Был у меня племяшок, Шуркой звали. Старший сынок братки Ильи, пропавшего на той войне без вести. И любил я его, и жалел больше всех на свете: и как сироту, и за то, что лицом был похож на своего отца, да и повадками, и характером шибко походил на него, каким помню своего братку с детства.

Откликался мой племяш на мою к нему чуткость с какой-то своей особой мальчишеской доверчивостью и приветливостью, все жался ко мне с сиротских лет, дорожил памятью об отце, почитал и уважал всю нашу Хвойниковскую родню. И шибко мы с ним сдружились взрослой мужской дружбой перед армией, и в эти годы я с большой радостью поджидал его в гости из города, где он жил с матерью и двумя младшенькими сестренками в барачной комнатенке, полученной отцом перед войной. Учился он тогда в ремеслухе на сварщика, а сестренки тащились в школе, и их мать пласталась из последних сил, как бы выучить и приставить их к какому-нибудь делу, чтобы заимели специальность как главную опору в жизни. Никакого пособия от государства за погибшего отца они не получали. Вроде как потерялся он на войне по своей безалаберности и объявляться вроде бы не хочет потому, что виноват перед властью. А власть за это на его семью шибко осерчала, губы надула, бросила вдову с малыми детишками на голодную нищую жизнь, казнитесь, мол, за непутевого отца, искупайте его вину, что потерялся на войне без следа. Жестокая, бездушная была та власть, не людская, а какая-то осатанелая, не щадила ни вдовьих слез, ни сиротских и милости к ним не проявляла.

Вот в те послевоенные голодушные годы и наезжал племяшок ко мне в гости в свои скоротечные каникульные дни, чтоб подкормиться малость да отогреться от сиротства, в сытости и заботе среди родных. И, как-то, теплее и светлее становилось в доме от моего дорогого гостюшки. А ему-то, тогда мальчонке двенадцати лет, надо было, чтоб до меня добраться, на поезде отмахать сто с лишним верст да от станции до деревни тридцать, и все больше пехом да в одиночку.

Спрошу, бывало:

– Шурка, племяшок ты мой сопливый! Отчаянная твоя головушка! Да как же ты до меня добираешься в такую стужу да непогоду и без копейки деньжат? Ветром тебя что ли приносит ко мне, да и боязно, поди-ка, одному-то в дороге в наше хулиганское время…?

– Да не шибко, дядя Коля! Я все по тамбурам стараюсь ошиваться. Из одного выгонят – я в другой, оттуда погонят – я на крышу, и пока меня гоняют, я и доезжаю до станции, а потом как припущу изо всех сил, только ветер в ушах свистит да ошметки от пяток отлетают, вот я и туточки.

Содрогнётся моя душа от его слов, и такая жалость к нему полыхнет, что и глаза вроде замокреют, застыжусь за свою немужскую слабость, вроде как ненужную в жизни ни мне, ни племяшку моему.

Все боролись мы с ним, силой мерялись, когда он гостевал у меня, мужским ухваткам его приучал, рос-то без отца. Так было и в тот раз, когда приехал он со мной проститься перед уходом в армию, как раз в сентябрьские золотистые денечки. Хорошая, добрая пора в нашем таежном крае, пора спелости и созревания всего, что выбилось и потянулось к солнцу, да и на душе как-то уже спокойней после летнего буйства природы и запарки в это горячее время. У человека ведь связь с природой, жила в жилу сплетена, и их разрыв опасен.

Заявился он тогда ко мне в гости ближе к вечеру. От радости встречи обнялись, потискали друг дружку в мужских объятиях, и смотрю, племяш-то мой под потолицу вымахал, да и в плечах шири хватает. Я в шутку-то и говорю ему:

– Дак что, племяш, в армию, говоришь, собрался, солдатом станешь, а сила-то мужицкая в тебе хоть завелась, али ишо слабо там?..

Засмеялся, прицельно прищурился, глядя на меня, и говорит:

– А давай, дядя Коля, поборемся, дак на себе узнаешь, завелась она у меня или нет…

Ну, раз так, говорю, давай побарахтаемся.

