Припозднившимся зимним вечером в сумраке промерзшего подъезда пятиэтажной коробки пьяный бандюга пытался изнасиловать под лестницей женщину, случайно подвернувшуюся ему под горячую руку. Да помешала этому грязному делу баба Уля, вошедшая в это время с улицы. Пока протирала заслезившиеся от мороза глаза, наугад нащупывала ногой в клубах морозного воздуха ступеньки лестницы, услышала всполошный крик, оборвано смолкший на полуслове. Баба Уля испуганно насторожилась и с тревожным любопытством спросила, пригнув голову в подлестничную темень: «Ай кричит кто?» Не получив ответа и снова услышав явную возню и надсадное кряханье, сунулась было понадежней вызнать причину этого шума, но от неожиданности сильного толчка в грудь отлетела к дверям и расслабленно осела на пол, при этом только успела выкрикнуть: «Ой-оченьки», – как показалось ей, даже сикнула с перепугу, потому что там внизу как-то разом затеплело. Тут же услышала, как расхлябанно хлопнули промороженные двери вслед за выбежавшим человеком, и в это время под лестницей раздался истошный вопль пришедшей в себя женщины: «Насилуют! Грабят! Держите гада, шапку стащил…» Только сейчас баба Уля пришла в память, скоротенько вскинулась на ноги и приговаривая:
«Сейчас, родимая, сейчас я его, поганца», – сгоряча торкнулась в тугие двери на пружине и, выпроставшись из них, выбежала на улицу.
От обжигающего морозного сквознячка у бабы Ули опять зашибло слезой глаза. Пока она протирала их варежкой, успела углядеть, как в доме напротив размашисто хлопнула входная дверь подъезда и за ней торопливо скрылась человеческая фигура, да за углом этого же дома в вечерних сумерках мимолетно сгинул одинокий человек. Баба Уля впопыхах засеменила напрямик к подъезду девятиэтажной коробки, разноцветно сверкающей в выси огнями окон, будто крейсер на параде. И сколько ни металась она в эти ознобно-тревожные минуты между углом и подъездом дома, сколько ни останавливала редких прохожих, обсказывая только что случившееся, никто толком не удосужился выслушать ее до конца и хоть чем-то помочь. Коротко, на ходу, бросали в ответ:
– Звони, бабка, в милицию, там разберутся…
– Да как же так! Люди вы, али кто! Ведь человек пострадал, убег насильник-то, вот тутова хоронится, в подъезде, али за углом…
И сколько ни суетилась, ни возмущалась баба Уля человеческому равнодушию, сколько ни взмахивала от изумления руками, приговаривая: «Ойоченьки, это че же такое деется на белом свете, гли-ка ты», – никто из прохожих, к кому она обращалась, так и не отважился оказать ей подмогу. Да мир не без добрых людей. Вскоре попался ей школьник-восьмиклассник, возвращавшийся со второй смены. Разинув от удивления рот с прилипшей жвачкой на отвисшей губе, вытаращенно выслушав бабу Улю, нехотя помялся, настороженно повертел по сторонам головой и согласился позвонить. Телефонная будка находилась тут же, между двумя подъездами девятиэтажки, в ней были начисто выбиты стекла, аппарат заиндевел, но, к счастью, оказался исправен по чьему-то разбойничьему недомыслию.
И вот уже долгонько после этого топталась баба Уля в стылых валенках у мрачного подъезда и терпеливо поджидала оперативную машину, как и наказывал ей сознательный школьник, когда дозвонился. Машина как-то совсем неожиданно выскочила из-за угла, ослепив ее ярким светом фар, лихо подкатила, резко остановилась. Со скрипом открылась дверная форточка, и вначале показался в ней крупный нос, а потом и усище, остальное из-за крупности не вмещалось. Спросили зычным хозяйским голосом:
– Кто вызывал?
– Я, милые, я, родненькие, – живо откликнулась баба Уля и угодливо подсеменила к машине, покачиваясь, будто приплясывала.
