© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
«„Фантастическія сцены“ Гауптмана, постановкой которыхъ публика обязана „Литературно-артистическому кружку“, произвели давно уже не бывалый эффектъ и въ печати, и въ обществѣ. Явились, какъ водится, страстные поклонники и не менѣе ожесточенные враги, одни ничего не видѣли, кромѣ выдающихся достоинствъ, другіе, напротивъ, – указывали только недостатки. Общій отзывъ, однако, въ пользу „Ганнеле“, и большинство публики признало ее пьесой интересной и трогательной, хотя для многихъ и непонятной…»
Произведение дается в дореформенном алфавите.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
«Фантастическія сцены» Гауптмана, постановкой которыхъ публика обязана «Литературно-артистическому кружку», произвели давно уже не бывалый эффектъ и въ печати, и въ обществѣ. Явились, какъ водится, страстные поклонники и не менѣе ожесточенные враги, одни ничего не видѣли, кромѣ выдающихся достоинствъ, другіе, напротивъ, – указывали только недостатки. Общій отзывъ, однако, въ пользу «Ганнеле», и большинство публики признало ее пьесой интересной и трогательной, хотя для многихъ и непонятной.
Между тѣмъ, «Ганнеле» – крайне незамысловатая вещь, можно сказать, примитивная по мотиву и очень простая по обработкѣ, какъ и все истинно прекрасное. Тема ея далеко не нова, и можно укаэать много высоко художественныхъ произведеній, одинаковыхъ съ ней по содержанію. Ее сравниваютъ съ прелестныыъ и трогательнымъ разсказомъ Достоевскаго «Мальчикъ y Христа на елкѣ», и съ полнымъ правомъ можно отнести ее къ циклу такъ называемыхъ, рождественскихъ разсказовъ, въ которыхъ фигурируютъ обыкновенно бѣдныя дѣти, погибающія при самой трогательной обстановкѣ. Лучшіе изъ этихъ разсказовъ принадлежатъ Диккенсу и Андерсену.
Дѣло не въ темѣ «Ганнеле», a въ ея обработкѣ, новой, оригинальной и несравненно болѣе глубокой, чѣмъ y Достоевскаго и y другихъ писателей.
Ha сценѣ умираетъ дѣвочка, преждевременно истерзанная жизнью, ничего ей не давшей, кромѣ мученій голода, холода, нищеты, – и смутныхъ, неясныхъ, туманныхъ и поэтическихъ представленій, что жизнь могла бы быть и иной. Только эта иная жизнь такъ далека отъ дѣйствительной, выпавшей на долю Ганнеле, что здѣсь, на землѣ, она и представить ее не можетъ. Такая жизнь ей представляется только на небѣ, куда и стремится ея душа съ страстнымъ желаніемъ уйти поскорѣе отсюда, гдѣ она ничего ни видѣла хорошаго. «Не тебя, – поютъ ей духи, – ласкало солнце, не для тебя росла трава въ долинѣ; ты никогда не была сыта; никогда не дышала чистымъ воздухомъ, не знала, что такое ароматъ цвѣтовъ». Чуткая, нервная и экзальтированная дѣвочка, доведенная истощеніемъ до галлюцинацій, бросается въ воду. Въ блаженномъ восторгѣ своихъ видѣній она не хочетъ возвращаться назадъ, къ прежней жизни, ужасается при воспоминаніи о своемъ вотчимѣ, который будетъ ее снова мучить, объ окружающпхъ, которые ее дразнили «незаконнорожденной принцессой въ лохмотьяхъ», и думаетъ съ теплой благодарностью только объ учителѣ, отъ котораго одного она слышала слова любви и утѣшенія, «такіе прекрасные, чудесные гимны». Въ смерти она не видитъ ничего страшнаго, ее пугаетъ только ея безмолвье да холодъ могилы. За то похороны ей представляются моментомъ ея торжества, когда всѣ поймутъ и признаютъ, какая она, Ганнеле, прекрасная, милая дѣвушка, «съ самой маленькой ножкой», и всѣ будутъ жалѣть о ней, a ея вотчима всѣ осудятъ, и онъ съ горя повѣсится. Душа ея улетитъ въ рай, о которомъ ей говорила мать, и ее тамъ встрѣтитъ любимый учитель г. Готтвальдъ («Генрихомъ зовутъ его. Хорошее имя – Генрихъ, правда?»). – Она умираетъ, радостная, довольная, примиренная, безъ борьбы и сожалѣній.
