Вокруг «Серебряного века»

Богомолов Николай Алексеевич

II. ЭПОХА РАННЕГО СИМВОЛИЗМА

 

 

Из дневника Валерия Брюсова 1892–1893 годов

[*]

Когда П. Е. Щеголев печатал дневники А. Н. Вульфа, он дал книге выразительный подзаголовок: «Любовный быт пушкинской эпохи». Точно так же и дневник Валерия Брюсова, который он систематически вел с 1890 по 1903 год, время от времени делая записи и позже, в какой-то своей части вполне мог бы быть назван «Любовный быт 1890-х годов». На протяжении довольно долгого времени (точнее, пока Брюсов оставался холостым) очень существенную часть записей составляли повествования о любовных увлечениях автора, и откровенность этих записей превосходила большинство известных нам дневников.

Сами дневники были впервые напечатаны в 1927 году, причем основной надзор над публикацией осуществляла вдова покойного поэта, Иоанна Матвеевна. Естественно, она делала определенного рода купюры, касавшиеся многого, как в ранней, так и в более поздней жизни Брюсова.

Иногда эти купюры могут казаться оправданными, — прежде всего, когда речь идет о повседневной жизни Брюсова-гимназиста, мало чем выделяющегося из ряда своих сверстников. Школьные заботы, душная жизнь в родительском доме, одни и те же увлечения (игра в карты, довольно рано начавшиеся однообразные выпивки, бега, визиты всеми давно забытых родственников и приятелей) вряд ли могут представить серьезный интерес для читателей, и воспроизводиться они будут, если дневник когда-нибудь будет напечатан, лишь для академической полноты. И ухаживания Брюсова за разного рода знакомыми девицами, основанные не только на действительной приязни, но и на расчете, входят в этот круг повседневности, из которого, однако, исключено то, о чем сам автор дневника вспоминал в автобиографической повести: «С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. <…> Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idée fixe. Это стало моим единственным желанием», — и дальше идет описание попыток близости и, наконец, удачи в общении с проституткой. До какого-то времени ничего подобного в дневнике мы не находим.

Можно предположить, что для того исключительного человека, которым Брюсов хотел казаться окружающим, посещение публичных домов и дешевых гостиниц выглядело слишком обыкновенным и даже низким, чтобы о нем писать хотя бы и в автокоммуникативном тексте. Должно было случиться нечто из ряда вон выходящее для юноши, чтобы попасть на страницы исповеди. И такой случай представился в конце 1892 года.

Предшествующие события представлены в той же автобиографической повести следующим образом: «Женское общество нашел я у Кариных. Это была довольно простая русская семья. Отец всегда занятый службой, мать бесконечно добрая женщина, собиравшая у себя в дому сирот, просто несчастных людей и беглых собак и кошек. Всем был приют в их доме. <…> У Кариных было две дочери: старшей, Нине, было лет 25, младшей, Жене, всего 15. Ради них, а впрочем, скорей по гостеприимству, собирались у них несколько раз на неделе всевозможные гости. <…> Так как почти все барышни были „разобраны“, то я удовольствовался Соней Хлындовой. <…> Впрочем, это было мимолетно. Слишком очевидно было, что вся душа Сони может быть понята в два-три вечера. Я перенес свое внимание на Женю, младшую дочь Кариных, стал писать стихи к ней. Но здесь роману не суждено было развиться так легко. Женя, несмотря на свои 15 лет, в атмосфере Каринского салона успела привыкнуть к поклонению, я нисколько ей не нравился…»

В реальной жизни Брюсов стал регулярным гостем семейства Красковых, где младшую дочь звали Варей, а старшую (носившую фамилию Маслова — она была дочерью М. И. Красковой от первого брака) — Еленой, Еленой Андреевной.

«Ей было лет 25, а может быть, и больше. Она не была красива. У нее были странные, несколько безумные глаза. Она была лунатик. Цвет лица ее начинал блекнуть, и она, кажется, прибегала к пудре, а то и к румянам». Именно ею и увлекся Брюсов, именно она стала его первой настоящей любовницей и в этом качестве (под разными именами) попала в разные «дон-жуанские списки», охотно составлявшиеся Брюсовым, в стихи, в не опубликованную при жизни повесть «Декадент» (1895), в уже цитированную повесть «Из моей жизни»…

Характерно, однако, что именно на описании первого настоящего романа повесть эта, писавшаяся в 1900 году, и была прервана. Мы склонны думать, что причины этого состояли в том, что Брюсов даже в те годы еще не знал того языка, каким любовная история могла бы быть достойным образом описана. Для него, столько сил положившего на различные пробы пера, многое в этой теме оставалось все-таки загадочным.

Прежде всего это относится к тем обстоятельствам, которые роман сопровождали. Нам уже доводилось писать, что в этой истории столкнулись сразу несколько устремлений, которые далеко не полностью вошли в повесть «Моя юность». Прежде всего лишь по малозаметному намеку: «Она была лунатик» — можно догадаться о фоне, сопровождавшем большинство встреч и так ярко отразившемся в дневниковых записях. Мы имеем в виду спиритические сеансы, служившие не просто для забавы, а представленные в виде научных экспериментов. В архиве Брюсова сохранились дневники этих сеансов, где с наивной дотошностью описана обстановка каждого из них, инициалами зафиксировано присутствие и участие тех или иных людей, все «явления» тщательно зафиксированы, вклеена даже запись А. А. Ланга «Мой первый транс», где рассказано об этих загадочных переживаниях. Из «Моей жизни» спиритические переживания убраны совсем, хотя Брюсов продолжал спиритизмом увлекаться и даже печатался в самом начале века в журнале «Ребус».

Во-вторых, в позднейшем описании очень мало осталось от собственно «декадентских» переживаний совсем начинающего поэта. Надо иметь в виду, что на его счету в конце 1892 года было всего-навсего давнее письмо в редакцию «Задушевного слова» да три статьи в спортивных газетах о тотализаторе на бегах. Но в печатаемых нами фрагментах намеренно полностью воспроизведены его переживания, связанные с новой поэзией, как французской, так и русской. В записи от 4 марта 1893 года с наибольшей ясностью видно, насколько решительно Брюсов объединяет «декадентство», спиритизм и переживаемую любовь.

И, наконец, в повести вовсе нет словесных поисков, которые с такой отчетливостью прослеживаются в дневнике. Любовные переживания передаются здесь то языком бульварного романа («Могучим усилием воли я сдавил свои чувства и овладел своей душой»), то заимствованными из классики условными формами («Вот три тени предо мною: Верочка, Варя, Елена» и т. п.; этот слой, кажется, особенно значим), то намеренно «декадентскими» словами («…я лепетал какое-то бессвязное декадентское объяснение, говорил о луне, выплывающей из мрака, о пагоде, улыбающейся в струях, об алмазе фантазии, которая сгорела в образе юной мечты»), то предельно откровенным и предельно сниженным, до «непристойности» языком мужских бесед. И все это делается явно нарочно, Брюсов сам подчеркивает грубость или «декадентскость», даже «переводит» слова из одного речевого пласта в другой (см. запись от 1 февраля 1893 года).

Сама закрытость дневника, его полная интимность позволяют проводить те эксперименты, которые было безнадежно даже пытаться устраивать на печатных страницах. Отчасти нечто похожее Брюсов проделывал в стихах, остававшихся только в рабочих тетрадях. Вот хотя бы два образца из них. Один относится ко времени чуть более позднему:

                            * * * К твоему животу, полон сладостной дрожи, Я упрямою грудью припал, Ощущал я атлас бледно-розовой кожи И под пальцами груди коралл. И в лицо непонятный, но понятый ныне Мне пахнул аромат, И язык мой к знакомой заветной святыне Прикоснуться был рад. Опрокинувшись навзничь, раздвинувши ноги, Трепетала и ты в забытьи, И ждала наслажденья в безумной тревоге За восторги мои.

Другое стихотворение написано практически в то же время, что и печатаемые нами фрагменты дневника:

          Вчерашний день                      1 О высокой любви я мечтал, Позабывшись с заветной тетрадкой, И в стихах рисовался украдкой, Как в тумане, любви идеал.                      2 И, усталый от грез вдохновенья, Я желал освежить свою грудь И пошел на бульвар отдохнуть Посреди городского движенья.                      3 Встретил я, как ведется, друзей, В ресторане мы выпили водки И потом были рады находке, Повстречавши пятерку б-ей.                      4 Я проснулся наутро не пьяный. Рядом — женщина голая спит, Пол — остатками пива залит, А в душе прежний образ туманный.

Из даты под стихами отчетливо видно, что любовь к Елене довольно быстро осталась в прошлом. Уже та тетрадь, в которой описаны болезнь и смерть Е. Масловой, носит название (присвоенное по завершении) «Книга Та-ли». Талей Брюсов звал Наталью Александровну Дарузес, роман с которой завязался уже в начале июля 1893 года, а в конце октября началась близость. Попутно на страницах дневника возникает некая замужняя дама, на некоторое время приковавшая к себе внимание проститутка и прочие персонажи. Но никакого нового языка в этих фрагментах отыскать не удается: эксперименты окончились со смертью Елены.

Как кажется, публикуемые фрагменты брюсовского дневника делают очевидным, что эротические переживания первой серьезной любви открывали обширное поле для его эстетических поисков. И невозможность проникновения в печать не должна скрывать их важность. Именно здесь выковывалось то, о чем в памятных строках «Конца Ренаты» с таким отчетливым осознанием неизбежности писал Ходасевич. Из этих остававшихся в рукописях фрагментов, где автобиографическое соседствовало с фикциональным, постепенно выковывался тот Брюсов, который оказывал сильнейшее воздействие не только на «простые души» своих читателей, но и на сознание русских поэтов, кажущихся нам ныне несравненно высшими.

* * *

Для настоящей публикации отобраны фрагменты дневника Брюсова с октября 1892 года по июнь 1893-го, посвященные трем темам: любви к Е. А. Масловой, отношению к поэзии французского и русского символизма (относящиеся к этим двум темам места представлены максимально полно) и тесно сплетающимся с ними спиритическим сеансам в семействе Красковых (отобраны лишь те записи, где явно пересечение спиритизма с двумя другими сторонами жизни Брюсова того времени). Тексты печатаются по автографам: РГБ. Ф. 386. Карт. 1. Ед. хр. 11(2), 12 (1–2).

В примечаниях даны лишь самые необходимые пояснения, далекие от претензий на академичность.

1892. Октябрь

МЫСЛИ И ИДЕИ

<…>
<18>92, № 9 [116] .

XLII

Поэты-символисты. Основатели школы (во Франции) — Поль Верлен (1 сбор<ник> вышел <в 18>65 г. — реформировал и размер. Перелом в деят<ельности> — по напр<авлению> к символизму в <18>71 г… С <18>81 года увлекся католичеством) и Маллармэ— (пишет непонятно, понимают лишь посвященные).

Артур Римбо (наименее понятный) [**] .

Жюль Лафорг (музыкальность).

Роденбах, Тальяд, Г. Кан, Маргерит, Ренье, Мерсо.

Жан Мореас (стоит несколько особо).

Из статьи Зин. Венгеровой «В<естник> Е<вропы>»,

МОЯ ЖИЗНЬ

Тетрадь шестая

Леля

Матерьялы для моей биографии                 Моя жизнь              Мысли и идеи  с 21 октября 1892 по 12 мая 93

23.10.92.

Мы клялись в любви, не веря, Целовались, не любя; Мне — разлука не потеря, Мне — свиданье для тебя. Не зови его ошибкой, Встанет прошлого туман, И припомним мы с улыбкой Обаятельный обман [118] .

Поводом этого стихотв<орения> послужил пустой случай. Вчера был у Краск<о>в<ы>х <…>. У них сеанс. Мрак и темнота. Я сидел рядом с Ел<еной> Андр<еевной>, а Вари не было (уехала в театр). Сначала я позвол<ил> себе немногое. Вижу, что при<нимаюсь> благопол<учно>. Становлюсь смелее. Наконец , перехожу границы. И поцелуи и явления. Стол подымается, звонки звенят, вещи летят через всю комнату, а я покрываю чуть слышными, даже вовсе неслышными поцелуями и шею, и лице <так!> и, нак<онец>, губы Ел. Андр. Она мне помогает и в том, и в другом. Все в изумлении (понятно, насчет явлений). Потом пришел Мих<аил> Евд<окимович>, но и это не помешало. Наконец зажгли огонь, сеанс кончился. Я и она, оба держали себя прекрасно. Варя пришла поздно, была некрасива. Сказал с ней два-три слова и очень угрюмо. Весь вечер изводил меня Сер<гей> Мих<айлович>. Как умел, защищался.

Сегодня в гимназии нет-нет да и вспом<ин>аются поцелуи. Гм… Как мало надо человеку.

25.10.92.

3 часа 32.

Идти или не идти к Красковым? Идти страшно хочется… но рассудок твердит иное. Неужели я не владею собой?

4 часа.

Кажется, я легко бы мог порвать навсегда знакомство с Краск<о>выми.

4 ч. 15 м.

Жизнь есть медленное разрушение. Живешь и чувствуешь, что умираешь.

4.20.

Ко<г>да нервы натянуты, довольно затронуть один, чтобы задрожали все остальные.

5.

Написал стихотворение («Тяжело…»), вылил в нем все и воспрял душой.

Струны души расстроены, поэтому и сти<хот>ворение расстроенное.

5.15.

Не вечно же я буду себя чувствовать плохо. Значит, скоро будет нечто приятное. Вот утешение. <…>

30 <октября>.

Пишу «Каракаллу», но, по обыкновению, вместо того, чтобы писать, больше воображаю себе общее восхищение, когда это будет написано. Продаю шкуру неубитого медведя. <…>

2 ноября.

<…> Сегодня написал послед<нюю> сцену «Каракаллы», стихи к нему; купил Полежаева, 1 т. Карамзина и «Нов<ое> Время» ради содержания «Сев<ерного> Вест<ника>». <…>

16 <ноября> веч<ером>.

Набросал стих<отворение>:

Муза, погибаю! Сознаю бессилье… [123]

18 <ноября>.

Как и всегда, стихотворная исповедь облегчила душу. Впрочем, я увидал, что довольно любоваться собственными страданиями: пора взяться, и серьезно, за себя. Могучим усилием воли я сдавил свои чувства и овладел своей душой. Теперь я спокоен, так спокоен, как труп… и только. В сердце заглянуть боюсь. К Варе злоба и полупрезрение. Образ Ел. Андр. выплывает как утешающий и смягчающий. Хорошо бы иметь в ней друга. <…>

23 <ноября>.

Зашел вчера к Краск<о>в<ым>, а они собираются к Прянишникову, в оперу. Поехал с ними. Потерял 2 руб. бесцельно. Сидел и бродил с Варей, по внешности был совсем влюблен<ны>й человек, а в душе не было ничего. Увы! Любовь нельзя создать! Я пытался выдумать ее, писал ей стихи, делал сам себе признания в дневнике, и все напрасно.

Я не люблю ее!

И мир теряет все краски, и все покрывается тьмою. Впереди ничего. Жизнь, пока прощай!

_______________________

21-го умер Фет.

28.11.92.

Важнейшее событие этой недели то, что был на Сара Бернар. Впечатление получилось полное (играли «Клеопатру»), Что касается до меня, то мне Дармонт (Антоний) понравился больше С. Бер<нар>. Конечно, у него нет этой утонченной отделки роли, но это придет с годами, зато у него масса чувства, а Сара холодна, как лягушка.

Затем в четверг вечером был у меня Станюкович (у них праздн<ик> Георгия). Читал я ему своего «Каракаллу» и пришел в ужас сам от своих ошибок. Придется и на этот год отказаться от мечтаний выступить на литературное поприще, так как начать что-нибудь большое в этом году у меня не будет времени.

Относительно Вари неделю прожил мертво. Но сердце все молчало.

Разве только вспомянулось однажды, когда я утром на постели воображ<ал> себе сцену, как мы с нею как супруги пользовались бы одним ночным горшком. Черт знает что такое! <…>

_______________________

16 <декабря> утро.

Холод ниже 25°. Флаг на каланчах. В гимназию не пошел, а все утро переводил из Верлена (поэта-символиста).

17 <декабря> день.

В гим<назию> не пошел, а все перевожу из Верлена. Перевел до 8 стихотвор<ений>. <…>.

Девятнадцатое декабря.

20.12.92.

Выпили лишнее… Да…

Когда сегодня проснулся и припомнил все совершенное, то ужаснулся… Но потом оказалось, что половину я видел во сне и смешал грезы с действительностью. <…>.

За чаем сперва говорил поверхностно, но удачно, с Мар. Ив. даже очень красиво о символистах <…> Потом пришли Тумановы. Я заговорил о музыке, строил фразу на фразе, говор<ил>, говор<ил>, гов<орил>.

— Вот, ну, «Лоенгрин»… Хотя он и стоит особняком среди гениальных строений своего автора (тихо И. Ал-у) — Кто его написал?

И. А. (тихо) — Вагнер.

Я… Но тем не менее сила таланта Вагнера и здесь волнует во всей красоте. Вагнер не создал школы. Подражать ему невозможно — можно только удивляться, и т. д., и т. д.

Наградою мне был улыбающийся взор Е. А. <…>

22.12.92.

Веч<ером>, как уже говорил я, кажется поехал на именины Насти.

Сначала к Красков<ым>, там узна<л>, что Варя по болезни пальца не едет, оттуда втроем (Я, Е. А. и Юлия). <…>.

На возвратном пути у Ел. Андр. болела голова. Однако я целовал ее. По правде сказать, в своей шубке она выглядит такой старой, что мне нисколько не хотелось целовать ее; у нее болела голова: очевидно, поцелуи ей удовольствия не доставляли. Значит, я целова<лся> для того, чтобы она вообразила, что мне они доставляют удовольствие.

На лестнице многозначительно пожал ей руку.

Отвратительная «комедия чувства»! <…>

24 Дек<абря>.

Оправдывая свое поведение относит<ельно> Вари, я твержу, что моей ошибкой было стремление подчинить рассудку чувство.

Но это — для других, а, понятно, не для меня. Поэтому определил отношения к Ел. Андр.

Идеал таков. Она замужем за Мих. Евд., а я ее любовник.

Пока не должно возбуждать ревности в Мих. Евд., а для этого ухаживать за Верочкой.

Но… но это отчасти подлость…

Нет! Уж если я буду совершать ее, то ради чего-нибудь! Нет, Ел. Андр., если Вы не будете давать мне ясного, определенного доказательства Вашего расположения ко мне, то черт с вами; мне дороже то, что люди зовут совестью!

Так-то-с.

_______________________

XLVI

Если можешь, иди впереди века; если не можешь, иди с веком. Но никогда не будь позади века, хотя бы даже он шел назад.

_______________________

<…>

26.12.

Я разучился напиваться!

Вчера выпито мною:

1) У дедуш<ки> портвейн,

2) Дома наливка,

3) специально, чтобы напиться, рюмок 8 <1 нрзб>,

4) На пути к Краск<овым> рюмка водки и рюмка рябин<овой>,

5) У них 2 рюмки англ<ийской> горькой и 2 рюм<ки> вина.

В результате сегодня утром даже голова не болит! Скверно.

День потерял, хотя удачно набросал начало гимназ<ического> сочинения («Гораций»), <2 нрзб> Литератур<ного> вечера (Гончарова — это за глупый концерт !) и плоховато перевел стихи из Верлена.

Сколько я их напереводил. Даже удивительно. <…>

28 <декабря>.

Благодарю тебя, судьба!

Вчера все сошло удачно <…>, а главное — всем было весело.

Достиг я этого тем, что начал вечер приглашением:

— Н<и>к<олай> Ал<ксеевич>, на два слова. — Выпили. Потом:

— Сер<гей> Мих<айлович>, на два слова.

Повел его, выпили.

Вообще старался, чтобы побольше выпивали. Варя не пила ничего и мило отнимала рюмку у С. Мих. Верочка выпила рюмку. Е. Андр. две и, конечно, развеселилась. Говорили мы с ней много, танцевали дважды кадриль (вообще танцевал я много, даже польку и вальс). Польку и с Варей, так как вновь начал и говорить, и посмеиваться с нею. Между прочим, шаля, бросил Е. А. за корсаж драже. Она ничего, рассмеялась…

Гм.

Мой друг, конечно, ей приятно, когда за ней ухаживает юноша.

Оно ей напомнило вновь о былом, О счастье, любви, обо всем, обо всем, Что можно терять, что вернуть невозможно.

Верь себе и иди вперед!

VI часов.

Странно! Неужели прав Мих. Евд., который говорит, что я влюбляюсь во всех от юности, так сказать?

Неужели мне достаточно благосклонного взора, и я уже влюблен, люблю?

Верочка, Варя, Ел. Андреевна.

Перебрал всех по очереди!

Ха Ха Ха.

Или это я блуждаю В поисках любви?

Где я найду ее, кто даст мне хоть минуту счастья, той я отдам все грезы юности, все силы души.

Елена Андреевна, вы?.. нет, Леля, — ты? <…>.

После XII час.

Играем в винт. Выходя, я занимаюсь переводами из Верлена (см. «Мои стихи» будущ<ие>). Первый очень близко к подл<иннику>:

La lune est rouge… <…>

Тысяча восемьсот девяносто третий год

2 Янв<аря> <18>92 <так!>.

Привет тебе, Новый год!

Последний год второго десятка моей жизни, последний год гимназии…

Пора!

За дело, друг!

Вот программа этого года.

1). Выступи на литер<атурное> поприще.

2). Так или иначе покончи с Красков<ыми>, т. е. или заведи посерьезнее интрижку, или распростись с ними.

3). Бли<с>тательно кончи гимназию.

4). Займи отдельное положение в универс<итете>.

5). Приведи в порядок все свои убеждения.

6).

7).

8).

Между прочим, сделаю пробу. Пошлю переводы из Верлена в «Нов<ости> Иностр<анной> Лит<ературы>», «Тени» — в «Артист», и «Николая» — в «Ребус».

_______________________

4.1.93.

Впечатления сменяются быстро. Не успеваю записывать.

2-го вечером ехал с Е. Андр. к Верочке, дабы пот<ом> вместе ехать к Ек. Ник. Но этого не пришлось, так что посидели у Верочки, погадали да и поехали назад.

Целовались, конечно. Мне это наконец надоело. Я стал изобретать что-нибудь новое. Додумался до того, чтобы щупать, и засунул руку за пазуху Е. Андр. (грубые выражения почти нарочно). Кажется, она одобрила это.

Приглашает на завтра (3).

— Может быть, если…

— ………………

Едем.

— А как я мало вижу М. Евд…

Хочу возражать, но меня толкают (не забывайте, что мы едем втроем: я, она, Юлия).

— …Мало вижу Мих. Евд. Вот и завтра он будет в театре.

Понимаю.

Возвращаясь домой, тщетно старался написать стих<отворение> к Елене: в душе пусто (Первая попытка была в ночь с 1 на 2-ое янв<аря>. Получилось глупенькое стих<отворение> «Мысль я заставил молчать…». Теперь набросал получше, но все же плохо «Разбитый бурями челнок…»). <…>

10.1.93.

Вчера возвращался домой и шатался. Были с Е. А. (и Юлией, очевидно) у Александровых. — Я держал себя не блестяще, но хорошо, только за ужином напился и конец провел безалаберно. Вообще если я чему научился на Рожд<ество>, то это пьянствовать или, вернее, пить хладн<окро>в<но> водку. Черт знает что такое.

Третьего дни был сеанс (я теперь всюду твержу о спиритизме).

Почти то же, что и 23.10.92. Только поцелуи мне уж очень приелись. Надо изобрести свидание, но это в будущем. <…>

13 <января>.

Вчера на сеансе у меня сердце опять задрожало.

Еще бы.

Ел. Андр. перегибалась совершенно и ложилась мне на грудь или на шею, а я, обняв, давил ей груди. Гм.

Надо, однако, изобрести новые способы ласки. <…>

26.1.93.

Проклятие тебе, рассудок!

Ты губишь меня; ты не даешь мне наслаждаться счастьем.

Вот три тени предо мною: Верочка, Варя, Елена.

Одна меня любит, другая не любит, третья смеется надо мной.

Понимаю ли я, что ни у Вари, ни у Елены нет сердца, что они могут играть в любовь, но не любить, что я для них могу быть интересен как победитель, а не как человек. Понимаю ли я, что у Верочки и душа, и сердце, что она любит меня, что я люблю ее!

Да, я люблю ее и не хочу в этом сознаться. Варя для меня безразлична, поцелуй Елены противен, а Верочка заставляет дрожать мое сердце.

Вот истина.

Я высказал ее сегодня, но не поверю ей никогда! <…>

_______________________

30 янв. 93.

Писать есть много о чем.

В среду был сеанс. Целовались. Была Попова. Писали по-английски. <…>.

Другое событие — именины отца.

Были Е. А. и Верочка. Двое. И Саблин, конечно.

Пили, пили, пили… Я и Саблин, конечно.

Сабл<ин> стал болтать с Е. А., мне осталась Верочка. Под влиянием вина объяснялся ей и едва ли не предлагал ей руку… хотя намеками, конечно.

Под конец вечера поговорил с Е. А. и ей признался.

Среди вечера ухаживал за Пол. Вас… то есть это и верно, но… но смотри в памяти.

Поехал провожать Верочку и поставил ей (правда, раньше) вопрос:

— Нравлюсь я вам или нет?

Без этого, говорю, разбирать дальнейшее нам бесполезно. Лица вашего мне не надо, за 10 целков<ых> найду лучше на бульваре (так и сказал), характер… черт с ним… Мне нужна — любовь. Ну и отвечайте. Да или нет.

Долго < 1 нрзб> и наконец решилась:

— Да!

— Да? Да? Да!! Да! Да?

Поцелуи, поцелуи.

Веду ее двором, целую, целую, целую…

— Верочка! Дорогая, милая!

— Когда же мы с тобой увидимся?

Это она сказала… Впрочем, может быть, было сказано «с Вами».

— В Ср<е>ду, конечно. На сеансе. Прощай, Верочка! Ну, еще раз… Один поцелуй.

— Это один?

— Один! Один! Только долгий.

Она домой, а я назад.

Подлец! Подлец! Подлец! <…>

1.2.93.

Был вчера в 1 г<и>м<на>з<ии> на вечере, лаже перчатки купил ради этого (увы, следовало белые, а я купил желтые).

Конечно, скучал.

Лучшее время — когда сидел внизу с Ел. Андр. на окне и целовались там (Даже была эрекция. На яз<ыке> Тургенева «почув<ствовал> себя наедине с». По-русс<ки> — «хуй встал»).

Целовались и на возвратном пути, но это лизание что-то уже очень приелось. <…>

6.2.

Вчера был на сеансе.

С Ел. Андр. стал нагло дерзок. Это хорошо. Щупал ее за ноги, чуть не за пизду. Хватать ее за груди для меня уже шутки.

Сели за столом я с ней, а она отталкивает руки. Я еще, она опять. Тогда я хладнокровно отодвигаюсь к Верочке и начинаю ее щупать. Она рада; впрочем, я больше делал вид, что щупаю. Потом поворачиваюсь к Ел. Андр. Она смирилась, и я повел <1 нрзб> нее. Безобразничал до беспредельности.

А правду сказать, насколько мне было приятней с Верочкой, хотя она и костлявее. Я даже не пошел ее провожать, а как жалел об этом, как жалел. <…>

1 марта 93 гимн<а>з<ия>.

Жду №№ «<Вестника> Иностр<анной> Литерат<уры>» и «Жив<описного> Обозр<ения>». Перевожу Маллармэ и собираюсь нести переводы в редакцию. <…>

4 М<а>р<та>. <18>93.

Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное. Без догматов можно плыть всюду . Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу их: это декадентство и спиритизм. Да! Что ни говорить, ложны ли они, смешны ли, но они идут вперед, развиваются, и будущее будет принадлежать им, особенно если они найдут достойного вождя. А этим вождем буду я!

Да, Я! И если у меня будет помощником Елена Андреевна. Если! Мы покорим мир.

Кстати. Вчера был сеанс. Мне пришлось выдержать трудную борьбу, и эта победа — одна из лучших моих побед. Е. А. не хотела говорить со мной, да, прямо не отвечала. Шаг за шагом боролся я, поступал верно, не обращал внимания на Верочку (Е. А. воображала, что я буду мечтать <об> ухаживаниях за этой), не терял бодрости и… и в конце сеанса мы обнимались. Вперед <…>

10 <марта>.

Вчера мои именины и у нас Красковы. Сначала все было что-то очень тягуче, но после ужина, т. е. когда выпили, нам удалось с Е. А. остаться вдвоем. Сначала мы прикрывались планом Москвы и целовались за ним, потом хладнокровно ушли в другую комнату. Помню, что мы лежали в объятьях друг друга, а я лепетал какое-то бессвязное декадентское объяснение, говорил о луне, выплывающей из мрака, о пагоде, улыбающейся в струях, об алмазе фантазии, которая сгорела в образе юной мечты.

Однако она назначила мне свидание в пятницу и воскресенье.

Сегодня под влиянием всего это<го> в безумно радостном настроении духа, и даже лично отнес в редакцию «Русс<кого> Обозр<ения>» свои переводы из Маллармэ.

14 <марта> воскр<есенье>.

Однако я тону, тону!

В пятницу были маленькое свидание, считка, так сказать. Встретились на Патриарших прудах, походили (заход<или> в церковь) и разошлись. Сегодня назначено большое свидание, в ресторане, репетиция… Гибну. Ей —…, она хватается за последнего поклонника, ей я нужен, может быть — я нравлюсь ей… Тону. <…>

3 ½ час.

Ведь это безумие! Я иду на свидание. Люблю ли я ее? Да! Да! Да! Я в первый раз встретил если не равный ум, то равную мысль, и если не равную волю, то равное сердце. Да! Да! Да!

Но осторожнее. Будь благоразумен. Не позволяй себе лишнего. Поцелуи — вот твой предел. Иди.

15 <марта>.

Ну-с, было свидание…

Поместились мы у Саврасенкова. Для девицы это смело. Целовались бесконечно и мяли друг друга в объятиях. Я дошел до того, что расстегнул ее кофту и целовал грудь.

Один раз скользнула скорбная нота.

Я «честно» говорил о том, что ей следует выйти замуж за Мих.

Евд……… значит, моя рука при мне… говорил и намекал, что тогда мы можем продолжить…

— Да! Конеч<н>о в <2 нрзб> виду…

О! это было сказано слишком печально.

— Глупости! я могла 20 раз выйти за другого. Это был полуупрек. Я покраснел и начал ее целовать.

Веч<ером> был у них. Сразил Саблина. Сегодня был у них, читал «Илиаду». Целовались чуть-чуть. Философию этого надо разобрать. <…>

18 <марта>.

Вчера зашел за границы. Щупал на сеансе Е. А. за ноги до колен и выше из-под юбок. Нет! это слишком. Беседовал и с Верочкой. <…>

19 <марта>.

Я в моих поступках с Е. А. совсем не показываю знакомства с учением Овидия. Я — мальчишка, делающий промах за промахом. Я запутался в ее сетях бесконечно и тону, гибну…

Лев вклеил мне пару за сочинение. Вот так штука. По-гречески 3 — и 3 —… Дараган обругал меня. Все поколебалось. Дрогнули сферы моего влияния.

20 <марта>, утро 8 час.

Уходя со свид<ания> (№ 2), Е. А. попросила у меня двугривен<ный> на извощика, и так просто, — а, наоборот, как прежде не соглашалась мне позволить платить за извощика.

Имейте в виду, что теперь она ехала одна. О! Эта простота мне нравится. <…>

22 <марта>.

Наслаждаюсь в волнах символизма.

Вчера, блуждая по Вербе, встретил В<еру> Петр<овну> и Кат<ерину> Ник<олаевну>. Специально для нее блистал декадентск<ими> выражениями. Потом бродил с Верой, отдаваясь простоте ее души. Был с нею в церкви.

Завтра свидание с Е. А. <…>

LXVIII

Что если бы я вздумал на гомеровском языке писать трактат по спектральному анализу? У меня не хватило бы слов и выражений. То же, если я вздумаю на языке Пушкина выразить ощущения Fin de siècle’я. Нет, нужен символизм!

23 <марта>.

1. Корнелий Агриппа; 2. Парацельс; 3. Magia Adamica — Евг. Филалета; 4. L. E. Mirville. Des ésprits et de leurs manifestations diverses.

Собираюсь на свидание и в редакцию. Неужели выйдет такой скандал, что наткнусь на Льва? Ведь это вероятность 1/100… а и она возможна.

Судьба?

24 <марта>.

Вчера вернулся домой с трещащей головой.

Вышел из дому в 2 (Кстати, комнату уберут к Пасхе, а то я этого переживать не в состоянии).

Дома выпил я пива и водки, но ничего. В «Италии» выпил 2 рюмки водки, потом стакан вина, в «Bier-Halle» — кружку пива. В ред<акцию> пришел навеселе. Попросили зайти завтра. Пошел на свидание.

Пьяному все хорошо. Чув<ст>вую: что люблю Е. А. и верю в себя. Пришли к Саврас<енк>ову. Что делали, и описать трудно. Только ради моего благоразумия не еблись. Лежали друг на друге, рядом, снимал ее <нрзб>, задирал юбку выше колен. Черт знает что такое! Расстались в 6 ½. <…>

26 <марта>.

В редакции все хорошо. Соглашаются… (на словах) принять, если напишу вступительную статью. Не вежливый ли это отказ?

Целые дни пишу. Вчера весь день у меня Ланг. Присутствие постороннего только мешало, так что ничего не написал. С ним у Зунделовича. Вернувшись, набросал (и плохо) одно стихотв<орение>. Сегодня писал много и полуудачно. Купил «Poètes maudits».

Припоминая, вижу, что я пользовался в гимназии большим влиянием. Весною я увлекался Спинозою. Везде появилась «Этика», а Яковлев сам стал пантеистом. Осенью я взялся за Мережковского. Все начали читать «Символы». Теперь я — декадент. И вот Сатин, Камен<ский>, Ясюнинский и др., и др. восхваляют символизм. Браво!

27 <марта>.

Сегодня во сне я умер и подумал, что это вовсе не так страшно, как это обыкновенно полагают. Впрочем, то же я думаю и наяву.

30 <марта>.

Нового мало. Хватаю за пизду Е. А, но это уж не ново, <…>.

Сегодня свидание, но мне его вовсе не хочется.

_______________________

Memor. Новый перевод «Энеиды» — Квашнина-Самарина.

_______________________

Сижу и специально для свидания напиваюсь пьян.

3 часа.

Выпил рюмок 10 и уже наполовину опять влюблен в Е. А. Зайду еще в «Италию» и буду совсем влюблен.

Черт возьми. Жаль, что ночью (веч<ером>) была поллюция. <…>

1.4.93.

Я в восторге!

Это ради первого апреля. В действительности, чувствую себя очень скверно; наделал вчера много глупостей, кот<орые> если еще не отозвались, то отзовутся, вероятно, в будущем.

30. Свидание [день ничего не делал] безумный сеанс. Поцелуи Елены (духа) и Ланга.

31. В 5 час. у Краск<овых>. Читал. Пот<ом> Е. А. ушла. И сеанса с Попов .

Ужин и 2-ая ½ сеанса.

Француженка mademoiselle <не дописано>.

4.4.93.

Я буквально в отчаянии. То, что я писал 1-го, отзывается. Из какого-то глупого поцелуя француженке выходит скандал, и чем он закончится — Бог весть. Худшее — придется прекратить посещать Кра<ско>вых. Лучшее — ничего. Но я не могу! Я не могу теперь не бывать у них! Поймите. Не могу. Прочтите мое послед<нее> стихотв<орение>. Ведь я люблю, безумно люблю Е. А.! Люблю!

11.

Пустые страницы дневника показывают, в каком я был настроении эту неделю. См. еще мою «Смуту безумия». Вообще на неделю ставлю крест.

16 П<ят>т<ница>. Дома. В ред<акции>. Свидание. Лежали в № на кровати и щупали друг друга, однако не еблись. Почему? Не знаю. Это счастливый случай, а должен сознаться, что я уже потерял благоразумие и добивался этого. Что мы вообще делали — это страшно подумать.

20 <апреля>.

За последнее время я стал лгать даже в дневнике. Не знаю, что сказать. Я в смущении, рассудок вновь говорит перестать, а чув<ст>во…

Скользим мы бездны на краю, В которую стремглав свалимся [148] .

22 <апреля>.

В отношениях я запутался донельзя. Еще вчера я думал, что все кончено. На свидании я напился пьян как стелька, так что меня рвало. Наутро и даже ночью. Конечно, меня охватил стыд и ужас. Я не знал, идти ли мне к Красков<ым>. Пошел. Меня встречают мягко, мало того — слишком мягко, чересчур хорошо! Читаю «Илиаду» и встречаю влюбленные взоры. Изумлен. Вдруг Е. А. пользуется случаем и просит еще свидание: нам надо поговорить. Вспоминаю, что я говорил ей о женитьбе. Я запутываюсь. Да. Долго был в глубоких размышлениях, взвешивая за и против. Ласки и слова Е. А. меня приводят в ужас. Ведь я вижу фальшь и лицемерье. Сегодня я был у Ланга и поговорил с ним. Зачем? Совета искал… Да, но это ложь — я хотел похвастаться.

Завтра новое свидание, и все будет решено. Как? Подло. <…>

23 <апреля>.

La comedia е finito!

С сегодняшнего дня — Леля — моя.

Неужели мне и теперь нельзя называть ее Лелей?

ω Λολα = О! Леля!

Сперва вышло дело дрянь. Я так устал, в борьбе с ней спустил раз 5 в штаны, так что еле-еле кончил потом, но это ничего.

Мы оба разыграли комедию хорошо. Делали вид, что оба очарованы.

В общем, я просил ее быть моей женой.

В частности, она согласилась.

На горизонте будущего тучи.

Как все это в действительности не похоже на то, что я рисовал себе в мечтах.

24 <апреля>.

Ну еще раз! — сказал я вчера.

И она не протестовала, но я сам-то до того устал, что не мог. О! Все, что намеревался, — все исполнилось. О, крылатая богиня счастья!

26 <апреля>.

Idée fixe о слабости. Как бы она не помешала. Но вино и счастье! О, все будет.

Ничего не пишу. Ничем не занимаюсь. <…>

30 <апреля>.

Никому не пожелаю провести такого месяца, как этот. Одно то, что он записан всего на 3 страницах (январь — 6 стр<аниц>, декабрь — 9) показывает, каков он. Много лживого. Теперь Леля моя любовница. Я обещал ей жениться на ней. Ланг поверенный многих моих тайн etc. etc. Каково было мне среди всех этих волнений еще заниматься в гимназии. Неудивительно, что там плохо. <…>

5 <мая>.

Наконец я могу писать, владея собой. Мечты моей юности сбываются. То, что рисовалось мне как далекое desideratum, стало действительностью. Девушка шепчет мне «люблю» и отдается мне; стихи мои будут напечатаны. Чего еще? Сейчас я счастлив, но… (Кстати, я боюсь за это счастье, еще не зная результата 1-го экзамена). Но… но что дальше?

Отношения мои к Леле (могу же наконец я назвать ее так в дневнике, после того как тысячу раз называл на самой деле!) — в душе определены, но будущее темно и угрюмо. Играю страшную игру, лгу всем, лгу себе, и совсем не то на деле, что есмь в жизни. Трудно. <…>

6.5.93.

Попробую-ка я записать все свои предметы любви.

7 <мая>.

Идут экзамены.

Сколько мне стоили (денежно, да и нравственно) все эти свидания — страшно подумать!

9 <мая>.

Вернулся из Голицына. Леля больна (простудилась, может быть, на последнем свидании). С Саблин<ым> переругался. Не выдержал: все действовал хорошо (кроме маленькой руготни перед чтением По), но вдруг прорвался. Назвал его подлецом. Чего доброго на дуэль вызовет. Роль влюбленного с Лелей удается плохо. Никак не могу вести себя с нею так, чтобы не впасть в цинизм, и тем не менее говорить с ней уже не как с барышней. Остальным всем играю, как <1 нрзб>, зная, что <1 нрзб>. Ах! собственно говоря, все, что совершается у Крас<ковых>, совершается по моей воле. Я управляю судьбой. Ради меня влюбился Л. в Варю и ради меня (благодаря) она прогнала его. Благ<одаря> мне etc…. Некогда писать. <…>

12 <мая>.

Леля больна… если она умрет… как сказать? Жаль, очень жаль будет. Я все же отчасти люблю ее, наконец, мы так мало времени были с ней. 5. свиданий! Сколько еще неизведанных наслаждений и сколько нетронутых струн сердца!

Но если она умрет, разрубится запутывающийся узел наших отношений, распутается красиво, театрально и с честью для меня. О! Каково будет мое отчаяние. Я буду плакать, я буду искать случая самоубийства, буду сидеть неподвижно целые дни!.. А сколько элегий! Дивных элегий! Вопли проклятий и гибели, стоны истерзанной души… О! Как это красиво, как это эффектно.

Май 93 12 (продолжение).

Нет сведений о Елене. Их нет. Мих. Евд. уже два дня не был в Москве. В отчаянии решился было ехать в Голицыно, но Ланг получил письмо от М. Ив. С Лелей сыпной тиф.

Вот когда б я желал взнуздать крылатых драконов,     Вот когда б я желал мчаться на крыльях туда! К ней стремятся заботы, сердце не знает покоя,     Но рассудок меня холодно держит вдали. <…> _______________________

15 мая.

