии и государству как связующее и скрепляющее звено между партийными органами, и государственными, без неё они существовать не могли. И. Сталин не зря говорил: «Не создай мы аппарата, мы бы провалились». Он ценил партийный аппарат, поскольку был идеологом его создания и использования в управлении партией и государством, хотя отличительной особенности между ними уже не было. Отношение Ленина к бюрократии и бюрократизму лишь указывало на его восторженный романтизм, как у начинающего самостоятельную жизнь студента, и отсутствие у него опыта в руководстве каким-либо коллективом вообще и государством в частности.

Структуру коммунистической партии за все годы её существования можно показать в цифрах. Так в 1917 году она составляла 350 тысяч, после смерти Ленина незначительно возросла до 735 тысяч. При завершении строительства развитого социализма в 1937 году она насчитывала 1453 828 человек. Любопытно, что при численном росте партии качественный её состав понижался. Так, в 1927 году каждый седьмой коммунист не умел читать и писать, но идеологически крепчал, вооружённый марксистско-ленинским учением, которое изучить и хотя бы понять его суть не мог по вышеуказанным причинам. При численном росте партии увеличивалось и количество партийных комитетов на всех уровнях власти и, как следствие, возрастала партийная бюрократия. Её численность за все годы советской власти установить проблематично. К началу крушения СССР и коммунистической партии как единого организма в её рядах насчитывалось 18 млн человек, которые уже не были стойкими бойцами в её рядах, как их предшественники при Ленине-Сталине, а в подавляющем большинстве были «прилипалами» к партии, преследующие свои узкокорыстные цели. Характерно, что вместе с погибшей партией коммунистов незаметно исчезла и партийная бюрократия как паразитирующее сословие советского общества, ничего из себя не представлявшее. Нет, она не испарилась, а по старым связям внедрилась в государственные и хозяйственные органы нынешней власти, там и служит тем же руководителям, которым служила раньше. К периоду распада советского государства и гибели партии советские люди в своём большинстве отнеслись с настороженным облегчением, как к избавлению от надоевшего изнурительного ярма, бездушно сгубившего не одно поколение своих граждан. Как писал Аполлон, соратник Ленина перед революцией, в своей книге «Среди красных вождей»: «Народ, поверивший в идеалы партии, послушно пошёл за ней и оказался у разбитого корыта жизни».

О причинах распада СССР много написано и сказано, ограничусь лишь несколькими строчками. Коммунистическая партия и Советское государство были сиамскими близнецами с одним организмом, но с червоточиной, порождённой ошибочными представлениями последователей, замороченных марксистско-ленинским учением. Созданная Лениным партия закостенела и остановилась в своём развитии с момента её создания, она оказалась неспособна к переменам в обществе и мире, утратила связь с народом. За все 70 лет руководства государством, партия так и не сумела ни накормить свой народ, ни одеть, и это окончательный ей приговор истории, вердикт её несостоятельности, не подлежащий сомнению. Все моральные уродства этой партии давно лежат мёртвыми в Мавзолее вместе с трупом Основоположника и взывают к нам, живым, о милосердии – похристиански похоронить яростного богохульника. На мой взгляд, христианских милостей он не заслужил. Но народ молчит, возможно, думает.

Точнее всего сказал о причинах этого грандиозного события, изменившего мир, Президент России Путин, будто вколотил последний гвоздь в гроб яростных дискуссантов на эту болезненную для россиян тему. «В основе катастрофического распада СССР лежала несостоятельность политической и экономической, систем Советского Союза. Не думаю, что наши противники стояли в стороне от этого». И далее: «Распад СССР – это в первую очередь трагедия гуманитарного характера, когда 25 млн русских оказались за рубежом помимо своей воли». С этим можно с прискорбием согласиться. О классовой сущности бюрократического партийного аппарата, как утверждает М. Джилас, никто и никогда не упоминал. Его не было.

 

Ещё раз о «мине» Ленина

(Ответ на статью о «мине» Ленина)