Здѣсь нѣтъ никакой драмы, – драма разыгрывается не на сценѣ, a въ зрительномъ залѣ, въ сердцахъ зрителей, которые, съ начала и до конца, мучительно сознаютъ неизбѣжность этой смерти и свое безсиліе измѣнить жизнь такъ, чтобы и Ганнеле перестала мечтать о смерти, какъ о единственномъ и хорошемъ исходѣ для нея.
Поднимается занавѣсъ, предъ нами пріютъ для нищихъ, погибшихъ женщинъ и жалкихъ бродягъ. Они заняты своими ничтожными дѣлишками, ссорятся и мирятся, словомъ, живуть, какъ могутъ жить отребья человѣчества. Вносятъ умирающую Ганнеле, и предъ нами возникаетъ вопросъ, если бы она не бросилась въ воду, что ее ожидало бы тогда? И тутъ же готовый отвѣтъ; то же, что случилось съ ея матерью, что было съ обитательницами пріюта, стару-хой Тульпе и тридцатилѣтней дѣвушкой Гетой, y которой «на лицѣ печать распутства». Зритель сразу видитъ, что для такихъ, какъ Ганнеле, нѣтъ выбора. Ихъ ждетъ одно и то же, a если Ганнеле сломилась раньше, то это ея счастье, – но это «счастье» – случайность.
Почему же, однако, такъ? Почему нѣтъ для нихъ лучшей участи, о которой мечтаетъ въ своихъ видѣніяхъ Ганнеле? Всѣ мечты ея такъ реальны по существу. Ова жаждетъ только теплой одежды, пищи, свѣта, воздуха – и немножко любви. Развѣ все это такъ недоступно, что только въ раю и можно встрѣтить? Конечно, нѣтъ. Наивный, даже грубый матеріализмъ ея мечтаній, – вотъ что трогаетъ больще всего и выжимаетъ слезы y зрителей. Пока Ганнеле живетъ и борется, ею никто не интересуется, a когда она гибнетъ въ борьбѣ, всѣ растерянно пожимаютъ плечами, какъ бургомистръ на сценѣ, или какъ докторъ, констатирующій фактъ смерти. Зритель, если не совсѣмъ очерствѣлъ душою, не можетъ не чувствовать горечи вины передъ Ганнеле, не можетъ и не сознавать безсилъя передъ роковымъ вопросомъ, – такъ что же дѣлать? Чувство справедливости возмущается въ немъ, хочется излить на кого-либо негодоваяіе за участь Ганнеле. Въ пьесѣ отвѣтчикомъ за все, но только въ глазахъ самой Ганнеле, является ея вотчимъ, рабочій-каменьщикъ. Но ни авторъ, ни зритель не могутъ обвинить этого пьяницу, который самъ скорѣе жертва, чѣмъ палачъ. Положимъ, онъ грубъ, вѣчно пьянъ, жестокъ, золъ, словомъ, животное во всѣхъ отношеніяхъ. Но или всѣ окружащіе таковы же, какъ онъ, или же, если они не таковы то всѣ они несравненно болѣе виновны, чѣмъ онъ, допуская, при наличности всѣхъ своихъ добродѣтелей, гибель Ганнелле въ рукахъ такого негодяя.
Въ этомъ и заключается весь драматизмъ, этимъ объясняется и сила впечатлѣнія, какое «Ганнеле» производитъ на всѣхъ.