Разлука делает свое дело, и любовь просыпается в сердце. Уже является вопрос, не лучше ли будет, если она останется в живых и перед нами вновь раскроется счастье. Но рассудок еще тверд и говорит «нет». <…>

20 <мая>.

Умерла! Умерла! Умерла!

И кто виноват?

Ты! Два раза, три раза — ты!

Ради тебя она простудилась, из-за тебя заразилась корью и… и разве твои фразы «пусть умрет» — не имели силы? Ты — ее убийца! Ты!

23 <мая>.

О прошедшем не хочется думать, потому что там везде она, о будущем слишком тяжело: потому что оно имело значение только с нею, а подумать о настоящем просто страшно. <…>

28-го <мая>.

Вот когда я собрался с силами описать все. Прежде всего факты.

18-го, во втор<ник>, я сидел у Ланга, когда вдруг подали телеграмму:

Елена сегодня скончалась.

Мы бросились в Голицыно.

Я не был поражен и, правду сказать, плохо сознавал свою потерю, хотя имел вид совсем убитый. И дорогой, и по приезде я почти ничего не говорил, ходил с опущенной головой etc. Еще на станции встретил нас Чечигор :

— Вы зачем? Куда?

И объяснил, что она умерла оспой.

К ней нас не пустили. Вечер мы провели с Варей, поселенной отдельно, а ночь бесцельно блуждали по лесу и по полям. Повторяю: власть над собой я сохранял; тем более заслуги в моих поступках.

Другие действовали под влиянием аффекта — я сознательно. Кроме того, я не забывал возможности заразиться и, несмотря на то, присутс<т>в<о>в<а>л на панихиде и нес гроб (правда, залитый известкой). Только во время пути к церкви я потерял самообладание и впал в какое-то оцепенение. Ланг водил меня, клал моею рукой цветы и ставил меня на колени. Той же потерею ясности мысли объясняется то, что на возвратном пути вместо ответа Бабурину о сеансах я грубо вынул из кармана свисток и начал свистать. Вечером мы уехали.

Нервное расстройство скоро обнаружилось, хотя я не позвол<ял> себе думать о «ней». Экз<амен> лат<инского> языка сошел очень плохо. У меня начались головные боли, всякие недомогания. Лице <так!> было бледно, язык обложен. При обычной моей мнительности не трудно было приписать это тому, что я заразился. Я взял у Н. Ник. 15 гран каломеля и, кроме того, решил при первых определен<ных> симптомах оспы застрелиться, оставив записку с просьбой похоронить меня рядом с ней. Мысль о том, что я заразился, владела мною несколько дней и не дала мне задуматься над моей потерей, так что первая острая боль миновала.

Несмотря на то, пробудившееся сознание было тяжело. Особенно <1 нрзб> это <1 нрзб> 24. В этот день я, во-первых, пропустил экз<амен> З<акона> Б<ожьего> и принужден был разъяснить Поливанову причину, а во-вторых — вечер<ом> попал к Красковым. Там я встретил самое неприязненное настроение. Все были против меня и обвиняли в подделке явлений на сеансах. Мне пришлось выдержать серьезный разговор с М. Ив., где мы оба расплакались, и я сказал ей много такого, чего говорить не следовало. В результате мне пришлось навсегда покинуть семейство Красковых. Кроме того, на мою мысль повлияло то, что Ланг предложил мне совместное самоубийство. Его слабые нервы не выдержали всего, он разрыдался однажды и изобрел это. Я согласился, зная, что он откажется, и он действительно отказался. Между прочим, и ему придется прекратить свои посещения Красковых.

Теперь я дал полную волю своим мыслям и скоро дошел до того, что буквально не мог оставаться один. Ночью 26 я уех<ал> в Ховрино, чтобы только повидать людей, хотя на следующий день мне предстоял экзамен. Понятно, что образ Лели у меня идеализирован. Теперь передо мною она — прекрасная, странная, любящая и, мало того — единственно равная мне в мире. Теперь я люблю ее, люблю, люблю и теперь отдал <бы> все за то, чтобы она еще жила.

Вооружась скальпелем рассудка, я продолжал понимать, что женись я на ней, моя жизнь была бы печальна в конце концов. Но такое уверение не успокоит чувства. Разбирая эту грусть, я нахожу в ней главным элементом то, что

Не допил я любовных снов Благоуханную отраву [155] .

Да!

                      Много Нетронутых я в ней оставил струн, И много темных сердца тайников Я не познаю. Но теперь уж поздно [156] .

Поздно!

Она унесла с собою все. Она была одна, которая знала меня, которая знала мои тайны. А каково перед всеми только играть роль. Вс<ег>да быть одному.

Я вновь один… Мне больше некого любить, Мне больше некому молиться [157] .

Знаю, что в сердце еще найдется сил для новой любви, но сейчас-то, сейчас-то я один.

Все это терзает меня. А потом… Страшно подумать! Умирая, она была убеждена, что простудилась, прибежав ко мне на свидание или зайдя потом ради alibi к Наст<а>с<ье> Ник<олаевне>. Умирая, она была убеждена, что умирает из-за меня.

Боже! <…>

7-го <июня>.

Десять дней не заглядывал в эту тетрадь.

Что писать? О ком? О чем?

Вот когда мне понятна моя трата! Живу в прошлом, ею. Она! она! она! Добиваюсь ее карточки, говорю с ней. Всегда и всюду она.

Стараюсь себя убедить, что это идеализация, припоминаю, что писал раньше. Но к чему! Еще тяжелей становится.

Даже окончание гимназии не могло привести меня в хорошее расположение. Как-то сонно встретил я его и опять подумал: — «Как бы она была рада!» <…>

14 <июня>.

Жить еще не живу, хотя собираюсь. Занимаюсь много и начинаю входить в колею. Перевожу довольно удачно Верлена и очень старательно Овидия. С Лангом окончательно стал на точку превосходства; теперь он мне покорен. О себе и своем одиночестве думаю мало и потому спокоен.

Жду выхода «Русс<кого> Обозрения».

Завтра приедет на 2 недели Н. Ал. и, странно, я — было любитель одиночества — рад этому, рад жить с ним!

Все то же! все то же! (т. е. она).

P.S. У Зунделовича не был. Жду выхода «Русс<кого> Обозр<ения>», чтобы явиться под бронею истинного поэта. Думаю (среди тысяч планов) описать свою любовь к Леле, в виде повести. Поэма на ее смерть подвигается что-то очень плохо. <…>

17 <июня>.

Старательно пишу роман из моей жизни с Лелей. Начинает он сбиваться на «Героя нашего времени», но это только хорошо. Сегодня сон (умирающая Леля) и этот роман опять разбудили боль на сердце. <…>

22 <июня>.

Живу таким способом. Гуляю, купаюсь, играю в крокет с Надей, пью молоко и пишу, пишу, пишу. Написал весь роман до конца. Написал несколько удачных лирич<еских> стихотв<орений>, но о чем? все о том же. Леля царит везде — во сне, в листах, в разговорах. Беру По и вспоминаю, что читал его ей. Говорю об идеале и вспоминаю, что это был наш последний спор. Ложусь спать и помню, как ложился на кровать с нею. <…>

24 <июня>.

Кроме всего иное — у меня сильное раздражение в…, а когда я спрашиваю себя, кого я хочу, — ответ невозможный — Лелю! Все остальные мне кажутся пошлыми. <…>

25 <июня> пятница.

Увы, Леля была моим счастливым ангелом. С ее смертью все рушится. Жить? Для чего? Зачем? Ни сил, ни надежды. <…>

_______________________

За что! За что!

Я виноват, во многом виноват, но есть предел, есть пощада! А, если бы я мог у кого-нибудь молить о ней. Слишком тяжело, а всюду, а вокруг мрак и какие-то лики, искаженные злобной насмешкой.

 

Повесть Валерия Брюсова «Декадент» в контексте жизнетворческих исканий 1890-х годов

[*]

 

Девяностые годы XIX века для нового поколения русских поэтов были не только временем литературных поисков, но и временем собственного определения в жизни. Быть только писателями казалось им недостаточным, необходимо было стать отмеченными в повседневной реальности. Особенно касалось это тех, кто претендовал на роли ведущих авторов «нового искусства». Экстравагантности в поведении Зинаиды Гиппиус, надолго запоминавшиеся знавшим ее в те дни, особое устройство внешнего быта у Александра Добролюбова, о котором столько писали впоследствии, кутежи и любовные истории Бальмонта… Не случайно пожелавший примкнуть к «декадентам» (или, подругой версии, спародировать их во всех отношениях) А. Н. Емельянов-Коханский приложил к своей книге «Обнаженные нервы» собственную фотографию в костюме Демона из оперы Рубинштейна. Это свидетельствовало о том, что творчество постепенно начинало сплавляться с жизнью, делаться ее составной частью.

Нет сомнения, что поначалу это могло происходить лишь в малой степени. Обыденная жизнь по-прежнему доминировала: домашние дела, гимназия или университет, гостевание у семейных знакомых, посещение театров или художественных выставок, церковь и многое другое по-прежнему требовали неукоснительного исполнения внешнего ритуала. Потому ее, обыденной жизни, преодоление происходило в рамках того, что заведомо уже находилось на грани допустимого. Дружеские сборища (нередко с попойками), разрешенные обычаями кутежи, спиритические сеансы, вольное времяпрепровождение в смешанном обществе мужчин и женщин — все это давало шанс и возможность продемонстрировать, что среди обычных людей оказался некто, кому не писаны законы общей жизни, кому позволено их нарушать, причем самым радикальным образом.

И, конечно, наиболее доступной для трансформаций областью оказывалась сфера любовных отношений, от простого флирта до сексуальной близости. Именно здесь, наедине, логичнее всего и было заявлять о своих претензиях на роль «сверхчеловека», «декадента», «избранного».

Подробнее всего эта сторона становления «декадентского» облика описана в различных текстах Валерия Брюсова, относящихся к первой половине 1890-х годов. Однако далеко не все они опубликованы в должном виде.

Если провести краткую инвентаризацию того, чем читатель на данный момент обладает, то получится не так уж и много. Прежде всего, это, конечно, стихи, из которых особое внимание привлекает цикл «К моей Миньоне» (1895), опубликованный, однако, полностью лишь в 1913 году. Далее, это дневник Брюсова, напечатанный после его смерти, в 1927 году, причем с очень значительными купюрами, непосредственно затрагивающими интересующую нас тему. Это незаконченная автобиографическая повесть «Моя юность», также опубликованная посмертно. Это недавно опубликованные планы и фрагменты повести «Декаденты» и ряд ранних стихов, остававшихся в рукописях. Вот, пожалуй, и все.

Между тем количество рукописных материалов, которые необходимо принимать во внимание, значительно больше. Отчасти они введены в научный оборот упоминаниями или даже анализами в исследовательских работах, отчасти не привлекали внимания вообще. Сегодня мы публикуем принципиально важный текст, не вполне доработанный, однако отделанный вполне достаточно, чтобы можно было составить представление о его роли в становлении первоначальных представлений о символизме Брюсова.

Стоящая под текстом дата — ноябрь 1894 года — заставляет вспомнить, что же было опубликовано юным поэтом в то время. Оказывается, совсем немного: первый выпуск «Русских символистов», да как раз в ноябре выходит второй, — вот и все. Еще не вышел в свет ни перевод «Романсов без слов», ни тем более «Chefs d’oeuvre» — книга, по которой в основном мы и составляем себе впечатление о раннем брюсовском творчестве. Это означает, что облик поэта-декадента, рисующийся в повести, запечатлен совсем еще начинающим автором, только ищущим путей развития. Но, пожалуй, именно этим повесть и ценна: в ней описано становление программы не столько символизма как течения, сколько программы создания внутреннего облика и внешнего поведения поэта-символиста.

При этом для человека, читавшего дневник Брюсова в полном объеме, совершенно очевидно, что текст не только автобиографичен, он просто-напросто списан с событий жизни автора, происходивших за год-два до момента завершения повести.

О реальной подоплеке событий русский читатель узнал в 1927 году, когда практически одновременно были изданы брюсовские дневники и неотделанная повесть «Моя юность», писавшаяся в 1900 году. В повести читаем: «Нина была старшею дочерью Кариных. Ей было лет 25, а может быть, и больше. Она не была красива. У нее были странные, несколько безумные глаза. Она была лунатик. Цвет лица ее начинал блекнуть, и она, кажется, прибегала к пудре, а то и к румянам. Нина уже несколько лет считалась невестой Гурьянова. Впрочем, еще раньше — как я слышал — она тоже несколько лет считалась невестой одного офицера». В комментарии Н. С. Ашукин добавлял: «Настоящее имя Нины Кариной — Елена Маслова. К ней относится целый ряд стихотворений Брюсова. <…> Именем Елены начинается венок сонетов „Роковой ряд“ <…> Роман с Ниной-Еленой обрывается в повести в самом начале. Дополняем по дневникам (неизданным) Брюсова историю этой любви. 7-го мая 1893 года Брюсов записал: „Леля больна (простудилась, может быть, на последнем свидании)“. Елена Маслова, заразившись оспой, умерла 28 мая. <…> Воспоминания о Елене еще долго владели юным Брюсовым». Из опубликованного (повторимся — со значительными купюрами) дневника можно было узнать еще несколько подробностей об этом первом настоящем, «взрослом» романе Брюсова.

Но настоящая его суть оказывалась скрыта от тогдашних читателей, да и нынешние знают лишь немногим больше. Между тем целый ряд неизданных текстов Брюсова позволяет взглянуть на эту историю шире и за трагически окончившейся любовной историей увидеть более значительное и важное, в конечном счете, для истории русской литературы, — становление не столько характера Брюсова как человека (хотя и это имеет значение), сколько определение конструктивных признаков, долженствующих стать характеристичными для «нового поэта» вообще. И совсем не случайно название повести, выносящее на первый план именно литературное начало облика главного героя, в котором это самое «новое искусство» (еще довольно долго Брюсов будет называть его декадентством, постепенно все чаще и чаще заключая слово в кавычки) и выражалось самым непосредственным образом. 7 ноября 1894 года в дневнике записано: «С 29 <октября> по сегодняшний день был болен и лежал отчасти. За это время мною написан окончательно мой роман „Декадент“ (другие названия — „Медиум“, „Моя Нина“, „Воспоминания“), писал много стихов и, между прочим, поэму „Геката“». Обращает на себя внимание, что название «романа» в сохраненном рукописью виде возникает практически наравне с другими, и выбор именно его заставляет обратить особое внимание на то, что основной темой произведения является не история любви, не спиритизм, а именно становление типа «декадента». Об этом же свидетельствует и сохранившийся в рукописи вариант названия — «Поэт наших дней».

Но становление это происходит не столько в сфере литературы (она как раз отодвинута на дальний план), сколько в сфере любви и спиритических опытов. Именно в них проявляется то, что делает героя настоящим «декадентом», жизненным обликом фиксирующего то, что в литературе еще не умеет себя осуществить.

О том, как отразился в повести спиритизм в понимании Брюсова, мы уже имели случай написать, теперь получаем возможность сделать это с точки зрения любви или, точнее, эротики.

Брюсов вспоминал: «С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. <…> Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idée fixe. Это стало моим единственным желанием». Дальнейшее описание (достаточно доступное) воспроизводить не будем, а вместо того процитируем оставшийся в рукописи без заглавия набросок 1895 года.

У меня вс<ег>да было много карманных денег, что и дало повод сблизиться со мной одной части нашего класса, которую называли обыкновенно лапландией. Это были великовозрастные бездельники, получавшие единицы и с тринадцати лет привыкшие к вину, табаку и женщинам. Прежде они были самыми яростными моими преследователями, но время смягчает даже ненависть, и они сделали попытку сблизиться со мной. Сначала я как-то инстинктивно сторонился, но меня победило их кажущееся добродушие. Я присоединился к их кружку, и скоро передо мной в цинической лекции были раскрыты все те бездны, кот<орые> казались мне таинственными и непознаваемыми. Конечно, многое я предчувствовал, предугадывал, но все же грубая истина обожгла меня св<оим> прикосновением. Обожгла и поманила. Еще неведомым мне языком заговорила чувственность, и жажда нового стала томить меня. Очень легко поддался я убеждениям моих новых друзей и в одно воскресенье присоединился к их праздничной попойке.

Пили мы водку и пиво — я пил впервые, но, конечно, не хотел этого показать и, вступая в притон, уже смутно сознавал, что я делаю. Однако отвратительный запах тел и грубо оголенные груди и руки — сильно подействовали на меня. Я сидел в гостиной, озаренной розовым светом, я смотрел на какие-то существа, уже не казавшиеся мне женщинами.

Мое падение — составляет следующий поворот<ны>й пункт к моей жизни. Занятый своими поэтами и стихами, я не заметил, как пробежал год, как минула весна и жаркое лето сменило дни экзаменов. Мы переехали на дачу в Петровское-Разумовское. Там, в этом многолюдном дачном городке я нашел первых товарищей. Соседи наши — тоже юноши, лет по 16, — заинтересовались отшельником-гимназистом, кот<орый> целые дни проводит в своей светелке под раскаленною крышей. Почти насильно они втерлись в знаком<ство> со мной. Мне понравились шумные толки, прогулки целой компанией, товарищеское обращение друг с другом. Все это было для меня столь ново, что я увлека<л>ся одной новизною обстоятельств. В этом-то кружке услыхал я и первые цинические речи, и первое нескромное замечание взволнова<ло> всю глубь моей души какими-то новыми и неведомыми ощущениями. Мне было совестно сознаться в своем девическом неведении, и новые мои товарищи, понятно, не знали, с каким безумным вниманием впиваю я их случайные двусмысленности. Ночью у себя на кровати я мучился новыми желаниями. То, что я прежде смутно предугадывал, выступало передо мной в бесстыдной наготе. Море чувственности заплескало издали бездонными волнами и поманило меня к своим песчаным берегам.

Был жаркий июньский вечер, когда я входил со своими новыми друзьями в какой-то жалкий притон. В голове у меня шумело от впервые в жизни выпитой водки, и какими-то привидениями казались мне полураздетые женщины, сидевшие в ряд на стульях, каким-то тяжелым неприятн<ым> ароматом — запах, подымавшийся от голых тел. Потом мы сидели в гостиной, озаренной розовым светом, — прямо передо мной висела картина, на кот<орой> очень грубо была нарисована купальщица, [и я) все свое внимание сосредоточивал почему-то именно на этой картине, а в ушах у меня неотступно звучал вопрос: «Неужели это возможно?». И мне казалось, что отвечать « да » смешно, что нет, этого не может быть. Товарищи мои зашумели, вставая, они уходили куда-то под руку со своими минутными подругами. Женщина, сидевшая рядом со мной, тоже встала и начала дергать меня за рукав. «Ну пойдемте же». И я пошел и очутился в желтой крохотной комнате. Женщи<на> зажгла лампу и озарила широкую кровать, полог <?> и стену с лубочными олеографиями. Тупо смотря вокруг себя, я сел на кровать. «Нет, этого не может быть», — сказал я себе. Женщина попросила меня заказать пива, и это показалось мне новым подтверждением этих слов, — но вот пиво принесено, дверь заперта и эта женщина привычным движением стала расстегивать кофту. Кровь отхлынула у меня от щек: мне показалось, что совершается что-то отвратительно-преступное. Но когда через минуту я увидал ее перед собой в голубеньком корсете, с жалкими, но все же смело распущенными волосами, мною овладела безумная любовь к этой неизвестной мне девушке. Я задрожал, как влюбленный перед невестой, я вдруг схватил ее трепещущей рукой и стал целовать ее шею, ее оголенные руки и повторять полувнятно: «Милая, милая!» Теперь она казалась мне сестрой, близкой, желанной, любимой; мне казалось, что она одна в мире поняла меня и искренно отдала мне свое сердце, — эти несколько секунд я был счастлив как никогда. Но вот она, смеясь, подняла свое лицо, и я увидал ярко накрашенные губы и черно пров<е>денные брови. «Будет тебе, выпей-ка вот пивца», — сказала она сиповатым голосом, — и я упал на подушки, и я не мог отвечать. Когда затем я увидел, что лежу рядом с этой женщиной, я хотел бежать, — и я действительно вскочил, вскочил в ужасе, отта<лки>вая ее от себя, но она приписала мой порыв опьянению и не пускала меня: «Будет дурить-то». Я опять упал, сгорая от стыда, проклиная себя. «Так это возможно, — говорил я себе, — так это возможно!»

Да! это было возможно, и возможно было даже целовать эту женщину, и сжимать ее в объятиях, и потом в истоме прижать<ся> к ее груди. И я снова услыхал сиповат<ый> смех, и новый, приступ отчаянья овладел мною, теперь это было уже раскаянье. Все чувства мои обострились — мне казалось, что я слышал такой же смех изо всех каморок, где ютились мои товарищи — мне вдруг стала понятна <?> вся прошлая жизнь этой неповинной передо мной женщины, и мне стало жаль ее. Я опять обнял ее и начал плакать, а тени, бросаемые лампой, стали вытягиваться, превращаться в старух и кивать мне головой.

* * *

Когда я наутро вспомнил свое поведение накануне, — мне стало совестно, особенно совестно перед теми , перед женщинами этого вертепа. Они должны бы<ли> счесть меня за смешного мальчишку! Думая об этом, я насильно подавлял в себе другое чувство, лежавшее глубже в душе, — чувство какой<-то> не то злобы на себя, не то смутного раскаянья. Но когда в этот день я взял Фета и случайно откр<ыл> его на антично чистых стихах:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

которые, впрочем, я любил читать в такой редакции:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

мне все вчерашнее показалось таким отвратительным и жалким, что я уронил книгу, и у меня вырвался какой-то дикий крик, страшно раздавшийся в низенькой комнатке.

Это был, однако, последний протест сердца. Вечером, на кровати вернулись ко мне безумно-сладострастные мечты, и я стал изнывать от наплыва невозможных желаний. Я боролся со своими грезами, я заставлял себя думать о чем-нибудь другом, насильно вызывая иные картины — но фигуры обнаженных женщин врывались всюду, и я против воли должен был отдаваться фантастическим ужасающим образам. Я был разбит этой ночью грез, но она повторилась. Скоро вся жизнь моя превратилась в одно безумное желание. Одна мысль о женщине заставляла меня дрожать. Я уже не мог скрывать своего состояния от моих друзей, и они смеялись над моим стремлением поскорей повторить первую прогулку.

Я снова был пьян, когда во второй раз явился в тот же вертеп, но теперь я переступал его порог, трепеща от страсти, с шумом в ушах и почти качаясь. Моя знакомая выбежала мне навстречу и грубо обняла меня, подставляя пестро раскрашенное лицо под поцелуй. Горло мне сдавила спазма — я не мог ничего отвечать — я не мог поднять руки, и по всему телу пробежал озноб. Это было настроение ужаса, но вместе с тем и страсти — мне казалось, что через минуту я отдамся морю блаженства, и мне страшно было это нечеловеческой полноты ощущений.

Но когда я увидел себя снова вдвоем со своей подру<гой>, когда все то, о чем я с ужасом мечтал всю неделю, стало мне доступным, — вернулось ко мне и отвращение и стыд. И опять в душе началась борьба, я опять плакал, и опять проклинал самого себя.

Когда я теперь вспоминаю то минувшее лето, оно кажется мне все сплетенным из этих двух настроений. То была великая война Страсти и Стыда, — в кот<орой> Страсть оста<лас>ь победительницей, но зато сама умерла. Я научился столь же спокойно посещать вертепы, как и мои товарищи, но в этом грехе для меня уже не осталось ни капли запретной сладости. Я победил все идеальные чувства, но этим уничтожил восторг наслаждения. То, что поэты называют упоением, стало для меня какой-то глупой шуткой [170] .

Но Брюсов всегда отличал покупные ласки от того, что могло быть названо каким-либо проявлением любви. И потому особое значение он придал своему роману с Еленой Андреевной Масловой, начавшемуся 22 октября 1892 года, когда он был гимназистом выпускного класса.

Начиная с этого момента события, описанные в дневнике, можно впрямую сопоставлять с текстом повести. И тогда выясняется, что Брюсов поступает с хронологией реальных событий весьма вольно: между первыми поцелуями на сеансе и первым свиданием в ресторане прошло едва ли не пять месяцев, а с момента первой близости (23 апреля) до предсмертной болезни Елены Андреевны, Лели, — меньше двух недель, да и вообще, если верить дневнику, все ограничилось четырьмя свиданиями — 23, 27 и 30 апреля, потом 4 мая. Восьмого, побывав на даче в Голицыне, куда она уехала, Брюсов узнал о болезни, оказавшейся смертельной.

В повести же первый период сжат, тогда как второй — развернут, как это, видимо, происходило не только в разгоряченном страстью воображении автора, но и в не менее важном для него осознании сути «декадентства», — моментальное покорение женщины, свидетельствующее о силе воздействия личности (несмотря даже на подчеркиваемую юношескую неопытность), после которого следует наиболее значимая фаза отношений, когда мужчина и женщина соревнуются в силе переживания, воздействия друг на друга, страстности и пр. И основная черта характера, которая приписывается «декаденту», — стремление сохранять «холод тайный, когда огонь кипит к крови». Эти лермонтовские слова Брюсов применял к себе, но здесь, в этой ранней повести, вслух не произносит, оставляя тем не менее в подтексте. Этот «холод тайный» с особенной силой, пожалуй, чувствуется в рассуждении: «Иногда у меня являлось безумное желание просто бежать: взять тросточку и пойти бродить пешком по России месяца на три, или притвориться помешанным. Я подумывал и о том, какая роскошная развязка была бы у моего романа, если б Нина вдруг умерла. Мне было бы тяжело, но как красиво кончилось бы все, и сколько замечательных элегий создал бы я».

И тогда это уже начинает становиться не индивидуальным качеством героя, а прозрением судьбы других художников, становящихся для более позднего русского символизма чрезвычайно важными. Как известно, ушел бродить по России, сначала с тросточкой, а потом и в мужицком тулупе и лаптях Александр Добролюбов, а Брюсов приложил немало сил к тому, чтобы мифологизировать его личность; через опыт полного или периодического безумия проходили многие символисты и почитавшиеся ими творцы, от знаменитого Врубеля до малоизвестного Михаила Пантюхова.

В случае же невозможности собственных поступков такого рода требовалось искусственное их вызывание, тот paradis artificiel, который входил в сознание символистов через тексты Бодлера.

Меньше чем через год, составляя план начатого, но так и не завершенного романа «Декаденты», Брюсов включает туда «оргию», «морфий» и «онанизм». Об оргии Брюсова с А. Н. Емельяновым-Коханским мы узнаем из неопубликованной части дневника: «В четверг был у меня Емельянов-Коханский и увел меня смотреть нимфоманку. Мы поехали втроем в №, и там она нас обоих довела до изнеможенья — дошли до „минеток“. Расстались в 5 час. (Девица не только нимфоманка, но и очень хорошенькая И, видимо, вообще психически ненормальная). Истомленный, приехал домой и нашел письмо от другой Мани (ту — нимфоманку — тоже звали Маней) и поехал на свидание; опоздал на целый час, но Маня ждала. После ночи оргий я был нежен, как Рауль; поехали мы в Амер<иканское> кафе, и Маня совсем растаяла от моих ласк. Я сам был счастлив» (25 марта 1895). Опыты с наркотиками и занятия онанизмом (видимо, как сфера мечты, открывающей невозможное в жизни) в дневнике не зафиксированы, хотя вряд ли можно сомневаться, что в реальной жизни они имели место. Зато в дневнике находим многочисленные рассказы о неумеренном употреблении алкоголя, причем не в контексте обыкновенного домашнего пития за обедом или ужином, а именно как специального отрешения от уз земного бытия. И согласно дневнику свидания с Е. А. Масловой начинались почти неизменно с изрядной выпивки. «Декадентство» искало себе опору во внешних возбудителях, и эротика оказывалась теснейшим образом с ними связанной.

Конечно, в повести мы находим не только «возвышенный» и измышленный план возникновения нового человека. Знаменитая характеристика Вл. Ходасевича: «…главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий…» — в еще большей степени относится к публикуемой нами повести. Обратим внимание, что вышеприведенная цитата, пророчески упоминающая о блужданиях по России и помешательстве (пусть и симулируемом), продолжается совсем банально: «С каждым свиданием Нина начинала мне казаться все более и более неинтересной. Я жадно ловил все проявления ее пустоты. Мне доставляло какое-то наслаждение, когда она с восторгом говорила о танцах или искренне смеялась какой-нибудь глупости юмористического журнала. Я разбирал, как бессодержательны наши разговоры. А что читает Нина? — ничего или мелкие романы. Голос Нины я называл слабым и не находил дарования в ее пении. Лицом в те дни она мне прямо казалась некрасивой».

Дело здесь, кажется, не столько в пристальном самоанализе, сколько в том, что реальный Альвиан — сам Брюсов — подозревал Нину-Елену то в стремлении обрести завидного жениха в его лице, то в желании преодолеть репутацию девушки-перестарки, как то было обычно для брюсовского семейного круга (характерно, что Альвиан лишается такой родни, — облик «нового человека» плохо с нею монтировался).

Не выдерживал заданного напряжения и финал повести: по-провинциальному обольщающий девиц Альвиан также не мог стать истинным образцом нового героя, а куда вести его далее, Брюсов, видимо, не мог решить. Описать поездку за границу, самому там не бывавши, вряд ли было для него возможно, для развернутого анализа «декадентского» мироощущения было еще слишком мало материала, перевод повествования в сторону метаописания рождающегося символизма также был преждевремен (напомним, что повесть писалась накануне выхода второго выпуска «Русских символистов»).

Показательно, что более поздний вариант повести, на который мы уже ссылались, переводил название во множественное число: вместо одного декадента перед потенциальными читателями должно было явиться некоторое количество. И в реальной действительности Брюсов вполне мог опереться на свои контакты с А. Лангом-Миропольским (попавшим в «Декадента» под именем Пекарского, но лишенным там поэтических задатков), А. Добролюбовым, Вл. Гиппиусом, Эрл. Мартовым, а если учесть и время непосредственно перед завершением работы, — еще и с Бальмонтом, и Емельяновым-Коханским, пока не ставшим дискредитатором «декадентства». Вероятно, Брюсову важен был ореол одиночества и непонятости, окружающий Альвиана. Ведь если в дневнике Елена Андреевна время от времени наделяется качествами будущей соратницы по формированию литературного направления (как она была соратницей по фальсификации медиумических явлений), то в повести ничего подобного нет. Одиночество, не развеиваемое никакой любовью и никакой интимной близостью, также входило составной частью в облик нового героя.

И именно потому эротика Брюсова, при всей важности ее для развития сюжета повествования, остается лишь внешним испытанием, не перестраивая душу героя, оставляя его все тем же, неизменным и оттого не могущим найти завершения. Для читателей своего времени повесть Брюсова была бессмысленна. Для читателей времени нашего она полезна, потому что позволяет понять, как новое понятие, возникавшее в русской жизни все с большей ясностью, постепенно обретало свои очертания, пусть и противоречиво, с неловкостями, но и с уверенностью автора в своей правоте хотя бы в нескольких пунктах своей доктрины.

И едва ли не главным среди них была эротика.

* * *

Повесть печатается по перебеленному автографу с правкой (РГБ. Ф. 386. Карт 34. Ед. хр. 17). Позднее большая часть текста перечеркнута карандашом и чернилами. Первоначальный вариант назывался «Поэт наших дней» и был начат вскоре после смерти Е. А. Масловой (РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 7). Другие черновые автографы см. в рабочих тетрадях Брюсова (Там же. Ед. хр. 12–15, название повести иногда меняется на «Медиум»). О соотношении этого варианта текста с прочими см.: Гречишкин С. С. Ранняя проза В. Я. Брюсова // Русская литература. 1980, № 2. Более поздняя (1895) неоконченная повесть «Декаденты» и планы иных произведений того же рода (в том числе и с эротическими мотивами) см. в упомянутой публикации: «Бледны московские улицы…»: Незавершенный роман В. Я. Брюсова / Подг. текстов С. И. Гиндина и А. В. Маньковского; вступление и коммент. А. В. Маньковского // Наше наследие. 1997. № 43–44.

Повесть носит откровенно автобиографический характер и описывает историю первого «настоящего» романа Брюсова, развивавшегося с осени 1892 года. Отрывки из брюсовского дневника, касающиеся его отношений с Еленой Андреевной Масловой (или Красковой — по фамилии отчима), послужившей прототипом Нины в повести, см. в разделе «Из дневника Валерия Брюсова 1892–1893 годов». Назовем также подлинные имена других героев: Мария Васильевна и Александр Александрович Кремневы — Мария Ивановна (в первом браке Маслова) и Андрей Андреевич Красковы (А.А. был отчимом Е. Масловой). Под именем Пекарского (в ранних черновиках и однажды в том тексте, по которому мы печатаем повесть, однажды он назван Добропольским) выведен А. А. Ланг (писавший под псевдонимом Ал. Миропольский), поэт, участник сборников «Русские символисты», автор поэм «Ведьма» (ср. поэму Пекарского «Колдун») и «Лествица», а также сборника стихов «Одинокий труд» (под псевдонимом Александр Березин). Женичка — Вера Петровна Биндасова, за которой Брюсов ухаживал; Варя — настоящее имя младшей дочери Красковых, которая очень нравилась Брюсову (а отнюдь не Лангу, как следует из текста повести); Бунин — жених Масловой Михаил Евдокимович Бабурин; Барбарисик — Николай Васильевич Андруссек; Евгений Петрович Кожин (первоначально Ножин) — Сергей Михайлович Саблин. Время от времени Брюсов сбивается в именованиях (так, однажды Нина именуется не Александровной, а Алексеевной, фамилия Кожина часто не исправляется из предшествующей — Ножин и т. п.), и мы унифицировали написание. Естественно, реальные обстоятельства несколько отличаются от тех, которые попали в текст повести. Другой вариант описания тех же событий см. в несколько более поздней автобиографической повести Брюсова «Моя юность».

 

Декадент. Лирическая повесть в XII главах

 

Глава первая

Чем дальше отодвигается от меня мое прошлое, мое недавнее прошлое, которое уже начинает мне казаться невероятным, тем яснее начинаю я понимать, как много пережито за один мелькнувший год. Деятели выдающихся исторических эпох, вероятно, не сознавали, что двигают мировую историю, так как великие события были перемешаны для них с будничными встречами и заботами; только после, когда время позволило взглянуть на прошлое издалека, поняли эти люди, что пережили, что создали.

Как жадно перечитываю я теперь те страницы дневника, которые я писал тогда, эти беспорядочно набросанные строки, смешанные с заметками о театре, о задуманных произведениях. Но они побледнели, эти строки; ничего не говорят фотографии и сохранившиеся афиши; только письма и мои стихи дышат прежним ароматом.

И вот, когда я стараюсь связать свои воспоминания, первое, что мне приходит на память, — это тот холодный мартовский вечер, в который я — мрачный и раздражительный — слушал, лежа на диване, моего друга Пекарского, говорившего о своей новой любви. В те дни Пекарский бродил по всем своим знакомым, разглашая всем, что он счастлив; вот почему зашел он и ко мне, хотя мы не встречались уже с год. Я терпеливо выслушал длинное стихотворение, прочитанное мне, где «любовь» рифмовалось с «кровь», а для «утра» подыскивалось «перламутра». Я даже позволил Пекарскому перечислить мне все достоинства его предмета и узнал, что это единственная девушка, которая в полном смысле может быть подругой жизни и которую можно уважать.

— Но, друг мой, когда я видел тебя последний раз, ты, кажется, смеялся над любовью?

— О, это совсем другое. Видишь ли…

Пекарский начал излагать свой взгляд на любовь. В гимназии, где мы учились вместе, Пекарский сначала мечтал о будущности художника и думал совершить преобразования в живописи. Потом, на моих глазах, краски и кисти были заброшены. Пекарский погрузился в математику, делил угол на 3 части и вычислял квадратуру круга. Поступил он, однако, на юридический факультет, и последний раз я видел его погруженным в политическую экономию, презирающим искусство и вообще страшным реалистом.

— Давно ли ты стал поэтом?

— Я, кажется, всегда писал стихи.

Тут я вспомнил, что Пекарский, действительно, всегда имел тяготение к литературе и даже усердно посылал плоды своих вдохновений в разные журналы, пока не нашел одного из них в «почтовом ящике».

— Позволь мне сделать нескромный вопрос. А ты… любим?

— Ах, мой друг, разве можно это знать… ты знаешь… девушка… и т. д.

— Кто же она, если это не тайна?

— Ты ее немного знаешь… Помнишь Кремневых?

— Как? ты влюблен в Нину?

— Нет, я люблю не Нину Алекс<андровну>, а ее сестру.

У Кремневых я был года два тому назад на спирит<ическом> сеансе, и тогда Варе, сестре Нины, было лет 13–14; по всем задаткам из нее должна была выйти самая заурядная барышня.

Между тем Пекарский начал повествовать мне о семье своего предмета. Оказалось, они были страстные спириты и успели обратить даже Пекарск<ого>. «Флюид», «астральное тело», «переспри» — так и посыпалось с его языка. «Это новая жизнь, — говорил он, — новые горизонты науки, возрождение человечества!»

Лежа на диване и слушая восторженные восклицания своего друга, я задумался о себе самом. То был для меня период некоторого утомления. Родители мои еще до моего рождения порешили, что их первенец будет необыкновенный человек, и я с ранних лет привык считать себя гением. В своих детских играх я воображал себя великим изобретателем. Впоследствии, когда ребяческие грезы приняли более определенную окраску, я сознательно сделал себя рабом своего таланта. Было время, когда я заставлял себя мыслить образами, мечтать, слышать в шуме леса ропот упрека. Вообще я жил деланной жизнью: не учился, а запасался сведениями, не влюблялся, не ссорился, а искал впечатлений. Тем заманчивей показалась мне теперь жизнь среди людей, которые мало знают меня, вдали от поклонников и друзей, от всего, что окружало меня за последнее время. Почему не отдохнуть с месяц? Манили меня, конечно, и те явления на сеансах, о которых говорил Пекарский, да хотелось и посмотреть предмет его любви, а после — почему нет? — и отбить его.

Я сообщил Пекарскому, что очень заинтересован спиритизмом и желал бы побывать на сеансах. Мой друг пришел в восторг.

 

Глава вторая

Добродушные и гостеприимные Кремневы встретили меня как старого знакомого.

За два года общество, собиравшееся на сеансах, почти не изменилось. Были те же знакомые двое старичков-спиритов, обыкновенно молчавшие, но неодобрительно качавшие головами в ответ на мои доводы против духов; та же молодежь, смотревшая на сеансы только как на предлог собирания и смеявшаяся когда-то над моими странностями. Больше других изменился я сам, 20 лет и 22 — разница большая. Я приобрел уверенность в себе и хладнокровие, а за меня был еще сборник моих стихов, недавно появившийся в печати, что для большинства барышень и молодых людей сразу выводило меня из смешного положения непризнанного поэта.

Особенно обрадовалась мне сама Кремнева, Мария Васильевна, как неофиту спиритизма. В первый же вечер я выслушал длинный ряд необыкновенных историй и получил для чтения полный год «Ребуса». Не особенно приветливо встретил меня Бунин, как и два года назад все еще считавшийся женихом Нины, с которым мы и прежде постоянно не ладили. Зато щечки Женички, за которой я прежде ухаживал, раскраснелись, как лермонтовская слива.

Около нее я и пристроился, надеясь таким образом легче ориентироваться. Понятно, Женичка попыталась было встретить меня холодно, но еще более понятно, что это ей не удалось. Бедная девочка, должно быть, все эти два года только и мечтала обо мне. В первый же вечер мне удалось проводить ее домой. Я сказал ей, что объяснять своего внезапного исчезновения на 2 года не буду, что любовь не признает никаких объяснений и что мы должны заключить мир поцелуем. Женичка совсем смутилась, думала что-то ответить, но в конце концов я все-таки увидел совсем близко от меня ее детские глаза и опять вспыхнувшие щечки.

Женичке было лет 18, она была хорошенькая и наивная, но очень скоро надоела мне уже потому, что ни в чем мне не противоречила.

— Евгения Николаевна, не лучше ли, не красивее ли говорить «ты»?

— Женичка, как хочешь, нам надо увидаться! Выбери дома хоть часок и приходи туда-то.

Женичка приходит на свидание [и идет со мной в кабинет ресторана, где я проделываю тысячу дурачеств, бросаюсь на пол, положив ей голову на колени, рыдаю, произношу длинные тирады поэтического бреда].

— Женичка, обними меня, милая!

И смущенная Женичка обвивает своими пухленькими руками мою шею. Короче, после второго свидания она мне опротивела. Я порешил, что ее наивность граничит с глупостью, и следующее свидание назначил что-то через месяц.

Тем временем я совсем отдался новому течению жизни. Я забросил свои начатые поэмы и драмы, я позволил себе читать, что меня интересует, и думать, о чем придется. Первое время это доставляло мне особенное наслаждение.

Два раза в неделю я аккуратно появлялся на сеансах. Помню, что первое время мне бывало жутко, когда в комнате слышались таинственные стуки и к моим волосам чувствовалось точно прикосновение длинных пальцев. Впрочем, дальше этого и движений стола — явления не шли.

Несколько раз пытался я сойтись поближе с Варей, но — надо сознаться — безуспешно. Впрочем, как я заметил, и Пекарский не пользовался ее особым расположением. Со времени моего первого с ней знакомства Варя не столько превратилась, сколько была искусственно превращена в барышню. Она носила длинные платья и кокетничала. Ухаживание Пекарского льстило ее самолюбию. Может быть, Мария В<асильевна> и подумывала о будущей свадьбе, но сама Варя наверно никогда. Зато Пекарский был влюблен безумно, писал Варе длинные послания в стихах и рисовал бесчисленное число картин. Помню одну, писанную масляными красками, где к общему изумлению были изображены ландыши, растущие на толстой ветке. Сам художник был сильно смущен, когда ему указали на несообразность.

