Вволю померзнув и потоптавшись по снегу среди галдящих и хохочущих горожан, слегка утомленные праздником и Большой Рождественской мистерией, в тихом домике священника за столом сидели доктор Теофраст и отец Питер. Мягкое тепло топящейся печи обволакивало и убаюкивало, радостное возбуждение шумного дня постепенно сменялось вечерним тихим умиротворением, на столе сияла рубином внушительная бутыль наливки. Обоим было хорошо.

— Вы столько раз потчевали меня превосходными рассказами! Моя жизнь, сами знаете, какова. Но вот приключилось однажды и со мной одно… гм… чудо. Не желаете ли, дорогой друг, выслушать? Не думал, что еще хоть раз осмелюсь поведать о том, после исповеди у епископа — отец Питер заботливо наполнил стаканы, пододвинул блюдо с печеньем и, смущенно кашлянув, продолжил:

— Уж не знаю, помните ли вы, но в 1525 году была очень холодная зима…

Зима 1525 года выдалась непривычно суровой.

Мейстер Альбрехт, прославленный художник, следовал в Саксонию по приглашению курфюрста. Земля, промерзшая до тяжелого звона, мечтала о снеге, деревья стояли, воздев узловатые черные руки, моля небеса послать им белые ризы. Карета катила по закаменевшей грязи, январь надвинулся, хмур и суров, ночью от студеного воздуха перехватывало дыхание, и звезды сияли колючим недобрым блеском. В один из вечеров, после особенно лютой стужи, сердце фрау Метелицы смягчилось, серые тучи прорвались, и на дорогу, на пустые измученные поля, на человечье редкое жилье просыпался снег, да такой изобильный, словно Господь и вовсе решил спрятать землю с глаз своих под белесой погребальной пеленой. Замерзшая вода сыпалась ночью и днем, и мейстер Альбрехт, зябко ежась в угрюмой колымаге, видел себя неким новым Ноем, зимним и одиноким среди закоченевшей природы. Нечего было и думать продолжать путешествие: колеса вязли в снегах, за ночь дороги заносит так, что и не отыщешь, где она была, эта дорога. Пришлось сворачивать в Мартенбург, ставить тяжелую старинную карету на полозья, иначе и думать не стоит двигаться дальше, только загубишь лошадей.

Городок встал на пути, как вульгарная картинка этих хвалёных голландцев. Теплые окошки, дымок над крышами, вишневые деревья в чьем-то садике, по пояс заваленные снегом, огромные слоистые сугробы нависают над краями крыш. Напишешь такую благодать, и считай, спета твоя песенка как художника — простаки-то будут в восторге, а приличные люди брезгливо сморщатся. Но что отвратительно в искусстве, вполне приемлемо в житейской буре, особенно коли сам ты устал и изможден погодой, тряской и дремлющей болезнью. Холод и сырость, ветер и снег губительны для великого живописца, если бы не высокий заказ, он предпочёл бы тяготам пути уныние домашнего плена. Но теперь болезнь крепко удерживает его в Мартенбурге, точь-в-точь, как назойливая опека дражайшей Анхен. Курфюст будет раздражён, правители не любят промедлений. Но нет худа без добра: покуда пребывает в ожидании курфюст Саксонии, покуда городские умельцы воюют со старым рыдваном, покуда томится в одиночестве заботливая супруга, мейстер Альбрехт проведёт время не без пользы и удовольствия. Восстав с одра болезни, он, совершенно неожиданно для себя, обнаружил в городе три прелюбопытных вещи — неглупого и понимающего собеседника, отменную, в меру сладкую, в меру крепкую вишневую настойку и детскую картину своего заклятого друга-соперника, мейстера Лукаса. Четвертое благо — отсутствие милой супруги, но об этом мейстер Альбрехт не любит говорить вслух.

С отцом Петером, молодым священником Мартенбурга, они сходятся каждый вечер за бутылочкой прекрасной вишневки, и беседы их полны чинной строгости, смягченной взаимной приязнью. Давно уже мейстеру Альбрехту не случалось встретить на земле Германии человека, столь полно уважающего искусство вообще и конкретно его самого, мейстера Альбрехта.

