В ту далёкую пору моей молодости он действительно был самым свободным человеком в нашей несвободной стране, где всей жизнью заправляла самая жесткая и кровавая партия, до зубов вооружённая непобедимым, как казалось, марксистсколенинским учением, и конца этой осточертевшей власти ещё не было видно. Необозримый горизонт тогдашней жизни был затянут непроглядным чудовищным мракобесием учёного словоблудия, понять которое не каждый человек мог, тем более почти невозможно было доходчиво объяснить это другим. Да вот беда, хотя бы маленького просвета в черноте того мракобесия на горизонте даже не просматривалось. Тем не менее мой новый знакомый был, пожалуй, самым свободным человеком, свободным от всех немыслимых условностей и разных запретов той жизни, какая была навязана этой партией своему народу во время своего владычества жестокой силой и свирепостью. Не буду утомлять читателя рассуждениями о надоевшей всем политике и, особенно о политиках, а начну о нём, свободном человеке, каким он в то время мне представлялся и надолго остался в моей памяти. Признаюсь, давно я собирался написать о нём. Но моя жизнь тогда, по разным причинам, так круто начала велосипедить, что не до воспоминаний стало, пусть даже самых захватывающих. Однако мой возраст сегодня как-то незаметно подходит к краю жизни, и подоспело время написать о нём, пока в памяти моей ещё что-то сохранилось.
Начну от печки. Мой дружок по работе и охоте Коля Грибков не только был заядлым охотником, но имел ещё и свой мотоцикл марки «Урал», что в то время считалось для любого охотника завидной роскошью, почти недостижимой для большинства. Но не зря говорят, что рыбак рыбака видит издалека, а охотник охотника ещё дальше, поскольку зрение у них почти соколиное, а интуиция на грани фантастики, без чего удачливым охотником быть невозможно. Вот на почве взаимной страсти к охоте мы и подружились и теперь каждую осеннюю субботу, после работы, мчались на охоту в Саргатский район Омской области, на Шипицинские озёра, где в то время дичи ещё водилось в изобилии. Было там одно небольшое озеро, которое нам приглянулось, куда мы и направились в ту субботу. К нашему огорчению, охота в тот раз у нас не заладилась сразу, едва только мы подъехали к заветному озеру. К нашему изумлению, по всему его берегу устало бродили солдаты в замызганной грязью одежде, громко что-то кричали, а больше матерились, при этом размахивали над головой палками, и изредка пролетавшие стайки уток на озеро не садились, а улетали прочь. Охотиться на этом озере не было смысла, и мы, озадаченные, подъехали к одному из солдат, тут же подошли ещё несколько, и между нами завязался разговор, вначале не очень дружелюбный, а потом смягчился, когда мы узнали причину их пребывания здесь. Выяснили, что они здесь бродят и кричат не по своей воле, а по приказу высокого начальства, пугают уток, чтобы те не засиживались на озере, а летали по всей округе.
Далее они неохотно поделились секретом, что из Москвы прибыли два важных генерала, их на вертолёте доставили на одно из озёр Балаирского заповедника, находившегося неподалеку. А их, взвод солдат, привезли сюда на машине пугать уток, чтобы они сразу летели под выстрелы генералов. Солдаты оголодали, их кухня где-то запропастилась, как зачастую это у нас случается. По их исхудалым лицам было видно, что оголодали они основательно, их силы были на исходе, и мы дали им кое-что из своих скромных запасов, чтобы они малость утолили голод, но для них, молодых и здоровых, это было что слону дробина. Мы поехали на другое озеро, там была та же картина, но хоть встретили лейтенанта, их командира, в полевой форме, заляпанной грязью, и с пистолетом в кобуре, висевшей на животе. Вид у него был тоже крайне измождённый, не лучше, чем у подчинённых, и мы также дали ему немного съестного, чтобы поддержать силы оголодавшего командира.
Близился вечер. С серого мглистого неба начал моросить мелкий дождичек, а с западной стороны грозно наплывала чёрная мгла, не предвещавшая нам ничего хорошего. Усилился холодный ветер, а с ним и дождь, который тут же, вместе с наползавшей тучей, стеной ливня нас и накрыл. Об охоте не могло быть и речи, и мы, не сговариваясь, сели на мотоцикл и помчались в ближайшую деревушку, чтобы переночевать в тёплой избе у знакомого Николаева приятеля. О солдатах и их командире, оставшихся под бушующем ливнем у озера безо всякого укрытия, думалось с содроганием и жалостью. Но помочь мы им ничем не могли, даже если бы и захотели. Перед этим Николай меня предупредил, что едем ночевать к колхозному пастуху по имени Геннадий, который постоянно, не стесняясь посторонних, опасно матерится «в Сталина мать…», с прибавкой матерного слова, за что отсидел в лагере приличный срок, но по-прежнему в той же манере матерится и не опасается, что снова могут посадить.