Был у Пекарского и соперник — тоненький белобрысенький юноша, обладавший странною фамилией Барбарисик. Он приходился дальним родственником Марии В<асильевне>, а так к<ак> она обладала сердобольным сердцем и любила собирать вокруг себя несчастных, то приютила и Барбарисика. Ему нашли место и заботились о нем, как о сыне, наравне со слепой кошкой, глухой кухаркой и стариком Пахомом, которые тоже находились под покровительством М<арии> Васильевной <так!>. (Николай Семенович) Барбарисик получил самое скудное образование, большим умом не отличался, но почему-то считал себя поэтом, то есть писал стихи. На беду, М<ария> В<асильевна> как-то ухитрилась отыскать у него тенор, и после сеансов Барбарисик распевал романсы под ее аккомпанемент, хотя все смеялись ему в лицо. Бывая чуть не каждый день у Кремневых, он по уши влюбился в Варю. И над этим все смеялись, даже сама Варя, хотя, кажется, собачья услужливость Барбарисика ей нравилась больше, чем идеальная любовь Пекарского.

Этого-то полушута Барбарисика я принял под свое покровительство. Еще, кажется, на моем 2<-м> сеансе на него сильно напал Бунин, жених Нины, посмеиваясь над каким-то его мнением. Я принял сторону Барбарисика и стал защищать его мнение. До сих пор я больше молчал, и Бунин, считая меня неважным противником в споре, отвечал мне нехотя. Это меня раздражило, и я <в> какие-нибудь четверть часа разбил Бунина, пожалуй, сильнее, чем это принято в обществе. Показав свою громадную эрудицию и память, я выставил Бунина перед публикой совсем невеждою и поставил его в очень смешное, если не глупое положение. Все, понятно, были смущены. Женичка сделалась вся пунцовая; даже Нина изумленно посмотрела на меня из глубины кресла.

После этого я пригласил Барбарисика к себе, обласкал его и открыто выступил как его друг. Я попробовал было даже помочь его любви и написал ему сонет для Вари, но дело не удалось. Пекарский втихомолку пригрозил Барбарисику спустить его с лестницы, а Варя с хохотом читал<а> всем «сонет Барбарисика». Все тоже смеялись, хотя мои стихи считали нужным хвалить. Я знал, что сонет не хуже других моих произведений, но принужден был смеяться вместе со всем обществом, а Барбарисику сказать, что написал эти стихи ради шутки. Впрочем, он не обиделся.

 

Глава третья

Так я прожил недели три и начал уже тяготиться своим отдыхом. И Женичка, и Варя, и Барбарисик, и все это общество мне надоели. Меня тянуло к прежней жизни. К этому времени, когда я уже собирался к отчаянью Женички вновь исчезнуть из общества Кремневых, относится мое сближение с Ниной.

Привыкнув к сеансам, я старался разгадать, в чем заключается секрет явлений. Я ни на минуту не сомневался, что здесь обман, мне хотелось только открыть его.

Подозрение падало, конечно, более всего на Нину, считавшуюся медиумом, и на ее жениха Бунина.

Нине было 26 лет, и она как-то держалась в стороне от молодежи. Вряд ли ее можно было назвать хорошо образован<ной>, хотя она кончила гимназию и теперь училась пению. Прежде она мило импровизировала на рояли, но теперь постоянно отказывалась, когда ее просили. Казалось, что ей хочется слиться со всеми, не выделяться способностями. На лице ее были уже первые следы увядания, которые иногда покрывались розовой пудрой. Все знали, что в жизни ее было много девических романов, то есть поклонников. М<ожет> б<ыть>, это-то и помешало ей в свое время выйти замуж. Теперь ей приходилось довольствоваться Буниным; впрочем, он ее привлекал мало, потому что вот уже больше года все считался женихом.

Бунин считал себя великим композитором. Он уже создал 2 оперы и бесчисленное число сонат и романсов. Поставить опер ему не удавалось, романсов издатели печатать не хотели. Надо заметить, что специального музыкального образования Бунин не получил и в теории музыки был самоучкой. Впрочем, он твердо веровал в свое будущее.

Как я впоследствии убедился, Бунин искренно любил Нину, но прежде я этому не верил и думал, что его женитьба на ней — простой расчет: Кремнев оказывает ему какую-то протекцию. Поэтому я порешил, что между Ниной и Буниным не может быть никакого заговора, и если кто устраивает явления — это одна Нина.

Раза два я нарочно садился рядом с ней, но не мог заметить ничего подозрительного. Когда кто-то касался моих волос, я протягивал руку, но хватал только воздух, а рядом раздавался мелодический голос Нины:

— Альвиан Александрович, где ваша рука?

Мои тщетные попытки мне, наконец, так надоели, что я решился оставить загадку нерешенной и самому пошутить с другими. На одном из сеансов, когда у меня уже вполне было решено исчезнуть с горизонта Кремневых, я нарочно сел около Женички, зная, что она не станет искать мою недостающую руку.

Начал я с того, что сам управлял стуками стола, сперва кто-то оказывал мне сопротивление, потом перестал. Пододвинув столик к ра<с>крытому ломберному столу, где нарочно для сеанса были разложены разные вещи, я положил себе в карман свисток, карандаш и еще что-то. Потом постепенными движениями перевел столик, а за ним и все общество на другой конец комнаты и оттуда бросил карандаш на ломберный стол. Получилось совершенно такое впечатление, как если б кто сбросил карандаш со стола, когда мы были в двух саженях от него.

— Каково! на таком расстоянии! — воскликнула М<ария> В<асильевна>. — Какие явления-то начинаются!

На самом деле всякие явления прекратились, но я с избытком пополнил их. К полному восхищению М<арии> В<асильевн>ой <так!> я совершенно поднял стол на воздух, опираясь на него руками и придерживая ножку кончиком носка. Ободряемый успехом, я уже решался и на более смелые предприятия, но когда хотел снять какую-то книгу с полки, женская рука поймала мою руку. Впрочем, ее тотчас выпустили, а Нина тихонько засмеялась.

Этот смех и темнота придали мне дерзости. Я взял руку Нины и пожал ее; мне отвечали пожатием. Тогда я обнял Нину за талию и привлек к себе; навстречу моим губам попались ее губы. Поцелуй был беззвучный, неслышный.

Явления все усиливались; моя дерзость тоже. Мне было жаль, когда Нина прямо шепнула мне: «Довольно». Столик стукнул 3 раза, что означало: «Прощайте».

Все встали из-за стола, пораженные сильными явлениями. Сам Кремнев тотчас составил вокруг себя кружок из наиболее пожилых участников сеанса и начал им разъяснять значение сегодняшнего вечера.

Стали догадываться, что я обладаю медиумической силой. Меня расспрашивали, нервен ли я и не вижу ли привидений. Я сказал, что страшно нервен, и рассказал два необыкновенных случая из своей жизни, чем я окончательно привел в восторг М<арию> В<асильевну>, и мне стали пророчить будущее Эглинтона и Юма.

За ужином М<ария> В<асильевна> разъясняла мне великое значение спиритизма. Ее теория была очень проста: она везде видела спиритизм. Греческие мифы и русская сказка объяснялись спиритизмом. Одиссей у входа в Аид устраивал сеанс. Аэндорская волшебница была медиумом. Даже в скинии моисеевой удавалось найти какое-то отношение к спиритизму.

С Ниной мы вели себя прекрасно и после сеанса делали вид, что между нами ничего не произошло

 

Глава четвертая

I

Что до меня, я придал очень мало значения этому случаю и даже по-прежнему думал прекратить посещения Кремневых. Интересного я у них нашел мало, а отдохнуть я уже успел. Мне хотелось вернуться к неконченным работам — к трагедии «Рим», где я беру героем Вечный Город и рисую всю потрясающую драму его жизни, и к трагедии «Гамлет», где я мерюсь силами с Шекспиром, изображая события, предшествовавшие его драме.

Помнится, я даже не хотел идти на следующий сеанс, но не то не выдержал характера, не то за мной зашел Пекарский. На сеансе я не мог преодолеть желания целовать Нину, да она и сама ждала этого. Явления опять производил я.

После сеанса Нина полушутя-полусерьезно назначила мне свидание.

И вот незаметно начал я отдаваться странному роману.

На первом свидании Нина была похожа на птичку, вырвавшуюся на волю; она баловалась как дитя, шутила и смеялась. Судя по тому, как она вела себя в отдельном кабинете ресторана, я заключил, что она не в первый раз в такой обстановке. Я тоже пришел в какое<-то> поэтическое настроение духа, импровизировал и произносил длинные тирады поэтического бреда. Между нами не было произнесено ни одного слова о любви, хотя целовались мы без конца и под конец стали говорить друг другу «ты». О сеансах Нина избегала заговаривать, но я поставил вопрос прямо.

— Знаешь, — сказала она мне, — я ужасно боюсь, что тебя поймают.

— Не боялась же ты за себя!

— Да разве я делала что-нибудь!

— Не хочешь ли ты меня убедить, что прежде в самом деле духи стучали в стены!

Нина, конечно, приняла выражение сивиллы и устремила взоры вдаль, но я поцелуем закончил объяснение.

Расставаясь, мы назначили новое свидание.

Учительница пения, у которой брала уроки Нина, готовила в это время ученический концерт, Нине приходилось очень часто ходить на репетиции, и мы виделись чуть не каждый день. Для меня началась странная жизнь — то в кабинете ресторана, то в темной комнате за спиритич<еским> столиком — и везде рядом со мной дыхание Нины.

Обстановка наших встреч опьяняла меня. Нина появлялась мне всегда несколько загадочная, всегда властная. Минуты, когда я ждал ее, были мучительны: я все боялся, что на этот раз она не придет. Но вот показывалась красива<я> фигура Нины с папкой Musik в руках, и мы ехали куда-нибудь целоваться и безумствовать — за город, в ресторан, в гостиницу, где бы только нас не могли увидать. Я читал Нине свои новые произведения, бросался перед ней на колени, опустив голову ей на колени, рыдал и говорил тысячу безумств. Она смеялась так мило, так осторожно, лаская, называла меня милым, своим, но ни о любви, ни тем более о будущем мы не разговаривали.

Всякие занятия были мною заброшены. Для всех друзей я вдруг оказался не дома. <Изредка посещал я лекции> и чаще писал поэмы и сонеты к Нине, писал так, чтобы она похвали<ла> их, или просто выдумывал новые способы производить спиритич<еские> явления. В этом отношении я понемногу достигал виртуозности. У нас уже появлялись световые фигуры, писалось между запечатанными досками и слышался чей-то голос.

Все, конечно, были восхищены, Варя почему-то недоумевала; кроме нее, я заметил еще два далеко не радостных лица — то была Женичка, которую я забыл, и Бунин, который о чем-то догадывался. Я решился утешить их сразу обоих и подсел к Женичке, начал с нею разговор прежним тоном. Мы легко примирились и скоро уже болтали по-старому. Женичка блаженно улыбалась, Бунин сначала недоверчиво посматривал <на> нас, а потом присел около Нины.

Я поймал ее взор. Она одобрительно кивнула мне.

II

И при всем том я был убежден, что не люблю Нины, что это игра. Когда я задавал себе вопрос, чего я добиваюсь, ответ был один — обладать ею, но никогда сюда не примешивалась мысль о женитьбе. Несколько раз я хотел на свидании позволить себе больше, чем обыкновенно, но Нина легко останавливала меня словами:

— Альв<иан> Алек<сандрович>! я больше не приду.

И я подчинялся ей, подчинялся со злобой в душе. «Как, — говорил я сам себе, — мы проводим по 2 часа наедине, и я не могу позволить себе большего, как поцеловать ее в шею». Я понимал, что будь на моем месте Онегин или Печорин, они легко добились бы желаемого: я же был более жалок, чем Рудин, я, изучивший «Ars Amatoria» Овидия!

Иногда мною овладевало такое озлобление против самого себя, что я старался забыться в вине. Я начинал приходить на свидания пьяным, но всякая дерзость исчезала у меня под холодным взглядом Нины. Раз я пришел пьяным и на сеанс. Столик, по выражению Алекс<андра> Алекс<андровича>, осатанел. Он рвался из рук и наконец так сильно ударился, что сломал ножку. В протокол внесли появление злых духов, и М<ария> В<асильевна> стала усерднее креститься, садясь за сеанс.

Случалось мне и давать себе советы бросить все и жить по-старому, но против этого я находил десятки доводов. Как! я в будущем поставил себе очень высокую цель и надеюсь ее достигнуть, а теперь оказываюсь бессильным перед любовью! Нет, если я здесь не останусь победителем, нечего мне мечтать о победе над миром.

И опять я шел к Кремневым, сидел целыми часами, глядя на Нину и почти не слушая, что мне говорил Ал<ександр> Ал<ександрович> о телепатии, проводил два-три вечера в неделю за сеансом, танцевал с Женичкой и был полон только одной думой, — когда опять увижу Нину.

Первый раз мысль о том, что я в самом деле люблю ее, мелькнула мне на концерте, где она участвовала. Этот день остался у меня одним из самых ярких моих воспоминаний.

Еще накануне я видел Нину и плакал у ее ног, а на другой день заехал к Кремневым часа в 4, так как взял на себя проводить Женичку. У Кремневых все были в хлопотах, но больше всех Пекарский. Он волновался больше Нины, заботился о ней больше М<арии> В<асильевны>. Нина уехала с Буниным, а мы еще долго дожидались, пока оденется Варя, и наконец тоже тронулись. Поехала даже М<ария> В<асильевна>, которая зимой вообще не выходила; ее пугало устройство извощичьих <так!> саней. «А вдруг лошадь сзади укусит?» — говорила она. Это была одна из ее странностей.

Начало концерта, конечно, сильно запоздало. Пришлось бродить по маленькому фойе. М<ария> В<асильевна> радостно улыбалась, выступая под руку с Ал<ександром> Ал<ександровичем>. Я городил невообразимую чепуху Женичке, с которой мы на пути целовались. Пекарский очень подробно и серьезно разъяснял что-то Варе, которая мало слушала его, увлеченная красивыми офицерами.

Первой пела какая-то г-жа Л., но я никогда не был любителем пения и не слушал ее. Второй стояла на афише Нина.

В зале было много знакомых, поэтому ее встретили аплодисментами, но они уже смолкли, а Нина все не решалась начать. Я видел, как она побледнела под румянами, как аккомпанировавшая ей дама изумленно обернулась, — и безумный страх охватил меня. Что если у нее так и не хватит духу?.. Я хотел куда-то бежать, что-то сделать, сразу Нина стала мне такой близкой и дорогой. Но вот зазвучал ее голос, не сильный, но мелодичный и ласкающий. Если бы я сидел не среди толпы, я заплакал бы под эти звуки итальянского романса. Видеть Нину, ласкать ее, всю жизнь быть близ нее — иного я не желал. В этот вечер я любил Нину.

И теперь люблю я перечитывать два куплета, небрежно набросанных этой ночью в дневнике:

Как девочка робка, ты вышла на эстраду. Аплодисментов шум, и блеск, и полный зал — Тебя смутило все: я робость угадал, Смущение твое я прочитал по взгляду. И я смутился сам, отвесть не в силах глаз, В душе отчаянье с любовию боролось… Затих приветствий шум и зазвучал твой голос, И как ты мне близка, я понял в первый раз [197] .

 

Глава пятая

На концерте Кремневы встретили какого-то студента, которого знавали мальчиком, и вот на следующем сеансе появился новый член — Евгений Петрович Кожин.

Общество, собиравшееся у Кремневых, должно быть, обладало особой притягательной силой, и все попадавшие туда делались его постоянными членами. Бунин, Пекарский, Барбарисик и я чувствовали себя здесь как дома и недоверчиво посматривали на нового товарища.

Кожин был студент-математик: мундир его был на белой подкладке. Первые шаги его были незаметны. Он выслушал спиритические воззрения Ал<ександра> Алекс<андровича>, имел терпение часа два разговаривать с добрейшей, но необыкновенно скучной М<арией> Вас<ильевной>, даже старичок-спирит остался им доволен. Я, считающий себя энциклопедистом, изложил Кожину мою теорию построения новой математики через перемену нашей условной единицы, и он нашел нужным удивиться. На сеансе он в должной мере удивлялся, а после сеанса очень ловко танцевал.

На следующем сеансе он появился опять и так стал одним из постоянных посетителей.

Обществ<о> у Кремневых делилось собственно на три части. Первую составляли лица, всецело погруженные в спиритизм. То были: Ал<ександр> Ал<ександрович>, М<ария> В<асильевна>, ее сестра — старая дева, и старичок-спирит. Другую часть составляла молодежь, т. е. Нина, Варя, Женичка, Пекарский, я и Барбарисик, из которых разве только один Пекарский серьезно верил в спиритизм. Наконец, как оппозиция нам, являлся Бунины, спиритизм<ом>, собственно, не интересовавшийся, но из-за какой-то антипатии ко мне и Пекарскому чуждавшийся молодежи. Кожин примкнул именно к нему.

Я удивляюсь, как легко Кож<ин> сумел овладеть симпатиями больш<инст>ва! Для Ал<ександра> Ал<ександровича> он стал необходимым человеком, старичок-спирит звал его к себе «потолковать и поспорить», Варя начала засматриваться на него и как-то странно краснеть при его появлении, Мария же Васильевна прямо души не чаяла в новом спирите. Ее привязанность и к Бунину и даже к Барбарисику отошла на второй план; Кожину давали для чтения самые новы<е> №№ «Ребуса», если Кож<ин> опаздывал, — начинали беспокоиться, когда же он танцевал с Варей, глаза М<арии> В<асильевны> принимали самое счастливое выражение. Очевидно, если бы она решала выбор для своей дочери между Кож<иным> и Пекарским, мой друг далеко не оказался бы предпочтенным.

Неудивительно, что между Кожиным и Пекарским скоро начались столкновения. Пекарский стал замечать, что Варя относится к нему все холодней; она уже уклонялась от длинных разговоров и не выносила получасового чтения какого-нибудь мадригала. Пекарский стал придирчив к Кожину, видимо стараясь уколоть его. Но скоро Кожин показал и когти. Он не мог бороться с Пекарским и со мной диалектикой, но у него было другое оружие: остроумие, насмешка, которой мы не владели. Удары Кожина были довольно метки и не раз кроме Пекарского задевали и меня: этим он мстил за Бунина.

Бунин не мог не замечать нашего сближения с Ниной. И после концерта мы продолжали встречаться. Часто вместо того, чтобы идти на урок, Нина прямо приходила ко мне и мы уезжали куда-нибудь. Раза два из-за этого уже выходили недоразумения. В разговорах с Ниной на сеансах у нас, несмотря на наше самообладание, невольно проскальзывала короткость. Говорили, что однажды нас видели вдвоем на улице. До Ал<ександра> Ал<ександровича> все эти речи не доходили, М<ария> В<асильевна> в простоте сердечной верила всем объяснениям Нины, но Варя стала посматривать на меня очень подозрительно. Бунин же прямо стал моим врагом.

К Кожину и Бунину пристроился и Барбарисик, тот самый Барбарисик, которого я вывел из положения полушута. Оттертый Пекарским от Вари и забытый мною, он нашел теперь случай опять выдвинуться вперед. Так против меня и Пекарского составился маленький триумвират.

Сначала триумвиры действовали осторожно и ограничивались шутками, которые, однако, поражали меня в самое сердце; потом пошли дальше и уже стали делать намеки, что я не чужд явлениям на сеансах. Нина рассказывала мне, как Кожин просил ее дружбы и предостерегал против меня. Пекарский горячился, я тоже действовал не вполне хладнокровно, и как-то раз, выходя от Кремневых, мы наговорили много неприятностей Кожину. Он обратил все это в шутку, но не забыл. Мы с Пекарским ликовали, возвращаясь домой чудесной апрельской ночью. Я без улыбки слушал восторги Пекарского перед явлениями и его наивные объяснения поведения Вари.

— Она девочка, — говорил он. — Этот дурак Пекарский <так!> понравится ей как нечто новое, но ее чистая душа скоро разгадает его.

— Друг мой, скажи, ты когда-нибудь целовался с ней?

— С какой же стати!.. я уважаю ее!.. зачем буду я развращать свою будущую жену?

Пекарский толковал о нравственности, коснулся вскользь моей близости к Нине, сказал, что у нее «великое сердце», и уже начал заговаривать о том, как хорошо бы проходить всю такую ночь, как стыдно спать, если звезды блещут, но я ускользнул от него.

Дня через два после этого было рождение Вари, и здесь-то Кожин готовил против нас настоящую травлю.

Я и так не мог похвастаться хорошим настроением духа. Желание назвать Нину своею перешло у меня в какую-то idée fixe. Я жил теперь только от свидания до свидания, а свободное время готов был проспать. Когда я не видел Нины, я не жил; когда я видел ее, я хотел одного — обладать ею. Это была своего рода болезнь, расстраивавшая мои нервы, превращавш<ая> меня в какого-то маньяка. Менее чем когда-либо я был способен отвечать Кожину и относиться хладнокровно к его остротам.

У Кремневых собралось общество человек в 20, и уже за чайным столом Кожин сказал что-то колкое на мой счет. Я промолчал. Во время танцев я заметил отдельную группу, где чему-то смеялись, — оказалось, что где-то раздобыли одно из моих декадентских стихотворений и теперь комментировали его. Над декадентством смеяться принято, но смеялся с другими и Барбарисик, и даже Нина! Это было слишком. Пекарский резко вступился за честь стихотворения, но дал только повод новым шуткам. Я чувствовал, что отмалчиваясь я все более и более теряю способность говорить, но решительно не мог ничего найти для возражений.

Не вспомню теперь всех мелочей, всех уколов, которыми преследовали меня весь вечер. Мне следовало бы уйти ранее, отговорившись хоть головной болью, но какое-то глупое самолюбие удержало меня: «Как? я признаю себя побежденным!» За ужин я сел с какой-то тупой болью в сердце, как-то стыдясь поднять глаза на других. Вероятно, на мою молчаливость обратили внимание, потому что среди других шутливых тостов Кожин провозгласил также :

— Выпьемте еще за Альв<иана> Алекс<андровича>, господа, — продолжал он, — а то он сегодня в меланхолич<еском> настроении духа и против обыкновения не произнес ни одного гениального изречения.

Все уже так привыкли смеяться, что рассмеялись и тут. Улыбнулась даже Нина. Кровь бросилась мне в голову. Одну минуту я хотел ударить Кожина, но понял, что это было бы банально. Нужно было что-нибудь ответить. Я встал <4 слова нрзб>, напрасно стараясь придать лицу гордое выражение, но что говорить, — я не знал.

— Я… господа… Мне остается, конечно… Вообще благодарю г. Кожина и принимаю его тост.

Опять кто-то улыбнулся. Барбарисик засмеялся, а Кожин шепнул Бунину так, что я это слышал:

— Вот то недостававшее гениальное изречение.

Я сел, покрасневши, как институтка. Как сквозь сон слышал я какое-то резкое замечание Пекарского и голоса, примирявшие их. Я был уничтожен, подавлен, я, — привыкший везде быть первым.

Вставали из-за стола.

— Посмотрите, посмотрите, — говорил довольно громко Барбарисик, — видите, как он приумолк, а бывало один говорил за всех.

Кажется, я ушел, не простившись ни с кем, на улице я посылал проклятия звездам, а дома, задыхаясь, бросился на кровать. Вечным памятником этого отчаяния осталась моя элегия, начинающаяся стихами:

Муза, погибаю! сознаю бессилье! В клетке не помогут поднебесья крылья, Против оскорблений и насмешек света Струны золотые не спасут поэта [200] .

[Утром я послал Кожину вызов на дуэль.]

 

Глава шестая

I

На другой день было свидание. Но мне было так скверно на душе, что сначала я зашел в ресторан и встретил Нину, уже довольно плохо сознавая, что я делаю.

Нина деликатно ни одним словом не обмолвилась о вчерашнем — я тоже не заговаривал об этом из малодушия. [В гостинице я спросил себе коньяку].

— Альвиан Алекс<андрович>, не пейте больше, — остановила меня Нина.

— Даже на «вы»? прелестно!

— Ну — не пей, Альвиан.

Я рассмеялся в ответ и стал безумно целовать ее. [Под влиянием выпитого вина она начинала казаться мне очень хорошенькой].

— Нина, многим говорила ты о любви?

— Многим.

— И всем лгала?

— Нет, я их всех любила.

Вино и поцелуи опьяняли меня [все больше].

— А меня ты любишь?

— Я могу задать тебе такой же вопрос.

— Неужели нам объясняться в любви?

[— Как хочешь].

Она дружественно, но настойчиво отодвинула от меня бутылку и привлекала к себе мою голову.

— Конечно, я люблю тебя. Неужели ты думаешь, что иначе я позволила бы тебе так обращаться со мной?

«Теперь или никогда!» — мелькнуло в моей голове.

— Нина, ведь ты же знаешь, что и я люблю тебя!

— А, наконец ты сознался.

— Нина, мы были с тобой безумцами.

— В чем же?

— Или выходи замуж за Бунина, или будь моей.

— Ты с ума сошел, делая мне такие предложения!

— Тогда выходи замуж, и мы опять будем счастливы.

— Напрасно ты воображаешь, что после замужества я буду с тобой видаться!

«А, — подумал я, — меня хотят поймать на удочку вечной разлуки».

— Да, воображаю.

— Почему ты так уверен?

— Потому что ты любишь меня. Потому что ты даже не выйдешь за Бунина, а будешь моей.

Я охватил ее за талию и целовал, целовал без конца. Шторы были опущены, полусумрак, вино, поцелуи делали меня безумным.

— Пусти меня!

— Нет! ты должна быть моею.

У нас началась борьба. Молча, тяжело дыша, мы не сдавались друг другу. Если она уйдет сегодня, с ужасом думал я, все будет кончено: она не вернется. Эт<а> мысль придавала мне отчаянья.

— Ты должна быть моею!

— Пусти — или я закричу.

Она уже высвободилась из моих рук. Я готов был на все.

— Нина! послушай! неужели же Бунина достойна ты! Какая жизнь ждет тебя с ним!

— Я не хочу отвечать вам. Пустите меня.

— Нина, ведь я же прошу тебя быть моей женой.

— Ты говоришь так потому, что пьян.

— Нет, я всегда думал это, но я должен обладать тобой до свадьбы. Иначе сказали бы, что я до того влюбился, что даже предложил руку. Я презирал бы себя!

— В таком случае и я вас презираю, Альвиан Александрович!

Последним движением она вырвалась от меня. Руки у меня опустились. Я видел, как Нина приводила в порядок платье, надела пальто, шляпку, взяла зонтик, папку Musik — и вышла.

Я бросился ничком на ковер, бился, как раненый [зверь], и повторял: «Все кончено! все кончено!». Но почти тотчас и вскочил, охваченный новой мыслью.

«Объясниться с ней, сейчас же, немедленно, или будет поздно!»

Свежий воздух, однако, отрезвил меня. Подъехав к воротам, я передумал и приказал извощику <так!> ехать ко мне домой, Наша горничная ужаснулась, увидя меня: ворот сорочки был разорван, сюртук расстегнут, волоса всклокочены. Моя мама, добрая старушка, уже давно сокрушавшаяся о моем ужасном настроении духа, хотела идти расспросить меня, но я запер перед ней дверь и бросился на кровать.

Почти тотчас я заснул. Меня окружили дикие видении. Кожин хохотал надо мной и пронзал меня шпагой. Нина целовалась с Буниным, а вокруг по ковру ползали какие-то длинные змеи.

В час ночи я проснулся с головной болью и неприятным вкусом во рту. Одну минуту я не мог различить, что было в действительности, а что только во сне. Но вдруг все стало ясным, и я опять заплакал — слезами бессилия.

II

Утром я получил ответ Кожина. Он изумлялся, что я мог обидеться на такие пустяки, писал, что смотрит на все как на шутку, и охотно соглашался извиниться, если я этого желаю.

Я уныло бросил письмо под стол. Извинение, конечно, поставило бы меня опять в смешное положение.

[Меня мучила мысль о Нине. Целый день] я думал, продолжать ли мне посещения сеансов или дожидаться приглашения. Наконец решил, что лучше вовсе перестать бывать у Кремневых, но когда настал вечер, я знакомой дорогой пошел к ним, хотя в этот день даже не было сеанса.

Мое появление не вызвало удивления: меня привыкли считать за своего. Встретила меня Варя и сказала, что у Нины «голова болит». Ну конечно! Она не выйдет ко мне! Зачем я и шел! Разве не мог я предвидеть это заранее?

В злобном настроении духа я наговорил Варе каких-то грубостей относительно Кожина. Она даже несколько раз изумленно поглядывала на меня. Потом пришла М<ария> В<асильевна> и начала рассказывать мне о новом замечат<ельном> медиуме, появившемся в Бостоне.

Я уже собирался уходить, злой и недовольный собой, как вдруг вышла Нина. У головы она держала платок, глаза были несколько потускневшими, но мне она показалась очаровательней, чем когда-либо. [Сразу исчезла вся злоба, все сомнения, когда] же Нина дружественно протянула мне руку, я был уже счастлив и почти влюблен.

Этот вечер я был весел, как уже давно не бывал, болтал живо и интересно, декламировал и рассказывал греческие мифы.

Нина успела мне шепнуть:

— Альв<иан> Алекс<андрович>, нам надо с вами переговорить. Ждите меня завтра.

Этого завтра я ждал с восторгом. Когда в назначенный час я пришел на свидание, Нина уже ждала меня.

— Нина! так ты не сердишься?

— За что же? — ты выпил лишнее.

О! она была слишком ласкова! я начал остерегаться.

— Прошлый раз, Альвиан, ты сказал мне много такого, о чем лучше было не заговаривать. Я уже начинала сживаться с мыслью…

Так что, если все было сказано тобою случайно, лучше просто позабыть это.

— Я никогда не отказываюсь от своих слов.

Что другое я мог ответить ей?

— Значит…

— Да что же иное могло быть? я только не хотел тебе говорить, но ты сама должна была догадаться, что я не отдам тебя никаким Буниным! Милая! я люблю тебя, и ты — ты ведь тоже меня любишь?

— Люблю.

— Дорогая! милая! жена моя!

Но и целуя ее, я ни на минуту не забывал, что она никогда не будет моей женой.

В этот день Нина отдалась мне.

«Мы оба, — записано у меня в дневнике, — и я, и она, разыграли свои роли прекрасно и казались очарованными. Бедняжка, плохое средство избрала ты, чтобы привязать меня к себе».

 

Глава седьмая

I

Приближалась весна — светлая и радостная.

Для меня и Нины то была пора недолгого счастья.

В укромном переулке недалеко от квартиры Кремневых я снял хорошенькую квартирку в 2 комнаты и убрал ее со всей прихотью поэта, выйдя для этого из своего обычного бюджета. Здесь мы встречались с Ниной не реже двух раз в неделю.

Урок у Н<ины> кончался в 4 часа, но уже раньше <она> приучила своих ждать ее только к 6, выгадывая себе так<им> образ<ом> два часа свободы, в котор<ые> она конечно назначала прежде свидания другим.

Нину я ждал обыкновенно с новым стихотворением. Она выслушивала его молча и только потом осторожно начинала делать замечания. Мне было досадно, но я должен был сознаваться, что она права, и защищался только тем, что стихотворение символическое, а Нина символизма не признавала.

Споры заканчивались ласками. Есть какое-то особое наслаждение ласкать девушку, с которой потом встречаешься при других, даже при ее женихе. [Мы оба чувствовали себя в какой-то блаженной стране].

Иногда Нина клала мою голову себе на колени и медленно сплетала и расплетала мои длинные волосы. Я закрывал глаза под эту ласку, а Нина шептала мне среди поцелуев: «Знаешь ли, мой дорогой, что ты гораздо лучше в душе, чем это сам думаешь и чем хочешь показать».

Часто мы предавались воспоминаниям. Нина рассказывала мне о своих прежних победах, а я старался при этом изучать взгляды женщин. Иногда мы фантазировали:

— А вдруг сюда войдет Бунин? Что ты сделаешь?

— А! Знаешь, мне, право, часто кажется, что сюда идет кто-нибудь из наших.

Что до меня, мне часто приходило в голову послать этому Бунину анонимное письмо, сообщая, где он может застать свою невесту. Но я все откладывал исполнение этого плана и предпочел бы, чтобы это случилось само собой.

Вообще мне как-то хотелось, чтобы и другие знали о нашей любви, прямо говоря, — хотелось похвастаться. Раза два я, точно нечаянно, сказал Нине при других «ты». Я рассказал о наших отношениях Пекарскому, конечно, как тайну, хотя потом и был недоволен, что он действительно строго хранил ее. Пекарский пришел в сильное волнение, крепко пожал мне руку и сказал, что готов помочь мне всем, что у него есть. Добавил он еще что-то о том, какая замечательная женщина Нина и что такое любовь.

Нина, наоборот, старалась при других держаться со мной как можно естественнее. Когда я сказал ей, что кое-кто знает о наших отношениях, она пришла в ужас, но успокоилась, когда я назвал Пекарского.

— Если он, это ничего. Он никому не скажет.

В представлении Нины отличительной чертой характера Пекарского была бесконечная доброта и преданность. [Я знаю, что Нина часто потом говорила Пекарскому то, о чем не решалась говорить со мной.

Но я обманул Нину. Знал нашу тайну не один Пекарский. Знала]

II

Сеансы наши продолжали улучшаться; я превосходил самого себя изобретательностью.

Все явления, происходившие у Евзапии Паладино, были записаны и в наших протоколах. С помощью фосфора я устраивал искры, а видевшие уверяли после, что в воздухе блуждала огненная рука и лились потоки света. Ввиду единогласия так и записывали в протоколе. Столик не раз вырывался и уходил один на другой конец комнаты. Между заклеенными аспидными досками писались ответы по-английски на мысленные вопросы кого-нибудь из присутствовавших. Рояль играла, когда все мы были со столиком на противоположном конце комнаты. В запечатанной коробке появлялись букетики ландышей. Гитара звенела над головами, свисток свистал по всем углам. Впрочем, в темноте трудно угадать направление звука; мне случалось свистать над самым столом, а все клялись, что это у потолка.

Много помогал мне своими видениями Пекарский. В своей простоте он действительно видал перед собой то голову факира, то светящийся меч, то саван. Часто он всех приводил в трепет, говоря замогильным голосом:

— Господа! я чувствую: кто-то стал позади меня.

И всем начинали тоже мерещиться видения, змеи, ленты и руки.

Особенного труда мне стоило писание между запечатанными досками. Прежде их связывали веревкой — тогда я просто развязывал ее и завязывал снова, написав что-нибудь вроде — «Tots is out my way», — опустошая все самоучители английского языка. Когда доски стали заклеивать облаткой, я срывал ее, а в кармане у меня уже была новая. Наконец прибегли к сургучу, но я догадался пользоваться вместо грифеля тонкой пластинкой алюминия, которая проходила между сложенными досками. Иногда на сеансах я шутил: например, бил Бунина кулаком по голове. Он молчал, но видимо сердился и подозревал меня.

Некоторые явления требовали больших приготовлений и опытов дома. Хотелось мне устроить полную матерьялизацию, тем более что Ал<ександр> Ал<ександрович> уже приобрел аппарат для фотографирования духов, но такое сложное явление я не мог произвести один, а Нина упорно отказывалась помогать.

— Я так боюсь, что нас поймают. Подумай, что же будет тогда!

— До меня решалась же ты… Знаю, знаю, что началось это с утешения матери после смерти твоего брата, но все-таки производила же ты явления.

— Никогда.

Вся помощь Нины ограничивалась тем, что она оставляла мне свободной одну руку.

Как два медиума, мы и писали с Ниной с помощью планшетки, но и здесь Нина предоставляла мне полную волю, и я отдавался своей фантазии. Спиритические тетради Кремневых представляют замечательный интерес. Я создал целый мир духов. Каждый из них писал своим почерком и своим слогом; некоторые по-французски, по-итальянски, даже по-санскритски. Духи рассказывали о своей прошлой жизни, клеветали друг на друга, ссорились между собой. Иногда начинал писать один дух, а другой вырывал у него карандаш и продолжал по-своему. Некая Елена растянуто и скучно повествовала о своих победах. Какой-то виконт по-французски рассказывал анекдоты, иной раз достаточно двусмысленные.

Астроном Валерьян городил необыкновенную чепуху о жизни на планетах. Солидный Алексеев излагал свою теорию мироздания. Пустынник XIII века писал полууставом и сыпал сентенциями.

Наше общество было подавлено такими успехами. С аспид<ных> досок делали точные снимки на <1 слово нрзб> и намеревались создать таким образом альбом. Ал<ександр> Ал<ександрович> начал писать трактат по спиритизму; старичок-спирит не знал, что и говорить. На сеансы стало собираться все более и более народу. Приезжали незнакомые — доктора, учителя. Внимание всех было направлено на Нину как на медиума; впрочем, потом стали наблюдать и за мною. Однажды один такой посетитель зажег спичку в самый разгар явлений, и я едва успел бросить вверх картонный рупор, который держал в руках. Рупор упал с потолка, а духи тут же сообщили стуками, что подобные опыты могут повредить и сеансам, и присутствующим. С тех пор новых членов стали предупреждать сидеть смирно.

Были у нас, впрочем, и очень удобные посетители. Одному доктору я написал: «Она тебя обманывает», — он пришел в страшное смущение и, кажется, сразу уверовал в спиритизм. Способствова<ли> успеху сеанса и дамы, являвшиеся с просьбой вызвать дух сына, или брата, или мужа. Они плакали, когда им подавали клочок бумаги, на котором было написано несколько слов утешения. Почерк почему-то всегда оказывался замечательно верным; все бывали поражены и глубоко тронуты.

 

Глава восьмая

После того, как Нина стала моею, ко мне вернулось обычное настроение духа. Кончился отдых, на который я думал посвятить месяц и который отнял их два с половиной. Развернулись мои книги и рукописи; занялся я и университетом; лекции были заброшены, а кончить я должен был из первых. Вернулся я и к прежним друзьям и поклонникам, «восставший в блеске новом от продолжительного сна».

Первые дни я безумно любил Нину; бывали минуты, когда я готов был поверить, что назову ее своей женой. Но понемногу это и опьянение прошло, и на свою любовь я взглянул трезво.

Я часто задавал себе вопрос, отдалась ли бы мне Нина, если б я не имел в будущем довольно прочного положения, а главное — если б не получил после отца свое хоть и небольшое, но вполне достаточное наследство. Отвечать я должен был «нет». Любовь Нины не была свободным чувством, а вынуждена обстоятельствами. Она готова была к кому угодно бежать от Бунина, которого ненавидела. Я знал это и давал понять Нине, что знаю.

Нина дольше меня оставалась под обаянием страсти, но для нее существовал иной источник горечи — отношение к ней ее домашних. Я как-то раз на сеансе слышал ее разговор с Пекарским.

— Ну, как поживаете, Нина Александровна?

— Плохо, очень плохо.

— Ничего, перемелется — мука будет.

Пекарский сам жил очень плохо. Любовь Вари и Кожина стала совершенно явной. Кожин даже официально просил ее руки, и ему предложили только подождать, ссылаясь на крайнюю молодость. Варе Пекарский писал длинные элегии и рисовал черепа. Однажды он показал мне револьвер и сказал, что решился на самоубийство, но я как-то не обрат<ил> на это никако<го> внимания. Нину [однако] он утешал и был вполне уверен, что я женюсь на ней. Нина рассказывала ему, как ее упрекают дома за то, что она отказывается выйти за Бунина, и как сам Бунин делает намеки на меня. Она говорила, что для нее жизнь дома становится невыносима, и удивлялась, как я могу так хладнокровно бывать у них, где все так враждебно настроены против меня.

Пекарский пересказывал все это мне, я начинал упрекать Нину за скрытность и, случалось, доводил ее до слез.

— Послушай, — часто говорила мне она, — почему ты не хочешь, чтобы я прямо ушла из дому к тебе. Я нисколько не интересуюсь тем, что будут обо мне говорить.

Мысль о том, что мне придется жить с Ниною, приводила меня в смущение. Я был на 4 года моложе ее, и мне казалось, что жениться <на> ней — значило погубить свой талант. Я готов был любить ее долго, долго, но не вечно. Пока я находил отговорки против ее бегства ко мне, говорил, что незачем устраивать такой скандал, приводить в отчаяние мать, делать неприятность сестре, если все может устроиться просто и хорошо. Свадьбу же нашу я откладывал, пока не кончу университета. То, что я был еще студентом, было для меня спасением, но недалеко было то время, когда приходилось так или иначе разрубить завязавшийся узел. Иногда у меня являлось безумное желание просто бежать: взять тросточку и пойти бродить пешком по России месяца на три, или притвориться помешанным. Я подумывал и о том, какая роскошная развязка была бы у моего романа, если б Нина вдруг умерла. Мне было бы тяжело, но как красиво кончилось бы все и сколько замечательных элегий создал бы я.

Дни проходили. Смерть не являлась.

С каждым свиданием Нина начинала мне казаться все более и более неинтересной. Я жадно ловил все проявлении ее пустоты. Мне доставляло какое-то наслаждение, когда она с восторгом говорила о танцах или искренне смеялась какой-нибудь глупости юмористического журнала. Я разбирал, как бессодержательны наши разговоры. А что читает Нина? — ничего или мелкие романы. Голос Нины я называл слабым и не находил дарования в ее пении. Лицом в те дни она мне прямо казалась некрасивой.