Конечно, можно во многом согласиться с интересной статьёй «О мине Ленина», но мне кажется, её следует дополнить сведениями о составе взрывчатого материала в заложенной мине, сгубившей страну Советов. Дело в том, что ещё Маркс и Энгельс предупреждали своих последователей о невозможности построения социалистического общества в отсталой стране со слабо развитым производством. Сегодня с полным основанием можно утверждать, что в работах К. Маркса были допущены принципиальные ошибки насчёт возможности построения социалистического и коммунистического общества как фантастической идеи, скорее бредовой, посетившей его голову в неурочное время. Эту ошибку повторили его последователи, российские марксисты во главе с неистовым Лениным, из когорты других, более умеренных. Именно тогда и была заложена первая доза взрывчатки в мину замедленного действия, в основание Советского государства при его создании и увеличенная сверх меры его последователи при дальнейшем строительстве социализма. Надо признать, что трагедия России вызревала медленно, в судорожных конвульсиях, уродующих облик нового государства и сознание его граждан, и полностью стала готова для взрыва только через 75 мучительных лет. Но этот путь оказался слишком тяжёлым для народов СССР, когда ему пришлось пройти через огненное горнило гражданской и Великой Отечественной войн, чудовищные волны массовых репрессий, являвшихся по своей сути геноцидом российских народов, особенно русского как государствообразующего. Ленин, по мнению видных марксистов Плеханова, Мартова, Дана, философа Бердяева и других толкователей марксизма, никогда не был его теоретиком марксизма, а по нынешнему понятию, был доморощенным практиком, какого ещё не знала мировая история. Не зря писатель и публицист Наум Коржавин, спустя много лет после революции, в сердцах воскликнул и написал: «Какая сука разбудила Ленина!!!» Простим ему это ругательное выражение. С творческими людьми подобное случается. Основоположник гораздо резче и вульгарней отзывался о своих оппонентах, особенно из числа русской интеллигенции, суетившейся у него под ногами. Ниже мы рассмотрим, что это была за взрывчатка в той мине, которую Ленин так старательно и необдуманно закладывал, увеличивая силу её взрыва, как и другие советские руководители, немало добавившие взрывчатого материала в ленинско-сталинскую мину собственного изобретения, сделанного на скорую руку. Они спешили построить в короткое время государство всеобщего народного счастья и с возможными при этом жертвами не считались. Они хотели быть первыми в этом благородном деле и сами себя возвеличивали, представлялись властителями всего народа на самом верху этой немыслимой стройки. Народ никогда не возражал против лукавого возвеличивания своих вождей, он был уже приучен к покорности под страхом безжалостных репрессий.

Построение социалистического государства по учению Маркса, Ленина и Сталина я постараюсь условно разделить на несколько этапов, каждый из которых приближал страну к неминуемой гибели. Измученный хаосом жизни народ в трудной борьбе за счастливую жизнь в стране Советов ждал её улучшения. Ведь с каждым годом продвижения к социализму страна должна была крепнуть, народ богатеть, а она вместо того разрушалась, как подточенное червями дерево, готовое рухнуть. Особенно весомый довесок взрывчатки был заложен в мину советской властью при кровавом раскулачивании, расказачивании, насильственной экспроприации и ликвидации классов и сословий, сложившихся в России за века. Затем продолжился при коллективизации и сокрушительной сталинской индустриализации, загубившей крестьянство. Вследствие этого бедствия на Россию обрушился чудовищный голодомор, унесший миллионы жизней её граждан, и строительство социализма по ленинскому образцу вновь затормозилось. Вдобавок к этому вожди Советского государства неожиданно обнаружили, что у строителей нового государства много врагов, мешающих строить социализм, и, начались судебные процессы по делам выявленных вредителей, которых приговаривали к большим срокам заключения или расстрелу. Но врагов у советской власти оказалось много больше, чем они считали, и без массовых репрессий среди послушного населения было уже не обойтись, и решительная власть их умело организовала. Народу при этом загубили без счёта, но что важно, подорвали веру в справедливость этой власти как среди репрессированных, так и относительно свободных граждан, и восстановить её было уже невозможно. И снова строительство социализма затормозилось из-за добавленной в мину взрывчатки. Но врагов народа оказалось много не только среди гражданского населения, но и в среде военных, и в самый канун войны командный состав Красной армии был подвергнут жесточайшим репрессиям, значительно снизившим её боеготовность перед вступлением в войну. О ней много написано, и нет смысла повторяться, лишь отметим неслыханные жертвы советских граждан, павших на полях сражений, принесённые ради Победы. Также не буду описывать послевоенную жизнь при Сталине. Писать мне об этом периоде нашей истории тяжело и больно, поскольку я пережил войну в детском возрасте, а в юности и тяжелейшие послевоенные годы. Взрывчатка от этих событий тоже накапливалась.