Настырный он мужик, самолюбивый – сказал Николай и чуть подумав, предупредил меня: – Чтобы ты со своими вопросами к нему не приставал. Он ведь и по морде может тебе заехать, если будешь доводить его до смущения.
Я с недоумением посмотрел на приятеля, но задавать дополнительные вопросы о его знакомом под проливным дождём не стал. Не до того было.
Уже в сумерках мы с трудом доехали по размытой дождём дороге, уже раскисшей от ливня, до старого домишка, покрытого шифером, и остановились у покосившихся ворот. На наш стук лениво отозвалась дворняжка, тут же послышались шаги, и в открывшихся со скрипом воротах показался коренастый мужчина с небритой рыжей щетиной на загорелом лице, в распахнутой рубашке, не заправленной в штаны. Но даже в сумерках вечера приметно выделялись на его лице удивительно голубые глаза, чуть белёсые, брови ресницы, выгоревшие от солнца. Хозяин дома с любопытством оглядел нас с ног до головы, сперва не узнавал заляпанного грязью Николая, а потом, чуть прищурив глаза, добродушно улыбнулся, когда его узнал, и крепко пожал нам руки, насмешливо начал говорить о нас, будто оправдывался:
– А я, этось, маленько прикорнувши, вдруг заслышал трескотню мотоцикла и думаю, это што ишшо за дурик к нам заявился, што по такой непролазной грязишши газует и газует изо всех силёнок, вроде как дришшет и дришшет, будто с поноса, и не может опростаться. Какая ишшо нужда погнала тебя, Никола, из дома в такую непогодь, когда и собаки нашенские на улку не высовываются?
– Да вот Гена, друг мой сердешный, не зря говорят, охота пуще неволи, решили с дружком поохотиться, а ливень то нас и прихватил, а палатку поставить не успели, да и не к чему было её ставить. Взвод солдат генералы сюда привезли, чтобы уток им гоняли с каждого озера, а нам эта шумиха ни к чему, вот к тебе и завернули ночь скоротать, – с нескрываемым сожалением ответил Николай.
– Ладно, раз так вышло, заходите, гостями будете, – приветливо сказал Геннадий, помог закатить в ограду мотоцикл и пригласил нас в дом.
Мы с приятелем были насквозь промокшими, а я вдобавок оказался весь в грязи с ног до головы, когда соскакивал с заднего сиденья и помогал вытаскивать застрявший мотоцикл из очередной промоины и с буксующего заднего колеса меня и окатило. Русская печка в избе, дышала благодатным живительным теплом и манила к себе. В доме было жарко, но уютно, и в душе поселилось спокойствие, когда кажется, что все мучения уже позади, ты находишься среди добрых людей, а о предстоящих завтрашних мытарствах – придётся же выдираться из этой грязи и добираться до асфальтовой дороги – не хотелось даже думать. До утра, казалось, была целая вечность, ночь отдыха в тепле. Мы переоделись в трикотажные костюмы, которые всегда брали с собой для разных случаев. Отяжелевшую мокрую одежду в сенях очистили от грязи, повесили на тёплый бок печи, умылись и по приглашению хозяина дома уселись за стол, уже уставленный на скорую руку разной снедью. Не скажу, что наше вечернее застолье было весёлым, но и скучным его нельзя было назвать. Геннадий с моим приятелем оживлённо, перебивая друг друга, вспоминали о каких-то минувших делах, а я молчал, слушая их разговор, да изредка поглядывал на хозяйку, которая понуро стояла у печи со скрещёнными на груди руками и молчаливо, равнодушно смотрела на непрошеных гостей, казалась ко всему безразличной. Это была ещё относительно молодая женщина, но измождённая тяжёлой работой в колхозе и на своём подворье. Доверчиво прижавшись к ней, стояли двое детишек, мальчик и девочка, примерно лет восьми-десяти, и завороженно смотрели на нашу городскую закуску и о чём-то на ухо шептали матери. Она лишь улыбнулась, взяла со стола пару пряников, несколько конфет и трогательно их угостила, ласково поглаживая каждого по голове. Я не вытерпел, вспомнив своё послевоенное сиротское детство в деревне, сгрёб со стола все конфеты печенье, совершенно ненужные к выпивке, и поспешно вложил всё это в их подставленные ладошки, а они, улыбаясь, убежали в горницу и на ходу вразнобой весело меня благодарили за полученные гостинцы.