Схватились мы с ним так, что всю ограду ископытили, только ведра и чугунки, надетые на колья ограды для просушки, в разные стороны летят, и шума, грохоту от этого столько, что всех курей и гусей на крыло подняли. Тут выбежала из дома моя Катерина и давай меня стыдить: что же ты, старый, со своей варнацкой привычкой так дорогого гостя привечаешь? Тут мы с ним борьбу и закончили, ничья у нас вышла, обнялись и пошли в избу к застольному угощению.

На себе вызнал тогда, что племяш у меня – мужик жилистый, не ломкий, в нашу породу, такому сносу в жизни не будет. С легким сердцем тогда в армию его проводил. Помню, с той поры минуло два с лишним годика. Правда, реденько, но писал, что служит за границей, в Венгрии, в десантных войсках, и уже младшим командиром стал в сержантском звании-величании ему, а за хорошую службу приказом по части ему отпуск объявили, но из-за сложной политической обстановки временно придержали. Все же надеется этим годом в родные края прикатить. И, как это с ним всегда бывало, нагрянул ко мне в гости как снег на голову. И случилось это опять же в сентябре, приснопамятного пятьдесят шестого года. Объявился он тогда передо мной во всей военной выправке, и всё на нём сверкало, особенно среди нашей деревенской унылости. И от радостной встречи с его счастливого лица весь день не сходила добрая улыбка, а его добрые, чуть насмешливые глаза сияли такой густой синевой, что не наглядишься.

Печально обернулась та встреча с моим племяшом, до сей поры живьем в глазах он стоит, тоской душу изводит. По такому случаю собрались тогда все мои близкие: из соседнего леспромхоза прикатил на мотоцикле Катеринин сын Ромка, годов на пять постарше Шурки, да две наших совместных дочери подъехали из района, куда я с матершиной, но до них дозвонился. И надо сказать, встреча племяша вышла на славу, хоть и горько о ней вспоминать. Радости нашей, всякого разговору, нашенских песен было через край. Любила Шурку вся наша родня, а сам он в тот вечер сиял, как надраенный самовар.

Да тут ишо наши деревенские девчонкисвиристелки заголосили звонкими голосами под моими окнами, возле палисадника, частушками вызывали его на улку, на погляд, чтобы оценить будущего жениха. Да и то сказать, они уже вполне заневестились, и мордашки у них спело замалинились, ещё не спугнутым девчоночьим румянцем, и всё у них округлилось, что должно было округлиться. Природа всегда своё берёт без спроса, и никому не дано отнять ею взятое. Племяш живёхонько на это откликнулся, взял гармошку, открыл в окне створки и давай разные коленца выделывать. Они ему в окошко хором частушки сыплют, а он им в ответ на гармошке ещё азартней наяривает, в кураж их вводит, да так складно у них всё получалось, что прямо дух захватывало.

– Да выйди ты к ним, Шура, уважь девчонок! – говорили ему гости.

Но закуражился тогда мой племяшок и говорит мне:

– Нет, дядя Коля, седни я с ними шпрехать не буду, пока со всей родней не пообщаюсь, а вот завтра… завтра! Ой, чё только буди-ит, чё я с ними делать стану, сроду не догадаетесь…

Тут и начал он хохотать, аж до упаду, до слез. А Катерина моя и зашептала мне на ухо:

– Пошто это, Коля, он сёдни так ухохатывется, сроду таким не был, вроде как перед бедой какой, даже боязно.

– Да ладно жужжать, – одернул ее, – пущщай покуражится солдат, раз такой случай ему выпал, апосля на душе у него от этого полегчает.

Потом гляжу, а мой Саня высунулся в окошко и с кем-то завлекательно разговаривает, да тут же и на улку засобирался, а глаза в глаза не глядит, отводит. Глянул в окошко: стайки девчонок нет, упорхнула, а у палисадника в сторожевом ожидании в одиночку прохаживается Аринка Еблашкина, девчонка наша деревенская, с фамильным матерным прозвищем за то, что всем без разбору давала. Вот ее наши же самцы-поганцы и прозвали таким срамным прозвищем. Ведь на выхвалку между собой, это дурачьё, потешалось над её слабостью, а потом всюду брехали об этом безо всякого стыда в бесстыжих пропойных глазах. Вот она, доброта наша деревенская хваленая. Противно было слышать и смотреть на это, что свои же, деревенские, испоганили ей жизнь, можно сказать в грязь втоптали, да ещё такое позорное прозвище присобачили, что за всю жизнь невозможно было от него избавиться. И вышло, что прожила Аринка свою горемычную жизнь вроде среди людей, а будто среди зверья, и хужей ее жизни, наверное, и у скотины не бывает. По отцовой-то фамилии она Вычужанина. Её отец, Захар Тимофеевич, мой ровесник, на войне погиб, а мать тут же вскоре от голода и нужды померла.