Понемногу у нас начались ссоры. Сознаюсь, большей частью в них бывал виноват я. Я часто так грубо начинал упрекать Нину, что ей оставалось только плакать и уходить. Случалось, я раскаивался и бежал на коленях вымаливать прощение, но чаще мы просто встречались и в следующий раз, стараясь не вспоминать о происшедшем.

На сеансы я стал приходить не каждый раз, отговариваясь занятиями. Впрочем, и Кремневы, несмотря на всю мою медиумичность, стали относиться ко мне довольно холодно. Марию Васильевну вооружал против меня Бунин, а Ал<ександра> Ал<ександрови>ча Кожин, который в качестве жениха Вари совершенно втерся в дом к Кремневым и распоряжался там как дома. М<ария> В<асильевна> даже несколько побаивалась его и помогала своим несчастненьким больше тайком.

Перемена во мне, конечно, не могла укрыться от Нины, и она несколько раз начинала заговаривать о ней, но я всегда уклонялся от объяснений. Из поведения Нины, из ее слов я все-таки видел, что приближался конец, и ждал его, как зритель ждет пятого акта драмы. Конец, однако, настал гораздо скорее, чем я думал, и был гораздо банальнее, чем я желал.

Последнее наше свидание с Ниной было уже после того, как у меня уже начались экзамены, и я несколько запоздал на нашу квартирку, и уже застал там Нину в каком-то особенно возбужденном настроении. Заметив это, я дал себе слово не уступать ей.

Нина начала почти сразу:

— Нам надо поговорить с тобой.

— Весь к твоим услугам.

— Говори прямо: я тебе надоела?

Она сказала это просто, но несколько поспешно и без ударения, так что чувствовалась заученная фраза.

— Нина, ну можно ли так говорить? К чему эти грубые слова? Уж если наша культура создала известную утонченность, то надо ее придерживаться, а не идти вспять.

— А к чему эти слова вместо ответа?

— К тому, что мне хочется поцеловать тебя.

Нина как-то неохотно отдалась моим ласкам.

— Знаешь, я окончательно не могу больше жить дома. Вчера у меня было объяснение с папой, и он прямо потребовал, чтобы я вышла за Бунина. Неужели же мы должны с тобой тянуть это тяжелое положение? Ты представить себе не можешь, как мне трудно ждать.

— Откладывала же ты свадьбу с Буниным три года; почему же не можешь ты так немного подождать и меня?

— Да ведь я не любила его!

Я опять начинаю подозревать ее искренность. Время тянется страшно медленно; ласки наскучили; разве начать рассказывать ей любовные приключения из «Метаморфоз» Овидия? Поскорей бы 6 часов! Давно пора вернуться к лекциям. Делаю вид, что заснул. Нина плачет. Это меня выводит из себя.

— Ну о чем ты плачешь! Есть ли смысл в твоих слезах!

— Прости, я думала, ты спишь.

— Ты скучна, Нина. Вечно одно и то же.

— Если я тебе скучна, так оставь меня.

— Немного поздно.

— Если тебя только это останавливает, то не стесняйся, пожалуйста.

Наконец Нине пора уходить.

— Когда же мы увидимся опять?

Эти слова она произносит так тихо, тихо.

— Когда хочешь, дорогая.

— А ты когда хочешь?

— Я? Мне все равно.

— Да! Конечно… тебе все равно.

Нина опустилась на кресло, губы ее задрожали и она расплакалась снова.

— Это невыносимо! неужели ты и женой будешь такая же?

— Твоей женой я никогда не буду.

Нина говорит печально, но ясно.

— Это почему?

— Потому что ты недостоин этого.

Нина встала с кресла; лицо ее горько. Я готов был простить ее.

— Что же ты будешь делать, Нина?

— Я-то дело себе найду, вот что ты будешь делать без меня?

— Не выйдешь ли ты замуж за Бунина?

— Может быть.

— И расскажешь ему наши отношения.

— Расскажу.

— Что же — у меня одной любопытной историей в жизни больше.

— Я должна была ожидать, что ты… такой негодяй!

— Не говори, пожалуйста, банальностей. Добавь уж тогда, что ты «под сердцем носишь плод».

— Не стоит! Тебе все равно!

Я повернулся и надел шляпу, надеясь, что Нина бросится ко мне, но все было тихо. Я вышел и направился домой. В этот день я написал прелестное стихотворение «Ты предо мною безумно рыдала».

 

Глава девятая

I

Я думал в скором времени все-таки зайти к Кремневым, но все как-то не удавалось. В день сеанса я был болен, потом мне пришлось уехать, а там наступили государственные испытания в университете, и я отдался им всей душой.

Пекарский был, конечно, в отчаянии, но все еще надеялся. У Кремневых он распустил слух, что я не бываю исключительно из-за экзаменов. Ко мне он заходил каждый день — свои экзамены он отложил на год — и просиживал со мной до поздней ночи, смотря, как я занимаюсь. Иногда он строил несбыточные планы, хотел вызвать на дуэль Кожина или предлагал мне, что сам женится на Нине, конечно, только для виду, — а после, когда мы помиримся с ней, разведется и возвратит мне жену. Бедный, мне становилось жаль его. Я, конечно, отклонял всякие предложения, но понемногу разлука брала свое; я начинал скучать по Нине, хотя, конечно, не показывал этого.

Но вот миновали экзамены. Я кончил блистательно и подумывал о том, чтобы остаться при университете. Подготавливал я и второй том своих символических стихотворений, пока же хотел отдохнуть. Благодаря разлуке образ Нины всплыл передо мною с прежним обаянием. Я боролся с собой, старался влюбиться в других, но, вероятно, остался бы побежденным и, может быть, поехал бы к Кремневым [просить руки Нины], если б вдруг не получил от нее письма.

«Альвиан Александрович! Простите меня. Я, должно быть, была виновата. Экзамены Ваши кончились. Приезжайте к нам, хотя бы просто, как гость. Ваша Нина К.».

Очень может быть, что это письмо было написано не без влияния Пекарского, но оно пробудило во мне всю мою недоверчивость. А! Она сдается. Боится, что я убегу! И притом пишет на вы. Я решился поехать, но быть как можно холоднее с Ниной.

Кремневы жили на даче в какой-то местности по железной дороге.

Пекарский, ехавший со мной, был в восторге. В вагоне он все твердил о моей свадьбе с Ниной, о том, что он поселится у нас, будет, так сказать, нашим домашним животным, и читал какие-то длиннейшие оды, где изливал свою любовь к нам в таких невразумительных строфах:

Воздвигну счастье лично вам — И в нем сам стану утешаться: Свой гроб вам в руки я отдам, Мне больше нечего скитаться!..

Кремневы встретили нас на платформе. Нина шла рядом с Буниным; забывшись, она хотела броситься <ко> мне или сделала вид, что хотела броситься, но одумалась и спокойно подала руку. Я поспешил к М<арии> Васильевной <так!> и еще на дороге к дому завел с ней длиннейший разговор о проницаемости материи для материи.

Все время я старался держаться подальше от Нины, но раз нам случилось остаться наедине. Я положил ногу на ногу, скрестил руки и стал ждать. Нина ни слова не говоря встала и ушла. Особой перемены в ней не было видно: ни исхудалости, ни следов слез. Беременности я также не заметил.

Вечером устроили сеанс. Я был в прекрасном настроении духа, шутил, перевертывал картины и даже стащил сапог с Пекарского к его особенному восхищению.

К концу сеанса я сжалился и хотел обнять Нину, но она оттолкнула меня. Я тотчас взял доску и выцарапал там алюминием:

«Медиумическая сила вас покидает».

Затем раздались три удара ножкой — условный знак окончания сеанса.

Стали распаковывать доски и, понятно, были поражены надписью. Мне показалось и, может быть, только показалось, что Нина побледнела.

После ужина меня ждал еще триумф. Я читал Эдгара По, и читал прекрасно. Кожин попробовал было напасть на этого автора, говоря, что он безнравствен, но вопрос о нравственности был моим коньком. Кожин потерпел полное поражение, а я даже добавил, что «вообще те люди, которые везде кричат о своей нравственности, обыкновенно менее всего достойны называться нравственными». На мои слова он промолчал. Впрочем, престиж его у Кремневых несколько поколебался.

Экзаменов он не сдал и теперь переходил с математического на юридический факультет. Кроме того, из-за этого он поссорился с отцом и представлял теперь очень незавидного жениха. Даже Варя относилась к нему холоднее обыкновенного.

Ночевать на даче я не остался, как ни упраш<ивали> Кремнев<ы>, и с ночным поездом уехал в Москву. Пекарский печально поплелся за мной. Я чувствовал себя прекрасно — свободным, сильным, и, приехав, тут же начал поэму [ «Помпей Великий»] «Александр».

[Помпей убит? нет! верьте — он бессмертен!] Как? умер Александр?

II

Два дня спустя я сидел у Пекарского. Оба мы работали. Он переделывал какую-то свою поэму «Колдун», изложенную народным стихом, о котором он не имел никакого понятия, а я писал роман «Грань двух миров» из времен падения Западной Римской Империи. Неожиданно раздался звонок. Пекарский бросился навстречу горничной сообщить, что его нет дома. У двери раздался голос Барбарисика.

Пекарский не выдержал, вышел к нему, да так и пропал. Я ждал-ждал, хотел было сам идти, но вот вошли и они.

— Ну, [Валерий] Альвиан, — торжественно начал Пекарский, — кончено…

И вдруг зарыдал.

Я сразу понял, в чем дело — Нина умерла, но отчего? как?

Надо было изобразить отчаяние. Одно время я думал упасть в обморок, но побоялся, что не сумею и выйдет глупо. Поэтому я только принял вид каменной статуи и слушал.

Барбарисик мягко и роб<к>о рассказывал, что сам знал. По всему выходило, что Нина кончила жизнь самоубийством, хотя Барбарисик передавал общий слух, что она отравилась нечаянно. Нас никто не известил, и к Пекарскому Барбарисик пришел по собственному решению. В Москве он заказывал венок.

— Альвиан, надо ехать, — сказал Пекарский.

Барбарисика поблагодарили и стали собираться. Я делал вид, что двигаюсь машинально. Пекарский обращался со мной как с ребенком.

Воздух дышал летом, за заставой на меня пахнуло такой силой и таким счастьем, что мне стоило большого труда сохранить печальное выражение лица. В вагоне я разыграл еще комедию.

— Вот жаль, — воскликнул я, придавая голосу оттенок наивности, — на мне надет старый пиджак.

Пекарский изумленно посмотрел на меня. Бедняжка! он даже не понял, что я хотел изобразить.

Остановка… другая… опять едем. Я старательно избегаю одного: думать о Нине; время тянется для меня страшно скучно, а для Пекарского, вероятно, страшно медленно. Но вот мелькают уже знакомые места. Поезд замирает, шипит и останавливается.

— Идем, — говорит Пекарский.

— Как?.. неужели приехали… Нет! слушай — вернемся назад. Я не хочу!

На платформе какие-то люди оглядываются на нас; из этого я заключаю, что играю свою роль хорошо. Бредем грязной дорогой, входим в палисадник.

У дверей встречает нас доктор Рассан<ин?>, который когда-то участвовал в наших сеансах. Видя наше уныние, он пытается утешить нас.

— Что делать, господа… сами знаете, молодость.

— Можно туда? — спрашивает Пекарский.

— Идите, идите.

В зале была Варя с Буниным. Бунин заметно осунулся и даже поседел. Варя не казалась очень опечаленной и на жалобы Пекарского отвечала довольно спокойно.

— Да, я всегда говорила, что Нина выкинет что-нибудь подобное.

— Можно ее видеть? — решился спросить я.

— Ступайте, там с нею мама.

Я пошел. Нина уже лежала в гробу, но я только сделал вид, что смотрю на нее. М<ария> В<асильевна> сидела рядом с платком в руках.

— А, это вы, Альвиан Алекс<андрович>…

Я сел возле. Мы молчали.

Надо было, наконец, что-нибудь сказать, и я начал тихим, дрожащим голосом:

— Мария Васильевна, оставьте, не плачьте, — она нашла успокоение. Я знаю, ей лучше, чем на земле; ей лучше, чем нам, оставшимся в живых. Теперь она где-нибудь около нас, она шепчет: «Полно плакать». Для нас, спиритов, смерти не существует — Нина не умерла, а перешла в лучшую жизнь.

Я нарочно сказал «Нина», а не «Нина Александровна», будто увлеченный своими словами, но М<ария> В<асильевна> не заметила этого и вообще обратила мало внимания на мой монолог. Мне было больно. Неужели они не знают, что это из-за меня она умерла! Оставила же она какую-нибудь записку, или наша тайна остается известной только мне?

Я вдруг перешел к патетическому тону:

— М<ария> В<асильевна>! Позвольте мне говорить с Вами, как сыну. Что если я хоть немного виноват в ее смерти?

Мар<ия> Вас<ильевна> сделала усилие над собой.

— Нет, Альв<иан> Ал<ександрович>, никто из нас не виноват, или, вернее, мы все виноваты.

— Ах, как я осуждаю себя! Зачем! зачем! Пусть она вышла бы замуж за Бунина, только бы она жила!

Здесь М<ария> В<асильевна> заплакала. Вошел Пекарский, посмотрел на нас и начал утешать М<арию> Василь<е>в<ну>.

— Живите для других, для Вари. Эх, М<ария> В<асильевна>, найдем для чего жить, а Нина Алекс<андровна> всегда будет с нами.

Я вышел и пошел к Варе. Перед ней я бросился на колени и рассказал, что Нина была моей любовницей. Варя слушала очень печально, и когда я кончил, заплакала. О чем? Кажется, ее не столько огорчало то, что ее сестра умерла, сколько то, что она умерла моей любовницей.

Я, однако, успокаивал ее, просил никому не говорить о моем признании; я даже пожимал ее маленькие ручки и, так как мы были одни, чуть было не признался ей в любви.

 

Глава десятая

I

Мрачно встретил нас Ал<ександр> Ал<ександрович>. Он, видимо, что-то знал и обращался с нами грубо, прямо заявив, что у них на даче нам негде ночевать. Впрочем, Пекарский обезоружил его своей покорностью.

— Это ничего, не беспокойтесь Ал<ександр> Ал<ександрович>. Мы можем ночь проходить по платформе. Это не беда.

На станции нам остаться не пришлось. Было слишком много людей, а Пекарскому хотелось быть одному. Взявши друг друга под руку, мы пошли в лес.

Темнело. Было туманно и сыро. Среди мрака лес принимает какой-то странный оттенок — везде кажутся пещеры и пропасти.

Мы долго ходили молча, оба не зная местности. Настала совершенная тьма, небо было в тучах, мы устали страшно, ноги цеплялись за пни и сучья, но мы продолжали бродить, изредка перекидываясь отрывистыми словами.

Я старался думать о чем-нибудь другом; но события дня против воли овладевали моими мечтами. Наконец, желая победить себя, я начал импровизировать. Странно! Ко мне слетело вдохновение, — кажется, я никогда не импровизировал лучше, чем тогда. Сначала я излагал длинными амфибрахиями какой-то рассказ из древней жизни, потом бросил его и начал сказку.

Пекарский сперва слушал нехотя, потом стал вслушиваться и, наконец, перерывающимся голосом попросил меня остановиться. Но я не слушал его. Я рисовал теперь картину смерти принцессы. Ее жених остается один, идет на берег соленого моря, и слезы его, падая в глубину, превращаются в жемчуг.

— Довольно! Альвиан, довольно!.. Я не могу.

Но я был охвачен каким-то безумием поэзии и вдруг перешел к лирике.

Как холодное небо бездонное, Как неясная синяя даль — Непонятна мне песнь похоронная, Непонятна земная печаль. Струны сердца бессильны для жалобы, Нет рыданий, чтоб вылить мечты, А душа завернуть все желала бы Покрывалом немой темноты. Пусть все звуки исчезнут в молчании, Пусть надвинется общая мгла. И горит беспредельно сознание: Умерла! умерла! умерла! [215]

Упав ничком на мокрую траву, Пекарский судорожно рыдал. Я декламировал с какой-то злобной радостью, и мой голос глухо раздавался в чаще.

II

С утренним поездом приехал Кожин, Барбарисик с венком и Женичка. У бедняжки глаза были опухшими.

Мы с Пекарским встретили их на станции и вместе пошли в дом. Приехали и еще кое-кто из родных и знакомых. Все старались утешить М<арию> В<асильевну>, Варю, соболезновали Бунину, но на меня не обращали внимания, как на чужого. Это меня мучило; мне хотелось крикнуть им всем:

— Да ведь это из-за меня она отравилась — слышите, из-за меня! Ведь она была моей любовницей!

Пекарский заботливо охранял меня. Рядом с ним стоял я на панихиде; когда пошли на кладбище, он повел меня и указывал, где идти, куда стать. Когда настало время прощаться, он подвел меня к гробу.

И опять у меня мелькнула мысль: посмотреть или нет. — Я знал, что впоследствии буду упрекать самого себя, но прикоснулся к руке Нины, закрыв глаза.

Пекарский сказал мне бросить земли на гроб. Стали засыпать. С Буниным сделался нервный припадок. Рабочие грубо понукали друг друга. Свежая могила! сколько раз твердил я это выражение в своих стихах.

Назад мы возвращались, разбившись на группы. Мы — мужчины — шли отдельно. Барбарисик попробовал было шутить, но не встретил ответа. Бунин подошел ко мне.

— Альвиан Александрович! покойница всегда желала, чтобы мы жили с вами в дружбе. Позвольте же протянуть вам руку.

Он! он мне разъяснял желания Нины!

Я молча протянул руку.

— Эта случайная могила, здесь, на простом сельском кладбище, послужит вечным звеном нашей дружбы. Не так ли?

Я не отвечал.

— Как вы думаете, — продолжал Бунин, — будут у нас продолжаться явления? Будет она являться нам?

Я вынул из кармана свисток, так изумлявший своими звуками на сеансах, и насмешливо засвистал, глядя в лицо Бунину. Он вдруг смешался, хотел что-то сказать, но не нашел и удалился в сторону. И мне было приятно, что все будут знать, как я хохотал над их восхищениями перед явлениями.

Похоронный обед прошел как-то торопливо. Я, конечно, ничего не ел, но заметил, что Варя кушала с большим аппетитом. После обеда до поезда оставалось еще часа полтора, и мы провели их с ней. Она опять очень спокойно жаловалась на то, что теперь они уедут опять в Москву и полгода нельзя будет танцевать. Меня такая бесчувственность выводила из себя.

Перед отъездом мы пошли проститься. М<арию> Вас<ильевну> я встретил на террасе. Она смутилась, увидя меня, сказала, что у Ал<ександра> Ал<ександровича> голова болит, когда же я заикнулся о сеансах, она совсем не знала, что говорить.

Пекарский раскланялся и вышел. Я от двери вдруг вернулся назад.

— М<ария> В<асильевна>, вы сердитесь на меня за свистки?

— Ах… разве я… Но Ал<ександр> Ал<ександрович>!.. он действительно рассержен. Ах, Альв<иан> Ал<ександрович>, зачем вы сделали это?

Я упрямо смотрел в сад.

— Зачем! разве я знаю?

— Альв<иан> Ал<ександрович>!.. и неужели все… все было обман!

Эти слова вырвались у нее стоном. После смерти своего маленького сына она нашла утешение в спиритизме и теперь жила только им. Я обернулся к ней.

— Все было обман. О! подумайте, чего это стоило. Не мне, конечно! — я привык к разным мерзостям — но ей! Ее чистая душа… о, как она страдала. Изо дня в день, из году в год!

— Из году в год, — машинально повторила М<ария> В<асильевна>.

— Да. Я говорю вам, потому что все равно скажут другие. Слишком многие знали… М<ария> Вас<ильевна>! но не будем дурно говорить о ней… она не была виновата.

В первый раз после известия о смерти Нины у меня нашлись слезы. Я бросился на колени перед М<арией> В<асильевной> и в слезах положил ей голову на колена.

— Ведь я любил ее, М<ария> В<асильевна>! и она любила меня.

М<ария> В<асильевна> плакала со мной и тихо гладила мои волоса. Но раздался свисток; медлить было нельзя. Я бросился прочь.

У окна сидел Ал<ександр> Александрович>. Я ему поклонился. Он мне не ответил.

 

Глава одиннадцатая

В Москве мы расстались с Пекарским.

Я пошел в свою московскую квартиру; мама с сестрой жила на даче, и опустелые комнаты показались мне такими глухими и неприятными. Было уже темно, когда я вошел. Не зажигая свечи, не раздеваясь, бросился я на кровать. Горло сдавило судоргой. Я ненавидел за что-то и себя, и весь мир. До самого утра я лежал так, о чем-то думая, что-то разбирая. К утру ненадолго заснул тревожным сном.

На другой день я поехал к своим на дачу. Встретили меня с изумлением.

— Что с тобой?

Я посмотрел в зеркало — действительно, я был бледен, глаза ввалились.

Маме я рассказал все, что было, сказав, однако, что я думал жениться на Нине, и скрыл нашу ссору.

Странно — а, впрочем, все матери таковы, — мама в ответ укоризненно покачала головой.

— Жениться в твои годы! Ах, Альвиан, Альвиан! Ведь она на 4 года была старше тебя.

Мне стало неприятно, и я вышел.

И вот потекла тихая, однообразная жизнь.

Напрасно было бы мне бороться с воспоминаниями — они всецело овладели мною. Я желал одного — говорить о Нине, слышать о ней, хоть об ее семье. Сначала ко мне очень часто заезжал Пекарский, и мы с ним целые вечера до поздней ночи проводили в разговорах о недавнем прошлом. Потом Пекарский стал бывать все реже и реже: кажется, он захворал нервным расстройством и его начали лечить.

У Кремневых перестал бывать не только я, но и Пекарский; его приняли так холодно после моих разоблачений, что он не решился повторить визита. Насущным вопросом для меня — стало достать фотографии Нины. При ее жизни мне как-то не пришлось получить этой карточки, теперь же, после смерти, Кремневы раздавали всем своим знакомым портреты Нины на память. Но я и даже Пекарский были исключены из числа этих знакомых.

Я написал письмо М<арии> В<асильевне>, но она отвечала, <что> не может идти против желания Ал<ександра> Александровичах В отчаяньи я написал другое письмо, глупое и дерзкое, с грубыми намеками. М<ария> Вас<ильевна> написала мне в ответ, что «перед дорогой нам всем могилой не надо говорить того, что было бы неприятно покойнице», но фотографии все-таки не прислала. На третье письмо я не получил ответа, а между тем я страстно ждал его, как ждут записки от любимой женщины.

У меня уже являлись самые странные планы, но делу помог Барбарисик. Он был единственный из общества Кремневых, продолжавший кланяться со мною на улице. Он и подарил мне полученный им портрет.

Она! Нина — прежняя гордая Нина, с непонятными глазами. Затуманившийся образ вдруг воскрес в моей душе. Нина! Нина!

Я часами смотрел на фотографию и все более и более отдавался полному бездействию. Первые дни я еще пытался овладеть собой, заставлял себя работать, начал поэму на смерть Нины, но все эти усилия не приводили ни к чему. Я читал до изнеможения, но смысл прочитанного как-то ускользал от меня. Я рифмовал целыми днями; созвучия и размеры начинали наконец производить на меня ощущение прямо физической боли, — но все созданное было бледно или ничтожно. Я бросал все, ложился на кровать и начинал думать о прошлом.

Впоследствии я оставил даже попытки работать. Пекарский перестал посещать меня. Других знакомых я встречал так, что они больше не возвращались. К ужасу моих родных, я проводил целые дни в своей комнате. Лениво вставал я утром, как бы исполняя обязанность, пил кофе и потом шел к себе мечтать. После обеда мама со слезами умоляла меня идти гулять; я отказывался от общества сестры, шел один в лес или поле, — и там опять являлась мне она — Нина! моя Нина! Вечер приходилось провести в кругу семьи, если же у нас кто бывал, я спешил распростить<ся>, я торопился забыться, надеясь увидать во сне Нину.

Иногда меня охватывало непобедимое желание беседовать с ней, и я — слишком хорошо знавший тайны спиритизма — брал карандаш, бумагу, просиживал с ними целые часы и потом тщательно старался прочитать слова в тех случайных чертах, которые вывела моя усталая рука.

Бывали минуты, когда мною овладевало такое отчаяние, что я как безумный искал хоть минуты утешения. Тогда я бросался на колени перед образом, молился Ему, издавна забытому мною. На уста приходили слова молитвы, глаза затуманивали слезы. На другой день я бывал недоволен собой. Эти часы давали мне облегчение.

 

Глава двенадцатая

Настала осень.

Я уже настолько свыкся со своей жизнью, что и не искал лучшей. Я похудел, оброс бородой, стал нервным; малейшая неожиданность меня пугала. [Мне было как-то странным общество людей. Неудивительно, что я встретил сначала очень неприязненно приглашение участвовать в каком-то литературном вечере, устраиваемом дачниками.] Но потом, решившись прочесть свою поэму о Нине, согласился.

Надо было спешить, и я засел за работу. В два дня поэма была окончена. Затем начались считки и репетиции.

Сперва я дичился общества, но две или три удачи в споре и перестрелке остротами вернули мне мою самоуверенность. Как-то раз я поймал восхищенный взор белокуренькой Лиды, и это придало мне смелости начать с ней один из тех оригинальных разговоров, которыми я так умею очаровывать. Но в тот же вечер я наткнулся в темной аллее на Лиду, которую целовал гимназист Бородкин. Я вернулся домой недовольным.

В следующий раз просто из упрямства я начал борьбу с Бородкиным. Он был красивее меня, но я был опытнее. Через неделю Бородкин был уже смешным для Лиды, а мы с ней целовались и говорили друг другу «ты».

На литературном вечере я имел громадный успех, хотя, конечно, это мало меня интересовало. Тогда же Лида поклялась мне в вечной любви, а я, играя своей честностью, сказал ей, что она мне «очень нравится».

— Я не могу ответить «люблю»! Такое слово не должно раздаваться попусту.

После литерат<урного> вечера мы продолжали видеться. В Москве я тоже добился свиданий — сначала на бульварах, потом, когда стало холодно, в пассажах, в кофейной и, наконец, в гостинице. Такая игра не доводит до добра, и к октябрю Лида была моей.

Лида не отличалась ни особенной красотой, ни развитием. Мне хотелось просто победы, чтоб увериться, сохранилось ли мое могущество после пролетевшей грозы. Несколько месяцев мы жили прекрасно, когда же Лида почувствовала себя беременной, вышла некрасивая суета. Я до сих пор не могу простить себе, каким трусом я вел себя. Лида хорошо поняла меня и сумела отплатить как следует. Она не стала плакать или упрекать меня.

— Прошу, чтобы я никогда больше не слыхала об вас.

Моя Лида! Моя маленькая, белокурая Лида! Я никогда не ожидал, чтобы она могла произнести это с таким достоинством, чтобы она могла уйти с таким величественным видом.

Я не писал ей ничего, слышал стороною, что они уехали из Москвы, но не разузнавал подробнее, так как был занят. Я издавал второй сборник своих символических стихотворений и работал над диссертацией. Появились новые знакомства и новые интересы.

Появился опять и старый друг Пекарский. Он был опять безумно влюблен, и я поспешил помочь его <так!>. Как друг я начал ухаживать за сестрой его предмета, за скучной, высокой Катей. Опять начались старые обманы, полупризнания, пожимания ноги под столом и первые поцелуи.

Месяца полтора продолжался мой роман с Катей. Но тут ее сестра внезапно изменила моему другу и вышла замуж за богатого купчика. Пекарский с отчаяньем в сердце должен был оставить их дом. Недолго думая, я сделал то же и с головой ушел в свою диссертацию, предоставив своей сестре утешать моего друга. Тут случайно я получил маленькое наследство, позволившее мне некоторую роскошь. Я решился на лето и осень уехать за границу, во Францию, в Италию. О дивные страны искусства! Цезарь и Рафаэль! Овидий и Данте!

Перед отъездом я заехал как-то к знакомым в Царицыно. Было часов семь вечера, когда я возвращался на станцию через парк. Роскошные тенистые аллеи, горделивые развалины, когда-то прелестный Миловид с его теперешней отвратительной торговлей пряниками, — случайно все это мне приходилось видеть в первый раз. Я наслаждался и бродил под зеленью лип. Весна! опять весна, как в те дни, когда умерла Нина.

На желтой скамейке я заметил две женские тени. Подошел ближе, дерзко оглядываю — Катя и ее сестра.

— Альвиан Алекс<андрович>!

— Я. Здравствуйте. Вы здесь на даче?

Бросив этот вопрос и услыхав утвердительный ответ, я уже хочу проскользнуть дальше, но Катя останавливает меня.

— Альв<иан> Алек<сандрович>, нам надо с вами поговорить.

Делать нечего, подаю ей руку, и мы идем.

— Скажите, неужели вы считали меня игрушкой?

(О, как это старо!)

— Конечно, вы не делали мне предложения, но ведь я вправе была думать, что вы любите меня, когда позволяла обнимать себя. Я даже не понимаю, какое удовольствие вы находили в том, чтобы смеяться надо мной?

— Катя…

Липы шумят, пруд сверкает. Откуда-то долетает смех влюбленных — не с лодки ли?

— Катя…

— Впрочем, вы и не могли любить меня… вы любите только себя и плачете только о себе. И напрасно воображаете вы, что счастливее других, что вы играете людьми… Вы просто один из несчастных… Мне жаль вас.

Молчание. Голос Кати начинает дрожать.

— Я слышала, вы уезжаете… Ну что ж! разве я сержусь!., но… но почему ни одного слова! почему хоть не написали мне, что больше вы не хотите меня видеть… Зачем… так… сразу…

Ее рука сжимает мою. Она плачет, опускаясь на скамейку. В душе моей ни злобы, ни сострадания. Я освобождаю свою руку, бросаю ее одну, плачущую в темной аллее, и опять иду под тенью вечера и лип.

Откуда-то долетает смех влюбленных — не с лодки ли? впрочем, какое мне дело.

Я покидаю все окружающее меня. Прощай, моя прошлая жизнь и дорогие тени счастья.

Завтра паровоз умчит меня из этой знакомой Москвы, умчит к новой жизни и новой любви.

Amici mei, addio.

 

Университетские годы Валерия Брюсова: студенчество (1893–1899)

[*]

 

В описях архива Московского университета, хранящегося в Центральном историческом архиве г. Москвы (ф. 418), несколько студенческих дел каждого года зачисления помечены небольшим штемпелем «О.ц.», то есть «особо ценные». Это дела известных ученых, писателей, деятелей искусства, государственных деятелей, кончавших университет. Перечислять их имена — дело довольно бесполезное, потому что они исчисляются сотнями, если не тысячами. Но исследователю, обращающемуся к архиву, нужно отдавать себе отчет, что само студенческое дело не позволяет составить сколько-нибудь полноценное представление о личности человека, на которого оно заведено, так как ограничивается формальными критериями. К тому же сохранились дела не на всех студентов. По какой причине — нам неведомо, но студенческого дела Валерия Брюсова в архиве нет (кстати сказать, нет там и дела Андрея Белого, от которого, как помечено в описи, осталась лишь обложка). Но даже если предположить, что оно существует, все равно далеко не все аспекты университетской жизни поэта и крупнейшего литературного деятеля начала XX века могли бы быть там отражены.

В своей работе мы предприняли попытку собрать воедино свидетельства документального, дневникового и мемуарного характера, относящиеся к студенческим годам Брюсова, которые дали бы возможность проследить ход его университетских занятий, восстановить (хотя бы отчасти) тематику работ, выполнявшихся там, круг преподавателей и однокурсников, дополнительные интересы Брюсова-студента, с университетом связанные.

Причины нашего интереса к этой теме определяются прежде всего тем, что именно в университетские годы Брюсов обрел самобытность как художник. В августе 1893 года, когда он подал прошение о приеме, на его счету было «Письмо в редакцию» детского журнала «Задушевное слово» и три статьи о тотализаторе в газетах «Русский спорт» и «Листок объявлений и спорта». В середине 1899 года, заканчивая университет, Брюсов имел за плечами две книги стихов (одна из которых вышла двумя изданиями), книгу переводов «Романсов без слов» П. Верлена, изданное отдельной брошюрой исследование «О искусстве» и три сборника «Русские символисты», которые в первую очередь и делали его знаменитостью. Почти сразу после окончания, в конце года, он стал одним из инициаторов создания издательства «Скорпион», тогда же вышла «Книга раздумий», в стихах из которой, как нам кажется, Брюсов продекларировал завершение первого периода своего творчества.

Для историков журналистики чрезвычайно любопытны сборники «Русские символисты», которые, как нам кажется, следует включать в состав периодики русского модернизма, хотя и с некоторыми оговорками, а также поиски Брюсова в стремлении стать сотрудником русской печати.

Но особого внимания заслуживают годы учения Брюсова для тех, кто пытается должным образом понять всю направленность его творчества, в котором постоянно сочетаются обращения к интуитивным прозрениям и пр. — с ориентацией на науку в самых разнообразных ее формах. Сюда относится и спиритизм Брюсова, о котором мы можем говорить с усмешкой неверия, но не забывая, что для того времени он был предметом вполне серьезного научного осмысления (достаточно вспомнить, что о спиритизме писали — с разных, естественно, точек зрения — Д. И. Менделеев и А. М. Бутлеров). Сюда входит «научная поэзия», о которой Брюсов писал, и не только в связи с теориями Р. Гиля, но и со своей собственной точки зрения. Сюда, безусловно, должны быть отнесены его исторические и филологические сочинения, во многом опиравшиеся на методику, выработанную в студенческие годы. Несомненно, и философские опыты, так и не доведенные Брюсовым до завершения и публикации, теснейшим образом (у читателей будет случай в этом убедиться) связаны с его университетскими штудиями. Одним словом, аспектов, делающих изучение студенческого опыта Брюсова существенным, достаточно много, и мы не должны отделываться от их осмысления теми временами довольно резкими характеристиками, которыми Брюсов награждает своих преподавателей вне зависимости от степени их авторитета в научном мире. Такая резкость отвержения, как правило, лишь подчеркивает совершенно явную связь, существующую между отвергаемым и новыми концепциями, возникающими на месте прежних.

Стоит отметить, что работа подобного рода предпринимается впервые. Существует недавняя статья профессора МГУ С. И. Кормилова «В. Я. Брюсов и Московский университет», однако в ней студенческим годам Брюсова отведено сравнительно немного места. Другая литература будет указана в примечаниях.

 

1. Гимназия

Гимназические годы Брюсов неоднократно описывал в различных биографических текстах, потому вряд ли имеет смысл говорить об этом подробно, но необходимо в наших интересах подчеркнуть несколько моментов школьного образования, полученного Брюсовым.

Как известно, он начинал учиться в частной гимназии Ф. Креймана, но осенью 1890 года перешел в прославленную гимназию Л. И. Поливанова, находившуюся на Пречистенке. «У Поливанова я попал в совершенно другую среду, нежели та, которая меня окружала в гимназии добрейшего Франца Ивановича. Поливанов умел внушить ученикам своей гимназии серьезное отношение к учению: все как один человек (по крайней мере, в моем классе) относились к науке как к настоящему делу…», — писал Брюсов.

Сохранившиеся в его архиве табели (формально они назывались отзывами педагогического совета) гимназии Поливанова показывают, что даже внешняя организация учебного процесса там была ориентирована не на школьную, а на университетскую: оценки выставлялись за полугодия, а не за четверти, школьный год назывался не учебным, как обычно, а академическим, оценки выставлялись не цифрами, а словами — от «отлично» до «неудовлетворительно». Еще менее формализованной была система оценки прилежания, которое бывало и «отличным», и «очень хорошим», и «постоянным», и «ровным», и «усердным». Согласно позднейшему мнению Брюсова, «…занятия на филологическом факультете, где слушателей было весьма мало, не очень многим отличались от гимназических уроков» (Автобиография. С. 108). Нам кажется, что это следует отнести не столько на счет «школьности» университета, сколько на счет организации преподавания у Поливанова.

Отметим, что сам основатель и директор гимназии был у Брюсова не только преподавателем русского языка и словесности, но и классным наставником. И все же ему, судя по всему, не удалось завоевать того авторитета в сознании ученика, как, скажем, у Андрея Белого, окончившего ту же гимназию шестью годами позже. И в мемуарных текстах Белого говорится о Поливанове в восторженных тонах, и в одной из «симфоний» он, наделенный прозрачным именем Барс Иванович, бродит, уже покойный, по московским крышам вместе с Владимиром Соловьевым и следит за правильностью устроения жизни в городе. Брюсов же говорил о Поливанове хотя и с уважением, но хладнокровно.

Позднее он вспоминал: «Наилучшими были мои успехи в математике» (Автобиография. С. 106–107). О том же говорится и в автобиографической повести «Моя юность»: «По математике я решительно был первым. <…> Первым по математике я оставался до самого конца и окончательно решил идти на математический факультет. К экзамену по математике я не готовился вовсе. На экзамене по геометрии досталась мне Птоломеева теорема, и я на ней сбился. Конечно, потом поправился, доказал, что нужно было, но гг. экзаменаторы поставили мне 4. <…> Этот случай так врезался в мою душу, что я сразу переменил свое решение — пошел на филологический факультет и лет пять не брал в руки ни одного математического сочинения». Как представляется, здесь истинное положение вещей изображено несколько сдвинутым: в аттестате Брюсова вполне отчетливо написано, что на экзамене по математике он получил «отлично».

К причинам этого сдвига мы еще вернемся, а пока посмотрим на сохранившиеся свидетельства успешности учебы Брюсова в Поливановской гимназии. Шестой класс он закончил со «слабыми» успехами по латинскому и греческому языкам (как устно, так и письменно) и был «обязан явиться 21 августа и исполнить летние работы по русскому, латинскому и греческому яз<ыкам>» (сочинение «Светлые и темные стороны казачества», Aen. II, Odyss. I). После седьмого класса у него были четверки («хорошо») по тем же трем предметам, но все остальные оценки — отличные. Еще лучше шли дела после первого полугодия восьмого класса, где четверки были только по письменной версии латинского и греческого языков, все же остальное — пятерки.

На этом фоне окончательный аттестат, лестный для любого другого школьника, для Брюсова выглядел провальным: годовые четверки по тем же сакраментальным русскому, латинскому и греческому языкам, а на экзаменах тройки по латыни и географии, четверка по греческому и немецкому языкам. Нетрудно догадаться, что нечто помешало честолюбивому гимназисту пройти эти испытания успешнее.

Такой причиной была неожиданная смерть прямо накануне экзаменационной поры девушки, в которую Брюсов был влюблен и с которой незадолго до того стал близок. Обрушившееся несчастье, как бы ни старался он его представить в отстраненном виде, выбило его из колеи. И все-таки жизнь брала свое. Видимо, университет был делом решенным. Для сегодняшнего читателя напомним, что для зачисления не нужно было, как ныне, сдавать экзамены: желающих было не так много, а уровень гимназического образования (особенно ведущей московской гимназии) был вполне достаточным для перехода из средней школы в высшую.

Из современных событиям документов мы ничего не знаем о том, какими соображениями руководствовался Брюсов при выборе факультета и даже более того: почему он пошел на филологический, систематически испытывая трудности с классическими языками. Обсуждая психологическую подоплеку этого, можно предположить, что причиной послужило стремление перебороть трудности и доказать себе самому и другим, что для него нет сколько-нибудь существенных препятствий в науке и учебе.

Здесь, видимо, надо вспомнить и описанную в повести четверку по математике. Этому эпизоду в реальной действительности соответствует случай, произошедший двумя годами ранее, 17 мая 1891 года, о котором Брюсов записал в дневнике: «Экз<амен>. Мат<ематика> и физ<ика>. 6 ч. Утро заним<ался> старат<ельно>. В лав<ку> и Экз<амен>. О позор! Получил четыре!» Это была его единственная четверка по математике за время обучения в гимназии Поливанова. До конца жизни он был уверен в том, что математика — одна из важных сфер приложения его таланта. В неопубликованной при жизни записи читаем: «В чем я считаю себя специалистом. <…> В ранней юности я мечтал быть математиком, много читал по астрономии, несколько раз принимался за изучение аналитической геометрии, дифференциального и интегрального исчисления, теории чисел, теории вероятностей». Конечно, скорее здесь можно увидеть воспоминания о школьных занятиях, чем стремление к науке, о чем свидетельствуют и воспоминания Вл. Ходасевича: «В шестнадцатом году он <Брюсов> мне признавался, что иногда „ради развлечения“ решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому учебнику. Он любил таблицу логарифмов. Он произнес целое „похвальное слово“ той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях». Но и сам по себе интерес к математике предстает достаточно существенным хотя бы в контексте того, что на физико-математическом факультете университета учились в свое время поэты Андрей Белый и Юргис Балтрушайтис, а также переводчик и меценат символистских предприятий С. А. Поляков.

 

2. Первые два года

Выбор факультета все же был явно не слишком простым делом. Окончив экзамены 4 июня и на следующий день получив аттестат, Брюсов, однако, размышлял до 9 августа, когда в дневнике записано: «Сегодня подал бумаги в университет».

Мы не знаем точно, на каком отделении он провел первый курс. Тогдашний историко-филологический факультет разделялся на три, по терминологии времени, отдела: классический, славяно-русский и исторический. Как и ныне, наименьшим был классический, самым большим — славяно-русский. Документов у нас нет, а сам Брюсов не очень радует исследователей сообщениями о том, чем и как он занимался в первый год.