Въ пьесѣ нѣть ничего мистическаго. Она реальна до грубости, и если этотъ реализмъ не разрушаетъ художественной иллюзіи, то лишь благодаря фантастическому оттѣнку, лежащему на всемъ. Видѣнія Ганнеле такъ перемѣшаны съ дѣйствительностью, что зритель съ трудомъ различаетъ ихъ, поддаваясь иллюзіи вполнѣ. Ганнеле сливаетъ воедино и бредъ, и окружающихъ, и свое прошлое, что вполнѣ естественно и понятно. Гауптману принадлежитъ оригинальная мысль – вывести на сцену эти видѣнія, заставить ихъ жить, говорить, дѣйствовать, что многимъ кажется страннымъ и непонятнымъ. Они принимаютъ ихъ за какіе-то символы, тогда какъ ничего символическаго въ нихъ нѣть. Ангелы, смерть,!!!!!странниіл, учитель, дѣти, толпа, – причудливо перемѣшанныя фантазіей умирающей дѣвочки, – именно таковы, какими можетъ ихъ воображать невѣжественная, больная дѣвочка, для которой всѣ отвлечевныя понятія мыслимы только въ реальной, тѣлесной оболочкѣ. Для нея нѣтъ въ нихъ симоволическаго, a для автора – они представляютъ внутренній міръ ребенка. Онъ раскрываетъ его передъ зрителями, заставляя ихъ въ смущеніи опустить голову. Мясо, молоко, одежда, тепло, свѣть, воздухъ – вотъ идеалъ этого ребенка. A между тѣмъ, натура его – кроткая, впечатлительная, доступная всему возвышенному. Ганнеле любила школу, церковь, благодарна за всякую ласку и доброе слово, проникнута благоговѣйной любовью къ Христу, который любитъ всѣхъ такихъ, какъ она, бѣдныхъ, покинутыхъ дѣтей. Образъ Ганнеле въ высшей степени поэтиченъ, обрисованъ авторомъ нѣжными, тонкими, изящными чертами. Она такая хрупкая, граціозная, симпатичная, созданная для любви и нѣги, «для звуковъ сладкихъ и молитвъ», – и рядомъ, какъ олицетвореніе окружающей жизни, ея вотчимъ, несчастный, грубый, спившійся оборванецъ. Рай въ ея видѣніяхъ, – и тутъ же пріютъ для отбросовъ общества, гдѣ все гнусно и скверно. Такими контрастами художникъ намѣренно подчеркиваетъ свою основную мысль, чуждую всякаго мистицизма и декаденства. Въ послѣдней сценѣ, когда духи уносятъ радостную дупгу Ганнеле, занавѣсъ падаетъ и быстро вновь поднимается, – на сценѣ нѣтъ ни ангеловъ, ни добраго странника, ни восторженной Ганнеле. Въ убогомъ пріютѣ лежитъ на жалкой постели ея тѣло въ грязномъ оборванномъ платьѣ, и докторъ равнодушно заявляетъ на вопросъ сестры милосердія – «умерла»? – «Да, умерла». Нѣкоторымъ эта заключительнал сцена кажется лишней, присочиненной, не вяжущейся съ общимъ ходомъ пьесы. Странное недоразумѣніе, чтобы не сказать больше. Послѣдняя сцена, это – главный, необходимый штрихъ въ картинѣ, безъ чего она была бы неясной недодѣланной и, дѣйствительно, уподобилась бы мистическо-декадентскому бреду. Этой сценой авторъ говоритъ зрителю: вотъ мечты, a вотъ дѣйствительность. Выводъ сдѣлайте сами.
И выводъ получается безотрадный, но было бы несправеддиво упрекать Гауптмана въ пессимизмѣ, какъ это дѣлаетъ одинъ критикъ, нааывая его убѣжденнымъ страстнымъ пессимистомъ, a его «Ганнеле» – апоѳеозомъ смерти. Ни то, ни другое несправедливо. Гауптманъ – реалистъ до глубины души, онъ беретъ жизнь такою, какова она есть, не отрицаетъ дурного, но и не отворачивается отъ хорошаго. Въ томъ положеніи, которое выпало на долю Ганвеле, смерть спасеніе, но во всей пьесѣ ни однимъ словомъ не отрицается жизнь по существу. Его Ганнеле мечтаетъ о любви къ доброму учителю и выражаетъ въ наивной пѣсенкѣ, какъ она понимаетъ ее; въ своихъ мечтахъ о жизни въ раю она выражаетъ отрицаніе только жизни полной лишеній, и если стремится къ смерти, то какъ къ неизбѣжному переходу отъ ада, выпавшаго ей на долю, къ райскому житію.
Гауптманъ даже не все отрицаетъ и въ томъ, что составляетъ въ общемъ жизнь Ганнеле на землѣ. Кто далъ ей лучшія минуты здѣсь? Учитель и діаконисса, школа и церковь. Кто является, чтобы облегчить ея послѣднія минуты? Докторъ. Эти три лица, представители трехъ учрежденій, – три луча свѣта въ мрачномъ царствѣ нищеты и невѣжества. Выводя ихъ на сцену, художникъ какъ бы указываетъ путь, который можетъ привести общество къ разрѣшевію вопроса, поставленнаго имъ во всей неприглядной наготѣ. Путь этотъ – просвѣщеніе соединенное съ вѣрой въ добро, руководимое любовью къ человѣчеству. Вѣра и Наука – прежде всего, a остальное все приложится.