А застольный разговор моих приятелей после каждой выпитой рюмки самогона всё крепчал, набирал силу. Раскрасневшийся Геннадий что-то горячо доказывал Николаю, тот согласно кивал головой и под столом коленом подталкивал мою ногу, приглашая прислушаться к их разговору. Я прислушался, мельком поглядывая на возбуждённого разговором Геннадия, на его голубые глаза с пьяным блеском, на увесистые кулаки, которыми он для убедительности постукивал по столу, от чего вся посуда на столе позванивала и чуть подпрыгивала. У меня было желание его одёрнуть и даже пристыдить за мат при детях, но, помня предупреждение своего приятеля о несдержанности и вспыльчивости хозяина дома, не стал этого делать, но то, что услышал от него в этот вечер, запомнил на всю жизнь, потому и пишу об этом.
– Посадили меня тогда в тюрягу, можно сказать, ни за что. Случилось это в первое лето после смерти Сталина, в мать бы его, – и Геннадий зло выматерился. – Была у меня в молодые годы привычка при матерных словах добавлять ещё одно матерное слово «…в Сталина мать», и никто из колхозников на это не обращал внимания, считая это дурачеством, а как подрос, кто-то из наших и чиркнул писульку куда надо о моей матершине «…в Сталина мать». Меня и заграбастали на пять годков. В лагере бывалые зэки говорили, что судьи приняли во внимание моё положение, как неграмотного колхозника и сироту, а могли ввалить и полновесный десятерик. Наверное, так и взаправду было. Если говорить по справедливости, то меня ни за что упрятали в лагерь, пусть я и матерился в «…Сталина мать». Спрашивается, кому какой вред я причинял этой матершиной? Да никому. Сталина к тому времени в живых не было, только схоронили, а мне срок намотали, что на колхозных коровёнок матерился в «…Сталина мать», когда их пас в безлюдном поле. Конешна, и среди своих земляков не сдерживался, да кому какой вред этим причинял, штоись до сей поры не пойму. Апосля-то Сталина его корефаны всяко опозорили, и, выходит, я прав был, когда так матюгался, и срок, выходит, отмотал ни за что. А вот упрятала меня за колючку наша дурная власть за пустое дело, меня, незаменимого пастуха, и действительно колхозу вред причинила. Хошь не хошь, а не было справедливости в нашей жизни и наверняка не будет. Такое вот моё рассуждение о жизни. Сколько же колхоз намучился, подыскивая надёжного пастуха, да так никого не нашли, и нельзя было найти в нашей глухомани, пока я не освободился. А зачем мою жинку обездолили на пять лет, жить без своего мужика? Ведь двое детишек к тому времени у нас с ней появилось, только и с этим не посчитались – посадили. Я ведь и в суде так матерился, и в лагере, да везде, где срывался на ругань, и никакого начальства никогда не боялся и сейчас не боюсь. А кого мне бояться? Понизить меня в должности никак нельзя было, поскольку ниже должностей нет. Тем более что на пастухов нынче дефицит, как на колбасу, и далеко не каждый согласится полгода мантулить со стадом всякой живности в чистом поле от зари до зари. Нынешние-то властители после моей отсидки, видать, привыкли к моему мату в «…Сталина мать» и меня уже не трогают, поняли, что бесполезное это дело.