Но первые впечатления от университета были неблагоприятны. 17 сентября находим запись в дневнике: «Бываю в университете и не помираю от скуки лишь потому, что все ново. Факультет и профессоры — все прежалостное». Казалось бы, суждение решительное и безоговорочное, но стоит отметить, что, во-первых, оно принадлежит человеку, только-только пересевшему со школьной парты на студенческую скамью и, вероятно, не всегда способному оценить уровень преподавания (ошибка типическая и держащаяся в сознании значительного количества студентов до нынешних времен). А во-вторых, в университете Брюсов также должен был доказать свою человеческую и творческую незаурядность. 5 октября 1893 он записал в дневнике: «Замечательно, что здесь мало характеризуются мои отношения к артистам у Варина и к студентам professoruque в университете. Может быть, потому, что и там и тут успехов было мало, а о неудачах я писать не люблю».

Конечно, у него было немало занятий и без университетских штудий (время от времени в дневнике появляются отметки о посещении университета или, наоборот, о пропуске лекций). Брюсов в это время пытался сделаться прославленным артистом, а заодно и драматургом, параллельно — ждал публикации стихов в разных журналах и вел новый роман вместо трагически закончившегося. Университет в связи с этим чаше всего воспринимался как неизбежная помеха: «Сборника стихов из цензуры все не получаю. Надо бы сегодня к Александрову, но сочинение по римск<ой> ист<ории>!» (Дневник, 12 декабря 1893 г.). Но, судя по всему, постепенно университет если не выдвинулся на главное место в его жизни, то все же стал восприниматься как вполне почтенное занятие. Особенно заметно это в дневнике, фиксирующем впечатления Брюсова во втором семестре первого курса. Так, в ведшейся параллельно с развернутыми записями краткой хронологической канве он записывает в примечательный для всех универсантов день 12 января 1894 года: «Татьян<ин> День. Веч<ером> у себя писал, не праздновал». Почти ровно через месяц, 14 февраля, находим в дневнике: «Готовлю Шварцу перевод», а еще через два дня, как противопоставление ухаживаниям за различными девицами: «Вообще же я занят больше университетом. Старательно посещаю лекции, работаю, даже все литературные занятия кинул, кроме лирики: расстаться с ней уже выше моих сил. Печатаем сборник; надо писать новое сочинение Герье. (Срок 1-го марта, а я только третьего дня узнал о существовании такой темы!)»

В этих записях есть два примечательных момента. Прежде всего впервые университет сопрягается с реальным издательским планом: в начале февраля цензура разрешила печатать первый выпуск «Русских символистов», который появится в свет 25-го числа. Нетрудно представить, с каким нетерпением Брюсов ожидал выхода книги, и занятия могли быть одним из самых эффективных способов это напряжение ослабить.

Во-вторых, перед нами являются имена двух университетских преподавателей, с которыми Брюсов еще не раз столкнется. Первый из них — Александр Николаевич Шварц (1848–1915), филолог-классик, впоследствии министр просвещения. Годы его правления запомнились недобрым, потому Брюсов в позднейших мемуарах и записках старается не упоминать его имени. Однако существует обстоятельство, заставляющее нас подозревать, что между ним и Брюсовым существовали некие отношения, не вполне похожие на отношения студента и преподавателя. Выпустив весной 1896 года второе издание книги стихов «Chefs d’œuvre», Брюсов послал ее Шварцу, снабдив вполне почтительною надписью: «Александру Николаевичу Шварцу в знак неизменного и глубокого уважения от автора» (ЛH. Т. 98, кн. 2. С. 698). Сама книга находится вне поля зрения исследователей, но текст надписи Брюсов вписал в свою рабочую тетрадь дважды, что позволяет считать его реальным. Среди тех, кому предполагалось послать книгу, Шварц был единственным из университетских преподавателей.

Вторым был профессор всеобщей истории Владимир Иванович Герье (1837–1919), с которым Брюсов чаще всего работал и в дальнейшем. Не будучи выдающимся историком, Герье был одним из тех, на ком держалось преподавание в университете, и не только: известно, что Московские высшие женские курсы именовались «курсами Герье», — по имени их основателя.

В позднейших заметках Брюсов оставил несколько кратких, но выразительных его характеристик. В более официальном тексте читаем: «Проф. Герье заставил меня изучить историю великой <французской> революции и внимательно вникнуть в вопросы древней римской историографии и в критику первой декады Ливия» (Автобиография. С. 108). В другом, оставшемся среди черновиков и впервые опубликованном лишь в 1994 году, о нем сказано строже: «Герье. Умный, но скучный. Сухой старик с резкими глазами. Читает по тетрадке отчетливым голосом. Лекции его умны и богаты содержанием, но их приятнее читать дома. В практических занятиях „семинара“ Герье нестерпим. Ибо к студентам относится как к ученикам, которых надо заставлять писать, а сам их писаниями не интересуется».

У нас еще будет случай убедиться, как Брюсов относился к Герье, а сейчас процитируем черновик письма, которое публикатор совершенно обоснованно относит именно к Герье и тому реферату, который здесь имеется в виду: «Вы заставили меня браться совсем не за свое дело. Я иду по словесному отделению, в будущем исторические сочинения писать не думаю, римскую историю я всегда изучаю с любовью — писать же только следуя букве не могу. Предлагаемый анализ стоил мне долгих тяжелых часов» (ЛН. Т. 98, кн. 1.С. 620). Вряд ли такое письмо могло быть написано без известной степени доверительности между студентом и профессором. Интересно оно еще и тем, что позволяет вполне уверенно утверждать, что первые два академических года Брюсов провел на славяно-русском отделении.

Тем временем подходила пора, пережив выход «Русских символистов» и резко критические отклики на появление сборника, сдавать экзамены за первый курс. Уже летом, вспоминая прошедшее, Брюсов сообщал знакомой: «…выдержал я целый ряд очень трудных экзаменов — трудных потому, что я целый год почти не занимался» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 627). Еще в начале марта его занимали не только университетские дела; так, 11 — го числа он записал в дневнике: «Судьба в среду не очень решилась. В „Р<усском> О<бозрении>“ попросили еще пообождать, а на лекции Герье произнес блистательные заметки на прочтенный реферат Герольшписа . И сам был доволен, и многие удивлялись. Сегодня объявление о „Русс<ких> Симв<олистах>“.»

Но уже с 22 марта начинаются записи, которые более или менее восстанавливают картину того, что на теперешнем языке называется «сессией». Приведем их почти без комментариев. 22 марта: «Ничего почти не записываю. Это значит — нет жизни. Университет и Ланг — это все, что я знаю. Отец опять поругался с Александровым»; 3 апреля: «А ведь завтра утром у меня греческий экзамен, а в среду латинский!»; 4 апреля 1894: «Забыл, что сегодня был экзамен и я получил что-то вроде 5 или 4+»; 6 апреля: «Блистательно выдержал лат<инский> экз<амен>. Кто знает, может быть, я, если б мне не расшевелила сердце М. Пав., — и не мог бы так держать их»; 26 апреля: «Веч<ером> дома. Учусь. Пишу „Серв<ий> Туллий — претор“»; 2 мая: «Сегодня был экз<амен> Римск<ой> ист<ории>. Нечего Бога гневить — сошел удачно — я поговорил о Геродиане, о своей трагедии, о поэзии»; 9 мая: «Занимаюсь по 15 часов в сутки, готовясь к Цер<ковно>-Слав<янской> грамм<атике>!»; 11 мая 1894: «Экзамен сдан… хотя не так блистательно, как Римск<ая> Ист<ория>. Но не беда. Go ahead»; 19 мая: «Экз<амен> Ср<а>в<нительное> Яз<ыкознание>. Пот<ом> диссе<ертация> Л<ангэ>»; 27 мая: «Филос<офия>. Веч<ером> болен». Как итог, читаем в ранее уже цитированном письме: «В общем, баллы мои варьируются: то „пять“ с минусом, то пять „без минуса“» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 627).

Вместе с тем Брюсов не оставлял и самонаблюдений, которые легко вписываются в круг психологических характеристик героев его (по большей части не изданной) тогдашней прозы. Такова запись в дневнике от 7 апреля: «Вспоминаю свои экзамены. Черт возьми, а ловко я втираюсь в доверие профессоров. Небось, они толкуют теперь обо мне: „Кажется, дельный молодой человек“. А!»

И второй курс Брюсов начал вполне с энтузиазмом. Кое-что из его систематических занятий восстанавливается. Так, 14 сентября появляется дневниковая запись: «Написал символическую драму. Пишу унив<ерситетское> соч<инение> о Солоне и наслаждаюсь греческими авторами. Точно встретил друзей, с которыми давно не видался». Записи об этом сочинении следуют еще несколько раз, после чего читаем: «Написал „Солона“. Его разбирали. Сошло не очень плохо. В четв<ерг> часов до 2 сидел у меня Бальм<онт> и другие, устал я страшно, но кое-как о поэзии толковал» (18 октября 1894). 28 сентября он фиксирует еще одно событие: «Вчера участвовал в семинарии Грота по философии. Пахнуло на меня философией, старой, забытой мною философией». В тот же вечер он пишет стихотворение, опубликованное Р. Л. Щербаковым только в 1976 году:

В круг философов я вчера завлечен был случайно,      Слушал восторженный спор, спорил упорно и сам. Образы, рифмы — как фей хоровод — разлетелись пугливо.      Истина, Благо и Мир встали в таинственной мгле. Сладко и больно пахнуло в душу забытым и близким,      С прежней любовницей так — встретясь, рыдаешь у ног.

В других университетских документах и записях имя профессора Николая Яковлевича Грота (1852–1899), редактора известнейшего журнала «Вопросы философии и психологии», время от времени встречается и далее, однако не в числе самых запомнившихся. Во всяком случае, среди перечисляемых Брюсовым имен преподавателей его имени нет, а в цитируемой далее записи о государственных экзаменах ему дана нелестная характеристика.

Но не это составляло основное университетское увлечение того времени. 21 сентября 1894 года Брюсов впервые попал на заседание одного из кружков, существовавших при университете, и на некоторое время стал завсегдатаем его собраний. 28 сентября 1894 он записал в дневнике: «Принял с Лангом участие в О<бществе> Л<юбителей> З<ападной> Л<итературы> и познакомился с Бальмонтом. После попойки, закончившей 1-ое заседание, бродили с ним пьяные по улицам и клялись в вечной любви».

По краткой, но аккумулирующей большинство доступных сведений справке Р. Л. Щербакова, «Кружок, основанный 5 февраля 1894 г., собирался еженедельно. Руководил им проф. Н. И. Стороженко, секретарем был <А.А.> Курсинский, число членов доходило до 20 человек. Среди них были также А. А. Ланг, В. Ф. Долгинцев, А. В. Назаревский, М. А. Иловайский, П. А. Рождественский. Брюсов <…> прочел реферат о Верлене (20 окт.), а также свои переводы из Верлена (29 сент.), Эредиа и Эверса (8 нояб.) и переводы-мистификации из несуществующего поэта Г. Шульце (19 нояб. 1894 г.)». Кое-что добавляет брюсовская автобиография: «…деятельнейшими членами <…> были составившие себя впоследствии некоторое имя в литературе (тогда студенты) В. М. Фриче, П. С. Коган, В. Шулятиков и Марк Криницкий <…> Это маленькое общество (были и другие члены) собиралось довольно часто, обсуждало рефераты, спорило, а потом все кончалось обычно дружеской пирушкой, за которой читались стихи, написанные ее участниками» (Автобиография. С. 111).

О чрезвычайно знаменательной встрече с К. Д. Бальмонтом говорить нечего — существует значительная литература, посвященная многолетним отношениям двух поэтов. Но вряд ли стоит недооценивать и сам «Кружок (или, как его именует Брюсов, „общество“) любителей западноевропейской литературы». Университетское преподавание того времени тщательно избегало занятий новой литературой, предпочитая ей классическую и древнерусскую; уже литература XVIII века казалась почти недопустимой новизной. «Кружок» же давал возможность приблизиться даже не к истории, а к самой актуальной современности. Верлену Брюсов отправлял книги, поэзию Ф. Эверса активно пропагандировал среди друзей. Именно здесь, в «Кружке», научная строгость университетских штудий получила возможность соединиться с интересом к современной литературе, а помноженная на постоянное общение с Бальмонтом, сделалась еще более существенной.

Стоит отметить, что вообще интерес к более или менее современной западной литературе сыграл немаловажную роль в становлении поэзии русского модернизма. Достаточно вспомнить штудии в Неофилологическом обществе, а особенно — романо-германский семинар Петербургского университета, с которым были связаны многие поэты, примкнувшие к акмеистам. Напомним слова О. Мандельштама: «…филология — университетский семинарий, семья. Да, именно университетский семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветви знакомых деревьев университетского сада». Брюсов не оставил таких признаний, да и занятия в Кружке, судя по всему, были для него связаны не с университетскими деревьями, а с последующим бурным времяпрепровождением, однако и недооценивать роль этого общества в становлении творческого сознания не стоит.

Как и в предшествовавшем году, основные усилия для преодоления университетских барьеров пришлись в жизни Брюсова на вторую половину года. Но тон дневниковых записей вполне отчетливо показывает, что само отношение к экзаменам и прочим занятиям у него изменилось. Бывшее ранее предметом особого внимания, а отчасти даже и гордости, представало теперь рутиной.

21 февраля 1895 Брюсов записывал: «Последнее время начинала нападать на меня тоска, так что я не мог писать стихов. Не помогало ни наше первое собрание в литературн<ой> кофейной, где я спорил и спорил о „сущности красоты“, ни то, что пришлось писать реферат о Нибелунгах, ни то, что мои стихи поместили в сборнике „Молодая поэзия“». Видимо, к тому же кругу ощущений относится и чуть более ранняя запись (17 февраля), где университет помянут рядом с чтением Б. Спинозы, системой которого Брюсов активно интересовался.

Снова выстроим хронологию экзаменационной страды Брюсова. 1 апреля он сообщал П. П. Перцову: «…попробовал было я готовиться к экзаменам и высчитал, что, напр<имер>, по Цицерону (что составляет лишь часть латинского экзамена) мне надо бы 42 дня, а у меня их для всех экзаменов 27. Конечно, это мстит факультет за ничегонеделание в году…» 3 апреля 1895 г.: «Живу и готовлюсь к экзаменам, т. е. почти не живу; готовлю, однако, и 3-й вып<уск>»; 12 апреля (в письме к Станюковичу): «Надвигающиеся экзамены погрузили меня и на этот раз в ежечасную работу» (ЛH. Т. 85. С. 734). 25 апреля: «Греч<еская> ист<ория>»; 3 мая: «Экз<амен>. Псих<ология>»; 7 мая: «Положение ужасное. Греческий экз<амен> (самый важный!) и страшный флюс, такой, что глаз затекает. Борюсь. Ты везешь Цезаря и его счастье!»; 12 мая: «Выздоравливаю! о блаженство! Начал даже опять стихи писать. Экз<амен> получен»; 26 мая: «Русс<кая> Ист<ория> V Курс»; 26 мая, 9 ч. веч.: «Остается пытки (т. е. приготовл<ения> к экз<амену>) два часа — и я, одолевший вот 30 дней непрерывных занятий, не знаю, хватит ли у меня мужества на эти два последних часа». Наконец, 31 мая: «26-го кончился месяц пыток». Итогом этого «месяца пыток» явилась фраза в письме к В. К. Станюковичу от 23 июня: «Экзамены прошли хорошо, и я избрал классическое отделение» (ЛH. Т. 85. С. 736).

Небезынтересны и еще две записи, связанные с этой процедурой. Одна из них сделана, видимо, 23 апреля 1895 (судя по положению в дневнике): «Экзамены, видимо, навсегда останутся для меня выставкой. Готовясь, я приспосабливаю тон, жесты, невольно сочиняю эффектные диалоги между мною и гг. экзаменаторами». А чуть далее, 27 апреля: «Известно, что, готовясь к экз<аменам>, я всегда читаю романы, но известно ли, что я до сих пор не могу читать их без волнения, а иной раз без подступающих слез! Черт знает что такое, особенно когда роман далеко не талантлив».

 

3. Незавершенный семестр

Известие о переходе на классическое отделение Брюсов повторил в письме к тому же В. К. Станюковичу уже в сентябре, с характерным добавлением: «Поступил я, друг мой, на классическое отделение своего факультета и теперь погружен с головой в греческий язык, латинский и санскрит. Можно ли было это думать в те дни, когда Фолькман лепил мне двойки!» (Л Н. Т. 85. С. 737). Здесь Брюсов намекает на описанный им самим эпизод, относящийся к первым годам в гимназии Креймана: «По латыни, пока мы повторяли старое, я учился хорошо, и учитель, некто Фолькман (не очень большой знаток древних языков), считал меня прекрасным учеником. Но когда подошли мы к глаголу, который мы с Сергеем Петровичем не проходили, а по курсу полагалось Indicativus Activum, Passivum, задано было повторение всего Indicativus. Я посмотрел-посмотрел, убедился, что в один вечер выучить это очень трудно, и не стал учить вовсе. <…> Он <Фолькман> поставил мне 1. С тех пор я попал в разряд плохих учеников по латыни».

Парадокс, однако, состоит в том, что никогда Брюсов-гимназист, насколько мы можем судить по документам, не был безупречен в области изучения классических языков (вспомним тройку по латыни на выпускных экзаменах!), тогда как именно они считались в России того времени непреложной основой филологического образования. Позже он писал: «Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучал Вергилия и его время и всю эпоху IV века — от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них прочел целую библиотеку». И действительно, эрудиция Брюсова в сфере античности была весьма велика, но познания в классической филологии время от времени вызывали сомнения в своей основательности. Не считая себя вправе быть судьей в этом вопросе, сошлемся на мнение авторитетнейшего русского филолога-классика, сказавшего про Брюсова: «…гордый своей гимназической латынью…». Тем не менее все же он переводится именно на классическое отделение, требовавшее особенного совершенства в не слишком легко дававшихся предметах.

Рискнем опять-таки предположить, что именно отчетливое устремление Брюсова к постоянному преодолению трудностей заставило его специализироваться в этой области (при том, что и на любом другом отделении знания в области древних языков и истории были в высшей степени обязательными). Как бы к этому ни относиться, но сама по себе воля к овладению трудно дающимися сферами знания почтенна и заслуживает несомненного уважения.

Следует принять во внимание, что к этому моменту Брюсов уже обладал определенной репутацией не только в студенческой среде. В августе 1895 года, как мы говорили, вышел третий выпуск «Русских символистов», и почти сразу же после него — «Chefs d’oeuvre» (первую книгу он получил 17 августа, вторую — 24-го). Уже 1 сентября Брюсов обрел и своеобразный «патент на благородство»: в «Новом времени» ему был посвящен очередной «критический очерк» В. П. Буренина с выразительным подзаголовком «Литературное юродство и кликушество». Вдобавок к этому летом вышла книга А. Н. Емельянова-Коханского «Обнаженные нервы», воспринятая публикой и большинством газетных обозревателей как явление того же литературного ряда, что и произведения Брюсова. Для самого Брюсова это казалось абсурдом, но эффективно бороться с общественным мнением он не был в состоянии, тем более что Коханский включил в книгу и ряд стихотворений самого Брюсова. 8 сентября Брюсов записывает в дневнике: «Ругательства в газетах меня уже мучат. Веду, насколько могу, полемику (см. „Нов<ости> Дн<я>“)». И вообще, осень 1895 года — время все нарастающей полемики вокруг московских символистов и самого Брюсова в частности. Это не могло не сказаться на его репутации в университете, куда он с энтузиазмом принялся ходить. В дневнике: «5 <сентября> В<торник>. В универс<итете> дн<ем>»; «6 <сентября> С<реда>. В универ<ситете> etc.». Но уже к 10 сентября он записывает: «Вчерашняя история с Коганом, кот<орый> прямо заявил, что с людьми, пишущими то, что пишу я, не подобает быть знакомыми, — расстроила меня окончательно. Я и так потрясен анонимными письмами, и pro domo suo (вместо sua), вчера же все мои друзья, кроме Фриче, выказали себя очень дурно», а следующий день отмечен знаменательной записью:

«„Записка на необязательные лекции закрывается 16-го сентября“. И я хочу закрыть записку, записку на мое сердце. Довольно! Вы мучили меня, но теперь я буду вас мучить. Я всем открывал душу, теперь я заставлю ее металлической дверью. Поздно стучаться… Я ее не отопру.

Сегодня в универс<итете>, когда я вызвался читать Аристофана, везде раздался шепот, шипение: „Декадент“, „Декадент“. А! Так-то! Берегитесь!

Только искреннее сочувствие Самыгина и Шулятикова успокоило меня немного».

Пересказывая эту историю своему давнему другу В. К. Станюковичу, Брюсов говорил несколько подробнее: «Бесконечно возмутило всех предисловие. Сознаюсь, я там пересолил немного, но ведь надо стать в положение человека, которого полтора года безустально ругали во всех журналах и газетках. Как бы то ни было, вознегодовали все, и некто г. Коган заявил даже, что напечатай я свое предисловие раньше — он не счел бы возможным вступить со мной в знакомство. <…> негодование приняло такие размеры, что когда недавно в университете я стал читать Аристофана, аудитория недовольно зашипела и до меня долетело слово „декадент“» (ЛH. Т. 85. С. 737). Впрочем, и старый друг отнесся к посланной ему книге весьма отрицательно.

Но и в этой ситуации волевая природа Брюсова заставила его преодолевать возникавшие барьеры. 24 сентября 1895 года он пишет А. А. Курсинскому: «…я весьма занят рефератом Шварцу…» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 304). 7 октября в дневнике: «Неудачн<ый> (кажется, а, впрочем…) реферат Шварцу». Там же, в дневнике, 21 или 22 октября: «В Пят<ницу> 13-го — с туманной головой спорил с Гротом. 19-го блистательно читал свой реферат Коршу. В универс<итете> на меня начинают „посматривать“». 10 ноября: «Два реферата в унив<ерситете>». 13 ноября: «Затем взял семинарскую работу — Mimiambes des Herodes». И перелом происходит, о чем явственно говорит запись в дневнике от 21 ноября: «„Успехи“ все растут. После благосклонной заметки в „Рус<ском> Лист<ке>“, после симпатизирующего нам интервью в „Новостях“ — узнаю, как относятся ко мне мои сотоварищи-студенты. Недавнее „у-у“, декадент прошло бесследно. „Да, — говорит NN в пересказе Самыгина, — „Ch d’O“ книга очень замечательная; много в ней найдется и для психолога, и для философа, и для чистого эстетика“». Любопытно, что в том интервью, на которое ссылается Брюсов, несколько раз подчеркивается связь символистского движения с университетским образованием.

Судя по всему, можно было надеяться на то, что дальнейшее обучение в университете пойдет вполне благополучно, однако этого не случилось. В декабре к Брюсову приезжает В. К. Станюкович, и спустя полгода Брюсов ему пишет: «Опять должен извиняться в долгом молчании. Причины следующие. После твоего отъезда я совсем расхворался, дошло до того, что домашние начали меня оплакивать» (ЛН. Т. 85. С. 739). В дневнике от начала декабря: «Был сильно болен — впрочем, это выражение неверно: были у меня сильнейшие ревматич<еские> боли в шее, под влиянием кот<орых> я не мог ни спать, ни двигаться, ни (почти) дышать. Мне было больно даже думать (ибо болела и голова; каждое написанное стихотворение давало мне часа два ужаснейших болей)». В двадцатых числах декабря в письме к А. М. Добролюбову: «Сам я лежу в постели почти умирающий» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 691). В январе 1896 года он попадает в больницу — и вынужден долго лечиться, в том числе на Кавказе. Так оказался пропущенным целый университетский год, поскольку экзаменов даже за первый семестр Брюсов не сдал.

 

4. Историк

Из Кисловодска Брюсов возвратился относительно здоровым в начале сентября и, видимо, почти сразу же был вновь зачислен в университет, но уже не на классическое отделение, а на историческое. За прошедшее время он выпустил второе издание «Chefs d’œuvre» (в апреле 1896 года), провел через цензуру книгу «Juvenilia» (не вышла), а в сентябре завершил работу над новым сборником стихов «Me eum esse» (издан в 1897 году).

Осознание себя самостоятельным человеком и состоявшимся литератором приводит Брюсова и к новым отношениям с университетом. Каковы бы ни были его переживания по некоторым поводам, общая линия все же становится единой: от alma mater нужно взять все, что только можно, и найти этому соответствующее применение в собственном творчестве. Начинается эта линия 11 сентября 1896 года, когда появляется дневниковая запись: «В университете горько. Все же в некотором роде я остался на второй год. Впрочем, держу себя так надменно, что старые знакомые не решаются кланяться», — и следом за этим, после решительного отчеркивания идет примечательное перечисление планов: «Думаю изучать оккультизм, писать 1) „Возрождение“, 2) „Прометей“, 3) „Солон“, 4) „Эней“, 5) „Ахар“, 6) „Мелкие французск<ие> поэты наших дней“, 7) „Русс<кие> поэты“ (исправлен<ные>), 8) „Ист<ория> русск<ой> лирики“, 9) „Рассказы ужаса“ и 10) Семинарское сочинение (не считая отдельных рефератов, требуемых курсом)». Каждый из пунктов этого перечня заслуживает специального внимания, но для нас важно, что университетские сочинения и рефераты находятся в общем ряду с другими предметами более или менее научного исследования.

Однако в дело вмешался творческий кризис. 1 октября мы впервые встречаем в дневнике упоминание; «Пишу о Ливии». Реферат этот писался для В. И. Герье и, как установил С. И. Гиндин, назывался «Критика рассказа Ливия (книга III, 1–3) о том, как им была выведена в Акциум колония». Именно он послужил очень во многом причиной недовольства Брюсова самим собою и университетом. 7 октября 1896 он записал:

«Я мучусь университетом. Там — я лишний. Я знаю, что я должен уйти. Со студентами происходят горькие столкновения, и еще более горькие с профессорами, особенно с Герье.

Мы слишком противоположны, я и университет:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Смешно сказать — я вот уже три недели стараюсь написать реферат для Герье о Ливии — и — не могу! Мне, мне — Валерию Брюсову — повелевают исследовать факты, ползти, как червяку — мне — могу ли я повиноваться?»

11 октября он сдал реферат, но настроение не улучшилось. Вполне в согласии с ним запись в дневнике от 5 ноября: «Пишу больше, чем прежде, но мало. Получил из ценз<уры> „Me eum esse“ — integrum. В университете — горько». Еще через 10 дней, в письме к А. А. Курсинскому: «Друг мой, меня выводит из себя, между прочим, университет: невозможное учреждение, но очень возможно, что я его скоро покину» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 325). Ему же, через неделю: «О! Да будут прокляты все филологические изыскания и исторические науки с ними. Die Römische Annalistik. — Ха-ха!» (Там же. С. 327–328).

Но, несмотря на это, во второй половине года Брюсов кратко фиксирует и некоторые события, которые обозначают общение с немаловажными для его последующей биографии университетскими преподавателями. И прежде всего здесь следует отметить кратчайшую дневниковую запись от 4 октября: «У Корша». Она важна потому, что академика Федора Евгеньевича Корша (1843–1915) Брюсов всегда вспоминал с глубоким почтением: «Из профессоров с благодарностью вспоминаю Ф. Е. Корша, с которым остался знаком и позже»; «Много блистательных, а порой и прямо гениальных соображений довелось мне слышать на семинариях Ф. Е. Корша» (Автобиография. С. 108). И самое развернутое свидетельство — среди характеристик университетских профессоров: «Но единственный истинно талантливый, даже гениальный человек — это Федор Евгеньевич Корш. Я шел на его лекции <по> метрике с гордым предубеждением поэта, но я многому научился у него в технике стиха. Его преподавание о русском народном стихе — верх совершенства».

7 ноября дневник фиксирует: «Днем реф<ерат> Лопат<ину>», а потом это же имя встречается 5 и 12 декабря. Профессор Лев Михайлович Лопатин (1855–1920) был одним из почитаемых и в дальнейшем университетских преподавателей Брюсова. В уже цитировавшихся характеристиках он писал о нем так: «Из других философов не слушал совсем Трубецкого. Слушал, но прежде, Грота, — но с большой любовью относился к Лопатину, которого посещал много и охотно, выбирая его практические занятия. <Он> истинный философ: большей частью мы от разбора текстов переходили к вопросу „по существу“ и отдавались самой свободной метафизике. Слушал у него Спинозу, Локка и 2 года Канта». В другом месте о занятиях у Лопатина сообщается несколько по-иному: «О Лейбнице я прочел груды книг, что, впрочем, не помешало проф. Лопатину оценить мою работу довольно скромно: „вполне удовлетворительно“. <…> Под руководством того же Лопатина я достаточно хорошо изучил философию критицизма (Кант и некоторые его последователи)» (Автобиография. С. 108).

Наконец, последнее имя, которое следует здесь упомянуть, существенно для более поздней университетской деятельности Брюсова. 25 октября 1896 года в дневнике появляется запись: «На диспуте Челпанова». Более, кажется, имя выдающегося психолога и логика Георгия Ивановича Челпанова (1862–1936) на страницах дневника и в университетских документах Брюсова не встречается, однако мы находим его в «Отчете В. Я. Брюсова» о своей деятельности в 1-м МГУ в 1923 году. Читаем в нем: «Чистка состава профессоров и преподавателей была произведена на фракционном собрании профессоров и преподавателей ФОНа. Эта чистка, в которой принимали участие многие видные партийные деятели, в том числе зам. наркома М. Н. Покровский, была проведена очень твердо. Ряд профессоров, пользующихся громким именем, был отстранен от преподавания в Университете ввиду их общественно-политических взглядов, их идеалистического мировоззрения и т. под. соображений — напр., проф. Челпанов» (ЛН. Т. 85. С. 253).

Меж тем сам Брюсов, по крайней мере, в студенческие годы отнюдь не был на стороне той части студенчества, которая стремилась проявлять какую-либо политическую активность. Любопытен в этом отношении инцидент, не раз зафиксированный разными свидетельствами. 17 ноября 1896 года в университете начались волнения, о которых Брюсов писал А. А. Курсинскому 22 ноября: «Знаешь, студенты волновались, — хотели в ½ года Ходынки служить панихиду „по убиенным“ — их посадили в манеж. „Остальные“ стали в воротах университета и смотрели. Я полюбопытствовал, пошел к манежу, попросил околоточного, чтобы меня посадили туда же, но меня бесцеремонно прогнали» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 328). В дневнике это событие описано 25 ноября и уже с несколько другими акцентами: «Во время студенч<еских> беспорядков я случайно был в университете. Заинтересовался, расспрашивал, но так обстоятельно, что, кажется, collegae приняли меня за шпиона, espion. Просил околоточного посадить и меня в манеж, но мне отказали и довольно бесцеремонно». Наконец, в воспоминаниях профессора филологического факультета МГУ Ивана Никаноровича Розанова (1874–1959), бывшего тогда также студентом, только более младшего курса, этот эпизод представлен радикально иным образом: «Только что провели в манеж оцепленную городовыми и конными жандармами толпу студентов, очевидно для того, чтобы другие могли спокойно продолжать слушание своих лекций. Однако у Ключевского, самого популярного на филологическом, куда набивались с других курсов и факультетов, было просторно. <…> Напряжение растет, требует выхода. Прежде всего буквально: выхода из здания на улицу, посмотреть. Академисты остаются на профессора Шварца, слушать, как бесчисленные немецкие комментаторы будут дополнять и видоизменять интерполяцию в тексте греческого автора, предложенную одним из их предшественников. <…> Вижу, Брюсов начинает обходить кучки. Что-то говорит. Подходит к нашей. Убеждает, нет, не убеждает, а вслух говорит то, что многие из нас думают про себя. „Чем больше будет арестованных, тем меньше наказание. Необходимо добровольно присоединиться к ним <…>“. <…> У нас принято думать, что в молодости Брюсов был антиобщественником. Рассказанный мною факт из его студенческих времен мне хотелось бы довести до сведения его будущих биографов» (ЛН. Т. 85. С. 764–765).

Расхожее мнение, против которого протестовал Розанов, безусловно, восходит к словам самого Брюсова: «…студенты все прежде всего интересовались политикой, я же в те годы, простившись со своим детским республиканством, решительно чуждался вопросов общественности и все более и более отдавался литературе» (Автобиография. С. 108). Однако, как кажется, само столкновение различных точек зрения на случай 17 ноября заставляет подозревать, что уже тогда у Брюсова формируется представление о существовании в мире не одной истины, а множества, и каждая имеет под собою определенные основания (см. об этом далее). Во всяком случае, уже в ночь с 18 на 19 ноября, то есть через день после обсуждаемых событий, Брюсов пишет Е. И. Павловской: «…не покидаю университетских занятий — т. е. Ливия, Локка и Нестора» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 713). С. И. Гиндин, комментируя этот пункт, пишет о том, что «Ливий» здесь вовсе не тот, о котором шла речь выше, а задуманная Брюсовым пародия «Недостоверность биографии Юлия Цезаря», но само по себе нежелание бросать академические работы фиксируется и далее. Например, в дневнике 28 ноября: «Пишу для Герье»; с 3 декабря — работа над «Октавианом Августом» (вчерне завершенная уже в январе), с 17 декабря — сочинение о Г. Котошихине. Таким образом, в дни чрезвычайно активных волнений своих коллег Брюсов вполне твердо занимает позицию «академистов» (обратим внимание, что и позднее, в период сдачи государственных экзаменов, Брюсов не станет обращать внимания на протесты студенческих активистов).

В середине декабря в дневнике появляется запись: «Литературная работа плохо подвигается вперед, п<отому> ч<то> подвигаются работы по зачету полугодия». Судя по всему, сошли они нормально, и 4 января 1897 года Брюсов уехал в Петербург, перед тем записав: «Уезжаю в Петербург. — Зачем? Стряхнуть с себя прах трех месяцев. Я погружался на время в земное, но небо знает, что я вернусь к нему».

Возможно, что именно эта новая формула о разнице земного и небесного и дала ему возможность уже окончательно (хотя и с некоторыми колебаниями, о которых сейчас пойдет речь) вернуться к университетской жизни. 11 января, еще в Петербурге, он записывает: «Пора в Москву, за дело!.. о, неужели и к университету? Боюсь, что это будет свыше моих сил». 16 февраля пишет Бальмонту: «Я выхожу из университета» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 89), еще 11 марта:

«Жизнь идет довольно горько. Мало веры в себя, нет целей, прошлое темно.

В университете тяжелые столкновения. Герье говорит:

— Я видел вашу новую книжку. Может быть, этого достаточно, чтобы называться поэтом, но недостаточно, чтобы быть историком» [272] .

Но уже 2 апреля читаем в дневнике: «Я немного примирился с университетом, привык. Меня не тревожит уже злобное отношение профессоров и студентов. Я улыбаюсь. Недавно читал реферат у Герье. Он злобно и насмешливо опровергал меня. Я улыбался. Пусть», а в промежутке между 6 и 10 апреля 1897: «С Герье окончательно примирился».

Пожалуй, здесь имеет смысл подумать, почему же в отношениях Брюсова и его главного руководителя В. И. Герье отношения складывались чрезвычайно неровно, колеблясь между полным отчуждением с «тяжелыми столкновениями» и регулярными примирениями. Судя по цитированной выше записи, Герье был не вовсе чужд литературным интересам и следил хотя бы за творчеством Брюсова. Нетрудно себе представить, что оно было чрезвычайно далеко от него: для той среды, в которую Герье был погружен, да и для людей его поколения, казавшихся тогда символистам стариками, вряд ли что-либо могло быть приемлемым в «Chefs d’oeuvre» или в «Me eum esse». Тем более невозможными должны были казаться ему выходки Брюсова вроде той, о которой рассказал в своих мемуарах Белый (мы, конечно, должны иметь в виду, что автор сам не был свидетелем происходившего и в лучшем случае опирался на рассказы, а в худшем — сочинил сценку на основании своего впечатления от личности Брюсова; тем не менее выглядит она более чем правдоподобно):

«Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой человек, удивляющий сметкой и знанием. <…>

Разговор продолжался до мига, когда изрекалось:

— „А вот Михайловский сказал“.

Молодой человек, вдруг потупясь и дико сверкнувши из черных ресниц, точно цапнутый лапой невидимой, напоминая пантеру, готовую прыгнуть, кивком головы и сложением рук на груди, замирал; красный рот разрывался пещерным отверстием:

— „Он — идиот!“» [273] .

Конечно, такое поведение, очевидный эпатаж не могли не производить отталкивающего впечатления на почтенного профессора. И то, что в конце концов отношения наладились, следует отнести не только на счет искренной заинтересованности Брюсова завершением образования, но и терпимостью со стороны его профессора.

И все же основная причина нежелания покинуть университет, как кажется, заключалась в осознании того, что труды, уже начатые и только еще задуманные, требуют даже не столько индивидуального творческого начала, сколько научной методологии, то есть университет — надежная помощь в их осуществлении. 15 марта 1897 Брюсов записывает в дневнике:

«Чем я занят теперь?

Непосредственно:

Предисловие к „Истории Русс<кой> Лирики“.

Реферат Герье о Руссо

------------------------------} увы! обязательно!

Реферат Ключевскому

Моя символич<еская> драма.

Поэмка о Руссо.

Роман „Это история…“

Повесть о Елене.

Перевод „Энеиды“.

Поэмка о Москве.

Монография „Нерон“.

„Легион и Фаланга“.

Задумано:

Драма „Марина Мнишек“, „Атлантида“ и перевод Мэтерл<инка> „Les trésors <des humbles>“, „Рассказ Изгнанника“.

В будущем:

„История римск<ой> литературы“. „История императоров“. „История схоластики“. Публичн<ая> лекция о Римбо.

Читаю: Вебера, Мэтерлинка, Библию, Сумарокова.

Надо читать: Канта, Новалиса, Буало».

Помимо университетских обязательств, привлекает внимание упоминание «Истории русской лирики» — большого труда, над которым Брюсов работал в это время, но так его и не завершил. В нашем контексте существеннее всего отметить, что эта история была задумана как сугубо научный труд. В несколько более позднем письме к М. В. Самыгину Брюсов рассказывал: «Я много работаю над „Историей лирики“; это будет труд громадный, величайший. Он должен создать науку „истории литературы“. Подобного ему нет, не было. Он разрастается с каждым новым шагом; годы, годы — передо мной» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 376). Впервые мы узнаем об «Истории русской лирики» из письма к Е. И. Павловской от 18 ноября 1896 года, однако всерьез Брюсов работал над ней весною и летом 1897 года.

Вероятно, не случайно, что и суждения о символизме, которые Брюсов произносит в это время, так или иначе облечены в форму исторического рассуждения. 24 марта он получил письмо от своего однокурсника, впоследствии приват-доцента философского факультета Давида Викторовича Викторова: «Пользуясь Вашим любезным согласием, мы назначили заседание нашего Литер<атурного> Кружка на вторник, 25 марта. Начало, как мы уже раньше переговорили с Вами, в 8 ч<асов> в<ечера>. Совершенно упустил из виду спросить точное заглавие Вашего реферата и принужден был произвольно титуловать его — „К истории символизма“, надеясь, что это соответствует в общем его содержанию». Об этом докладе следует и запись в дневнике: «Вчера я читал в одном обществе реферат о символизме. Реферат был неудачен. Пора задуматься. От чего зависят мои последние неудачи, которых так много? От того ли, что стал требовательнее к себе и считаю неудачей то, чему прежде радовался бы? — или от того, что мои способности ослабли, и я уже не могу исполнить с успехом того, в чем прежде неизменно добился бы успеха? Это вопрос жизни».

Нам трудно судить о том, что именно послужило причиной брюсовской «неудачи», но в контексте разбираемых событий и впечатлений логично предположить, что связано это было с новым подходом к литературе, в том числе и современной. Историзация литературно-критического мышления, которая традиционно считается одной из важнейших особенностей Брюсова-критика, развивалась с особенной интенсивностью именно в это время.

В университете он в эти недели (вторая половина марта) пишет реферат о Ж.-Ж. Руссо для Герье и реферат для В. О. Ключевского. Таким образом, в наше повествование входит имя еще одного выдающегося историка, у которого Брюсов учился. «Ключевский, несомненно, самый самостоятельный из всех. Читает, стоя на приступке кафедры. Своеобразное повышение и понижение тона. Резкий и запоминающийся характер. Я помню лекции о Николае I, созд<ателе?> освобождения крестьян, и о Карамзине как „историке государей российских“, у которого все театрально и условно». Правда, в другом месте он самокритично признавался: «Незабвенный Ключевский и меня увлекал изложением некоторых периодов русской истории, но настоящего знания я из его лекций не вынес (разумеется, не по его вине)» (Автобиография. С. 108). По тону чувствуется, что Брюсов скорее всего хотел написать о нем в более резком тоне, но, вынужденный общественным мнением, ограничился легким намеком. Авторитет Ключевского, особенно в среде слушавших его лекции, был столь велик, что лишь в гораздо более позднее время можно было представить себе анекдоты, подобные тому, какой записал со слов одного из служителей университета биолог Б. С. Кузин.

Об окончании академического года (шестого зачтенного семестра из потребных восьми) у нас почти нет свидетельств. Лишь 21 апреля в дневнике помечено: «Экзамен из Богословия», да 8 мая там же: «Веч<ером> у Герье». Последняя запись показывает, что и на самом деле нормализация отношений достигла своего логического предела.