Какъ ни общъ этотъ отвѣтъ, онъ все-таки далекъ отъ пессимизма, который и не въ натурѣ Гауптмана. Судя по его портрету, это – молодой человѣкъ съ энергичнымъ, нѣсколько грубоватымъ лицомъ, съ твердо очерченнымъ подбородкомъ, – настоящее лицо борца. Въ своихъ «Ткачахъ» онъ и выступаетъ такимъ борцомъ, во имя лучшаго будущаго, въ которое онъ вѣритъ и стремится убѣдить другихъ. Въ «Ганнеле» онъ не даетъ рѣшенія, потому что и не могъ бы дать, если бы и хотѣлъ. Какъ художникъ, онъ выполнилъ задачу, если заставилъ зрителей задуматься надъ поставленнымъ вопросомъ, рѣшеніе котораго – дѣло будущаго.
И ни одинъ человѣкъ не осмѣлится теперь сказать, что знаетъ ето рѣшеніе, если онъ только не заблуждается, или не обладаетъ такимъ самомнѣіемъ, какъ Л. H. Толстой, выступившій, поистинѣ, какимъ то пророкомъ въ своихъ «Притчахъ», съ которыми не лишне познакомвть нашихъ читателей.
О чемъ же «вѣщаетъ» графъ Толстой въ своихъ «Притчахъ»?
Въ первой говорится о томъ, какъ выросла сорная трава ва хорошемъ лугу. Люди ее косили, отчего она только умножалась. Тогда добры и мудрый хозяинъ посовѣтовалъ владѣльцамъ – не косить сорную траву, a вырывать ее съ корнемъ. Но люди не исполнили его совѣта, продолжая по разнымъ причинамъ поступать по прежнему. Лугъ засорялся все больше и больше, и дѣло дошло до того, что остались однѣ сорныя травы. Тогда одинъ человѣкъ вспомнилъ предписаніе мудраго хозяина и напомнилъ его людямъ. Но вышло еще хуже, – люди обидѣлись на его напоминаніе, стали называть его безумнымъ гордецомъ, возмнившимъ, что онъ одинъ изъ всѣхъ понялъ совѣтъ хозяина, бранили и смѣялись надъ нимъ. Сколько ни разъяснялъ имъ этотъ человѣкъ, что онъ не выдумываетъ ничего новаго, что совѣтъ этотъ поданъ мудрымъ хозяиномъ, что y него одно лишь желаніе – помочь людяиъ извести сорную траву, – его не слушали, и окончательно было рѣшено, что этотъ человѣкъ или превратно толкуетъ слова мудраго хозяина, или злодѣй, желающій только увеличить сорныя травы.
«To же самое случилось и со мной, – заключаеть графъ, – когда я указалъ на предписаніе евангельскаго ученія о непротивленіи злу насиліемъ… Я говорилъ, что, по ученію Христа, вся жизнь человѣка есть борьба со зломъ, противленіе злу разумомъ и любовью, но что изъ всѣхъ средствъ противленія злу Христосъ исключаетъ одно неразумное средство противленія злу насиліемъ, состоящее въ томъ, чтобы бороться со зломъ зломъ же. – И эти слова мои были поняты такъ, что я говорю, будто Христосъ училъ тому, что не надо противиться злу. И всѣ тѣ, чья жизнь построена на насиліи и кому поэтому дорого насиліе, охотно приняли такое перетолковавіе моихъ словъ и вмѣстѣ съ нимъ словъ Христа, и было признано, что ученіе о непротивленіи злу есть ученіе невѣрное, нелѣпое, безбожное и зловредное. И люди спокойно продолжаютъ подъ видомъ уничтоженія зла производить и увеличивать его».