– Рассказывайте, что здесь произошло? – коротко бросили из форточки. Баба Уля, сбиваясь от волнения и холодной дрожи, все обсказала и выжидательно уставилась в форточку.
– Заладила ты, бабка: «туточка» да «тамачка», а в лицо-то его хоть видела?
– Нет, милый, не видела, где успеть-то, дверь тугая, пока насилу отворила, он и убег, зараза.
– Негусто, а по одежке можешь опознать, если встретишь?
Баба Уля растерянно замялась, сникла и казалась расстроенной от непосильного для нее вопроса, но что-то вдруг сообразила про себя и неуверенно сказала:
– Если со спины, то узнаю по распахнутой тужурке, – потом немного помолчала и добавила: – И по пьяному запаху: перекисший шибко, блевотный. Как дохнул на меня, когда пробегал мимо, прямо в голове помутилось.
В машине сдержанно хохотнули.
– Дак где, бабка, насильника-то искать будем? – бойко спросил усатый, видать старший, как определила баба Уля.
Она, придвинувшись вплотную к форточке, заговорщицки зашептала им:
– Вы тут, милые, посидите маленько, а я скоротенько обегу округ дома-то, там пустырь, снегу много, он туда не сунется, может, и спужну его, дак вы тут и изловите.
– Давай, бабка.
– И чё заладили – «бабка да бабка», – рассердилась баба Уля. – Ульяна Никифоровна я, Тандашкова, пенсионерка, семьдесят четыре года мне, сорок шесть годков отробила в колхозе день в день, туточка с сыном живу, в том подъезде, где все это приключилось.
– Ну ладно, ладно, – миролюбиво согласились в форточке, и тут же она захлопнулась.
Через некоторое время запыхавшаяся баба Уля наконец вернулась из оперативного розыска и робко подошла к машине.
– Штоись никовошеньки, – виновато выдохнула она в открывшуюся форточку.
– И что будем делать, Никифоровна? – строго спросили оттуда. Форточка снова закрылась, оперативники о чем-то немного посовещались между собой, и когда она снова открылась, то усатый вкрадчиво и доверительно спросил:
– А потерпевшая жаловаться будет, Никифоровна? Заявление напишет в милицию, как думаешь?
Баба Уля в нерешительности помялась и неуверенно ответила:
– Да откуль я знаю, родимые, наверно, мужику своему пожалится. Как без этого…
– Ну а все-таки, Никифоровна?
– Да как сказать, – снова замялась баба Уля, – в МУМе она работает, бухгалтером, в монтажном управлении, где и сын мой. Живет над нами. Женщина сурьезная, живописная, на людях видная… ниче… себе на уме, кажись и напишет. Как не написать, шапку-то содрали, чай, денег стоит, и немалых.
Усатый по-государственному нахмурил брови, раздул ноздри, глубоко вздохнул и вкрадчиво спросил:
– Дак что будем делать, Никифоровна?
– А сбегаю-ка я в этот подъезд да сунусь по этажам, сколь смогу, может, и пужну его где, – торопливо сказала баба Уля и засеменила к темному подъезду, не дожидаясь согласия оперативников.
Время шло, в машине молча курили. Временами хрипела рация, ровно стучал мотор, торопливо пробегали редкие прохожие, а бабы Ули все не было. Наконец один оперативник не выдержал и сдержанно ругнулся:
– Да где она запропастилась в конце-то концов…
– Да балабонит с кем-нибудь старая, а про нас и забыла, – живо отозвался другой. Усатый кивнул шоферу:
– Ну-ка, посигналь.
Тот длинно, несколько раз посигналил. Через некоторое время в подъездах домов гулко и часто захлопали выходные двери: доверчивые жильцы в спешке выскакивали на улицу с мусорными ведрами и, чертыхаясь, также резво возвращались обратно. Оперативники весело рассмеялись. Шофер пояснил:
– Половина машин сегодня из-за мороза не вышла из парка, вот и нет мусоровозок, заждались люди.