Летом Брюсов ненадолго съездил в Германию, в конце лета — в Малороссию к умиравшей от туберкулеза Е. И. Павловской, а после этого, в сентябре, женился (вряд ли испрашивая на то разрешение в университете). В архиве сохранился его студенческий билет с перечнем тех необязательных лекций, на которые студент Брюсов записался. Среди них «Тацит» и «Греческие древности» (В. А. Шеффер), семинар Ключевского, «История средних веков» и семинар П. Г. Виноградова, «История Римской империи» и «Папство» (М. С. Корелин), «История славян» (П. А. Лавров), «Историческая география» (М. К. Любавский), «История церкви» (А. П. Лебедев) и «Политическая экономия» (А. А. Чупров). Эти преподаватели также заслуживают внимания.

Прежде всего это касается члена-корреспондента Академии наук (впоследствии академика и профессора Оксфордского университета) Павла Гавриловича Виноградова (1854–1925), отношения Брюсова с которым определенно «не сложились». Большинство учившихся у Виноградова вспоминает его с благодарностью, но, в отличие от них, Брюсов пишет: «Проф. П. Г. Виноградов позволил мне совершенно формально отнестись к предметам, которые он читал: истории Греции и истории средних веков» (Автобиография. С. 108). И в характеристиках профессоров: «Виноградов. Глупый, но скучный. Лекции его много жиже <чем у Герье>. Самодовольный и самоуверенный тон. Слушал я у него Lex Salica. Курс утомительный». Возможно, причины такого отношения раскрывают воспоминания В. Ф. Саводника: «Впервые я услышал имя Б[рюсова] на семинарии проф. Виноградова в так называемом] „гербарии“, мален[ькой] полутемной комнате в новом здании университета, ныне не существующем. Это было осенью 1894 или 95 года. Проф. Виноградов, кот[орый] в этом году читал нам курс истории древней Греции, предлагал слушателям ряд тем для семинарских работ. Одна из этих тем касалась политических воззрений Сократа; высокий черный студент в застегнутом на все пуговицы мундире встал и заявил, что он берет эту тему себе. <…> По-видимому, Брюсов был редким посетителем университета; по крайней мере, я его не помню на лекциях тех профессоров, которых я посещал. Не бывал он и на семинариях по древней философии кн. Трубецкого <…> Я не помню также, прочел ли он взятый на себя реферат о политических взглядах Сократа <…> Держался он в университете особняком и ни с кем из товарищей не сходился».

Но и остальные фигуры в списке заслуживают внимания как лучшие силы университета. Ведь среди них были Матвей Кузьмич Любавский (1860–1936), тогда блестящий молодой приват-доцент по кафедре русской истории, будущий ректор университета (1911–1917), Петр Алексеевич Лавров (1856–1929), тогда тоже приват-доцент, а впоследствии академик, незадолго до того отказавшийся от профессорского места в Варшаве, чтобы углубленно заняться славянскими древностями, известный экономист и общественный деятель профессор Александр Иванович Чупров (1842–1908), Алексей Петрович Лебедев (1845–1908) — доктор богословия, профессор по кафедре истории церкви, сумма трудов которого считается выдающимся достижением русского богословия, Михаил Сергеевич Корелин (1855–1899), профессор всеобщей истории, не только глубокий ученый, но и популяризатор, известный своими публичными лекциями. Разве что Валериан Александрович Шеффер (1864–1900), профессор по кафедре классической филологии, ничем особенным в истории не запомнился. И все-таки Брюсов прохладно реагирует на занятия у них.

Скорее всего, это было связано с кругом занятий, которым Брюсов предался в то время. На первом месте следует назвать историю философии. 23 октября 1897 он пишет в дневнике:

«Мирная жизнь изо дня в день… Занят очень философией, читаю с Эдой [284] , пишу стихи.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Кант, кот<орым> мы заняты в универс<итете>, меня увлек совсем. Лейбниц, кот<орым> я занимаюсь для семинарских работ, дает много для души. Б<ыть> м<ожет>, раньше „Corona“ и раньше 1 т<ома> „Ист<ории> лирики“ я напишу „Философские опыты“. (Содерж<ание>: I. Лейбниц. II. Эдг. По. III. Мэтерлинк. IV. Идеализм. V. Основания всякой метафизики. VI. Любовь (Двое). VII. Христианство)».

Из этого перечня особого разговора заслуживает пристальный интерес к философии Лейбница. Не случайно в ноябре этого года он пишет стихотворение, названное «К портрету Лейбница», которое несколько позже станет одним из знаков его прощания с бурной символистской молодостью.

Те же самые интересы, что бывало у молодого Брюсова нечасто, доминировали на протяжении довольно долгого времени. Не только осенний семестр 1897/1898 учебного года он посвятил занятиям философией, но и весенний семестр — также. Это ясно видно по его дневниковым записям. Так, 29 января 1898 года читаем:

«Я все еще не выхожу. Веду „тихую“ жизнь семейного человека, читаю своей жене вслух французские романы, по воскресеньям играю в винт и потихоньку пишу свою книгу „Литературные Опыты“; впрочем, прочел много книг, прочесть которые „собирался“ давно — среди них Дю Преля („Филос<офия> Мист<ики>“), „Пролегомены“ Канта, Аллан-Кардека, „Еврику“ Эдг. По, „Ист<орию> англ<ийской> литературы“, Бельтова „К вопросу о монизме“ etc.

Занятия философией как-то убивают поэзию. Поэзия требует для себя известной наивности мысли. Ум, искушенный метафизическими тонкостями, отказывается от приблизительности стихотворного языка».

2 февраля:

«Сегодня рождение жены. Она в церкви.

Окружаю себя книгами и тетрадями. Вновь и вновь вникаю в Лейбница, в Канта, читаю Державина, „Гамлета“… Обратиться в книжного человека, знать страсти по описаниям, жизнь по романам — а, хорошая цель!»

6 февраля:

«Предаемся безумию ласк.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Мне вспоминается что-то прошлое, прошлое. И странный контраст между моими холодными занятиями Лейбницем и Херасковым и этими порывами, минутами отдыха, минутами изнемогающих оргий…»

Очевидно, что университетские занятия стимулировали разнообразные интересы Брюсова того времени. Видимо, интерес к марксизму был вызван прослушанным курсом политической экономии (в конце марта он записал в дневнике: «Видал Курсинского и Саводника, бывал на „заседаниях“ наших обществ, защищал экономический материализм и проповедовал монады»); философия каким-то образом связывалась со спиритизмом (книги Аллан-Кардека и Дю-Преля), а интерес к Эдгару По связывал занятия литературой с собственными поэтическими интересами Брюсова и, конечно, с его пристальным вниманием к творчеству Бальмонта, неутомимого пропагандиста По. В связи с этим не лишне будет привести запись от 12 марта 1898 года: «В кружке, где Викторов читал реферат о „Eureca“ Эдг. По, дамы были пленены (г-жа Шиль и др.), мужчины отнеслись довольно-таки критически к этой проповеди интуиции».

Но даже и эти интересы отступили на задний план, когда пришлось интенсивно заниматься, чтобы получить необходимый для завершения учения зачет восьми семестров. В конце марта Брюсов записывает в дневнике: «Все две недели для меня погибли. Пришлось подводить итоги с университетом, писать для Герье, для Виноградова, для Ключевского — и о Учредительном Собрании, и о „Lex Salica“, и о путешествии Олеария… Рефераты изготовлялись в ночь и, вероятно, стоят невысоко».

Как бы то ни было, своей цели Брюсов добился. В дневнике 14 июня 1898 года находим запись: «Получил „свидетельство о зачете 8 семестров“ и рад. Мои последние письменные работы были исполнены так плохо, так ремесленно, что поистине я заслуживал „незачета“».

Отметим, что первые восемь месяцев года проходят для Брюсова под знаком одной специфической научной работы — он неустанно совершенствует небольшую книгу «О искусстве», изданную в конце года с пометой «1899». Согласно исследованию С. И. Гиндина, установившего хронологию работы, в январе Брюсов прочитал начало трактата Л. Н. Толстого «Что такое искусство?», в феврале — написал статью «Я и Лев Толстой», причем «замысел этой статьи слился с давним замыслом „исследования по эстетике“». Окончив в конце марта первый вариант статьи, Брюсов вернулся к работе после того, как было закончено печатание толстовского трактата, в июне месяце, и завершил окончательный текст 18 августа. Для нас чрезвычайно интересно, что история текста этой книги отчетливо показывает метод работы Брюсова в те годы (впрочем, продержавшийся еще немалое время): он начинает со вполне академических штудий, но при дальнейшей переработке академизм уходит в подтекст, а на первый план выдвигается заостренная собственная мысль, лишь отталкивающаяся от сугубо научных положений.

 

5. Государственные экзамены

В отличие от современных обычаев, когда государственные экзамены сдаются почти автоматически, в университетах прежнего времени они представляли собою весьма серьезное испытание (недаром так официально и назывались — испытания). За сравнительно короткий срок требовалось пройти более десяти устных и письменных процедур, охватывавших едва ли не весь университетский курс. Так, например, будущий ближайший товарищ Брюсова, меценат «Скорпиона» и «Весов» С. А. Поляков, окончивший физико-математический факультет (математическое отделение) двумя годами ранее, имел в дипломе следующую запись:

«…подвергался испытанию в Физико-Математической Испытательной Коммиссии при ИМПЕРАТОРСКОМ Московском Университете, в Апреле и в Мае месяцах 1897 года, при чем оказал следующие успехи: 1) по сочинению весьма удовлетворительно ; 2) по письменным ответам: по математике весьма удовлетворительно , по физике весьма удовлетворительно , по механике весьма удовлетворительно ; 3) по устным ответам: по математике весьма удовлетворительно , по механике весьма удовлетворительно , по физике весьма удовлетворительно , по механике весьма удовлетворительно , по астрономии весьма удовлетворительно , по предметам дополнительного испытания: по гидродинамике весьма удовлетворительно , по динамике твердого тела весьма удовлетворительно » [289] .

Потому не удивительно, что многие сдавали экзамены не сразу по окончании, а откладывали эту процедуру на год или даже более. В архиве Брюсова сохранился «список лиц, подлежащих испытанию в Историко-Филологической Испытательной Коммиссии <…> по древней истории» за 1899 год с указанием года окончания испытуемых. Всего в списке значилось 46 человек (по всем трем отделениям), из них один кончал экстерном, из остальных в 1899 году окончили 15 человек, в 1898 — 22, в 1897-м — 6, в 1896-м — 1, в 1895-м — 1. Семеро при этом сдавали экзамен вторично. Как кажется, цифры весьма характерные.

Отметим, что получивший свидетельство о зачете восьми полугодий лишь в середине июня Брюсов и не мог надеяться сдать государственные экзамены в том же году, поскольку традиционно они проходили в апреле и в мае.

Решение сдавать экзамены документировано у Брюсова с конца 1898 года. На Рождестве он писал своему давнему другу В. К. Станюковичу: «Теперь, когда минут праздники, отдамся я занятиям историями, ибо намерен сдавать государственный экзамен. Из этого видишь, каковы мои отношения к университету» (ЛН. Т. 85. С. 746).

Процесс подготовки и сдачи именно этих экзаменов в дневнике и письмах Брюсова описан подробнее, чем какой бы то ни было этап отношения к университету, потому мы предлагаем здесь мозаику из документов с минимальными комментариями. Как кажется, они весьма выразительны, ибо показывают, как занятия историей и филологией связывались в сознании Брюсова с его собственными интересами, уже не только определившимися, но и прошедшими определенную эволюцию. Нам уже случалось высказать мнение, что 1899 год и для самого Брюсова, и для всего русского символизма в московском его изводе был годом поворотным — на смену экстремальным поискам приходили если и не вполне «годы молчания» (выражение Брюсова), то явственно обозначавшийся интерес к философской поэзии, к постижению действительности в ее глубинных основах, к особой семантической насыщенности своей поэзии. И отношение Брюсова к своим занятиям подтверждает наши наблюдения.

С пометой «январь» читаем в дневнике: «Предался я совершенно мирным занятиям. Готовлюсь с подобающей медлительностью к „государственным испытаниям“…»

Примерно в середине февраля в дневнике записано: «Из письма к Самыгину», и вслед за этим следует фрагмент письма: «Занят работами к экзамену, настроение будничное, бесцветное. Мелькают перед взором императоры, века, народы… Если б можно было замедлить, обдумать, но некогда, спешишь. Печально, но эти месяцы будут просто потеряны. Вынес только одно сознание: если история — наука, то господствуют в ней не личности, и нельзя отвергнуть необходимости. Без рока нет науки нигде. Но знаю я и иную правду, к которой пришел иным путем. Истинно и то, и это. Истин много, и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Да я и всегда об этом думал. Ибо мне было смешным наше стремление к единству сил, или начал, или истины. Моей мечтой всегда был пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню и ночи, и Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ — это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Credo». Показательно, что письмо переписано в дневник и тем самым представлено как особо важное. Те же самые мысли (иногда в тех же выражениях) Брюсов повторит еще не раз.

В этом письме следует отметить прямую связь с несколькими важными для Брюсова идеями. Одна из них дала пять лет спустя стихотворение «Фонарики», завершавшее лирическую часть сборника «Stephanos». Нынешние комментаторы раскрывают в нем лишь генетическую связь с полушуточными «Фонариками» И. П. Мятлева, но современники воспринимали стихотворение гораздо серьезнее:

Столетия — фонарики! о, сколько вас во тьме. На прочной нити времени, протянутой в уме! Огни многообразные, вы тешите мой взгляд… …………………………………………………………………………… И вот стою ослепший я, мне дальше нет дорог, А сумрак отдаления торжественен и строг. К сырой земле лицом припав, я лишь могу глядеть, Как вьется, как сплетается огней мелькнувших сеть. Но вам молюсь, безвестные! еще в ночной тени Сокрытые, не жившие, грядущие огни! [293]

О том, что это стихотворение было существенно для русской поэзии, свидетельствуют по крайней мере два факта: строку из него М. Кузмин поставил эпиграфом к циклу стихотворений «Ракеты», а воспоминаниями гимназической подруги зафиксировано, что его знала наизусть Анна Горенко — будущая Ахматова.

Вторая идея вообще принадлежит к центральным для Брюсова. Представление о множественности истин было для него важнейшим не только в конце девяностых годов, но и значительно позже. Вот несколько свидетельств, это подтверждающих. Почти одновременно с письмом к Самыгину, 15 марта Брюсов пишет Ивану Коневскому, очень много значившему для него именно как поэт мысли: «Во всем и в каждом миге есть, перед чем должно преклониться. Единственный храм, достойный молитвы, — пантеон, храм всем богам, дню и ночи, и Христу, и Адонису, и демонам. Я люблю и старика Гомера, и утонченного Вергилия, реторику Виктора Гюго и намеренные намеки Маллармэ. Есть высшее, где все различия меркнут, все пределы примиряются» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 454). Несколько позже, 28 марта 1899, и в очень сходных выражениях, о том же говорится в письме к И. А. Бунину (ЛH. Т. 84, кн. 1. С. 441–442). В декабре того же года Брюсов создает принципиальное стихотворение «Я», начинающееся прославленной строфой:

Мой дух не изнемог во мгле противоречий, Не обессилел ум в сцепленьях роковых. Я все мечты люблю, мне дороги все речи,            И всем богам я посвящаю стих [297] .

Через два года, в декабре 1901-го, в не менее прославленном стихотворении, обращенном к З. Н. Гиппиус, читаем очень сходное:

Неколебимой истине Не верю я давно, И все моря, все пристани Люблю, люблю равно [298] .

В том же самом году он пишет статью «Истины: Начала и намеки», посвященную тем же самым вопросам и тем же самым ответам на них.

К 1904 году относятся воспоминания Вл. Ходасевича, согласно которым Брюсов говорил (и весьма этим утверждением взволновал Андрея Белого): «Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть — восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь». И так далее, количество подобных примеров может быть без особого труда умножено.

Однако движемся вместе с брюсовскими записями далее. 22 февраля он в еще более резкой форме развивает в дневнике ту же идею: «Да! я знаю науку, вижу ее лицом к лицу, ибо вот недели и недели я с ней. О, мир обманчивой недвижимости и призрачного покоя! Не ледяной, ибо во льде жизнь ручьев и океанов. Но как карточный домик. Неужели есть смысл извивать мысль свою, чтобы всякую идею оплести со всех сторон. И воображать, будто истина одна! О! если наука достойна поклонения, то была только схоластика. Это торжество всего, что есть в науке. Надо быть бессмысленными Бэконами, чтобы низвести ее в круг низший…» В записи, датированной «Конец февр<аля>: „Масленица… Занят историей… Для „Русского Архива“ переводим из „отзыва“ Бильбасова депеши Гольца… В университете беспорядки, но я мало имею сведений“».

В начале марта (и далее, на протяжении практически всего периода испытаний) в планы Брюсова грозили вмешаться общественные события, на которые он теперь реагировал несравненно более сдержанно, отчетливо заняв позицию тех, кого презрительно называли «белоподкладочниками». В дневниковой записи начала марта читаем: «Сегодня был в университете. Затихшие было беспорядки возобновились. Нас было только двое у Лопатина, но он с обычною сердечностью повествовал нам об устойчивом во времени, о Мальбранше и Берклее. Я пытался было сказать ему о безобразии всего человеческого, но он не понял».

Это настроение отчетливо выразилось во внятно сформулированном протесте против интеллигентского начала, весьма широко распространенного в русском обществе. С 17 по 22 марта Брюсов был в Петербурге и по дороге туда попал в довольно обычную для времени ситуацию, из которой вышел с помощью университетских занятий: «В вагоне попал в общество интеллигентов (intellectuels), которого не выношу. Только вошел, слышу: „А вот у Михайловского во „Вперемежку““… Я окончательно, на весь путь углубился в русскую историю, в Изяславов и Мстиславичей».

Из Петербурга он сообщал А. А. Курсинскому: «Когда вернусь, попробую опять взяться за лекции, не знаю, удастся ли, хватит ли воли, много надо ее на это» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 340), а уже вернувшись, 29 марта, записал в дневнике: «Ходил сегодня к университету. Там бродят студенты. Идет речь о том, чтобы бить тех, кто вздумает держать экзамены». Та же тема была продолжена в записи, датированной «Апрель»: «Был опять около университета. Студенты бродят унылые, ибо главарей забрали. Полиции — тьма тьмущая, ездят казаки и, ухмыляясь, ждут, чтобы им позволили взяться за нагайки. При таком настроении народа и войска (ведь они презирают студентов) какой смысл в этих „интеллигентных“ волнениях!»

Видимо, приблизительно к тому же времени относится чрезвычайно любопытное письмо к В. К. Станюковичу, где те представления Брюсова, о которых у нас уже выше шла речь, причудливым образом сопряжены с довольно фантастическим пониманием марксизма: «Я задумал сдать в этом году государственный экзамен в университете и потому совсем погрузился в толстые томы. Императоры, века, народы, религиозные и социальные движения… (знаешь ли ты, что я историк?) Как относишься ты к пресловутому марксизму? Менее всего можно счесть его за движение ничтожное. У нас в университете — треть (а то и половина) студентов — „экономические матерьялисты“. <…> Изучая день за днем, месяц за месяцем книги о истории, историков и летописи, вижу и знаю, что в науке истории — личностей нет и нельзя отказаться от необходимости. Без рока невозможна никакая наука, ибо в науке торжествует причинность. Вот почему в принципе марксисты правы. И даже далее. Пока наука не указала более рациональной основы исторических событий, как именно марксистская борьба классов за экономические выгоды. Значит ли это, что я их приветствую и сам? Нет. Ибо давно я отвергаю науку. <…> Моя партия, конечно, исконный враг тех, я среди крайних идеалистов (в созерцательном смысле). Но „знамени врага отстаивать честь“ я готов и буду. Не хочу проклинать. Истин не одна, а много. Пусть даже они противоречат друг другу. Это надо принять и понять. Мне всегда было смешно наше стремление к единству: сил или начал, или истины. Моя мечта — пантеон, храм всех богов. Будем молиться дню и ночи, Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Ты веришь?» (ЛН. Т. 85. С. 746–747).

Видимо, это было одно из последних развернутых суждений Брюсова этого периода, далее мы постоянно находим в его письмах такие пассажи: «Я делаю неудачную попытку сдавать „государственные экзамены“ в университете как историк. Поэтому не располагаю ни получасом свободного времени. <…> Пока среди ненужных книг и бессильных чужих полумыслей чувствую себя погребаемым» (И. Коневскому; конец апреля 1899 // ЛН. Т. 98, кн.1. С. 461); «Простите, друг мой, что не пишу. Нет и получаса свободного. Знания мои оказались столь ограниченными, что принужден целые дни до поздней ночи проводить за лекциями» (М. В. Самыгину; начало мая 1899 // Там же. С. 398).

Последняя более или менее развернутая запись в дневнике относится к 8 апреля и повествует, конечно, о подготовке к экзаменам: «Два дня ушло на то, чтобы подать прошение о экзаменах. Профессора, которым я роздал свои сочинения и рефераты, то растеряли их, то не знали, кому передали. Заезжал к Лопатину и беседовал с ним о категорическом императиве; заезжал к Виноградову, тот был изысканно вежлив, заезжал к Роману Брандту, принявшему меня сначала слишком сурово, но на другой день болтавшему очень приветливо, — У меня вот два ключа, один деканский, другой секретарский. (Не вспоминал ли он статейки в „Р<усском> Бог<атстве>“, где его имя сочетали с моим?)».

Видимо, в конце мая (точная дата не отмечена) Брюсов подробнейшим образом описал в дневнике процедуру подготовки к экзаменам и сдачи их. Несмотря на то что в ней есть и те сведения, о которых уже шла речь ранее, все же ее имеет смысл привести полностью, прокомментировав лишь не вполне ясные для сегодняшнего читателя реалии. Датирована запись — «Апрель — май»:

«Экзамены.

Скажу, что экзамены, „испытания“ стоили мне труда большого.

Обычно учил с утра, часов с 10 и раньше, до ночи, до 12, до часу. И за чаем, и за обедом. Каждый курс проходил раза два и все это рассказывал сам себе. Но так как все это было или пресно и знакомо, или ненавистно по складу мысли, — то экзамены были для меня и мучительны. Эти дни в письмах любил я изображать стихом Ореуса:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Мучительна была уже „подача прошения“, где сочетались Валерий Брюсов и Роман Брандт, насмешливо соединенные в заметке „Русского Богатства“. Затем две недели я учился напролет. Ходили кругом тревожные слухи. Студенты бунтовали и грозили избить всех, кто будет держать экзамены. Наши ходоки бывали у профессоров, и те их пугали строгостью требований, особенно Герье. Я переписывался о этих бедствиях с Саводником, и мы оба очень печалились. Два раза собирались мы все (у меня) для совещаний; сходились человек 10–12, друг другу незнакомых или почти, готовили программы…

Первыми были „письменные испытания“ (26 и 28 апр<еля>).

Ходоки ходили узнавать темы. Герье раскричался:

— Это ведь экспромты? не так ли? — Но позволил прислать список, чем каждый специально занимался, так что все мы были более или менее готовы. Я на тему „Руссо“ написал нечто, очень мило, с характеристикой XVIII века, обзором состояния Франции до революции и влияния Руссо на революцию… Были у меня два эпиграфа:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ключевский, напротив, встретил наших ходоков очень ласково и намекнул, что тема будет или „Влияние степи на…“ или „Смутное время“. Но когда мы пришли на испытания, он дал единственную тему (у Герье их было 7) — „Влияние реформ Петра В<еликого> на хозяйственный быт и политическое устройство России“. Мы были поражены.

Никто не был готов. Пошли просить о другой теме. Ключевский после долгих молений сжалился, дал тему: „Явления русск<ой> истории XIII и XIV в.“ Это я и писал, писал плоховато, по-казенному.

Затем была неделя подготовки к Новой и Средней истории. То было самое тяжелое время. Никто не был уверен, что выдержал письменные испытания, все боялись Герье, рисовавшегося нам все же тираном.

У меня вдобавок ко всему не было лекций и пришлось учиться по истории Кареева [306] . К тому же меня мучили гости.

Заезжал Вл. Гиппиус [307] и сидел у меня часа 3, читал много стихов и удивлялся, по какой причине печатают в журналах те стихи, которые там печатаются. Потом заезжал Бальмонт. Все же страх перед Герье был так велик, что я знал новую историю блистательно. Похуже, но все же хорошо — Среднюю.

После однодневного отдыха были классики. Это было трудно. Для меня самым неудачным экзаменом был греческий. Единственный раз тут получил я отметку „удовлетворительно“. Дело в том, что я не перевел последней главы, понадеялся, а ее-то именно и спросил Соболевский [308] .

Зато по латыни я блистательно сообщил даже разночтения. Общие несчастия сблизили нас, держащих. Мы искренно печалились о проваливающихся. Жалели одного из Шаблиовских, которого загубил Виноградов за то, что он не знал Генриха Льва, особенно же жалели Транквилицкого.

То господин лет за 30, быть может, под сорок, служащий где-то (почтамтский чиновник?), державший экстерном. Ко всему приготовился он удачно, но к классикам — не мог. Шеффер, Соболевский и председатель наш Никитин терзали его по три четверти часа, вздыхали, что у него незаметно „знания языка“, и, наконец, провалили. Совсем „несправедливо“, ибо для нас, студентов, экзамен по классикам не был серьезным, а полукомедией, что же — спрашивали перевести 5–6 строк!

Трудный был еще экзамен по русской истории. Учить пришлось много, ибо „с полукурсового“ все перезабыли. Выучить учебник Соловьева не легко [309] , я жалел, что не попробовал выучить его наизусть, что было бы легче всего. Когда учил я князей удельных, приходил Перцов [310] , проездом в Казань, но я уклонился от свидания с ним.

Все остальное было много легче. Экзамен по церковной истории был немного смешон. Лебедев роздал свои брошюрки, зачастую очень потешные. Ходил к нему за ними Викторов. Лебедев, оставляя его, уходил в соседнюю комнату и начинал петь псалмы. — Очень приятным был для меня экзамен философии, но поучиться пришлось все же, ибо стыдно было не знать чего-либо.

Как раз умер Грот перед этим экзаменом, и потому он прошел под неким трауром. Я считаю Грота бездарнейшим существом, но человек он был дельный, нужный, хороший. Заходил ко мне за это время Ореус, читал много стихов и похвалялся много. Стихи хорошие. Жду от него много.

Последними стояли Римляне и Славяне. Римляне были мне знакомы, а Славян пришлось учить совершенно заново (хотя программу и составлял я) [**] Держали эти экзамены вместе (а то Герье был болен). По Риму спрашивали много, и по славянству много (Соколов [312] ), но Соколову больше всего хотелось не узнать, что знает студент, а свои знания показать (как раньше Шефферу, похвалявшемуся перед Никитиным). В дни подготовки к этому экзамену пропали для нас пушкинские празднества, которые я так и не видал [313] . Лишь Бальмонт заезжал и рассказывал. Любопытнейшее в его рассказе было то, как Голицын на обеде предложил устроить „пушкинскую богадельню для престарелых поэтов“, а Фофанов не выдержал и закричал с другого конца стола: „Не хотим!“

После испытаний были мы все измучены. Из 19 человек выдержали по 1-му разряду лишь 8, по 2-му — 5, а 8 провалились [314] (у словесников из 22–20 по 1-му разряду и провалился лишь 1); а у классиков из 5 провалилось 2, а из 3 выдержавших 1 передерживал историю искусства; я сам видел, как он плакал, получив „неудовлетворительно“, и разводил руками, плотный такой, полный, с красивыми усами).

Вот кто кончил у нас: А. Андреев, Брюсов, Д. Викторов, Е. Вишняков, Вас. Извеков, С. Исполатов, Львович В., Покровский Т., Романовский В<а>с., Саводник Вл., Сперанский Мих., Шаблиовский 2-ой.

Мы, кончившие, устроили ужин и оргию, кончившуюся довольно позорно. С Извековым пили мы за анархизм, после бродили по самым отреченным пристанищам. Два дня после у меня болела голова.

После экзаменов оправлялся я медленно. Ездил к Лангу в Кусково, ездил к Бальмонту на Баньки (по Ильинскому шоссе), где с ним сидели и бродили мы и пили до 5 ½ час. утра… Впрочем, беседовали все о том же, о Клеопатре, о Боге, о лилиях… Теперь собираемся в Крым».

Чуть позднее, в марте 1900 года, Брюсов записал в дневнике анекдот из области экзаменов:

«Вчера Надя сдала последний экзамен по истории. С ней я опять переживал волнения экзаменов. Лучшее мое воспоминание из этой области таково:

Герье спрашивает меня на экзамене Римской истории:

— Что вы знаете о Феодосии Великом?

Я отвечаю:

— Нам о нем ничего не известно. Книги Аммиана Марцеллина, говорящие о нем, потеряны; рассказы христианских писателей недостоверны…

Он промолчал» [315] .

И, наконец, в заключение стоит привести общую оценку всей процедуры и своего к ней отношения, данную Брюсовым в дневниковой записи июля месяца: «Удача на экзаменах. То была опасная игра, на которую я решился. Начиная экзамены, я далеко не был готов и мог потерпеть неудачу. Я рисковал очень многим, потому что неудача значила для меня нечто очень постыдное; все, все знающие меня и понимающие, в чем дело, и не понимающие, отнеслись бы к ней как к моему падению; не знаю, как мог бы я встретить моих знакомых, моих близких и дальних, если бы я „провалился“. То была большая удача».

 

6. Диплом и общие итоги

Брюсов довольно тщательно перечислил своих соучеников по историческому отделению. Всего же вместе с ним окончили курс историко-филологического факультета в 1899 году небезызвестные в будущем люди — президент Сербской Академии наук (с 1937 года), иностранный член Академии наук, почетный профессор Московского университета лингвист Александр Белич (1876–1960); знаменитый русист и славист Николай Николаевич Дурново (1876–1937), впоследствии профессор Московского университета и член-корреспондент Академии наук, уничтоженный советской властью в годы большого террора; переводчик с русского на немецкий, сотрудник «Весов» Артур (Артур Федорович) Лютер (1876–1955); Александр Иванович Яцимирский (1873–1925), лауреат Ломоносовской премии Академии наук, приват-доцент Петербургского университета, профессор Варшавского университета. О Викторове и Саводнике мы уже говорили.

Много это или мало? Напомним, что всего в списке значилось 46 человек; по подсчетам Брюсова, 11 человек экзаменов не выдержали. Итого, пятая часть получивших дипломы осталась в истории русской и даже мировой культуры. Кажется, процент совсем неплохой.

По истечении немалого срока Брюсов получил и соответствующий диплом за № 21082, сохранившийся в его архиве. Приведем его выразительный и информативный текст полностью, с сохранением особенностей орфографии:

ДИПЛОМ
Попечитель Московского Учебного Округа

П. Некрасов

Предъявитель сего, Уалерий Иаковлевич Брюсов , вероисповедания православного, из мещан, по весьма удовлетворительном выдержании в Московском Университете, в 1894 и в 1895 годах, полукурсового испытания и по зачете определенного Уставом числа полугодий на Историко-Филологическом факультете означенного Университета, подвергался испытанию на Историко-Филологической Коммиссии при ИМПЕРАТОРСКОМ Московском Университете, в Апреле и Мае месяцах 1899 года, при чем оказал следующие успехи: 1) по сочинению весьма удовлетворительно ; 2) по письменным ответам: по русской истории весьма удовлетворительно, по всеобщей истории весьма удовлетворительно ; 3) по устным ответам: по греческому языку удовлетворительно, по латинскому языку весьма удовлетворительно, по русской истории весьма удовлетворительно, по древней истории весьма удовлетворительно, по средней истории весьма удовлетворительно, по новой истории весьма удовлетворительно, по истории церкви весьма удовлетворительно, по истории славянских народов весьма удовлетворительно, по истории новой философии весьма удовлетворительно.
Председатель Историко-Филологической Испытательной Коммиссии

П. Никитин

По сему и на основании ст. 81 Общего Устава ИМПЕРАТОРСКИХ Российских Университетов 23 августа 1884 года, г. Брюсов, в заседании Историко-Филологической Испытательной Коммиссии, 31 Мая 1899 года, удостоен диплома первой степени , со всеми правами и преимуществами, поименованными в ст. 92 Устава и в V п. ВЫСОЧАЙШЕ утвержденного в 23 день Августа 1884 г. мнения Государственного Совета. В удостоверение сего и дан сей диплом г. Брюсову, за надлежащею подписью и с приложением печати Управления Московского Учебного Округа. Город Москва. Сентября 7 дня 1899 года.
Правитель Канцелярии

Первое время после окончания университета Брюсов продолжал встречаться как с однокурсниками, так и с профессорами. Среди его собеседников встречаем в дневнике имена Саводника, Викторова (правда, с характеристикой: «Человек скучный и узкий: слишком многое вне его»), В. Извекова. Постепенно, однако, из них остается один Саводник (которого Брюсов пригласил сотрудничать в «Весах»). Имя Викторова нам встретилось еще раз, когда у «Скорпиона» возникла идея выпускать полное собрание сочинений Ф. Ницше и он предполагался в качестве переводчика; задуманное предприятие, однако, не осуществилось.

Об общении с Герье сохранились любопытные записи в брюсовском дневнике 1900 года. 27 февраля: «Сегодня на Германской выставке картин встретил Вл. Ив. Герье. Он со мной стал беседовать, потом взял меня в гиды, и я показывал ему выставку, конечно, прежде всего Штука и все декадентское. Перед картиной „Петр Великий в Альтоне в 1714“ он спросил меня: — Да что же там произошло? — но я не знал. На прощание он совсем поразил меня: „Пожалуйста, заходите ко мне, я дома по пятницам после восьми“». И через несколько дней, 4 марта: «Был у Герье. Там встретил Ковалевского и еще кого-то из знакомых. Были в семье. Беседовал с дочерью Герье о картинных выставках и современной поэзии. Говорили и о бурах». Однако более об их домашнем общении нам ничего не известно.

8 декабря 1901 года в московском Психологическом обществе (как вспоминал Белый, «в зале правления университета, которая окнами полуовальной стены закругляется на Моховую») Д. С. Мережковский читал лекцию «Русская литература и религия». Устраивавший ее Брюсов при обсуждении вновь столкнулся со своими университетскими учителями, и впечатления оказались далеко не самыми отрадными.

«На лекции было народу мало, так как Психолог<ическое> Общ<ество> страха ради иудейска не печатало объявлений. Читал М<ережковск>ий хорошо, и глаза его сверкали, но менее театрально, чем Волынский. Среди зрителей я заметил княгиню Трубецкую, Плаксину, Минцлову, Курсинского, Саводника (еще Бугаев 2-ой, Петровский), члены были почти все. Доклада не понял никто. Во время антракта все жаловались, что в докладе нет складу. Герье спрашивал меня, что это меня не видно. Лопатин тоже что-то лепетал. Возражать сначала решился один <Н.В.> Бугаев с точки зрения монадологии, словно „резинку жевал“, как о нем выражаются.

Д.С. говорил как верующий, Бугаеву это было просто невдомек.

Спор вышел совсем нелепый, ибо говорили на разных языках. Возразил и Герье, по-профессорски строго… — „Дело идет не о том, ошибся ли Петр Великий, а о том, впали ли в ошибку вы“. <…> После лекции мы, скорпионы, влекли было М<ережковск>их с собой, а члены Псих<ологического> Общ<ества> — с собой. Устроилось примирение и нелепейший общий ужин в „Славянском <базаре>“. Участвовали: М<ережковск>ие, С. А. Поляков, Балтр<ушайтис>, я, Ю. Бартенев, С. Шарапов, Бугаев, Трубецкой, Лопатин, Рачинский.

Примирить элементы не было возможности. Бугаев опять говорил с точки зрения монадологии. Мне было это мучительно, ибо когда-то я сам был ученик Лейбница. З.Н. <Гиппиус> пыталась устроить общий разговор, задав вопрос о браке, ничего не вышло. После Бугаев рассказывал о своих столкновениях с чертом — любопытно. Еще после читали стихи: я, З.Н., Балтрушайтис. Окружающие, разумеется, ничего не поняли. Я беседовал с Лопатиным об астральном теле, он выражался очень осторожно» [321] .

Пожалуй, на этом можно закончить повествование об отношении Брюсова к университету, соученикам и профессорам, приведя лишь три обобщающих свидетельства. Первое относится к первым дням после окончания, когда Брюсов отдыхал в Алупке. Оттуда 29 июня он писал И. А. Бунину:

«После этих университетских „испытаний“ я сюда приехал совсем не живой. Глаза мои так привыкли к печати букв, к цифрам, к страницам, — что зелень, и горы, и простор моря мне были невыносимы, слишком крупны, слишком ярки. <…> Не знаю, как относитесь Вы к современной науке, но я эту самодовольную, эту самоуверенную науку — ненавижу, презираю. Придумывать способы, свои „научные методы“, чтобы отнять у мысли всякую самодеятельность, чтобы всех сравнять и зоркость гения заменить счислительной машиной! Нет! верю, что завоевания знаний совершенны не так, что пути к истине — иные! <…> Быть может, я не хочу видеть желанных исключений, несправедлив к некоторым, — но ведь все эти думы слишком глубоко коснулись моей души. Месяц, целый месяц изучал я какие-то литографированные записки, изучал нередко то, что искренне считал просто детской глупостью. И эти глупости, сказанные самодовольно, торжественным тоном откровения, я выучивал и после пересказывал, ибо не спорить же мне было перед экзаменаторами. Я чувствовал себя, как у позорного столба на площади. А меня снисходительно хвалили и мне улыбались. О стыд, стыд! <…> Если бы я мог, все так же отдаваясь поэзии, успеть сказать им о их науке все то, что я уже знаю, и раскрыть иное, что мне еще смутно, обличить до конца это пошлое всемирное лицемерие!»
(ЛН. Т. 84, кн. 1. С. 445 [322] )

Второе — из наброска «Чем я интересовался»:

«Более или менее „специально“ я занимался в университете первыми веками Римской истории, Салической правдой, русскими начальными летописями, эпохой царя Алексея Михайловича, Великой французской революцией. Вместе с тем более или менее „специально“ я занимался историей философии… Немало времени отдал я на изучение Канта и вообще немецкой „идеалистической“ философии — вплоть до Фихте и Шопенгауэра» [323] .

Наконец, последнее свидетельство — из позднейшей, хорошо обдуманной автобиографии. Фрагментами мы уже цитировали его выше, но здесь имеет смысл привести именно завершающее суждение, выражающее окончательное мнение поэта:

«Если же спросить, какие знания я вынес из университета, ответ будет не слишком пространный. Под руководством того же Лопатина я достаточно хорошо изучил философию критицизма (Кант и некоторые его последователи). Проф. Герье заставил меня изучить историю великой революции и внимательно вникнуть в вопросы древней римской историографии и в критику первой декады Ливия. Незабвенный Ключевский и меня увлекал своим изложением некоторых периодов русской истории, но настоящего знания я из его лекций не вынес (разумеется, не по его вине). Проф. П. Г. Виноградов позволил мне совершенно формально отнестись к предметам, которые он читал: истории Греции и истории средних веков. Много блистательных, а порой и прямо гениальных соображений довелось мне слышать на семинариях Ф. Е. Корша… Это, кажется, и все».
(Автобиография. С. 108)

Объяснение не слишком высоким оценкам находим в непосредственном продолжении этих рассуждений: «Впрочем, интересы науки для меня определенно отступали на второй план перед интересами литературными». Мы уже имели случай сказать несколько слов об этом пути в связи с книжкой «О искусстве». Но Брюсов шел и дальше, причем избранный путь неизбежно должен был войти в неизбывное противоречие с сугубо научными принципами изучения литературы. Панорама современной литературной жизни в России и за ее пределами, созданная Брюсовым, прямо противостояла устремлению академической науки элиминировать современность из сферы своих интересов. Интересы Брюсова в словесности Древней Греции и особенно Древнего Рима реализовывались с помощью совсем иных средств, чем у филологов-классиков. Пушкинистика определялась вынесением на первый план местоимения: «Мой Пушкин». Стиховедческие штудии были разгромлены учеными формальной школы, создавшими подлинно научное стиховедение. Одним словом, научная состоятельность большинства теорий (да и конкретных разысканий) Брюсова была несводима к современной ему университетской науке, и понять ее можно только с помощью изучения гораздо более широкого круга факторов, чем те, которые обычно привлекаются к рассмотрению.

Но это задача уже иного, гораздо более обширного исследования.

 

«Книга раздумий»: история и семантика

[*]

Сборник «Книга раздумий», о котором у нас пойдет речь, появился в 1899 году и ныне редко вспоминается что читателями, что исследователями. Между тем, как нам представляется, история сборника и его внутреннее строение являются чрезвычайно существенными для истории всего русского символизма.

Прежде всего бросается в глаза, что книга вышла в свет буквально накануне нового века, в ноябре 1899 года. Этим месяцем (без дальнейших хронологических уточнений) помечена запись Брюсова в дневнике:

Вышла, наконец, и «Книга Раздумий», которую ждали долго и томительно. Вышла, но что дальше, — не знаю. Отвез ее Бахману, слушал его русские стихи о Ашинове:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Еще совсем незадолго до выхода книги Брюсов даже предположил, что она появится и вовсе в канун нового века. Он писал своему приятелю В. К. Станюковичу: «В близком будущем никаких изданий я не затеваю. Выйдет, может быть, к Рождеству, „Книга раздумий“, где я, Бальмонт и Ореус.» Однако довольно отчетливо прописанная современниками история сборника показывает, что совпадение появления книги с самым концом века произошло в достаточной степени случайно. Еще в январе 1899 года, во время пребывания Бальмонта в Москве, Брюсов записывал (также не означая точных дат):

«Бальмонт задумал издать книгу стихов Ореуса, моих и других. Сначала было много участников, но Гиппиус и Сологуб потом отказались, их, видимо, покоробило соседство со мной и с Ореусом. Теперь участников четыре — Бальмонт, Ореус, Дурнов и я.