Разумеется, кабы не зима, нездоровье и естественное его следствие — тоска и хандра, навряд ли их беседа была возможной. Все же этот отец Петер на десять лет моложе мейстера Альбрехта, некрасив, хотя и благообразен, совсем лишен придворного лоска и изощренности, провинциален и сентиментален. Но так уж рассудил Господь, и в конце января в занюханном городишке за одним столом и общей трапезой по прихотливой игре Фортуны сидели смиренный священник и всесильный живописец самого Императора. А этот простец, наверное, запомнит их случайные досуги навсегда. Пожалуй, еще и гордиться будет тем, что так запросто общался с живым гением. Случай уникальный, вряд ли когда-нибудь городишке так повезет еще раз! Некоторое время мейстер Альбрехт искренне забавлялся этой мыслью, конечно же, не торопясь делиться ею, но каково же было его удивление, когда он узнал, кто именно писал алтарную картину для маленькой бедной церквушки этого сонного городка. Вялое благодушие как рукой сняло!

Заезжая знаменитость осматривал картину столь придирчиво и ревниво, что отцу Питеру даже стало слегка не по себе. И вот уже три дня, как мейстер Альбрехт неотступно и раздраженно думал о «Богородице с котенком», которую странствующий подмастерье написал для города по заказу предшественника отца Питера, отца Бальтазара. За гроши, наверное, работал. Гордец мальчишка, в первый раз, наверное, поставил свою подпись — размашисто и лихо черкнул в углу «Лука Малер из Кронаха». Кто же мог догадаться тогда, что пройдут годы, и этот самый Лука прославится по всей Германии и далеко за ее пределами.

На столе горела свеча, комната была натоплена, и вишневая настойка в стаканах играла глубоким, благородным рубиновым огнем. Как называется этот оттенок? «Две первых капли голубиной крови»? Нет, в том больше от фиолетового, а здесь явно бьется пурпурно-красная искорка. Все же не рубин. Альмандин, пожалуй.

Майстер Альбрехт привык, что люди подобострастно ловят каждое его слово, но не слышат, просто не желают услышать, что же он хочет сказать. Другие были еще отвратительней — перед ними приходилось заискивать самому. К счастью, таких было ничтожно мало. Ученики обожали его, но их слепая и назойливая любовь только язвила сердце.

Но провинциальный священник, не блистая в диалоге, замечательно умел слушать: почтительно, но не подобострастно, не прерывая течение мысли дилетантскими вопросами.

Говорили о живописи, конечно.

Постепенно мейстер Альбрехт увлекся, и с неподдельным, удивительным даже для себя самого жаром стал рассуждать о благородной строгости против сусальной слезливости, говорить о недопустимости низведения небес в земную слякоть, о потакании низменному желанию черни умилиться, оскорбляющему Вечность. Отец Петер слушал с неослабевающим вниманием, ни на миг не отводя близоруких умных глаз от собеседника.

Вишневка ли, или долгое изнурительное молчание, внезапная серьезность темы или близость картины соперника распаляли мейстера Альбрехта. «Мадонна» и впрямь была нехороша.

— Интересно, сам-то Лукас помнит ее? Ему стоило бы выкупить свою работу у города и спрятать подальше, от стыда и позора. Кого он рисовал, тупоголовый гордец? Христа? Молочные глазки младенчика на картине, они не могут прозреть грядущее величие. Это не Спаситель, это просто человеческое отродье, тупое и бессмысленное, как все младенцы. Мейстер Леонардо, когда писал младенца Христа, не унижал Спасителя. Святое дитя серьезно и строго смотрят на нас, провидя грядущую Голгофу. И, к тому же, помилуйте, святой отец, это просто дурно нарисовано. Под плащом Марии не чувствуется скелета. Так сидят тряпичные куклы, так…

Мейстер Альбрехт внезапно зашелся резким лающим кашлем. Отец Петер грустно улыбнулся:

— Мейстер Альбрехт богато одарен не только гением, но и многими познаниями, и он черпает из бездны премудрости золотым кубком. А у моей паствы ложечки-то мелкие, оловянные, и им высоких прозрений не понять, — голос у священника был чуть глуховатый, ласковый и печальный. — Они утешаются малым, потому что и есть сущие младенцы. Но ведь Господь не гнушается ими. Он и в земной своей жизни никогда не гнушался малыми детьми. Помните? «Не мешайте, — говорил, — пусть приходят». Да-да, сейчас вспомню! У Матфея Он сказал: «Кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном».