Во второй притчѣ рѣчь идетъ о фальсификаціи науки и искусства, которую графъ сравниваетъ съ фальсификаціей съѣстныхъ товаровъ. Когда опытная и хорошая хозяйка стала уличать торговцевъ, что они подмѣшивають муку, замѣняютъ масло маргариномъ, и тому подобное, – торговцы, обозлившись на нее, говорили покупателямъ, что она помѣшанная. И всѣ ее ругали и нападали на нее, доказывая, что она хочеть лишить ихъ пищи,
«Тоже случилось со мной по отношенію къ наукѣ и искусству нашего времени. Когда я сказалъ, что та наука и то искусство, которыми торгуютъ ва умственномъ базарѣ, маргариновыя или, по крайней мѣрѣ, съ большими подмѣсями чуждыхъ истинной наукѣ и истинному искусству веществъ, и что я знаю это, потому что купленные мною на умственномъ базарѣ продукты оказались неудобосъѣдаемыми ни для меня, ни для близкихъ мнѣ людей, не только неудобосъѣдаемыми, но прямо вредными, то на меня стали кричать и ухать, и внушать мнѣ, что это происходитъ оттого, что я не ученъ и не умѣю обращаться съ такими высокими предметами. Когда-же я сталъ доказывать то, что сами торговцы этимъ умственнымъ товаромъ обличаютъ безпрестанно другъ друга въ обманѣ; когда я напомнилъ то, что во всѣ времена, подъ именемъ науки и искусства предлагалось людямъ много вреднаго и плохого, и что потому и въ наше время предстоитъ та же опасность, что дѣло это не шуточное, что отрана духовная во много разъ опаснѣе отравы тѣлесной, и что поэтому надо съ величайшимъ вниманіемъ изслѣдовать тѣ духовные продукты, которые предлагаются намъ въ видѣ пищи, и старательно откидывать все поддѣльное и вредное, когда я сталъ говорить это, – никто, никто, ни одинъ человѣкъ, ни въ одной статьѣ или книгѣ не возразилъ мнѣ на эти доводы, a изо всѣхъ лавокъ закричали, какъ на эту женщину: онъ безумецъ! Онъ хочетъ уничтожитъ науку и искусство, то, чѣмъ мы живемъ. Бойтесь его и не слушайтесь! Пожалуйте къ намъ, къ намъ! У насъ самый послѣдній заграничный товаръ».
Какой, однако, жаргонъ y проповѣдника непротивленія злу насиліемъ! Это языкъ – не любви и разума, a озлобленнаго, до болѣзненности развитого самолюбія.
Въ третьей фигурируетъ все человѣчество, въ образѣ путниковъ, сбившихся съ дороги, и графъ Толстой, подающій единственный разумный совѣтъ остановиться, подумать и выбрать новый путь послѣ зрѣлаго размышленія. Но «никто» не послушался, «ни одинъ человѣкъ» не призналъ ошибочности избранной дороги.
«А всѣ разсердились, обидѣлись и поспѣшили заглушить дружныімъ говоромъ мой одиночный голосъ. „Мы и такъ лѣнивы и отсталы. A тутъ проповѣдь лѣни, праздности, недѣланія!“ Нѣкоторые прибавили даже: ничего-недѣланія. Не слушайте его, впередъ за нами!.. Что думать? Что стоять? Скорѣе впередъ! Все само собой сдѣлается! – Люди сбились съ пути и страдаютъ отъ этого. Казалось бы, первое и главное усиліе энергіи, которое слѣдуетъ сдѣлать, должно бы быть направлено не на усиленіе того движенія, которое завлекло насъ въ то ложное положеніе, въ которомъ мы находимся, a на остановку его. Казалось бы, ясно то, что, только остановившись, мы можемъ хоть сколько-нибудь понять свое положеніе и найти то направленіе, въ которомъ мы должны идти для того, чтобы придти къ истинному благу не одного человѣка, не одного разряда людей, a истинному общему благу человѣчества, къ которому стремятся всѣ люди и отдѣльно каждое сердце человѣческое. И что же? Люди придумываютъ все возможное, но только не то одно, что можетъ спасти, a если и не спасти ихъ, то хотя облегчить ихъ положеніе, именно то, чтобы хоть на минуту остановиться и не продолжать усиливать своей ложной дѣятельностью свои бѣдствія. Люди чувствуютъ бѣдственность своего положенія и дѣлаютъ все возможное для избавленія себя отъ него, но только того одного, что навѣрное облегчитъ ихъ положеніе, они ни за что не хотятъ сдѣлать, и совѣтъ сдѣлать это больше всего раздражаетъ ихъ. Если бы можно было еще сомнѣваться въ томъ, что мы заблудились, то это отношеніе къ совѣту одуматься очевиднѣе всего доказываетъ, какъ безнадежно мы заблудились, и какъ велико наше отчаяніе».