Не знаю, выйдет ли этот сборник. Вспоминаю анекдот о Малларме.

На картинной выставке встретил его некий издатель журнала, был поражен его суждениями и просил писать у него художественные обозрения. Но когда Малларме прислал такое обозрение, издатель возвратил рукопись с негодующим письмом, говоря, что не знает, чем заслужил, чтобы над ним смеялись. Так же и со мной. Стихов моих просил (и очень просил) Облеухов, но, получив, не напечатал. Потом просил Бунин для „Южного Обозрения“ и, видимо, тоже не напечатал. Напечатает ли теперь Бальмонт?»

Есть и более точно датированное свидетельство. 6 января (стало быть, сборник был задуман еще в 1898 году) Брюсову писал Иван Коневской: «…поэму „Дебри“ найдете в сборнике, который будет выпущен в конце этого месяца Бальмонтом и в который включены будут избранные стихотворения его, Ваши, Ф. К. Сологуба и мои». Но ни в январе, ни весной сборник не появился. Мало того, он все еще утрясался: приехав в середине марта в Петербург, Брюсов читал там свое новое стихотворение «Демоны пыли» и по просьбе К. К. Случевского отдал его в «Пушкинский сборник». Однако в конце марта Случевский прислал отказ, за чем последовала полемика… «Демоны пыли» в итоге были включены в «Книгу раздумий». Только 26 августа Брюсов сообщил Коневскому: «Что до Книги раздумий, по словам Бальмонта, она почти окончена. Появится на днях», но уже 5 сентября он же писал А. А. Курсинскому: «О нашем сборнике я ничего не знаю».

Кажется, причины задержки коренились прежде всего в неаккуратности Бальмонта. С этим был связан и не слишком приятный инцидент. Интенсивно работавший над своей книгой «Мечты и Думы» Коневской 23 июля написал Брюсову, что закончил работу над сборником и готовился его печатать, в связи с чем в ответ получил такие слова: «Мне кажется дурным, что Вы нарушили наш сборник; но я утешен тем, что будет возможность иметь сборник всех Ваших стихов». «Наш сборник» здесь — конечно, «Книга раздумий». На это Коневской не преминул ответить, явно бросая камешки в огород Бальмонта: «Очень жаль, что Вы поняли мое заявление об издании сборника своей лирики как отказ от участия в „Книге раздумий“. Напротив — еще с месяц перед этим я написал К. Д. Б<альмонту> запрос о том, не составит ли для него неудобства почти одновременное появление этих двух изданий; в случае, если, в самом деле, такого рода невыгода ему представится, я, писал я тогда же, охотно согласен выпустить свой сборник через какой ему будет угоден срок. Ответа до этих пор получено не было. Но и без того можно рассчитывать, что появиться в печати моему <и>зданию будет возможность не ранее месяцев двух <ил>и более; оно только через несколько дней будет пред<ста>влено в цензуру». Цензурное разрешение книги Коневского датировано 14 августа — оставалось всего две недели до процитированного письма Брюсова о появлении «Книги раздумий» «на днях». Похоже, что задержка с выходом «Книги раздумий», а соответственно и собственного сборника, Коневского очень волновала. Волнения были тем более обоснованны, что Бальмонт осенью находился в Москве и за печатанием сам следить не мог. 22 сентября Коневской запрашивал Брюсова: «…мне явилась возможность сегодня передать в окончательном виде весь сборник в типографию, и через три недели мне обещано окончание печатания. Быть может, Вы по этому случаю узнаете у Бальмонта о судьбе Книги раздумий». Как кажется, с этим эпизодом можно связать дневниковую запись Брюсова о Коневском, сделанную накануне: «Спорили с ним много о Бальмонте, которого он отрицает».

В ответ на это письмо Брюсов написал 30 октября: «Милый Ореус! есть к Вам просьба, впрочем — вероятно, и для Вас желательная. К. Д. Бальмонт просит Вас зайти в типографию Балашева, Фонтанка 95, и спросить там решительно и с негодованием (сообщив, что Вы Ив. Коневской и что Вы исполняете просьбу Бальмонта): готова ли Книга раздумий. Если да, то пусть они тотчас доставят Бальмонту <…> данные (т. е. счет) о цене печатания книги <…> Желает еще Бальмонт, чтобы вместе с „данными“ доставили ему на первое время 20–30 экземпляров Книги раздумий, для раздачи нам и близким: это непременно. <…> надо как-нибудь покончить с этой пресловутой Книгой раздумий». Но еще и через месяц книга готова не была. 23 октября Брюсов пишет Курсинскому, словно подводя итог деятельности издателя: «Надеюсь скоро прислать Тебе книжку, которую издает Бальмонт. Но не убежден, ибо его имя — лицемерие». В конце концов обе книги появились практически одновременно. Если присоединить к ним «Одинокий труд» А. Березина — Ланга — Миропольского, вышедший в конце октября, то можно сказать, что последние месяцы конца века для московских символистов и примкнувшего к ним Коневского удались.

Впрочем, критика так не считала. «Одинокий труд» и сборник Коневского вызвали минимум печатных откликов. На этом фоне «Книга раздумий» выгодно выделяется: судя по «Библиографии Валерия Брюсова» (основанной на записях самого Брюсова, внимательно следившего за прессой), на нее появилось 7 рецензий. Впрочем, трудно не согласиться с Брюсовым, который замечал по поводу разных отзывов: «Пошлая брань»: «По цитатам ясно, что самой книги не читали, а знают лишь рецензию Нов<ого> Вр<емени>». Однако смысл рецензий был неодинаков. Так, А. В. Амфитеатров, укрывшийся за своим обычным псевдонимом Old Gentlemen, констатировал предельную близость творческих устремлений авторов книги: «Все четверо поэтов раздумывают так похоже друг на друга, что весьма трудно различать, где кончает раздумывать г. Бальмонт и начинает Валерий Брюсов, где свершился мысленный путь г. М. Дурнова и началась поэтическая тропа г. Ив. Коневского». Конечно, эти утверждения были связаны прежде всего с общим убеждением Амфитеатрова в том, что все напечатанное в сборнике — не более как жалкая бессмыслица, читателю и критику совершенно все равно, кто именно был автором тех или иных стихотворений, но все же сам подход именно таков. А вот гораздо более отчетливо понимавший природу символизма Владимир Гиппиус писал прямо о противоположном: «Какое направление соединило четырех авторов, и отсюда — в чем значение такой брошюрки? — остается неясным». И, как нам представляется, он был неправ. «Книга раздумий» вольно или невольно стала одним из манифестов нового этапа в развитии русского символизма, и не только того извода, который представляли его авторы, а общей тенденции.

Переходя к анализу книги, отметим прежде всего, что стихи М. Дурнова явно выпадают из ее контекста. Все-таки он не был сколько-нибудь профессиональным поэтом и участием в сборнике был обязан, судя по всему, дружескими отношениями с Бальмонтом, да и с Брюсовым. Пожалуй, прав был Гиппиус, говоря: «…г. Дурнов… вовсе не имеет литературной способности…» Да и объем напечатанного им слишком мал — всего 5 стихотворений, — чтобы делать какие-либо выводы. Стоит, пожалуй, отметить лишь посвящение первого из стихотворений Бальмонту.

Именно оно позволяет говорить о том, что в сборнике создается вполне определенная сеть посвящений, связывающих воедино циклы трех первых участников: Бальмонт посвящает стихи Брюсову, Дурнов и Брюсов — Бальмонту. При этом посвящения Брюсова и Дурнова стоят над первыми их стихотворениями, включенными в книгу, посвящение Бальмонта — над первым стихотворением из второго раздела — «Символика настроений» и тем самым особо отмечены в общей структуре книги.

Дополнительной скрепой между текстами является и то, что как обращенное к Брюсову бальмонтовское «Прорезав тучу, темную, как дым…», так и обращенное к Бальмонту брюсовское «Я не боюсь ни Ночи, ни Зимы…» написаны в одной и той же строфической форме — рондо. Вообще твердые строфические формы имеют не последнее значение для всей книги. Это относится не только к рондо, но и к сонетам, которые есть и у Бальмонта, и у Брюсова, и у Коневского, причем у двух первых это знаменитые «Скорпион», «К портрету Лейбница» и «Ассаргадон», а у Коневского — сразу цикл из пяти сонетов. Кроме того, у Брюсова есть терцины (об этой форме он писал в позднейших «Опытах…»: «Их преимущество в связности строф распорядком рифм»).

Возвращаясь к семантике посвящений, отметим, что выпадающий на первый взгляд из ряда И. Коневской на деле прибег к традиционному уже для символистских книг приему, сделав посвящения максимально загадочными. Вряд ли кто из читателей мог догадаться, кто такие Florestano Callio, Александр Б., даже Ф. А. Лютер или П. П. Конради. В этом смысле дедикации Коневского параллельны тому, что было с наибольшей последовательностью опробовано в «Natura naturans. Natura naturata» Александра Добролюбова. А для тех избранных читателей, которые знали, кто такой Владимир В. Гиппиус (о котором Коневской писал Брюсову: «К великому прискорбию всех участников в сборнике, Вл. В. Гиппиус отказывается от участия»), связь с традицией А. Добролюбова становилась еще более очевидной.

Однако эти формальные особенности построения сборника лишь подчеркивали основное его устремление, закрепленное самим заглавием. Оно было своего рода концентрированным вариантом названия альманаха, вышедшего тремя годами ранее и названного: «Философские течения русской поэзии». Только в сборнике П. П. Перцова речь шла о творчестве Пушкина, Баратынского, Тютчева и т. д., последним в хронологическом ряду был обозначен А. А. Голенищев-Кутузов; в «Книге раздумий» были представлены философские течения исключительно современной и остро современной поэзии.

Совершенно очевидно и не требует доказательств это утверждение применительно к Коневскому, которого именно как поэта-мыслителя и ценили прежде всего те современники, которые его ценили. С предельной откровенностью эта направленность нашла отражение в стихотворении «Море житейское», которое в «Книге раздумий» имело два эпиграфа (в «Мечтах и думах» отсутствующие): «Kant: Kritik der reinen Vernunft»; «И гад морских подводный ход. Пушкин».

Среди представленных в «Книге раздумий» 18 стихотворений Брюсова есть и открытая ориентация на философию (сонет «Лейбниц»), и стихотворение с эпиграфом из Пифагора, которое впоследствии получит название «Числа», завершающееся четверостишием:

Вам поклоняюсь, вас желаю, числа! Свободные, бесплотные, как тени, Вы радугой связующей повисли К раздумиям с вершины вдохновенья!

«Раздумия» последней строки, безусловно, связаны с общим названием книги, где стихотворение было напечатано.

Еще одно стихотворение, безусловно относящееся к философским, — знаменитое:

Есть для избранных годы молчания.            Они придут. Мы осудим былые желания [348]            О, строгий суд!

И так далее, и так далее. И «Духи земли» (еще не получившие этого названия), и «Демоны пыли», и многое другое, безусловно, должно быть отнесено к философской лирике.

И Бальмонт, наиболее «стихийный» изо всех представленных в книге поэтов, недаром назвал первый раздел своей подборки «Лирика мыслей». Туда вошли стихи, спорящие с философскими стихами Случевского, перелагающие «Упанишады» и «Зенд-Авесту», связанные с древнеиндийской философией («Майя» и др.).

Таким образом, «Книга раздумий» зафиксировала существеннейший момент в существовании русского символизма: завершение первого этапа его развития, этапа, если можно так выразиться, экспансионистского, о котором точно писал Вяч. Иванов: «Пафос первого момента составляло внезапно раскрывшееся художнику познание, что не тесен, плосок и скуден, не вымерен и не исчислен мир, что много в нем, о чем вчерашним мудрецам и не снилось, что есть ходы и прорывы в его тайну из лабиринта души человеческой, только бы <…> научился человек дерзать и „быть как солнце“…»

В эпоху «Книги раздумий» Брюсов пишет Бальмонту (письмо сохранилось в черновике): «Я писал и думал о поэзии много. <…> Читаешь длинные книги о Аррагонцах или о Возрождении, люди, короли, герои, войска, много людей — проходят, умирают — и ничто они. Готов верить этому кругу идей, почти что станов<ишься> марксистом и смеешься в лицо, кто говорит о вечности. Потом приходит упрямый старичок Кант, и [буддийствующий старик Шопенгауэр,] и еще более великие, Ваши индусы, мой Лейбниц, и им веришь, и, конечно, веришь! <…> И мысль запутывается в переходах, и ясно знает, что есть две, три истины, много истин. Тогда проклинаешь. И еще после раскрываешь книгу стихов. А! что есть в складе мерной речи, почему стихи или проза Эдгара По в Вашем переводе, или Ницше — может делать все ясным, и возможным, и прозрачным. И опять мне все доступно, все пространство бытия».

Такое представление о единстве поэзии и философии, о том, что поэзия делает все «ясным, и возможным, и прозрачным», определялось для Брюсова еще и интересом к поэзии начала XIX века.

В конце 1898 года он печатает в «Русском архиве» статью о Тютчеве, которую особо отмечает в дневнике, подводя итоги года; в 1899 году появляются вполне академические статьи о Баратынском и Пушкине, а с самого начала 1900 года печатаются одна за другой статьи как о тех же излюбленных поэтах, так и о многих других. В предисловии к «Одинокому труду» Ланг настаивает на том, чтобы все те же Пушкин, Тютчев, Баратынский стали достоянием современной поэзии наряду с Брюсовым, Мережковским и Гиппиус. О Баратынском пишет студенческое сочинение Коневской, он же представляет как философского поэта Кольцова. Но, может быть, еще показательнее, что в стихах «Книги раздумий» находим прямые отсылки к текстам предшественников из начала XIX века. Так, «Еще надеяться — безумие…» — явный парафраз тютчевского «Silentium!».

Еще надеяться — безумие, Смирись, покорствуй и пойми; Часами долгого раздумия Запечатлей союз с людьми. Прозрев в их душах благодатное, Прокляв бессилие минут: Теперь уныло непонятное Они, счастливые, поймут. Так. Зная свет обетования, Звездой мерцающей в ночи, Под злобный шум негодования Смирись, покорствуй и молчи.

Уже упоминавшееся «Есть для избранных годы молчания…», как кажется, апеллирует не к постепенно становящемуся банальным словоупотреблению символизма, а к пушкинскому: «Нас мало, избранных, счастливцев праздных, / Пренебрегающих презренной пользой, / Единого прекрасного жрецов…» (ср. у Брюсова: «…томленье о благе единственном»).

Как еще один возможный источник понятия «раздумья» упомянем появление в жизни Брюсова и Бальмонта А. Р. Минцловой. Брюсов знакомится с нею летом 1899 года, но уже тогда она отнесена им к кругу «бальмонтовских знакомых» (дневниковая запись, обобщенно датированная: «Июнь»). Совершенно не исключено, что проявление интереса к индийской и иранской мифологии в стихах Бальмонта этого времени связано именно с влиянием Минцловой, весьма в них сведущей. Впрочем, это нуждается в дальнейших штудиях.

В заключение скажем несколько слов о том, почему «Книга раздумий» в сознании не только современников, но и последующих читателей не стала символическим обозначением нового этапа в развитии «нового искусства». Думается, это оказалось теснейшим образом связано с тем представлением о собственном пути, которое авторы сборника хотели создать у воспринимающих. И прежде всего это, конечно, относится к Бальмонту и Брюсову. Дурнов, насколько мы знаем, никогда более не выступал на литературном поприще. Трагическая гибель Коневского привела к долгому его забвению или почти забвению, явной маргинальности. Бальмонт и Брюсов же в дальнейшем своем развитии разошлись.

Стихи из «Книги раздумий» (кроме двух, в книги не входивших) Бальмонт сделал составной частью «Горящих зданий», вышедших в 1900 году, как бы растворив их в общем настроении, символически обозначенном заглавием: «Я хочу горящих зданий, / Я хочу кричащих бурь!». В прозаическом предисловии к изданию этой книги 1904 года он писал: «Я откидываюсь от разума к страсти, я опрокидываюсь от страстей в разум. Маятник влево, маятник вправо. <…> Но философия мгновенья не есть философия земного маятника. <…> Я отдаюсь мировому, и Мир входит в меня» — и так далее. Его «раздумья» теперь предстают лишь составной частью единого «мирового», а не чем-то изолированным, и никакого «нового этапа» не получается. Недаром в первую очередь на примере творчества Бальмонта строит Вяч. Иванов характеристику первой стадии русского символизма.

Брюсов же берет из «Книги раздумий» в выходящую в том же 1900 году книгу «Tertia Vigilia» лишь около половины стихотворений, довольно надолго оставляя прочие вне своих сборников, и только задним числом возвращает их в контекст своего пути — но уже не в новую, отредактированную композицию «Tertia Vigilia», а в «Me eum esse», тем самым прочерчивая иную траекторию своего пути. Вместо резкого поворота создается впечатление постепенного, подспудного становления, которого Брюсов и добился.

 

К истории лучшей книги Бальмонта

[*]

Не нуждается в особых доказательствах то, что книга «Будем как Солнце» является лучшей поэтической книгой К. Д. Бальмонта. Однако и вообще творчество этого поэта, и, в частности, эта книга изучены еще весьма неполно. Причины тому, конечно, — гигантский объем написанного и напечатанного Бальмонтом за 75 лет жизни и далеко не всегда высокое качество его стихов, обилие самоповторений, нежелание совершенствовать раз уже написанное. И все-таки лирическая трилогия «Тишина» — «Горящие здания» — «Будем как Солнце» (некоторые исследователи склонны прибавить к этому более ранние книги «Под Северным небом» и «В Безбрежности», кто-то снисходительно относится к более поздним — «Только Любовь», «Злые чары» и т. д., но в центральности именно названных трех книг мало кто сомневается) является одним из принципиальных для русского символизма, особенно раннего, собранием символических комплексов, разошедшихся на цитаты и общие места.

Принципиальным для русской поэзии явлением стала и бальмонтовская эротика. «Она отдалась без упрека…» и «Хочу быть дерзким…» очень быстро превратились в самые популярные его произведения. По ним учились если не любить, то, во всяком случае, писать о любви в «новом» духе. Однако мало кому известно, что отдел «Зачарованный грот» книги «Будем как Солнце», где в основном и собраны эротические стихи, на протяжении многих лет печатался далеко не в том виде, в каком его задумал поэт. А судя по тому, что Бальмонт особенно ценил первое вдохновение, свежесть мгновения, полагая, что все дальнейшие перемены в сделанном только ухудшают впечатление, восстановление первоначальной редакции книги представляется существенным.

Однако обратимся к истории текста сборника. Еще В. Н. Орлов, впервые предпринявший попытку научного издания наследия Бальмонта, писал: «Подготовленная к изданию рукопись подверглась цензурному вмешательству. В письме к И. И. Ясинскому (издателю журнала „Ежемесячные сочинения“) от 1 июля 1903 г. Бальмонт писал: „Получили ли Вы мою книгу ‘Будем как солнце’, прошедшую сквозь строй московских и петербургских цензоров и потерявшую при этом 10 стихотворений, в том числе напечатанного у Вас ‘Святого Георгия’ <…>? Хотели вырезать и ‘Художника-Дьявола’, но спасло указание на то, что он был напечатан в ‘Ежемесячных сочинениях’“ (ГПБ <в настоящее время — РНБ>). Печаталась книга в ноябре 1902 г. и вышла в свет в изд-ве „Скорпион“, очевидно, в самом конце года (помечено 1903 г.)». Практически дословно этот пассаж повторен в примечаниях Д. Г. Макогоненко к репринтному переизданию «Будем как Солнце» (с приложением двух других сборников).

Комментируя пассаж Бальмонта в письме к Брюсову: «Спасите мою книгу. В ней верно вырежут много страниц», А. А. Нинов и Р. Л. Щербаков дали развернутое примечание: «Книга „Будем как солнце“, неофициально представленная в московскую цензуру в декабре 1902 г., вызвала там серьезные замечания. Несмотря на исправления и замены отдельных стихотворений, неофициальные переговоры не привели к решению вопроса, и 3 марта 1903 г. в Главное управление по делам печати в Петербурге поступило представление из Московского цензурного комитета. Рассматривавший названную книгу и.д. цензора Московского цензурного комитета коллежский советник Соколов представил о ней следующий доклад: „Книга К. Бальмонта состоит из 205 стихотворений <…> В цензурном отношении эти стихотворения тем особенно обращают на себя внимание, что все они относятся к разряду так называемых символических, и среди них имеется слишком много эротических, крайне циничных и по местам, как, напр., на стр. 220, 222 и 251, даже кощунственных <…> Рассматриваемую книгу Бальмонта я нахожу крайне вредною с цензурной точки зрения и <…> с своей стороны полагаю, что о ней как таковой следует незамедлительно донести Главному управлению по делам печати, присовокупляя, что она вредна особенно может быть в настоящее время, когда большая часть читающей публики, особенно молодежь, так увлекается символизмом. Притом рассматриваемые стихи Бальмонта отличаются по форме тщательной отделкой и несомненно рассчитаны не на чувство, а на чувственность читателя“ (ЦГИАЛ <В настоящее время — ЦГИА СПб>. Ф. 776. Оп. 21. Ч. 1. Ед. хр. 625. Л. 26, 27). 4 марта из Главного управления по делам печати последовало указание Московскому цензурному комитету приостановить выпуск в свет отпечатанной без предварительной цензуры книги (Там же. Л. 29). Книга была направлена на дополнительное рассмотрение члену Совета М. В. Никольскому. Заключение последнего было более благоприятным, хотя оно и предписывало ряд изъятий в готовых листах книги». На основании этого пассажа цензурная история «Будем как Солнце» изложена и в книге П. В. Куприяновского и Н. А. Молчановой.

Однако существуют материалы, которые помогают несколько уточнить эти сведения. В мае 1903 года в Петербурге по делам издательства «Скорпион» находился один из весьма активных в тот год его деятелей Михаил Николаевич Семенов (1872–1952) и в письмах давал регулярные отчеты своему шурину, меценату «Скорпиона» С. А. Полякову. По этим письмам составляется выразительная картина цензурной истории «Будем как Солнце», основанная уже не на документах, а на впечатлениях от бесед с начальником Главного управления по делам печати сенатором Зверевым.

12 мая Семенов пишет:

«Брат Сергей!

Дело с „Будем как солнце“ обстоит очень скверно. Сегодня видел Зверева, он мне сказал следующее: „Когда я Вас видел первый раз, то я сказал Вам, что придется выкинуть несколько порнографических стихотворений; член же совета, читавший книгу, нашел кроме того много стихотворений антирелигиозных, что очень усложняет дело, наверное, придется сделать большие выкидки“.

По моему настоянию он соберет в субботу совет главного управления, а в следующий понедельник мне будет известно его решение. Что делать, если выкидок будет действительно много? Во всяком случае, это какая-то ерунда, так как в действительности нет ничего подобного, о чем они говорят.

Если увидишь Бальмонта, передай ему все это. <…>» [362] .

21 мая последовало продолжение истории:

«Друг и брат Сергей,

сейчас только кончилась борьба моя со Зверевым и его соратниками за „Дьявола“, „Святого Георга“ и за многое другое, о чем ты там в Москве по наивности своей даже и не подозреваешь. Дьявола отстоял, а Святым Георгом пришлось пожертвовать.

В общем, картина такова: исключаются

стр. 143 Воздушное обладание

145. Первоцвет

151. Лепет <искушенной>

157. Да тебя одну <люблю я, сладострастная>…

159. Сладострастие

160. Волнообразно двигая <спиной>…

162. Как жадно я люблю твои <уста>…

220. Святой Георгий.

215. Из стихотворения Мережковскому выкинуты следующие три строки: „Весь дикий бред, весь ужас христианства“, кончая словом „утес“.

Вот и все!

Почему выкидывается „Лепет искушений“, а оставляется „Мы с тобой смеемся в забытьи“, могут объяснить лишь умы государственные.

Советую тебе сделать следующее: из стр. 143, 144, 145 и 146, выкинув 143 и 145, составить одну осьмушку, напечатав на одной ее стороне 143, а на другой 146.

То же самое из стр. 157, 158, 159, 160, 161 и 162, можно оставить одну восьмушку, напечатав стр. 157 и 162.

Впрочем, делай как хочешь. Зверев разрешил заменять выкинутые стихотворения новыми, лишь бы они были цензурны. Из оставленных мне Бальмонтом 6 стих<отворений> одно нецензурно („Какая-то властная сила“). Это отзыв Зверева — он их читал.

Эти 6 стих<отворений> прилагаю.

В понедельник у меня был Бальмонт и говорил, что если понадобятся для замены еще стихи — он немедленно пришлет. Если вздумаешь все 8 (выкинутые) заменять новыми, то напиши, как думаешь поступить относительно 2-х недостающих: напишешь ли Бальмонту сам или сделать это мне? <…>» [363]

27 мая:

«<…> сегодня был в Главном Управлении по Д<елам> П<ечати>. Распоряжение уже сделано. Но ты, очевидно, забыл, что исправления мы можем делать без всякого распоряжения Г<лавного> У<правления>, что и было с Пшибышевским. Получил ли ты второй вариант исправлений, который я послал тебе в „Метрополь“ вместе с письмом Бальмонта, где указан порядок? Когда исправления будут сделаны и книга представлена в Комитет, ты отправься туда сам и скажи, что новые стихи читал Зверев и нашел их цензурными — тогда они выпустят книгу сейчас же, иначе продержат снова 7 дней. <…>» [364]

И, наконец, 31 мая:

«Друг Сергей!

телеграммы твоей („что вместо Георгия солнце выйдет среду“) я совершенно не понимаю. Я же послал тебе вторую серию стихов с письмом Бальмонта, в котором было помечено, что в какое место и что после чего. Разве не было там стих<отворения>, заменяющего „Георга“? <…>

Если ты вообще этого письма не получил, то выйдет ерунда, ибо теми стихами, которые дал мне Бальмонт в Москве и которые я отсюда переслал тебе — он недоволен. Потом, как же может книга выйти в среду, когда нет стих<отворения> на место „Георга“? Что значит выйдет? Из типографии ? Неужели для этих пустых исправлений понадобилось больше недели?

А кроме того, цензура, наверное, захочет продержать книгу снова 7 дней. <…>» [365]

Процитированные письма объясняют до того остававшиеся не очень понятными обстоятельства: почему Бальмонт просит Брюсова: «Напишите о моей книге не откладывая, и отдайте в „Новый путь“» лишь 8 июня? Почему он справляется о получении книги у Ясинского лишь 1 июля (см. выше)? Почему близкая к символистскому кругу, в том числе и к Бальмонту, Л. H. Вилькина 21 июня справлялась у Брюсова: «Выйдет скоро его сборник?» Если книга вышла в свет в конце марта или начале апреля, такая медлительность непонятна; если же она появилась в начале июня — все становится на свои места.

Более никогда Бальмонт эти стихи не вводил в текст своей книги, даже там, где это, видимо, было бы возможно. Вместе с тем он и не отказывался от них. В 1923 году у него возник план, о котором он сообщал одной из своих корреспонденток: «Мы условились с ней <художницей Н. С. Гончаровой> о некоем поэтическом предприятии. Я перепишу в одну небольшую тетрадь те стихи из „Зачарованного Грота“, которые в свой час цензура уничтожила, присоединю к ним еще десятка два наилучших и наиболее смелых стихотворений, посвященных страсти. Люси <Савицкая> переведет, а Гончарова даст свои волшебные иллюстрации. Издателя французского для такого предприятия мы, конечно, найдем, и успех такая книга будет иметь, я полагаю, большой». О судьбе этого плана нам более ничего не известно, но свидетельство весьма выразительно.

Как кажется, у нас есть все основания полагать, что исключение семи стихотворений из книги было результатом цензурного вмешательства и должно быть ликвидировано. Однако и замену стихотворений, оставшуюся и в дальнейшем во всех последующих изданиях сборника без изменений, мы не можем игнорировать. Поэтому предлагаем будущим текстологам Бальмонта исходить из двух вариантов печатания цикла «Зачарованный грот»: публиковать его по доцензурному варианту, воспроизводимому нами, с добавлением семи стихотворений под рубрикой «Стихотворения, заменившие исключенное цензурой», или же, наоборот, печатать подцензурный вариант с непременным добавлением «Стихотворений, исключенных цензурой».

Эти исключенные по цензурным причинам стихотворения уже были воспроизведены в печати. По экземпляру доцензурного первого издания книги, хранящемуся в Kilgour Collection, Houghton Library, Harvard University, стихотворения были опубликованы в кн.: Markov Vladimir. Kommentar zu den Dichtungen von K. D. Bal’mont 1890–1909. Köln; Wien: Böhlau Verlag, 1988. S. 173–176. По тексту, заимствованному из книги Маркова, стихотворения были републикованы: Эротические стихи К. Бальмонта / Публ. П. Куприяновского и Н. Молчановой // Откровение: Литературно-художественный альманах. Иваново, 1998. № 5. С. 272–277.

Однако оба варианта републикаций остаются практически недоступными. Лучшими свидетельствами этого являются два факта. Во-первых, говоря о «сложности атрибуции некоторых произведений Волошина», один из лучших знатоков поэзии начала XX века покойный В. П. Купченко писал: «Не принадлежат Волошину эротические стихи „Как жадно я люблю твои уста…“, „Первоцвет“, „Манящий взор, крутой изгиб бедра…“, „Волнообразно двигая спиной…“, хранящиеся в ИМЛИ. Первое из них написано К. Д. Бальмонтом (остальные, скорее всего, тоже им) — и лишь переписаны Волошиным». Интуиция верно подсказала исследователю ответ, но характерно, что даже ему пришлось гадать, а не иметь точный ответ. Во-вторых, публикация в альманахе «Откровение» не учтена в новейшем издании библиографии Бальмонта, осуществленном в том же городе, где вышел альманах, и посвященном памяти одного из републикаторов стихотворений.

Мы печатаем стихотворения по экземпляру, хранящемуся в коллекции Н. В. Скородумова (РГБ, отдел литературы ограниченного доступа, шифр Эс-4005; на титульном листе штемпель: Г. Н. Креницын). О существовании экземпляра нам сообщил Л. В. Бессмертных, которому приносим сердечную благодарность. Сверка текстов показывает, что при перепечатке страниц самим Бальмонтом или издателями были внесены небольшие пунктуационные уточнения в тексты, а в книге В. Ф. Маркова есть некоторые опечатки, как пунктуационные, так и словесные.

Стихотворения, заменившие изъятые цензурой, мы перепечатываем в конце цикла по репринтному воспроизведению прошедшего цензуру первого издания.

ЗАЧАРОВАННЫЙ ГРОТ

<Доцензурный вариант цикла>

                 * * * О, Сафо, знаешь только ты Необъяснимость откровенья Непобежденной красоты В лучах бессмертного мгновенья! О, Сафо, знаешь только ты, — Чье имя — сладость аромата, — Неизреченные мечты, Для нас блеснувшие когда-то! О, Сафо, знаешь только ты, Как ярко ширятся, без счета, Непостижимые цветы Из зачарованного фота!
                  * * * Жизнь проходит, — вечен сон. Хорошо мне, — я влюблен. Жизнь проходит, — сказка нет. Хорошо мне, — я поэт. Душен мир, — в душе свежо. Хорошо мне, хорошо.
              Отпадения Отпадения в мир сладострастия Нам самою судьбой суждены. Нам неведомо высшее счастие. И любить, и желать — мы должны. И не любит ли жизнь настоящее? И не светят ли звезды за мглой? И не хочет ли солнце горящее Сочетаться любовью с землей? И не дышит ли влага прозрачная, В глубину принимая лучи? И не ждет ли земля новобрачная? Так люби. И целуй. И молчи.
Мое прикосновенье Мое прикосновенье, Мой сладкий поцелуй — Как светлое забвенье, Как пенье вешних струй. Воздушное лобзанье, До истощенья сил — Как сладость приказанья Того, кто сердцу мил. Оно легко змеится Вдоль тела и лица — И длится, длится, длится. Как будто без конца.
         Воздушное обладание Ты была так близко. Я тебя хотел. Я влюблен в движенье двух согласных тел. Я шептал желанью: «Полно. Перестань». Тщетно: между нами вдруг исчезла грань. Я тебя лелеял, как лелею стих, Я мечтой касался жадных губ твоих. Я не мог преградой взор свой обмануть, Видел руки, плечи, видел шею, грудь. Видел свет лилейный тела твоего, Льнул к нему желаньем и ласкал его. Я всего касался, я владел тобой, И дышал над нами сумрак голубой. И в глазах влюбленных отразив твои, Я был счастлив — полным счастьем, в забытьи. Я с тобой был замкнут в сказочный предел, Тесным сочетаньем двух согласных тел.
               Утренник Я нарвал черемухи душистой, Освеженной утреннею мглой. Как в ней много пьяности росистой. Милая, скорей окно открой. Я тебя к тебе самой ревную, Я тебя так тесно обовью, И тебя цветами зачарую, И тебя росою напою. Предо мною тонкая преграда, Сквозь стекло видна твоя кровать. Нет, не надо твоего «не надо» — Дай тебя мне всю поцеловать.
                   Первоцвет В твоем саду был сказочный цветок, Такой воздушный, тонкий, шелковистый. К его коронке, трепетной и мглистой,           Не прикасался мотылек. Мы были вместе в нежной чаще сада, Мы были тесно-тесно сплетены. Нам было странно, душно от весны,           Но наше сердце было радо. Мне приглянулся сказочный цветок, И прикоснулся я к нему невольно. И ты шепнула: «Милый! Больно, больно!»           Смотри! Уж сломан стебелек! Твой страх исчез. И ярким блеском взгляда, И связью рук мы были сплетены. Нам было сладко, душно — от весны,           От пересозданного сада!
                          Арум Тропический цветок, багряно-пышный арум! Твои цветы горят ликующим пожаром. Твои листы грозят, нельзя их позабыть, Как копья, чья судьба — орудьем смерти быть. Цветок-чудовище, надменный и злоокий, С недобрым пламенем, с двуцветной поволокой. Снаружи блещущий сиянием зари, Светло-пурпуровой, — и черною внутри. Губительный цветок, непобедимый арум, Я предан всей душой твоим могучим чарам. Я знаю, что они так пышно мне сулят: С любовным праздником в них дышит жгучий яд.
                  Хоть раз Мы боимся — мы делим — дробим Наш восторг пред возникшей картиной. О, хоть раз я хочу быть любим С беззаветностью — пусть хоть звериной! Хоть звериной, когда неземной На земле нам постичь невозможно. Вот, ты чувствуешь? Сладко со мной? Мы не бледно забылись, не ложно. Утомившись, мы снова хотим, Орхидейным подобные чашам. Мы с тобою весь мир победим, Он возникнет чарующе-нашим. Ты качаешься в сердце моем, Как на влаге — восторг отражений. Мы с тобою весь мир закуем Красотою змеиных движений!
                       Анита Я был желанен ей. Она меня влекла, Испанка стройная с горящими глазами. Далеким заревом жила ночная мгла, Любовь невнятными шептала голосами. Созвучьем слов своих она меня зажгла, Испанка смуглая с глубокими глазами. Альков раздвинулся, воздушно-кружевной. Она не стала мне шептать: «Пусти… Не надо…» Не деве Севера, не нимфе ледяной Твердил я вкрадчиво: «Anita! Adorada!» Тигрица жадная дрожала предо мной — И кроме глаз ее, мне ничего не надо!
                   Слияние                      Сонет Красивый зверь из тигровой семьи, Жестокий облик чувственной пантеры, С тобой я слит в истомном забытьи, Тебя люблю, без разума, без меры. Я знал давно, как властны все химеры, Я предал им мечтания мои. Но ты даешь мне сладость новой веры, Даешь мне знать о новом бытии. Различности в слиянии едином, Кошачья мягкость с женской красотой, Лик юноши, плененного мечтой. Влюбленный ангел, с помыслом звериным, Возьми меня, скорей, мой нектар пей, Ласкай меня, люби меня, убей!
                        Русалка Если можешь, пойми. Если хочешь, возьми. Ты один мне понравился между людьми. До тебя я была холодна и бледна. Я с глубокого, тихого, темного дна. Нет, помедли. Сейчас загорится для нас Молодая луна. Вот, ты видишь? Зажглась! Дышит мрак голубой. Ну, целуй же! Ты мой? Здесь. И здесь. Так. И здесь… Ах, как сладко с тобой!
          Лепет искушенной Мой милый, мне стыдно, мне сладко, Ты нежен, как ландыш лесной. Ты весь роковая загадка. А ты? Наслаждаешься мной? Полночные ветры безгласны. Я вся прилепилась к тебе. О, сказка! О, новый! Прекрасный! Ты мне уступаешь в борьбе. Ты снова бледнеешь, мой милый. От страсти? От страха? Скажи. Растрать обновленные силы, Вот так, исступленно, лежи. Что было, прошло быстротечно, Забыла я всех, навсегда. Твоею же буду я вечно. Ты счастлив? Ты чувствуешь? Да?
         Колдунья влюбленная            Мне ведомо пламя отчаянья,            Я знаю, что знают в аду. Но, мраку отдавшись, бегу от раскаянья И новых грехов, задыхался, жду.            Красивую маску бесстрастия            Лишь равный способен понять. Глаза мои могут ослепнуть от счастия, Ослепнуть от муки, — но слез им не знать.            О, да, я колдунья влюбленная,            Смеюсь, по обрыву скользя. Я ночью безумна, я днем полусонная, Другой я не буду — не буду — нельзя.
    Играющей в игры любовные Есть поцелуи — как сны свободные, Блаженно-яркие, до исступления. Есть поцелуи — как снег холодные. Есть поцелуи — как оскорбление. О, поцелуи — насильно данные, О, поцелуи — во имя мщения! Какие жгучие, какие странные, С их вспышкой счастия и отвращения! Беги же с трепетом от исступленности. Нет меры снам моим, и нет названия. Я силен — волею моей влюбленности, Я силен дерзостью — негодования!
                                Нереида Нет, недаром я по взморью возле пенных волн бродил, В час, когда встают туманы, как застывший дым кадил. Нет, недаром я в легенды мыслью жадною вникал, Постигая духов моря, леса, воздуха и скал. Вот и полночь. Над прибоем светит полная луна. И упорно возникает на мгновенье тишина. Между шорохом, и шумом, и шипением волны, Недовольной этим быстрым наступленьем тишины, Между шелестом свистящим все растущих быстрых вод Возникают нереиды, отдаленный хоровод. Все похожи и различны, все влекут от света в тьму, Все подвластны без различья назначенью одному. Чуть одну из них отметишь, между ею и тобой Дрогнет мягко и призывно сумрак ночи голубой. И от глаз твоих исчезнет отдаленный хоровод, — Лишь она одна предстанет на дрожащей зыби вод. Полудева, полурыба, из волос сплетет звено И, приблизив лик свой лживый, увлечет тебя на дно. Я вас знаю, нереиды. Вот и полночь. Тишина. Над прерывистым прибоем светит полная луна. Я взглянул, и мягко дрогнул сумрак ночи голубой. «Мой желанный! Мой любимый! Как отрадно мне с тобой! Мой желанный! Мой любимый!» —                                               Нет, постой меня ласкать. И за сеть волос лучистых я рукою быстрой хвать. Полудева! Полурыба! Не из водных духов я! Не огнем желаний тщетных зажжена душа моя. Если любишь, будь со мною, ласку дерзкую возьми И, узнавши власть поэта, издевайся над людьми. И красавицу морскую я целую в лунной мгле, Бросив чуждую стихию, тороплюсь к родной земле. И упрямую добычу прочь от пенных брызг влеку, Внемля шорох, свист и шелест вод, бегущих по песку.
              * * * Я больше ее не люблю, А сердце умрет без любви. Я больше ее не люблю, И жизнь мою смертью зови. Я буря, я пропасть, я ночь, Кого обнимаю, гублю. О, счастие вольности! — Прочь! Я больше тебя не люблю!
                          * * * Да, тебя одну люблю я, сладострастная, За бесстыдство обнаженности твоей. Вся ты жадная, изгибная и властная. Ты сестра крылатых птиц, тигриц и змей. Лишь с тобой одной я понял наслаждение, Сочетанье двух дрожащих тел в одно, Изумленье вдруг расцветшего растения И спокойствие падения на дно. О, блаженство — с высоты горы стремительной Оборваться и на дно реки упасть. Я глубоко, я во мгле, в истоме длительной, В самый отдых мы с тобой влагаем страсть.
                     Хочу Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Из сочных гроздий венки свивать. Хочу упиться роскошным телом. Хочу одежды с тебя сорвать! Хочу я зноя атласной груди, Мы два желанья в одно сольем. Уйдите, боги! Уйдите, люди! Мне сладко с нею побыть вдвоем! Пусть будет завтра и мрак и холод, Сегодня сердце отдам лучу. Я буду счастлив! Я буду молод! Я буду дерзок! Я так хочу!
            Сладострастие                    Сонет Манящий взор. Крутой изгиб бедра. Волна волос. Раскинутые руки. Я снова твой, как был твоим вчера. Исполнен я ненасытимой муки. Пусть нам несет полночная пора Восторг любви, а не тоску разлуки. Пусть слышатся немолчно до утра Гортанные ликующие звуки. Одной рукой сжимая грудь твою, Другой тебе я шею обовью; И с плачем, задыхаяся от счастья, — Ко мне прильнешь ты, как к земле листок, И задрожишь от головы до ног В вакхическом бесстыдстве сладострастья.
                    * * * Волнообразно двигая спиной, — На теле нежном, точно в колыбели. Она меня качала, — и со мной Уже была совсем-совсем у цели. Но вдруг, помедлив, с трепетом в груди, Обняв меня за шею и за плечи, Она шепнула страстно: «Подожди», — И тайные меж нас возникли речи. Недвижность ласк — продление мечты, Там, в глубине — чуть внятное дрожанье. «Постой… Еще… О, как прекрасен ты!» «— Моя… Моя… Как дружно состязанье!..» И вдруг, в блаженной боли застонав, Ты исказила счастьем наши лица, — Затрепетав, как в ветре стебли трав, Затрепетав, как раненая птица.
                    * * * Мы с тобой сплетемся в забытьи: Ты — среди подушек, на диване, Я — прижав к тебе уста мои, На коленях, в чувственном тумане. Спущены тяжелые драпри. Из угла нам светят канделябры, Я увижу волны, блеск зари, Рыб морских чуть дышащие жабры. Белых ног, предавшихся мечтам, Красоту и негу без предела, Отданное стиснутым рукам, Судорожно бьющееся тело. Раковины мягкий мрак любя. Дальних глаз твоих ища глазами, Буду жечь, впивать, вбирать тебя Жадными несытыми губами. Солнце встанет, свет его умрет. Чт о нам солнце — разума угрозы? Тот, кто любит, влажный мед сберет С венчика раскрытой — скрытой розы.
                   * * * Как жадно я люблю твои уста, Не те, что видит всякий, но другие, Те, скрытые, где красота — не та, Для губ моих желанно-дорогие. В них сладость неожиданных отрад, В них больше тайн и больше неги влажной, В них свежий, пряный, пьяный аромат, Как в брызгах волн, как в песне волн протяжной. Дремотная, в них вечно тает мгла, Как в келье, в них и тесно и уютно, И красота их ласково-тепла, И сила их растет ежеминутно. Их поцелуй непреходящ, как сон, И гасну я, так жадно их целуя. Еще! Еще! Я все не побежден… А! Что за боль! А! Как тебя люблю я!
                      * * * У ног твоих я понял в первый раз, Что красота объятий и лобзаний Не в ласках губ, не в поцелуе глаз, А в страсти незабвенных трепетаний, — Когда глаза — в далекие глаза — Глядят, как смотрит коршун опьяненный, — Когда в душе нависшая гроза Излилась в буре странно-измененной, — Когда в душе, как перепевный стих, Услышанный от властного поэта, Дрожит любовь ко мгле — у ног твоих. Ко мгле и тьме, нежней, чем ласки света.
                   * * * За то, что нет благословения Для нашей сказки — от людей; — За то, что ищем мы забвения Не в блеске принятых страстей; — За то, что в сладостной бесцельности Мы тайной связаны с тобой; — За то, что тонем в беспредельности, Непобежденные судьбой; — За то, что наше упоение Непостижимо нам самим; — За то, что силою стремления Себя мы пыткам предадим; — За новый облик сладострастия, — Душой безумной и слепой, — Я проклял все, — во имя счастия, Во имя гибели с тобой.
                * * * Она отдалась без упрека. Она целовала без слов. — Как темное море глубоко, Как дышат края облаков! Она не твердила: «Не надо», Обетов она не ждала. — Как сладостно дышит прохлада, Как тает вечерняя мгла! Она не страшилась возмездья, Она не боялась утрат. — Как сказочно светят созвездья, Как звезды бессмертно горят!