Вот и осталась она с четырнадцати лет одинешенька, и пошла робить на колхозную ферму, и как надела с девичества резиновые сапоги да фуфайчонку, так и не снимала всю жизнь. Путнего пальтишка не износила, хотя в ударницах числилась, и вроде неплохо ей платили, да больше пропивала с нашими же, деревенскими оболтусами, чем на себя тратила. И сейчас, в пятьдесят с небольшим, совсем больная да испитая, на старуху своим видом походит, и держат ее нынче на ферме сторожем, больше никуда не годится.

И вот ведь, коза блудливая, что-то там сморозила тогда Шурке в окошко, хохотнула разок-другой, покрутилась, повихляла перед ним, он и учуял легкую поживу, и скорёхонько к ней засобирался. Да так заторопился, что еле всей родней уговорили не ходить к ней, посидеть с роднёй, приехавшей с ним встретиться. К тому же он Ромку попросил завтра поутру сходить с ним на охоту на рябчиков, в Сухой лог. Тут недалече, и вставать надо было рано. Это его и остановило.

Ночью вышел во двор, небо вызвездило, на землю лег туман, и день обещал быть славным, как в бабье лето, да оно уже и приспело. Я разбудил ребят в самую рань, как только на небе засветлело. Вставали нехотя, что-то там ворчали про себя, но собрались скоро и молча, ушли со двора. Советовал племяшу взять мою двустволку, но тот отказался, взял одностволку – «ижевку», двадцатого калибра, привычную, говорит, с детства и на рябчиков в самый раз.

Только проводил их, управился по хозяйству, уже и утро заиграло, и собрался почаевничать, как неожиданно объявилась в дверях Шуркина мать Анастасия с испуганным лицом и, как вошла в избу, так и плюхнулась в бессилии на лавку. Я от неожиданности обомлел, думал, какая беда у нее дома случилась.

– Да нет, – говорит, – об сыне извелась, двато денечка всего и погостил дома, и к тебе укатил, а каково мне одной без него быть, вот и погощу у тебя, и вместе с ним домой вернусь.

– Совсем ладно, ты Анастасия, сделала, что приехала, говорю ей, – двойной праздник у нас нынче выйдет, садись за стол да перекуси с дороги, и будем поджидать наших охотничков. А как придут, в баньке усталость сгонят, так и маленький праздник устроим, как в ранешные времена случалось, поди-ка не забыла?..

Прослезилась, отерла глаза платком, пригорюнилась и тяжко вздохнула, наша невестка, плясунья да певунья в те довоенные годы. Смотрю на нее – и узнаю и не узнаю, так упластала ее вдовья жизнь. Приметно усохла, будто увяла, глаза потухли, да ещё сгорбилась и, какая-то стала тихая, вроде пришибленная. И так её жалко стало, что душа дрогнула, и башкой закрутил от смущения, потянулся за куревом. Говорить нам вроде не о чем, и так все было понятно, что, ей-богу, лучше было помолчать.

Смотрю на наши парады на праздничных площадях, на состарившихся ветеранов войны, до неприличия увешенных орденами до пупа, но заметно уже помятых старческой жизнью. А все ещё хорохорятся, бодряками шагают в первых парадных рядах, и правильно, так и надо, честно заслужили этот почет! Но хорошо знаю, что окопных солдат и офицеров, воевавших на передовой, так щедро во время войны орденами и медалями не награждали по одной дурацкой причине – окопники каждый божий день без счёта в боях погибали, и награждать их не было смысла. А награждали после боя штабных и тыловых вояк, которым на передовой не было особой нужды бывать, особенно во время боя. Они себя берегли и всегда были на глазах у начальства, живые и здоровые, их и обвешивали наградами за подвиги, которые совершали погибшие. Вот они-то нам сегодня и рассказывают, как воевали, при этом о войне имеют смутное представление.