Мейстер Альбрехт поморщился:

— Господь наверняка имел в виду что-то другое!

Отец Питер задумчиво покачал головой:

— Что сказано, то сказано! — и поспешно добавил: — К тому же, мейстер Лукас и сам был сущим ребенком, когда писал эту картину. Лет семнадцати, кажется.

— Зато теперь он зрелый протестант, этот ваш замечательный добрый Кранах, — с внезапной злостью прошипел Альбрехт. — Знаете, что он самолично крестил детей Лютера?

— Нет, этого я не знал, — опечалился священник и, немного помолчав, ни к селу ни к городу добавил: — Ну, слава Богу, хоть дети крещеные.

Разговор, начавшийся было так интересно, вдруг стал каким-то дурацким, ускользнул и завертелся вокруг сущей ерунды. Дети Лютера, надо же! Какое им дело до каких-то сопливых детей Лютера? С чего вообще о них зашла речь? Говорим о картине, а она откровенно слаба и пестрит кучей огрехов.

Отец Питер, словно прочтя его мысли, разволновался:

— Хороша или плоха эта картина, но уже двадцать лет жители Мартенбурга приходят сюда и любуются ею. И видят не ошибки художника, уж простите, мейстер Альбрехт, не погрешности, а живую теплую красоту.

Мейстер Альбрехт язвительно парировал:

— Что есть красота?

Собеседник печально улыбнулся, и мейстеру Альбрехту стало слегка не по себе. Неловкий, нелепый этот вопрос отозвался почти кощунством. Мейстер живописец неотвратимо и яростно пьянел. Какого черта этот святоша все время усмехается?

— Вы изволили сказать про теплую красоту. Да ведь теплое Господь изблевал из уст Своих. Или вы не помните? Он из-бле-вал!

В подтверждение своих слов живописец что есть сил ударил грубый тяжелый стол. И опомнился от резкой боли.

Священник мягко улыбнулся и предложил гостю еще вишневки, потому что стакан мейстера Альбрехта пуст. Мейстер Альбрехт так и вскинулся от внезапной и страстной обиды и абсолютно ледяным голосом потребовал уточнить, что хочет сказать отец Петер? На что он изволит намекать, утверждая… О, мейстер Альберт не опустошен… нет! И я не позволю, слышите? Никому, даже Господу, если Он вдруг захочет присчитать меня к полове, к сорной траве… Мне есть что сказать, и всегда будет, я не покорюсь, и не надейтесь, что бы там… И вдруг осекся, вспомнив, с кем разговаривает. Смешно, право. И даже дико — это же попик, тихий, захолустный, да что за чертовщина такая, что же это я так? И вправду, видимо, развезло.

Отец Питер смотрел на господина живописца все теми же добрыми беспомощными глазами. Как у овцы, ей-право, только ресницы не такие пушистые.

— Отличная у вас вишневка, отец Петер. Право, знаете, хоть к столу курфюста подай! Может, поделитесь рецептом?

Тот опять застенчиво улыбнулся:

— Помилуйте, мейстер Альбрехт, я тут ни при чем, вся эта роскошь — дело нежных рук фрау Агнессы. Воистину, золотое сердце и небесная душа. Да вы ее видели, нашу красавицу, она как раз у картины была, как мы пришли. Если, конечно, изволили заметить.

Говоря о пастве этот поп становится раздражающе многословен…

— Такая высокая, в бусах? И беременная? Это и есть ваша агница?

Ну конечно, она. Не запомнить ее нельзя, таких еще поискать. Возле Кранаховой мазни и вправду торчала молодая баба, на редкость уродливая. Очевидно, фрау Агнесса и в девушках не блистала красой, а теперь и вовсе внушает омерзение. Безобразно вздутый живот, отекшее мужицкое лицо в каких-то пятнах, коралловые бусы, едва не врезающиеся в толстую шею. И в бабьей мерзкой плоти шевелится и вздыхает отвратительный гомункулус, будущий труп. Нарисуй такую — и готово, лучшая иллюстрация первородного греха, средство от похоти. Могу себе представить того олуха, что ее обрюхатил!