Прежде графъ Толстой нападалъ на догматы во имя свободы критики. Теперь онъ каждое свое положеніе возводитъ въ догмагъ, причемъ мы видимъ его чуть ли не нетерпимѣе папы, который все же дѣлаетъ уступки требованіямъ времени. Его «я сказалъ», «я утверждаю», «я думалъ» – сокрушаютъ все, – и науку, и опытъ, и жизнь…
A «ученики», превзошли «учителя», договорившись, по истинѣ, до геркулесовыхъ столбовъ невозможнаго. Вотъ небольшая выдержка изъ статьи г. Меньшикова въ майской книжкѣ «Недѣли», по поводу послѣдняго разсказа Л. H. Толстого «Хозяинъ и работникъ».
«Таковъ историческій смыслъ притчи „Хозяинъ и работникъ“. Брехуновъ – отживающее язычество, Никита – растущее изъ стихіи народной истинное христіанство… Въ „Хозяинѣ и работникѣ“ отмѣченъ великій расколъ между хозяйничающими и рабочими классами, между такъ называемой интеллигенціей и народомъ. Жизнь интеллигенціи еще насквозь проникнута языческими началами: въ ея законахъ и уставахъ, которымъ долженъ подчиниться и народъ, все еще дѣйствуетъ жестокое римское право, и въ зародышевомъ представителѣ интеллигенціи – въ Брехуновѣ – живетъ духъ Цезаря, мечтавшаго о захватѣ міра. Какъ Цезарь, какъ все язычество, Брехуновъ только и мечтаетъ о захватѣ – зачѣмъ? Затѣмъ, чтобы возбуждать страхъ и зависть и имѣть возможность питать къ слабымъ презрѣніе. Зачѣмъ Брехунову столько денегъ, лавокъ, домовъ, рощъ и т. д.?. Вѣдь для его вполнѣ безпечнаго счастья довольно было бы одного дома, одного небольшого клочка земли. И всѣ Брехуновы, вся интеллигенція помѣшана на томъ же тщеславіи, на жаждѣ ненужныхъ жизни матеріальгыхъ выгодъ, съ неизбѣжнымъ насиліемъ и обманомъ. Не то стихійный Никита, народъ: тамъ, гдѣ онъ не развращенъ, ге втянутъ въ хищничество, тщеславіе уже не встрѣчается – по крайней мѣрѣ въ видѣ страшной душевной болѣзни, какъ среди интеллигенции. Въ глубинахъ народныхъ замѣтны истинно христіанскіе обычаи братства, равенства и свободы – свободы мысли, и вѣры, и слова. Нѣтъ тщеславія, нѣтъ и алчности къ богатству. Большинство народа цѣлью труда ставитъ необходимое питаніе; для большинства интеллигенціи эта цѣль – какое-нибудь преимущество: господство политическое, экономическое, умственное, т. е. нѣчто по существу не христіанское. Цѣль Никиты – питаніе – легко удовлетворимо, цѣль Брехунова – неудовлетворима вовсе; кругъ жизни народа замкнутъ, какъ геометрическій кругъ; интересы интеллигенціи подобны гиперболѣ, вѣтви которой идутъ въ безконечность, въ безсиліе захватить ее», и т. д.
Что скажеть Л. Н. Толстой, прочитавъ эту статью, трудно предвидѣть, но, по всей вѣроятности, ему станетъ не по себѣ. Врядъ ли ему приходило въ голову – видѣть въ Брехуновѣ интеллигенцію и даже «духъ Цезаря», a въ грѣшномъ Никитѣ – олицетворевіе «стихійной правды», народнаго духа, цѣль котораго – питаніе.
Дальше, повидимому, идти некуда. Остается, впрочемъ, еще одинъ шагъ къ «опрощенію» – признать, что третье дѣйствующее лицо разсказа Мухортый – недосягаемый идеалъ. Онъ такъ кротокъ, смиренъ, ласковъ и жизнерадостенъ, съ природой одною онъ жизнью дышитъ, и если не разумѣетъ «ручья лепетанія», то ни мало не сомнѣвается, что трава существуетъ затѣмъ, чтобы ее ѣсть, и вода, чтобы пить, a что больше, то отъ лукаваго. Кромѣ «питанія», никакихъ цѣлей онъ не преслѣдуетъ, къ «насильственвой интеллигенціи» вполнѣ равнодушенъ и насчетъ кнута превратныхъ толкованій не придерживается, – пріемлетъ и ничто же вопреки глаголитъ, a если и брыкнетъ иной разъ, такъ больше «любя»…