Пусть ветераны войны, шагающие в парадных рядах, на меня не обижаются, если я скажу, кому по праву положено идти на параде в первых рядах. По моему теперешнему мнению, первыми на праздничную площадь в этот слезный праздник должны выходить вдовы военной поры, и все должны перед ними вставать на колени и приклонить голову за те муки и страдания от непосильной работы, что они перенесли за время войны с осиротевшими детишками на руках. Этому подвигу наших вдов нет равного на свете, и вряд ли он когда кем повторится. Да как от нынешней власти этой справедливости можно добиться! Кричи – не докричишься!!! А если и докричишься, то вдов военной поры в живых почти не осталось. Ушли они из жизни молча, никого и ни в чём не упрекая, и некого из них теперь на парады приглашать. Как всегда, позорно опоздали, но остались для участия в парадах в своём большинстве лишь штабные и тыловые орденоносцы.

Только раз за весь застольный разговор озарилось мимолетной улыбкой лицо Анастасии, когда рассказывала о сыновних подарках, поскольку он одарил их всех разным иноземным барахлишком, которое ему оказалось по деньгам. Само собой, девчонки в голос разревелись от радости. Оно и понятно, житуха в те годы была бедной и безрадостной, особенно насчет одежонки худо было, и больше у тех, кого осиротила война, а их тогда было не сосчитать и нужду их ничем не измерить. Ведь наша несгибаемая власть этими мелочами себя никогда не озадачивала, больше парила в державных высях и на боль народа-победителя, его страдания не реагировала, как следовало бы. Свой народ с голода пух, а «друзьям» из так называемых соцстран гнали эшелонами всё, что им было нужно.

А у моих охотников все поначалу шло как надо. Шли ходко и вскоре по приметной тропинке спустились в глухой овраг, где было совсем темно, сыро, пахло прелью и где-то невидимо журчал ручей. Чуть погодя, остановились у поваленного дерева, разом присели и, не сговариваясь, закурили.

– Рано еще, – глухо сказал Ромка, – пущай чуть развидняет, а я приткнусь тут да кимарну маленько, потом разбуди, как итти приспеет.

– Да ладно тебе, кимарь вволю, я и один мотнусь по распадку, ково тут, каждая кочка знакома.

Ромка не помнил, сколько он времени дремал, но какая-то неведомая сила вдруг подбросила его, и он оказался на ногах, спросонья тупо соображая, где находится и что его разбудило. Огляделся – ни Шурки, ни собаки не было, а утро уже набирало силу, наполнялось привычными звуками. Неожиданно впереди, выше по распадку, одиноко грохнул далекий выстрел, раскатисто прокатился по распадку и где-то в вышине на издохе оборвался. И тут, издали, из мрачной утробы распадка, слабо донесся срывающийся человеческий вопль: «Аам-ма!» – полный отчаяния и мольбы о помощи. От неожиданности Ромка замер и, затаив дыхание, прислушался, а голос все наполнял и наполнял своим истошным воплем утреннюю тишину, страдал и звал его на помощь. Ромка вздрогнул и тут же ошалело сорвался с места, бросился напролом, через колючий кустарник и густые мелкие деревья, обдирая до крови руки и лицо, потеряв из виду тропинку. Бежал он, задыхаясь, пот катился по лицу градом, застилая глаза, а он рвался изо всех сил на страдающий Шуркин голос. Неожиданно впереди мелькнул просвет, деревья расступились, и из небольшой ложбинки, заросшей густым, непроходимым малинником, рванулся навстречу Шуркин вопль, холодящий душу пристигнувшей его бедой. На бегу окинув мельком взглядом ложбинку, Ромка увидел, как у кромки ручья, вокруг низкорослой старой сосны, урывками мелькала Шуркина коротко стриженая голова, а за ним, в замедленных прыжках, метался раненый медведь с окровавленной мордой и когтистой лапой, хватал по Шуркиной спине и каждый раз отваливался от ускользавшей жертвы. Окровавленными клочьями белела на Шурке не то его исподняя рубаха, не то изодранная в клочья спина. Ромка на ходу перезарядил картечью ружье, смахнул застилавший глаза пот, прицелился и почти в упор жахнул из обоих стволов. Медведь будто споткнулся, остановился, ткнулся мордой в траву и медленно завалился на бок, засучил по земле лапами и задрожал в предсмертных судорогах. А Шурка продолжал все бегать вокруг сосны, перепрыгивая через убитого медведя, и хриплым осевшим голосом истошно взывал о помощи. И только сейчас Ромка по-настоящему испугался, увидев вблизи Шуркины обезумевшие глаза, полные невыразимого отчаяния и боли, и у него враз ослабели ноги, внутри будто что-то оборвалось.