И вдруг с особенной четкостью мейстер Альбрехт понял, что эта бабенка у картины — и есть его родина, сама фрау Германия, сентиментальная телка, туша… Теплота. Куриная теплота. Не город, а перина, — и не заметил, что последние слова выплеснул наружу, в досаде и отвращении.

— Кранах написал вам ангелочка… с котиком… так мило… А хотите «Страшный суд»? А? Недорого?

Отец Петр даже не вздрогнул. Он смотрел в стол, на широкие доски. Ответил тихо и твердо:

— Нет, мейстер Альбрехт. Это слишком страшный дар для нашей церкви.

— А мадонну, мадонну хотите? Даже с кошкой могу. И недорого же… — схватил отца Петера за рукав холодными пальцами и прохрипел с пьяной бравадой: — Довольно и годовых молебнов о моей душе!

— Перестаньте, мейстер Альбрехт, — прошептал священник. — Я и так буду молиться о вашей душе. Сколько нужно, столько и буду.

Они смотрели друг в друга так, словно кроме них на земле не осталось никого. За окном стояла глухая непроглядная тьма.

— Ну так я напишу для вас… для вашего храма образ. Апостола Петра. Это хоть можно?

И отец Петр в невыразимой печали и сострадании кивнул:

— Можно. Это можно.

Наутро, когда отец Петер пришел к бургомистру, слуга выносил вещи. Высокий гость отправлялся дальше, в Саксонию. Кутаясь в теплый плащ, мейстер Альбрехт вышел из дома и заметил священника. Отец Петр смущенно топтался на скрипучем снегу и держал в руках нелепую крестьянскую сумку-мешок. «Доброго вам утра, мейстер Альбрехт. Уезжаете все-таки от нас? Я к вам с покорной просьбой. Вы же встретитесь в Саксонии с мейстером Лукасом? Не согласитесь ли вы передать ему бутылку вишневки от нашего города? В качестве скромной благодарности, за все». Мейстер Альбрехт усилием воли встряхнулся и принял увесистый мешок из рук отца Петера. Глухо звякнуло. «Спасибо вам, — робко улыбнулся священник. — Там еще вторая, для вас. Храни вас Бог в пути. И вообще, храни вас Бог».

Вечером из дома бургомистра пришел слуга и принес большую холщовую папку. В ней лежала гравюра и четвертушка бумажного листа. Изящным угловатым почерком мейстер Альбрехт извещал, что сию гравюру он покорно просит принять в качестве скромной платы за гостеприимство и как дань дружбы и уважения. Отец Петер перевернул плотный желтоватый картон и вздрогнул. На гравюре в ледяном безмолвном кошмаре неслись вдаль Всадники Апокалипсиса.

Отец Петер вздохнул, рассеянно пожал плечами, как бы извиняясь, и продолжил:

— Через три года мейстер Альбрехт скончался. Господи, упокой его бессмертную душу, а я до сих пор молюсь о нем. Великий был дух. И страдающий.

Доктор налил отцу Петеру и себе, и оба выпили за мейстера Альбрехта. Страшные Всадники беззвучно мчались в бесконечном губительном полете. Вишневка рубиново сияла сквозь пламя свечи. Теофраст посмотрел на своего друга и, тщательно выговаривая каждое слово чуть заплетающимся языком, спросил:

— Отец Петер, а что, он серьезно хотел подарить городу картину?

— Думаю, да, — кивнул отец Петер. — Он вообще был очень серьезен. Может быть, чувствовал, что недолго осталось? Сейчас я, безусловно, не оскорбил бы мейстера своим отказом. Но по молодости лет я так истово защищал покой города… Дурак был, что ж поделать.

— А… в городе знают? Знают, что вы отказались от его… подарка?

Отец Петер слегка улыбнулся и, допив вишневку, накрыл стакан ладонью.

— Да что вы, Теофраст! Добровольное самоубийство есть грех тягчайший, а бургомистр меня просто разорвал бы, аки лев. А сейчас никто и не поверит. Но вы все равно, пожалуйста, никому не говорите. Хорошо, сын мой? Просто по дружбе.