Истомленный долгим ожиданием бабы Ули, старший озабоченно сказал, оглянувшись на сослуживцев и как бы ища у них поддержки:
– Время попусту теряем, хлопцы. Сегодня почти во всех организациях города наконец-то выдают зарплату, так что наверняка вызовов будет много и вкалывать придется всю ночь…
– Это как всегда, – лениво и вразнобой отозвались сослуживцы.
Неожиданно легкий стук в дверное окошко. Это баба Уля неслышно подошла к оперативной машине, видя занятых разговором оперативников, выжидательно потопталась немного и стеснительно постучалась в дверку. Форточка открылась. Баба Уля, упреждая неприятные расспросы, с душевным облегчением от чувства исполненного долга выдохнула:
– Опять никовошеньки, штоись ума не приложу, куда этот зловонкий хряк заныкался, ведь на глазах, кажись, нырныл в эти двери…
Усы тяжело вздохнули, замерли, потом дрогнули:
– Ты вот что, Никифоровна, зайди-ка сейчас к своей живописной соседке и скажи ей, если есть надобность, пусть сама позвонит нам или придет. Мы все обговорим с ней и решим, как дальше быть насчет этого дела. Хорошо, Никифоровна?
Баба Уля не успела уразуметь очередное полученное оперативное задание и что-либо на него ответить, как машина сердито фыркнула и круто взяла с места. А баба Уля, упластавшаяся от долгого лазания по этажам в поисках насильника, в недоумении смотрела вслед сгинувшей за углом машине и гадала: ладно она сделала или неладно, что попусту вызвала милицию, холера их знает. Угнали молчком и ни спасибо, ни до свиданьица, и не ругнули даже, – гадай теперича, мучайся. Усатый мужик, видать, грозовой, на язык занозистый, голосище-то командирский. Так ее укомандовал, что она и мороза не чует, ноженьки подкашиваются. Ну никак не могла она взять в толк, как это можно словить преступника, не вылезамши из машины. Так ведь и старого кота в амбаре не изловишь. Поди-ка неладно делали свое дело служивые люди. Сроду, сколько себя помнит баба Уля, не приходилось ей вот так, почти нос в нос, сталкиваться с насильником и оперативниками, как сегодня. Всякое в ее долгой колхозной жизни бывало, но чтобы в доме, на глазах у людей насильничали да срывали шапки, не видала такого. Конечно, в колхозе всегда поворовывали. Тащили для себя кто как мог. Так ведь опять же без этого не прожить. Колхоз давно бы развалился, все бы поразбежались. Да и тащат-то не чужое и не с людей, а свое, колхозное…
Домой баба Уля шла не по прямой через площадку, как бежала сюда, а окружной дорожкой, чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Ладно ли будет рассказывать-то своим об этой истории, ведь не изловили, а она ввязалась в нее, хоть и не по своей воле. Да и соседка, пострадавшая, не кажется на глаза, стыдится, видать, огласки. Не шибко, поди, охота быть на языке у чужих людей. Всяк посвоему истолкует, себе дороже станет. Володька, как обычно, сидит, наверное, уткнувшись в телевизор или в газету, не оторвется выслушать мать, что с ней приключилось повечеру. Буркнет, как всегда: «Не чуди, мать». А ей каково носить такую хворобу! Когда учила, да растила, да подзатыльники давала – не чудила. А сейчас только и чудит, выходит. К невестке сунуться не моги. Та опять надуется крашеными губками, изогнется, как кошка перед собакой, вся выморщится: «Мне это, мамаша, не интересно…» Ирочка, внучка, мала еще, не для ее ума эта история, а с соседями никогдашеньки никто из них не знает, чудно прямо, язви их, жить годами рядышком и не обмолвиться словом. Где это видано! И выходило, что бабе Уле и душу-то ослобонить от пережитого не перед кем. Хорошо было, когда жива была Нюра, ее одногодка, царствие ей небесное, померла летось. Зайдет, бывалоча, и шепнет на ухо:
– Давай, Уля, поговорим о политике. Как все уйдут на работу, соберемся у кого-нибудь.