Он заорал во всю глотку:

– Шура-а-а-a, я тута-а! Брата-ан, я здес-я-а-a!..

А тот все голосил охрипшим голосом и продолжал метаться вокруг сосны. Испуганный Ромка, бросившись к нему, поймал его и крепко прижал к себе, разом ослабевшего и притихшего, будто из него весь дух вышел.

Потом Ромка торопливо, дрожащими руками обмывал его в ручье, и от вида рваных кровяных расчесов во всю изодранную спину его стошнило, так что он долго и надсадно рыгал в ручей, тяжело переводя дух. Обратно шли торопко, Шурка сбивчиво и виновато рассказывал, как все это с ним произошло, и нервно икал:

– Табунок рябчиков спугнул поблизости, где мы остановились на перекур, а они улетели сюда, к ручью. Я и подался за ними через малинник, прямиком, а медведь и вздыбился передо мной, видать дрыхнул в малиннике, ну я и шмальнул ему в морду мелкой дробью, не подумавши, а он, курва, на меня, я от него и до сосны-то добежал, а взобраться не успел. Тут он меня и огрел когтистой лапищей по спине, как огнем обжёг, пиджак сразу сдёрнул, рубашку в клочья и по спине хватанул когтищами, и хорошо я хоть устоял на ногах, а то сразу бы подмял под себя – и кранты бы мне. Так и бегал вокруг этой сосны от него, а он за мной рывками кидался. Глазищи-то я, видать, ему повыбивал, один точно был совсем вывороченный, и ухо ему снес, дак он, думаю, по нюху и слуху за мной гонялся с одним глазом, пока верный Базлай не подоспел, тут они и схватились. Ничего не соображая, я сгоряча начал ахерачивать его прикладом по башке, тот в щепки, я его стволом, а ему, падла, хоть бы что. Базлая порвал на моих глазах, жутко было смотреть, и снова кинулся на меня, а тут и ты подоспел…

Слушая Шурку, Ромка то хохотал до слез от нервного срыва, то матерно и зло ругал себя, что отпустил его одного, и сердито укорял:

– Ты, братан, хоть и десантник, а в рукопашную да в одиночку на медведя бросаться не годится. Дурнем надо быть конченым, ведь подмял бы под себя, костей бы потом не собрали. Ни один бы хирург после не взялся по новой смастырить из тебя нормального мужика…

Потом долго оба молчали, каждый думал о случившемся по-своему, и только перед самым домом Шурка надрывно простонал:

– Спину-то жжет, моченьки нет, будто раскаленную сковородку к ней прислонили…

Безрадостной вышла тогда встреча моих охотников, шибко много было переполоха и слез. Вот уважил так уважил я своего племяша тогда, приветил называется, под медведя парнишку послал, будто намеренно. Не зря говорят, что женское сердце заранее беду чует, весть об этом посылает, да не привыкли мы слушать такое, все нос воротим. Вот и Катерина моя давеча сердцем это угадала, и его мать через большое расстояние, чуя беду, пригнала сюда на всех парах, вся всполошенная – притаившееся горе её здесь поджидало. Да беда-то в одиночку редко ходит, за одной и другая тащится.