Но самое весёлое время при строительстве светлого будущего началось после смерти Сталина. О политической деятельности волюнтариста Н. Хрущёва, сменившего его, писать подробно нет смысла. Лишь отмечу одну непростительную его ошибку из многих – он подарил Украине Крым, как дорогую шубу, кинул с барского плеча им под ноги. Забыть и простить это невозможно, хотя ошибка теперь исправлена. Но довесок взрывчатки в мину был добавлен ощутимый Брежневский период правления, названный застоем, стал в новейшей истории России якобы продолжением великого дела Ленина и невольной причиной необратимых последствий, вылившихся в крушение Советского государства. Этими роковыми ошибками марксизм-ленинизм показал свою полную несостоятельность как порочной идеологии, заложенной Лениным в основу его идеи построения социализма, а потом и коммунизма в России. На предрешённость его бесславного конца не раз указывал Основоположнику Плеханов и другие известные теоретики марксизма, и есть смысл привести здесь отрывок из политического завещания Плеханова, продиктованного им соратникам в апреле 1918 года, но по известным причинам неизвестного советским гражданам: Пусть Ленин доживёт до того времени, когда со всей очевидностью поймёт ошибочность своей тактики и содрогнётся перед содеянным. Путь большевиков, каким бы он ни был, коротким или длинным, неизбежно будет ярко раскрашен фальсификацией истории, преступлениями, демагогией и бесчестными поступками… Но рано или поздно придёт время, когда ошибочность ленинских идей станет для всех очевидной – и тогда большевистский социализм рухнет как карточный домик». Так и произошло. Поразимся его пророческому предвидению, в мельчайших деталях предсказавшему ход строительства и печального конца ленинского социализма в СССР и всей ленинской идеологии, которой советские граждане были перекормлены сверх всякой меры в ущерб их деловой активности. Потому он и неумолимо сгинул.

А последняя порция взрывчатки, заложенная в ленинскую мину вождями СССР перед его крахом, касается их идеологического натиска на советских граждан страны, когда их вынужденная попытка сохранить в первозданной чистоте ленинское учение о построении социалистического государства оказалась гибельной. Вспомним, с каким усердием партия оберегала чистоту ленинского учения от разных злоумышленников, посягающих на её непорочность. При этом зачастую прибегала к физическому истреблению разных там оппортунистов, волюнтаристов и прочих уклонистов, и догматиков, которым несть числа. В результате идеология партии остановилась в своём развитии с момента её создания и перестала реагировать на происходящие изменения в мире и в своей стране. В последние годы её кипучей деятельности она по-прежнему строго оберегала свою чистоту от идеологического загрязнения, особенно от конвергенции, т. е. сращивания её с капиталистической идеологией и наоборот, но не справилась с этой задачей и сгинула. Отметим, что в Китайской компартии подобной борьбы за чистоту своей идеологии с такими жертвами не было. Она в своём развитии взяла на вооружение всё лучшее из советского социализма, капитализма и из учения Мао, и её успехи и достижения во всех сферах жизни поразили мир. И никакого страха у них перед конвергенцией не было, а успех очевидный. Нельзя нам не вспомнить последние усилия советских экономистов по спасению экономики от надвигающегося краха в соревновании с капитализмом. Примерно, года за три до распада СССР по всей стране, во всех трудовых коллективах организаций и учреждений, были организованы двухгодичные школы по экономике, противоречащие смыслу любой экономики. Дело в том, что в конце рабочего дня начальство всех уровней собирало всех рабочих и служащих, отрывая от дел, и два часа впаривали им ленинские догматы о преимуществах социалистической экономики над капиталистической, но будто, наперекор этой учёбе, советская экономика на глазах рушилась. Странно, чем хаотичней она становилась в стране Советов и чем неуклоннее снижался жизненный уровень народа, тем больше в ней появлялось героев и орденоносцев. Этот социалистический абсурд так и не смогли понять граждане цивилизованных стран, где ничего подобного не было, а народ жил значительно лучше. А советская действительность постоянно раздражала и угнетала своих граждан вечным дефицитом на все товары, услуги, продукты питания и мелкие принадлежности, необходимые каждому человеку для нормальной жизни. Это и была последняя доза взрывчатки, заложенная советскими экономистами в соответствии с ленинским учением под основание государства, и она, набрав критическую массу, рванула. Скорее всего, советские корифеи экономики так и не разобрались в причинах краха социализма и пытались, образно говоря, нормализовать температуру у покойника, но привычно оплошали. Примечательно, что уже в ходе крушения социализма первый президент страны Советов, кипучий М. Горбачёв, планировал на его обломках построить социализм с человеческим лицом, но не сказал, с каким обличьем он был построен. Исправим его нескромное умолчание и назовём советский социализм паразитарным, нигде в мире невиданным.

Близится 100-летие кровавого переворота, разрушившего страну до основания, при этом сгубившего миллионы его граждан ради фантастической идеи Основоположника построить в России социалистическое общество. В результате полный провал.

Как россияне будут отмечать самый трагический и чёрный день календаря в истории своего Отечества? Похоже, некоторые граждане, зашибленные краснотой, будут петь и плясать под гармошку, с ехидно-торжествующей ухмылкой рта до ушей, с красным бантом на груди, на могилах и костях мучеников коммунистического террора – открыто демонстрируя привычное кощунство. А может быть, под звон церковных колоколов им покаяться и прочитать всенародно молитву за упокой убиенных душ? Не знаю, но мне кажется, пусть каждый россиянин сам решит, как ему поступить в этот скорбный день; по – совести или, исходя из целесообразности, учитывая политический момент!

Содержание