– Давай, – радехонько скажет она и выладят они часок-другой, обставят чайком и наговорятся вволю. И о политике, и о преступности, и о лютующих без меры депутатах, и о своем житье-бытье, и облегчат они душу на вольном выпасе от накопившейся житейской надсады.
Только задичала теперь жизнь бабы Ули, после Нюриной смерти. С болью и остротой почувствовала она теперь свою одинокость и сиротство в большом городе, хотя жила в тепле и уюте. И приладилась хаживать в молочный магазин, что был рядышком, ближе к его закрытию, и там к комунибудь присоседивалась к разговору обо всех нонешних делах, не шибко сладких, хотя жить-то можно, по правде говоря, кабы не зубатились все разом, позабывши о деле. Да и говорить с чужим человеком о своем все равно что греметь пустыми ведрами. Проку нет – чужой он и есть чужой. Вот и сегодня возвращалась она домой с магазинного разговора, да и наскочила на это приключение. И смех и грех. Тут и вспомнишь родимую деревеньку, как затуманенное далью предрассветное утро, где прожила всю свою жизнь, схоронила мужа, ближних и дальних родственников, знакомых, кого Бог прибрал в своей домовине. А сейчас – что у нее за жизнь настала? Иной раз за день и два слова не скажет: «А да Б сидели на трубе». Дома больше все молчкуют. Наболтаются, видать, на работе, не до разговоров с ней.
Ладно ли жила она в этой жизни, в прошлой, худой ли, зряшной, Господь знает, кому как нынче кажется. А жили будто играючи, детишками обзаводились впрок. Хоть одно тогда дело делалось бабами исправно, и не надо было от зевотной скукоты бежать куда-то из дому. Это была ее, Ульянина жизнь, единственная и неповторимая, ее слезная память до конца дней своих. Соберутся, бывало, дорогие соседушки безо всякого уговора у кого-нибудь в красный календарный праздник али престольный, охристосываются выбродившей бражонкой, обмякнут душой и в расслабленной откровенности наговорятся вволю. Попоют свои задушевные песни на полный голос, без оглядки, а кто и слезой утрется. Кому приспело, да тут же свои подруженьки и помогут, разжалятся, успокоят, и засветлеет душа, облегчается от житейского перегруза. Да не стало нынче родимой деревеньки. В два дня слизали ее бульдозеры, даже столбика на помин души не оставили, хоть избенку какую в память о тех, кто жил там, копошился на земле, растил хлеб, детей; нет, все выдрали до щепки, как сорную траву какую, а на ее веселом месте, на взгорке у реки, ударно вымахали в одно лето газокомпрессорную станцию по перекачке сибирского газа в чужедальние страны. А их всех, деревенских, «разогнали» по разным местам, кому как выпало, вместе с замороченной компенсацией. Ей вот к младшему сыну вышло доживать свой век.
Уже и к своему дому подошла баба Уля, и запарка прошла, отдышалась, а непонятная тревога не проходила. Что-то тяжелило душу, зудило внутри. Кажись, все по-хозяйски перебрала она в памяти, расположила по своему порядку и ладу всю жизнь и сегодняшний случай, а улаженная спокойность не приходила. Что-то еще просилось наружу. И только когда поднялась на свой этаж, запоздало хватилась баба Уля, что зря не выматерила милицейских бездельников, да потом одумалась: ведь могли и забрать вместо насильника, а там попробуй докажи, что ты не виноват. Умучаешься, после этой беды расхлебывать в ее-то годы. Лучше уж надо было по-бабски да по-хозяйски выругать их за плохо сделанное дело, наверняка бы на душе у нее полегчало, да и им бы, может, на пользу пошло. Да и зачем бы ей теперь попусту лишнюю надсаду в себе носить, высказать надо было всю свою боль, полегчало бы, и лютости на душе убавится, а люди поймут, отзовутся, должны…
Жизнь-то нынче настала какая-то непонятная, обидная, шибко душу тяжелит… Люди будто спросонку, душой хворые, друг с дружкой злыдничают – спасу нет. Дальше-то что с нами будет, кабы знать? Конец света, што ли, наступает, помилуй нас Господи…