Не мешкая, запряг я тогда в таратайку лошадь и отвез племяша в районную больницу вместе с матерью. Шесть дней пролежал он тогда в больнице, малость оклемался и заторопился в свою часть. Помню, сколько его ни уговаривали долечиться в больнице – и врачи, и мы, обещали ему через военкомат все по чести оформить, – но уперся и не согласился. «Я, – говорит, – слово дал своему командиру в срок вернуться из отпуска из-за особой обстановки там, на свой риск он меня отпустил, и нарушить слово не могу». И не нарушил, сдержал свое слово солдатское, надежным оно оказалось, верным присяге, скажу без хвастовства.

Всю дорогу до больницы Анастасия душу мне извела своими слезами, как горошины, катились они по ее лицу, а сама молчала, только гладила сына по голове, а он уткнулся ей в колени и молчал всю дорогу, только постанывал на ухабах, а она слезы все лила и лила. Тут я и не сдержался, прости меня Господи:

– Да ты что своими слезами душу всем изводишь, на кладбище что ли его везешь…? Да он теперь у нас в огне не сгорит, в воде не утонет, смертью-то меченый, долго жить будет, примета такая есть, радуйся этому.

Помолчать бы мне тогда, не каркать лишнее при таком горе, да вот сорвалось.

Прощались мы с ним перед отъездом на ближней станции, и по своей, видать, деревенской дурноте слова путного не сказали на прощанье и только торкались головами да похлопывали друг дружку в обнимке и несвязно бормотали:

– Давай, племяш, держись там как-нибудь. А он мне:

– Да ладно, дядя Коля, само собой…

Вот заладили это, и будто других слов на свете нет, или из головы всё вылетело, или не знаем мы этих слов-то, прощальных… Написал вскоре коротенькое письмецо: «Дорога была шибко маятной, спина разболелась, раны распухли, и ни сидеть, ни лежать было невмоготу. А сейчас все ладно: заживают раны, как на собаке, только спина сильно чешется, что спасу нет от зуда, вот и чешусь, и шоркаюсь обо все углы и стены в казарме, под смех друзей».

А в октябре Шурку убили, в те самые венгерские события. Приезжала потом Любашка, младшенькая его сестренка, дак сказывала, что за первую ночь после получения похоронки мать вся поседела и с головой совсем плохо стало. Пришлось её в больницу увезти, может, спасут, а сами работать пошли, не до учебы стало. Главную-то их жизненную опору и надежду в жизни одним пинком из-под семьи вышибли, во второй-то раз кормильца лишили, как такое горе им пережить, никто не знает.

И остался я в конце жизни из мужской породы Хвойниковых один, остальных поубивали на войне: двух кровных братовьев – на той, многоубойной, а племяша на этой заварушке бывшие союзники кокнули, да и сам пришел с той войны весь израненный и долго теперь не протяну…

Помирать только шибко тоскливо будет без мужской родни после всех войн. Зря, теперь думаю, отворотили тогда племяша от Аринки, может, что бы и завелось у нее после общения с ним, да и на земле бы осталось, а так-то пустота одна. Думать об этом только шибко больно, а вслух говорить язык не слушается.

Смотрю теперь в одинокой тоскливости в больничное окошко на поле, на лес, на нашу привычную раздольную речную ширь и вижу, как утрами все наплывают и наплывают густые туманы. И порой мне кажется, что вот-вот, из синего тумана, как всегда неожиданно, объявится мой Шурка, и ухмыльнется своей доброй улыбкой, и протянет ко мне руки, и весело заявит: «А вот и я, дя-а Коля…» Да знаю, не скажет он теперь этого и не объявится.

А дни-то все холодеют и холодеют, и душа тоже, и туманы густеют, и всё ниже и ниже хмурое, осеннее небо, и ниоткуда мой племяшок уже не объявится. Нет его на белом свете и никогда не будет. Эх! Шурка, Шурка! Племяшок ты мой родной! Душа-человек!.. За что же тебя бесследно втоптали в чужую землю? Ведь молоденький был, совсем парнишка. Это почему до сей поры наших мужиков все гонят и гонят в чужие земли на убой, как скотину?.. Кто хоть за это ответит? Наверное, никто. Господи! Как тоскливо и горько на сердце от одолевшей безысходности в глубокой старости! Моя душа и глаза мои пустеют от такой жизни, и ни на что глядеть не хочется…