Насчёт лагерной отсидки скажу так, что поначалу чижало было сидеть за колючкой мне, привыкшему к приволью степных полей и перелесков, привычной в нашей местности. Да так и не привык там жить невольником, и нельзя привыкнуть к этому, сколько бы человек ни сидел в лагере или в тюрьме. Всегда на волю тянет, и об этом только и думаешь, даже во сне. Но особенно чижало мне было сидеть в неволе без своей бабы, особенно в первое время, молодой ведь был, и пожили-то мы с ней до этой беды около четырёх лет, и привыкли к семейной жизни, а отвыкать оказалось чижало, одна маета. Стыдно мне вам за столом об этом говорить, но пидарасов там было полно, но я, хоть и пастух, ими брезговал и никогда с ними не якшался. У меня даже в мыслях до лагеря не водилось, что нормальный парень или мужик может так низко опуститься, что не смог в трудную минуту жизни до последнего издыхания драться за свою честь и достоинство. Морально, это на всю жизнь покалеченные люди, и на воле им будет жить ох как надсадно. Ведь от позорного лагерного клейма им не избавиться до конца жизни. Это же для них голимая беда. Меня в лагере все до единого зэка знали, что я сижу срок за матершину в «…Сталина мать», а других таких там, тогда уже не было, хотя в недавнем прошлом, говорят, были, но их либо перестреляли, а больше там сами померли мученической смертью либо блатняки прикончили. Такие вот дела тогда там творились, которые я чуть не застал. Можно сказать, что мне повезло, хотя блатные ко мне относились хорошо, не обижали, а иногда помогали, особенно когда сидел в штрафном изоляторе. Как ни строго там было тянуть срок, но иной раз каким-то чудом блатняки умудрялись передать мне маленькую передачку со жратвой и куревом, и это здорово помогало выдюжить весь штрафной срок. Хотя порой они и жестокими были в своих междуусобных разборках, но в большинстве справедливыми к другим, как я тогда понимал.
Лагерное начальство меня часто наказывало за мою вредную и опасную матершину и за то, что я неисправим: то передачи с харчишками лишат, то свиданки со своей бабой, а чаще в штрафной изолятор на три месяца упекали, а я всё равно не исправлялся, так же продолжал материться, и это их злило. Вот и возбудили они новое уголовное дело против меня из-за моей неисправимости. Хотели мне новый срок припаять, а судья им не поверил, что такие люди, как я, могут в их лагере сидеть из-за постоянной матершины, и предписал им направить меня на психиатрическую комиссию, чтобы подтвердили или опровергли, больной я умишком или здоровый. Однако признали меня здоровым, по их справке дееспособным. Тут я не стерпел и заорал на эту комиссию, да ишо матюгнулся в «…Сталина мать» и потребовал от судей признать меня дуриком, чтобы я вернулся домой и стал снова колхозный скот пасти, хоть пользу приносить и растить своих детишек. Сейчас они уже взрослые, в районе живут своими семьями, а мы с жинкой ишо двоих изладили, штоб не тоскливо нам было в старости век коротать. А тогда главный псих этой комиссии даже расхохотался от моей настырной просьбы и сказал мне, что настоящее дурачки никогда об этом не просят, а наоборот, настаивают признать их здоровыми, а вот их, психиатров, называют настоящими дураками. Думаю, не будь задержки с этой комиссией, мне бы с гарантией добавили новый срок, но тут в высшей власти какие-то перемены произошли, после чего объявили амнистию и меня отпустили домой, и я снова начал пасти колхозный скот.
Конечно, лагерь заметно повлиял на мой характер и отношение к жизни вообще. Я стал строже к себе относиться и к коровам, которых пас. Они это сразу почувствовали, хоть и скотина, когда я после лагеря снова пастухом стал. Бывало, какаянибудь блудливая коровёнка вдруг ни с того ни с сего ринется из стада в сторону, да ещё поднятым грязным хвостом завертит, будто дразнит меня, а я ка-ак заору и матернусь «…в Сталина мать…», так она как очумелая несётся обратно в стадо. Само собой, без наказания её я не оставляю, хоть и не хочу этого делать, но для порядка обязательно огрею её кнутом пару раз, и она смирной делается. Нутром чую, что смирные коровы меня не боятся, а баламутные остерегаются из-за наказания. Вот вам и скотина, лучше любого начальника своего пастуха понимает и не вредничает. Да чего уж там, скрывать от вас не буду, но лагерь меня сильно в душе изменил, будто внутри что-то надломил во мне, другим я стал. Даже скотина это поняла».
Ранним утром мы с превеликим трудом добрались до шоссе, чуть передохнули и благополучно вернулись домой. Мне тогда казалось и сейчас кажется, что Геннадий в ту пору был самым свободным невольником в нашем мрачном Отечестве, ставший вынужденным заложником своего неисправимого порока, приобретённого ещё в детские годы из-за невыносимых условий жизни в сибирской глухомани, в захудалом колхозе советской эпохи.
Признаюсь, не любил я вспоминать о поездке на ту неудачную охоту, а она, как назло, вспоминалась и вспоминалась, пока не написал этот рассказ.