<Стихотворения, заменившие исключенное цензурой>

                  * * * «Мой милый! — ты сказала мне. — Зачем в душевной глубине Ты будишь бурные желанья? Все, что в тебе, влечет меня, И вот в душе моей, звеня, Растет, растет очарованье!..» Тебя люблю я столько лет, И нежен я, и я поэт. Так как же это, совершенство, Что я тебя своей не звал, Что я тебя не целовал, Не задыхался от блаженства? Скажи мне, счастье, почему? Пойми: никак я не пойму, Зачем мы стали у предела? Зачем не хочешь ты любить, Себя в восторге позабыть, Отдать и душу мне и тело? Пойми, о нежная мечта: Я жизнь, я солнце, красота, Я время сказкой зачарую, Я в страсти звезды создаю, Я весь — весна, когда пою, Я — светлый бог, когда целую.
                   * * * Я тебя закутаю Дремой грез пленительных. Я тебя опутаю Сетью тонких трав, Нежно забаюкаю Сказкой ласк томительных, Замедленной мукою Сладостных отрав. Ты вздохнешь, влюбленная. Побледнев от счастия, Сладко-утомленная, Как вечерний свет. Скована безбрежностью Тайны сладострастия, Ты увидишь с нежностью. Что с тобой — поэт.
                        * * * Я ласкал ее долго, ласкал до утра, Целовал ее губы и плечи. И она наконец прошептала: «Пора! Мой желанный, прощай же — до встречи». И часы пронеслись. Я стоял у волны. В ней качалась русалка нагая. Но не бледная дева вчерашней Луны, Но не та, но не та, а другая. И, ее оттолкнув, я упал на песок, А русалка, со смехом во взоре, Вдруг запела: «Простор полноводный глубок Много дев, много раковин в море. Тот, кто слышал напев первозданной волны, Вечно полон мечтаний безбрежных. Мы — с глубокого дна, и у той глубины Много дев, много раковин нежных».
               * * * Да, я люблю одну тебя За то, что вся ты — страсть, За то, что ты, забыв себя, Спешишь с высот упасть. С высот холодных и немых Тебя я заманил Туда, где слышен звонкий стих, Где не любить нет сил. И в этой пропасти глухой Мы — утро бытия. Смотри, желанная, я твой, Смотри: ты вся — моя.
                  * * * Я войду в зачарованный грот, Я узнаю всю сладость земную. Там красавица милого ждет, Я воздушно ее поцелую. Горячо к ней прижмусь и прильну, В опьяненьи своем закачаю. Я люблю молодую волну, Я желанье лобзаньем встречаю. Безгранично-глубок небосвод, И, как небо, мечтанья бескрайны. Я люблю зачарованный грот: В нем для любящих вечные тайны.
         Пенье ручья В пеньи звонкого ручья Переменность трепетанья. В нем отдельность бытия, Восхваленье мирозданья. Он сорвался с высоты, Возжелав безвестной дали. Многоснежные хребты В нем стремленье воспитали. И покинув горный склон, И себя любя без меры, Весь вспенен, домчался он До заманчивой пещеры. В лабиринт ее проник. Что там было? Что там стало? Чей-то вскрик в тиши возник, Так воздушно и устало. Где-то алые цветы Зашептались, закачались, И виденья красоты Поцелуем повстречались. Поцелуй? Зачем? И чей? Кто узнает! Это тайна… Дальше, прочь бежит ручей, Он в пещере был случайно.
               Веселый дождь Веселый дождь низлился с высоты,             Когда смеялось утро Мая. Прошел в лесах, взрастил в садах цветы,             Весь мир улыбкой обнимая. Веселый дождь, источник нежных снов. Твой зов к забвенью сердце слышит. Как много в мир ты нам послал цветов,             Ты праздник в жизни всех, кто дышит.

Примечания к стихотворениям

«Жизнь проходит, — вечен сон…» В. Н. Орлов датировал стихотворение 17 ноября 1900, по дате записи в альбоме «Вечеров Случевского». Очевидно, что это — дата записи, а не написания стихотворения. Ныне автограф (значительно отличающийся от окончательного варианта) воспроизведен: Новое литературное обозрение. 1996. № 18. С. 315 / Публ. С. Сапожкова.

Отпадения. Впервые — Ежемесячные сочинения. 1900. № 7.

Воздушное обладание — было исключено цензурой и заменено стихотворением «Мой милый! — ты сказала мне…» (см. ниже).

Утренник. Кавычки в предпоследней строке проставлены нами по смыслу.

Первоцвет. Было снято цензурой и заменено стихотворением «Я тебя закутаю…» (см. ниже).

Арум. Впервые — Северные цветы на 1902 год. М., 1902.

Слияние. Впервые — Мир искусства. 1901. № 5.

Лепет искушенной. Было снято цензурой и заменено стихотворением «Я ласкал ее долго, ласкал до утра…» (см. ниже).

Играющей в игры любовные. Впервые — Северные цветы на 1901 год. М., 1901.

Нереида. Впервые — Ежемесячные сочинения. 1900. № 12. Ср. одноименное стихотворение Пушкина (1820).

«Да, тебя одну люблю я, сладострастная…» Было исключено цензурой и заменено стихотворением «Да, я люблю одну тебя…» (см. ниже).

Хочу. Впервые — Северные цветы на 1902 год. М., 1902. Одно из наиболее популярных стихотворений Бальмонта, предмет постоянного цитирования и пародирования (см.: Тяпков С. Н. Русские символисты в литературных пародиях современников. Иваново, 1980. С. 54–58).

Сладострастие. Было исключено цензурой и заменено стихотворением «Я войду в зачарованный грот…» (см. ниже). С небольшим вариантом под диктовку автора записано 7 февраля 1899 в дневнике Ф. Ф. Фидлера (Фидлер Ф. Ф. Из мира литераторов: характеры и суждения. М., 2008. С. 249) как стихи, которые «не могут быть напечатаны».

«Волнообразно двигая спиной…» Было запрещено цензурой и заменено стихотворением «Пенье ручья» (см. ниже).

«Мы с тобой сплетемся в забытьи…» В комментарии В. Ф. Марков приводит «очень забавный факт: III, 1 сперва читалось: Белых ног, прижавшихся к щекам; услышав, что цензура такую строчку не пропустит, Б. заменил ее строкой: „Белых ног, предавшихся мечтам“» (С. 159). Это наблюдение подтверждается записью 7 февраля 1899 в дневнике Ф. Ф. Фидлера, где стихотворение имеет название «Бесконечность» и насчитывает немало разночтений (Цит. соч. С. 249–250). После текста следует помета: «Сверху, с левой стороны от стихотворения, он приписал: „Мое лучшее стихотворение“» (С. 250).

«Как жадно я люблю твои уста…» По настоянию цензуры было заменено стихотворением «Веселый дождь» (см. ниже). Под диктовку Бальмонта записано в дневнике Ф. Ф. Фидлера 13 марта 1899 (Цит. соч. С. 256) с пояснением: «Я написал это стихотворение — возможно, самое мое лучшее — вчера. Обрати внимание: я не говорю: „Ах!“ — я говорю „А!“ Это гораздо выразительней!» И несколько далее: «Стихотворение „Как жадно…“ не имеет к Лохвиикой никакого отношения; это всего лишь фантазия» (С. 271).

«У ног твоих я понял в первый раз…» Перепевный стих, / Услышанный от властного поэта…  — отсылка к стихотворению «Я — изысканность русской медлительной речи…» из той же книги «Будем как Солнце»: «Я впервые открыл в этой речи уклоны, / Перепевные, гневные, нежные звоны… / Все пойму, все возьму, у других отнимая…»

«За то, что нет благословения…» По мнению В. Маркова, стихотворение откликается на «„Любовь“ Баратынского (метрически и тематически; лексически же эхо — из пушкинских Цыган)» (С. 159).

«„Мой милый!“ — ты сказала мне…» Впервые — Северные цветы на 1903 год. М., 1903 (в цикле «Из книги „Только любовь“»). Заменило стихотворение «Воздушное обладание», исключенное цензурой. В позднем изборнике Бальмонта «Солнечная пряжа» (М., 1921) названо «Весь — весна»; под тем же заглавием напечатано В. Н. Орловым в сборнике «Стихотворения» (Л., 1969). В комментарии В. Маркова справедливо отмечены цитаты из Тютчева в первой строфе («Silentium», «Последняя любовь»).

«Я тебя закутаю…» Заменило исключенное цензурой стихотворение «Первоцвет».

«Я ласкал ее долго, ласкал до утра…» Вставлено вместо снятого цензурой стихотворения «Лепет искушенной».

«Да, я люблю одну тебя…» Заменило исключенное цензурой стихотворение «Да, тебя одну люблю я, сладострастная…».

«Я войду в зачарованный грот…» Включено вместо исключенного цензурой сонета «Сладострастие».

Пенье ручья. Заменило исключенное цензурой стихотворение «Волнообразно двигая спиной…».

Веселый дождь. Включено вместо стихотворения «Как жадно я люблю твои уста…».

 

Брюсов и Бальмонт в воспоминаниях современницы

[*]

Имя Брониславы Матвеевны Рунт (в замужестве Погореловой; 1885–1983) хорошо известно как историкам русской литературы начала XX века, так и просто любителям мемуаров. Сперва к ним имели доступ лишь читатели русской диаспоры, а после того, как мемуары были перепечатаны Вадимом Крейдом в сборнике «Воспоминания о Серебряном веке» (М., 1993), — и читатели внутри России. Совсем недавно было издано описание и воспроизведение ее альбома 1910-х — самого начала 1920-х гг. Казалось бы, все, относящееся к этой незаурядной женщине, бывшей секретарем журнала «Весы», входившей в ближайший семейный круг В. Я. Брюсова, потом деятельнице русского культурного движения в Чехословакии, хорошо известно. Однако стоит напомнить читателям и исследователям, что русские эмигрантские газеты хранят много такого, что стоило бы иметь в виду историкам литературы. К сожалению, эти материалы известны очень мало или неизвестны вообще. К ним относится и ускользнувший от внимания читателей и исследователей очерк, посвященный жизни и творчеству К. Д. Бальмонта. Впервые он был напечатан в 1948 году, а затем перепечатан в нью-йоркской газете «Новое русское слово». При всей известности этой старейшей русской газеты, продолжающей выходить и до сих пор, многие материалы, печатавшиеся в ней, практически не введены в научный оборот, и воспоминания Рунт также относятся к этому разряду. Между тем он, с нашей точки зрения, представляет собой весьма значительный интерес, и не столько как хоть в какой-то мере достоверные мемуары о Бальмонте, сколько как одно из ярчайших свидетельств той легенды о нем, которая порождалась в ближайшем брюсовском окружении и впоследствии доходила до современников.

Нет слов, Бальмонт в личной жизни был далеко не ангелом, и документированные рассказы о его поведении могли повергнуть в шок как сторонних наблюдателей-современников, так и позднейших читателей. Приведем три довольно большие цитаты из дневников Брюсова, которые были или вовсе исключены, или купированы в издании 1927 года. Первая относится к 1901 году и помечена: Янв<арь> 15:

«В Москву приезжал Бальмонт. В первую встречу мы едва не „поссорились“ совсем. Я пришел к ним в „Эрмитаж“. С ним были: С. А., Юргис, Дурнов. Он был пьян. Сначала поцеловались. Но скоро он начал скучать, говорить, что ему скучно, потом дерзости, наконец оскорбления. Прочел нам свои стихи

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

явно обращая к нам. Я отвечал, что Буренин понял эти стихи в том смысле, что Бальмонт выбирает себе новый псевдоним. Б<альмонт> отвечал какой-то грубостью, вроде того, что „говорить о Буренине — пошлость“. Но, затаив злобу, он воспользовался каким-то случаем и сказал еще что-то более дерзкое, вроде: „По обыкновению, вы предлагаете способ холуйский“. Я отвечал: „Убирайтесь к черту. Вы пьяны и вы Бальмонт, это ваше оправдание…“ Бальмонт <1 нрзб> вызвал Джунковского и уехал с ним.

После этого Б<альмонт>, говоря обычно, „запил“, „закутил“, по его — предался безумию. У него было 200 р., полученные с г. Скирмунта, и он поспешил истратить их. Был во всех публичных домах, ездил с женщинами <?> и целовался днем на улицах, беседовал с извозчиками и городовыми, забывал заплатить и забывал, где он. (На все это намекают „Новости Дня“ этих дней 24–28 янв. <1>901.) Наконец, пришел к Тат. Алекс. (сестре жены) едва живой; его уложили. Там я его и увидел воочию, когда он проснулся, сидел с ним до трех, потом проводил его домой и опять сидел у него до 6. Говорил с ним так, как он того желал, и он остался в восхищении. Но после он еще дважды предавался неистовствам, вызывал меня в разные рестораны, но постоянно оставался мною доволен, ибо я роль со-безумца играл достаточно хорошо.

И в субботу он уехал.

В тех домах, где он бывал, он вел себя нестерпимо. У Т.А. беседовал долго только с княжной Урусовой; у Балтруш<айтиса> только с Нетти Ал. (сестра С.А.), так что все ушли в соседнюю комнату» [377] .

Вторая запись связана с тем временем, когда Бальмонт перебирался из мест своего изгнания в российской глуши за границу, прежде всего в Париж. Запись датирована 15 марта 1902, специально озаглавлена «Бальмонт в Москве» и в печатном издании помещена с большими купюрами:

«Бальмонту дозволено было уехать за границу и проехать через Москву, о чем он меня известил через Люси Савицкую. Решено было, что он проведет ночь у меня.

К его приезду приглашены были к нам на обед к 7 ч. — Бахманы, Юргисы, Дурнов, Т.А., Ланг, Минцлова, Курсинский, Анна А<лекса>ндровна Пол<якова?> (сама прислала просить позволения, ибо Б<альмонт> написал ей: будьте у Ассаргадона).

Я встречал Б<альмонта> на вокзале. Приехал он с К.А. и довольно мирно. На извозчике он сказал мне: „Вы знаете, что мы решили было совершенно разъехаться, только эта поездка (т<о> е<сть> в Москву) показала нам, что мы, м<ожет> б<ыть>, можем еще жить вместе“.

Москве Бальмонт радовался как давно не виданному. Обед прошел довольно скучно. Б<альмонт> читал бесконечные свои переводы из Шелли. (NB. Он взял с С.А. уже все деньги за II том По, но сам не дал ни строчки, хотя Сабашниковым перевел том Кальдерона и кому-то том Шелли.) Затем после шампанского Б<альмонт> увел А.А. в мой кабинет, затворил двери и оставался с ней там с полчаса к соблазну иных гостей. После ужина читали много стихов, но все не очень оживленно.

Когда все разошлись, Бальмонт настоял, чтобы мы пошли с ним на волю. Пошли в „Эрмитаж“ вдвоем. Он спросил английской горькой, напился тотчас и стал собой, т. е. исступленным и интересным, отдающимся минуте. Эта ночь прошла, как все ночи с Б<альмонт>ом.

Конечно, были мы „у дев“ и случилось, что там все были как-то полоумные. Мы были свидетелями драк и рыданий, всего, что хотя и не редко там, но и не обычно. В конце концов Б<альмонт> [неосторожно] запер нас четверых и не хотел отпереть, когда бывшую с нами „деву“ потребовал ее минутный властелин. В дверь начали ломиться, сама заточенная, требуя ключ, бросила в голову Б<альмонт>у ластой <?>, послали за слесарем и полицией…

Ко мне Бальмонт не хотел возвращаться ни за что [**] . Было уже 9 ч. утра. Я привел его почти насильно, но он едва лег, тотчас встал и бежал. Тем временем пришел Дурнов, затем Юргис. Стали, тоскуя, ждать. Против ожидания, часам к 3 он пришел. Но оказалось, что он выписал из Шуи свою мать. Я поехал за ней. А Б<альмонт> остался у меня, ухаживал за моей женой, ругал Д<урнова> и Юргиса, говорил, что в Париж не поедет. Матери Бальмонта я не нашел, вернулся и не знал, что с ним делать. Он пил мадеру и утверждал, что останется в Москве: „Мне все равно“. По счастию, мать его приехала к нам, женщина властная и вроде него. Сначала он не хотел и подойти к ней, но потом расплакался, размягчился.

— Костя, пора на вокзал, — скомандовала она, и Костя повиновался.

На вокзале встретила К.А. — „Где вы его напоили?“ — спросила она меня не совсем приветливо. В вагоне Б<альмонт> опять начал рыдать, теперь перед женой. От денег он отказался (впрочем, говорил он мне, что у него 1500). Мы его усадили почти насильно, он уехал. Между прочим, этот самый поезд потерпел крушение под Смоленском, но Бальмонт уцелел. „Быть может, самим адом он храним“, — написал мне Курс<инский>» [380] .

Наконец, третья запись в брюсовском дневнике, отнесенная к февралю — марту 1903 и специально озаглавленная «Бальмонт», не попала в печатное издание вообще. Вот ее текст:

«Бальмонт жил в Москве исступленно. Не проходило недели, чтобы у него не было припадка. Он исчезал, пил, напивался и делал всякие безумия. Являлся ко мне, или к Соколову, или к Юргису, или в „Слав<янский> Базар“, оскорблял, вызывал смех, требовал, плакал. Жена в ужасе <1 нрзб> его виду.

Один припадок прошел при мне. Я отвез его к Образцовой. Она ему понравилась. Я их оставил вдвоем. Но он напился. Обижал ее. Требовал чая в 4 часа ночи. Бил ее. Разорвал ее платье. Разбил посуду. Оказался impotent, по ее словам. Ушел лишь в 7 утра. Ушел за город. Подарил свои часы прохожему. В 2 оказался у „Сл<авянского> Баз<ара>“. Опять пил и буянил. Пот<ом> приехал ко мне. Изорвал несколько книг. Разбил статую. Выгнал Чулкова, брата того, в кого влюблен (Люб. Ив.). Нак<онец>, его уложили спать. Ему было видение. Очнувшись, говорил хорошо. Вообще он Бальмонт перед началом припадка и после. Во время — он отвратителен. Вне припадка он скучен.

Без нас с ним был особенно сильный припадок. Жена его убежала в Ревель. Он пил день и ночь. Чуть не сжег дома. Чуть не выколол глаза С. А. Он соблазнил, наконец, Люб. Ив. и после ночи с ней разъезжал с ней вдвоем по знакомым. Затем — кто знает. Являлся на миг и уходил. После еще долго безумствовал с Касперовичем.

Друзья послали ему на дом докторов-психиатров. Когда мы приехали, он уже был как кисель или как зимняя муха» [381] .

Как видим, во всех этих развернутых и «специализированных» записях (а в дневнике Брюсова они чаще всего повествуют о каких-то событиях, важных для истории литературы, которые Брюсов выделял) акцентируется в первую очередь девиантное поведение, становящееся в конечном счете определяющим для общего впечатления о поэте. Характерно, что почти никакие его произведения Брюсов не упоминает, а если и называет, то в каком-либо уничижительном контексте.

Как кажется, это предопределяет и дух мемуарного фрагмента, принадлежащего перу Б. М. Погореловой. Те их фактические элементы, которые поддаются проверке, не выдерживают ее. Едва ли не самый поразительный случай — рассказ Е. А. Бальмонт о пропаже ее мужа в Париже, его поисках и преждевременном рождении дочери. Эпизод этот вполне документирован собственноручными письмами Бальмонта и официальными документами, и суть их в том, что дочка, Н. К. Бальмонт, родилась в Петербурге 25 декабря 1900 г. по старому стилю и, соответственно, 7 января 1901 г. по новому, а в парижскую тюрьму Консьержери Бальмонт попал в ноябре 1902 года.

Конечно, это можно было бы списать на бурную фантазию Е. А. Бальмонт, — но, как кажется, за нею такого не водилось. Наоборот, ее воспоминания носят характер очень осторожный и успокаивающий. Да и другие сообщения Рунт также особенного доверия не вызывают.

Конечно, это вполне может быть отнесено к слабеющей памяти: все-таки воспоминания писались через 30–50 лет после описанных в них событий, после отъезда за границу, после войны и бегства из Братиславы, после дипийских лагерей. Но даже если мы и примем все это во внимание, то будет очевидно, что автор излагает в них то общее впечатление о поэте, которое сохранилось в памяти под влиянием чрезвычайно распространенного в семье Брюсовых (и не только Иоанны Матвеевны, но и самого поэта) взгляда на Бальмонта как на воплощение известной антиномии, афористически сформулированной Пушкиным («Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон, <…> меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он») и преодолеваемой в русском символизме напряжением жизнетворческих усилий. Невыносимый и едва ли не непристойный в своих «безумиях», он — автор стихов, пленяющих новизной и певучестью, неустанный труженик, привлекающий не только «бальмонтисток», но и массового читателя, многочисленных посетителей поэтических вечеров.

Как нам кажется, не только само по себе поведение и реплики Бальмонта, становившиеся известными, но и миф о нем, порожденный в литературной среде, в том числе и в доме Брюсовых, в конце концов сформировал литературную репутацию этого незаурядного поэта, нуждающуюся в тщательной корректировке. Мы надеемся, что републикация воспоминаний Б. М. Погореловой послужит этому делу. Они печатаются по тексту «Нового русского слова», значительно более краткому и энергичному (в основном за счет исключения длинных цитат из книги Бальмонта «Где мой дом?», но с воспроизведением (в примечаниях) существенного фрагмента из текста, помещенного в «Русской жизни».

Б. ПОГОРЕЛОВА (РУНТ): К. Д. БАЛЬМОНТ

(страничка воспоминаний)

Судьба дала мне возможность жить в свое время среди людей, с которыми К. Д. Бальмонт постоянно встречался, и <мы> подолгу беседовали о нем. Все меньше и меньше остается этих людей. И это обстоятельство позволяет мне считать свои личные воспоминания о Бальмонте не лишенными известной ценности. Я собираюсь передать их без прикрас и лести и предлагаю рассматривать их просто как старые «любительские» фотографии, сделанные без ретуши и прикрас.

* * *

Увидеть впервые Бальмонта мне пришлось весной 1900 года. Со стихами же его я познакомилась раньше, и многие из них пленили меня своей новизной и певучестью.

У сестры моей Иоанны Матвеевны — жены поэты В. Я. Брюсова — много лет подряд устраивались литературные «среды». Часам к 6-ти собирались за чайным столом поэта. Всех перечислить не могу, некоторые запомнились навсегда — Андрей Белый, Сергей Соловьев, Викт. Гофман, Вл. Ходасевич, Муни, Ю. Балтрушайтис. Это все были москвичи, но нередко появлялись и петербуржцы: Блок, Сологуб, Вяч. Иванов.

«Среды» эти доставляли немало хлопот, но Брюсовы придавали этим собраниям большое значение, т. к. там современные поэты читали свои новые произведения, из которых многим суждено было стать знаменитыми до их появления в печати.

Однажды в воскресенье кто-то принес известие, что Бальмонт, любивший подолгу проживать за границей, вернулся в Москву.

Выяснилось, что в то же воскресенье вечером должна состояться в ресторане «Метрополь» встреча: К. Д. Бальмонт, С. А. Поляков (издатель «Скорпиона» и «Весов») и В. Я. Брюсов. Когда Брюсов уходил, сестра просила его не забыть пригласить Бальмонта на «среду».

Мы остались вдвоем с сестрой, и я сразу заметила, что она не в духе… Помолчав, с досадой она сказала: «Приехал! Теперь все пойдет вверх дном… Эти вечные просиживания по кабакам!»

Помнится, домой вернулся В.Я. под утро и жаловался на головную боль…

…Наступила среда. Часу в пятом, когда еще не было никого из гостей и прислуга приступила к накрыванию на стол, раздался звонок. Горничная побежала открывать и, вернувшись, испуганно доложила:

— Екатерина Алексеевна Бальмонт… Очень расстроенные. В комнаты идти не желают…

Сестра отправилась в переднюю и минут через пятнадцать вернулась в сопровождении высокой дамы. Здоровый цвет немолодого красивого лица. Почти совсем седая. В одежде — подчеркнутая серая строгость. Рассеянная и чуточку презрительная в этой рассеянности. У сестры — смущенный вид, она путается в словах, представляя меня супруге Бальмонта. Оказывается, Е. А. разыскивает его по всей Москве. Он пропал с воскресенья. Е. А-е кто-то сказал, что он в среду собирался быть у Брюсовых. Поэтому-то она и заехала к ним. В.Я. подвергается строжайшему допросу: «Когда они расстались в воскресенье? Что Бальмонт (она так и говорит: „Бальмонт“) ему сказал на прощанье? Кто его видел в понедельник? Где?» и т. д.

* * *

…В одном из самых просторных переулков на Тверской стоял очень нарядный, очень тонный особняк; через прозрачную железную изгородь прохожие могли видеть то карету у подъезда, то блестящие пуговицы на одежде важного лакея, то диковинные цветы на подоконниках. Владельцы особняка — Андреевы. Это богатые москвичи; предки их разбогатели в торгово-промышленных делах. Потомки жили торжественной жизнью богатых патрициев. Каждый получал высшее образование, многие посвящали себя политике, финансам, искусству.

Екатерина Алексеевна Бальмонт — урожденная Андреева. Родилась и выросла она в этом богатом особняке, где лучшие преподаватели обучали ее языкам, музыке, литературе. Девушкой не первой молодости она встретилась с Бальмонтом, произведшим на нее сильное впечатление. Сердце ее было сразу побеждено. Но родня Е. А. не слишком радовалась. Поэт, да еще к тому же декадент, да к тому же женатый (развод с первой женой состоялся перед самой свадьбой), не казался никому из Андреевых подходящей партией. Но слава Бальмонта уже сияла, стихи печатались, число поклонников возрастало, и свадьба состоялась.

В литературных кругах потом весело передавали, что за свадебным столом, при полном сборе самых именитых гостей и родни жених поднялся и прочел написанное им к сему торжественному дню стихотворение:

Хочу быть гордым, хочу быть смелым, Из сочных гроздий венки свивать, Хочу упиться роскошным телом, Хочу одежды с тебя сорвать! Пусть будет завтра и мрак и холод, Сегодня сердце отдам лучу: Я буду счастлив, я буду молод, Я буду дерзок — я так хочу! Хочу я грезить о новом чуде. Мы два желанья в одно сольем. Уйдите, боги, уйдите, люди, Мне сладко с нею побыть вдвоем! [389]

* * *

Очень властно, почти в форме приказанья, Екатерина Алексеевна вдруг принялась убеждать Брюсова отправиться на поиски Бальмонта. В тоне г-жи Бальмонт была такая отчаянная настойчивость, что В.Я., не отличавшийся, вообще говоря, ни покладистостью, ни покорностью, как-то растерялся, не нашел нужных слов возражения и без малейшего протеста согласился. Когда же он ушел, у Ек. Ал. наступила некая перемена в настроении.

— Ах, это еще ничего! Я знаю, он найдется! — заговорила она вдруг с неожиданной искренностью и с выражением страданья. — Теперь с годами я уже привыкла… И притом хорошо, что все это произошло тут, в Москве, дома. А вот, помню, мы очутились с ним в Париже. Раз утром он вышел из отеля и… не вернулся. Прошел день, два… Не знала я, что мне делать… Случилось это в первый раз… Мне страшно нездоровилось… В то время я ждала ребенка… Страх за Бальмонта, за себя так измучил меня, что я на третий день с огромными усилиями оделась и вышла на улицу. Все тело болело. Но все же я решила где-нибудь навести справки… И вот где-то на одном из парижских бульваров я потеряла сознание… Не могу сказать, сколько времени прошло, кто принял во мне участие, но… открыла я глаза в больнице. Около меня — пожилая католическая монахиня. Говорит строгие французские слова: «Молитесь Богу, просите прощения за свою грешную жизнь: она, быть может, приходит к концу. А дитя, ожидаемое вами, следует посвятить Господу. Не заботьтесь об его судьбе: наш орден не покинет его». Монахиня принимала меня, которую нашли больною и беспомощною на бульваре, за одинокую грешницу, и все мои попытки уверить ее, что у меня есть муж, считала больным бредом… К вечеру у меня родилась дочь Нина… А муж отыскался только через три дня. Оказалось, в каком-то бистро он затеял скандал с дракой. Оттуда попал прямо в Консьержери.

И с терпкой улыбкой Е. А. добавляет:

— Вероятно, помните, у него даже есть по этому поводу стихотворение, которое так и начинается:

Ах, черт французов побери, Я побывал в Консьержери! [392]

…Понемногу стали появляться гости. Е. А. почувствовала себя усталой и распрощалась со всеми.

— Если Бальмонт найдется, — распоряжалась она в передней, — немедленно доставьте его домой. Ему необходимо принять ванну и отдохнуть…

Прибывшие поэты старались скрывать свое разочарование: ни Брюсова, ни Бальмонта! А у сестры был вид озабоченный: «среда», на которую сошлось поэтов больше обыкновенного, сулила стать сплошным провалом.

Гости собирались небольшими группами, беседуя вполголоса, — ничего как-то не налаживалось — кое-кто уже подходил к хозяйке. Извиняясь, заявляли хозяйке, что им вдруг понадобилось куда-то торопиться…

Когда же осталось менее половины гостей и озабоченность сестры обратилась в ледяное спокойствие, раздался тот тройной звонок, по которому мы узнали, что Брюсов наконец вернулся. И действительно, очень скоро в дверях показался Валерий Яковлевич. И не один. Присутствовавшие встрепенулись, и со всех сторон послышались радостные возгласы:

— Бальмонт! Наконец-то! Константин Дмитриевич! Мы вас заждались!

Среднего роста, с довольно длинными зачесанными назад темно-рыжими волосами и небольшой, более светлой бородкой. Лицо несвежее, усталое, помятое. Хорошо сшитый дорогой костюм весь измят, чего не затушевывает даже необычайная изысканность галстуха. Ходит прихрамывая. Это — результат плохо сросшегося перелома ноги. Как рассказывали, несчастный случай произошел при невероятно романтических обстоятельствах. Смотрит исподлобья и недружелюбно. Здоровается без учтивости, свысока. Рукопожатье (а оно так показательно при определении характера) резко, сухо, невнимательно…

Не прошло и пяти минут, как Брюсов стал просить долгожданного гостя прочесть какое-нибудь новое его стихотворение.

— К сожалению, это невозможно. Моя записная книжка потеряна… Где-то на днях… вместе с бумажником…

Говорит Бальмонт хриплым и невнятным тенорком. Невнятность происходит оттого, что ряд согласных им не выговаривается. Недостаток этот обычно Мешал слушать и понимать его. Помню лекцию о Дон Жуане, прочитанную им в большой аудитории. Сидела я в одном из первых рядов, слушать старалась изо всех сил, а поняла едва ли одну треть. Успех, должна, впрочем, заметить, был значительный, как и на всех вечерах, где Бальмонт выступал со своими стихотворениями, которые произносил столь же невнятно, небрежно, бросаясь какими-то урывками слов, нередко терявших свой привычный русский призвук…

Никакие уговоры не помогли. Книжка действительно пропала, а на память К. Д. ничего не знал. Тогда Брюсов предложил выступить Андрею Белому (Б. Н. Бугаеву).

Голубой воротник студенческого мундира как-то подчеркивал юношеское ангелоподобие поэта. Нервным жестом поправляет он золотистый ореол непокорных кудрей и принимается читать. Им создана своя, совершенно особая напевная манера (музыканты с полуосуждением пожимали плечами: «Это какой-то цыганский романс!»). Но А. Белый не только изумлял, но всецело покорял слушателей.

И в ту памятную «среду» он обворожил всех нас новыми стихами, написанными для сборника «Золото в Лазури».

С подлинным волнением и вниманием слушали все поэта, то звонким, то глухим голосом создававш<его> редкостную мелодию, окутывавшую смелые «андрейбеловские» образы.

Поэтому неожиданным и неуместным показался всем присутствовавшим жест Бальмонта, который, явно не слушая Белого, поднялся со своего места и без единого слова извинения, не дождавшись конца декламации, покинул столовую, перейдя в кабинет…

Когда же потом, проводив всех гостей, Брюсовы заглянули туда, то нашли Бальмонта заснувшим на диване.

— Ну, значит, все отлично. Запой, по-видимому, кончился, — радостно воскликнул С. А. Поляков, с толком разбиравшийся в этих вещах и хорошо знавший привычки Бальмонта.

Справедливо отметить, что поэт не всегда находился в состоянии только что описанного «транса». После него наступали более или менее длительные периоды усиленной работы в великолепном кабинете. Книжные шкафы, и в них поэты и философы, истории религий, иностранные грамматики и словари, целые полки словарей — испанских, немецких, польских, английских, французских…

Когда Бальмонт, случалось, занимался у себя за письменным столом, никого из посетителей не принимали. Ек. Ал. зорко оберегала его покой. Впрочем, исключение составляли некие избранные дамы, которым разрешалось во всякое время являться и шепотом справляться о нем, об его здоровьи, настроении, желаниях. Эти дамы как бы составляли особую секту.

* * *

Как известно, в XVIII веке в Париже огромным успехом пользовались литературные дамские салоны. Одна из знаменитейших «салонных дам» того времени оформила внутреннее содержание своего салона в соответствующий манифест, где, между прочим, находился такой пункт: «Необходимо, чтобы каждый из мужчин был влюблен и чтобы к каждой даме относились с обожанием».

В кружке «бальмонтовских дам» тоже ощущался некий неписаный манифест, основной параграф которого гласил: «Необходимо, чтобы каждая была влюблена в Бальмонта и обожала его». И это считалось условием sine qua non.

Во всем остальном дамы являли собою самое пестрое разнообразие: молодые, старые, худые, толстые, богатые, бедные, русские, нерусские. Лишь одно их объединяло в подобие новой секты — фанатический культ Бальмонта. Словно в каком-то особом храме, в квартире Бальмонта разливался аромат цветов (бесчисленные дамские подношения), изредка слышался сдержанный шепот посетительниц, поддерживавших атмосферу вечного восторга и обожания.

В связи с этой темой не могу не рассказать о том важном событии, которое случилось в этом своеобразном мирке. Кажется, дело было в 1910 году. Стали поговаривать, что Бальмонт снова собрался за границу, и на этот раз не один. «Он едет с Е.», таинственно прибавляли те из знакомых, которые были всегда обо всем осведомлены.

Е. была барышней тоже из Бальмонтовского окружения и, как утверждали, образованна и из приличной семьи. Поэтому все эти разговоры об ее отъезде мы считали вздорной сплетней. Но дни проходили за днями, и к Брюсовым зашла одна из «обожательниц».

— В четверг, в таком-то часу проводы Бальмонта. Уезжает в Мексику.

— Один?

Посетительница смотрит с укором и отвечает с подчеркнутым апломбом:

— С ним едет Е. Мы все этому радуемся. Главное — Екатерина Алексеевна. Он не будет одинок на далекой чужбине.

В назначенный день мы отправились на Брестский вокзал. Перед окном спального международного вагона издали увидели корректную, величественную Екат. Ал., окруженную своими преданными дамами. В окне виден Бальмонт. Новая шляпа. Великолепное дорожное пальто. На лице его — задорная радость. Обычная неблагожелательная подозрительность исчезла. Рядом с ним в окне — хрупкая девичья фигурка. Очень пышное темное манто. Бледное личико. Прозрачные ноздри маленького носа приподняты капризными крылышками. Типично «декадентский» идеал. О такой нездоровой, хрупкой красоте пел Бодлер, грезил Поль Верлен.

Ек. Ал. дает ей последние «хозяйственные» наставления.

— А таблетки против головной боли — в красном чемодане, на самом верху. Вы не забудете, милая?

Еще несколько дружеских советов Бальмонту, потом рукопожатия, пожелания, слова нежного расставания, и поезд тронулся.

Все провожавшие направились к выходу.

Я смотрю на Е. А. То оживленно беседуя со своим окружением, то раскланиваясь направо и налево, она подвигалась к выходу походкой плавной и исполненной ликующего достоинства.

Очевидно, ей и в голову не могло прийти, что на этот раз отъезд Бальмонта означал их полный разрыв. Ибо, вернувшись потом в Россию, Бальмонт поселился отдельно с Е., у которой вскоре родилась дочь.

* * *

Бальмонт был на «хорошем счету» у левых, хотя изысканность его стиха и несколько причудливая легкость жизни, казалось, не слишком согласовывались с известным аскетизмом трудовиков, эсеров и большевиков. Помнится, в ранней молодости он выступил с нашумевшим стихотворением против царя, за что подвергся высылке из столицы. Затем сборник революционных стихов «Песни Мстителя».

В 1905 году появилось одно из его «протестующих» стихотворений, где даже были такие строки:

Я портной: стихи строчу. Я литейщик: формы лью [404] .

Поэт явно стремился доказать свое право называться пролетарием.

Об этом стихотворении как-то вечером у Брюсовых собравшиеся гости говорили неодобрительно, с насмешкой. Вдруг — звонок. Пришел неожиданно Бальмонт. Он был возбужден и сразу выступил с презрительным укором по адресу тех, кто подавил восстание 1905 г. С пафосом и многословно сожалел о том, что восстание не удалось.

Кто-то из присутствовавших, кажется, Саводник, попытался возразить приблизительно так:

— Во всяком случае, для художников и поэтов революционные эпохи не являются благоприятной обстановкой. Тут, пожалуй, более чем во время войны «музам приходится молчать»…

— У вас совершенно ложное представление, — возразил, как всегда, резко и с сознанием своего превосходства Бальмонт. — История Франции, например, знала такие перевороты, когда поэтам вверялись самые ответственные посты…

— Что-то не могу вспомнить.

— А хотя бы поэт Ламартин. Известно ли вам, что в 1836 году он был избран депутатом в палату, а в 1848 — членом временного правительства и министром иностранных дел…

Тут вызывающий взгляд на присутствовавших при победоносно откинутой голове.

Потом еще долго и с большим подъемом доказывал всем, что лишь «те политические группировки, в которых развиты чистые принципы демократичности, умеют по-настоящему ценить гений и таланты».

Шли годы. Бальмонт все выше поднимался в сиянии славы. Хорошие гонорары, пожалуй, еще лучшие авансы. Жизнь изысканная, культурная, без мелких забот, без тяжелых обязанностей. Но при встречах он всегда брюзжал на Россию, которой противопоставлял некую легендарно прекрасную «заграницу», на якобы окружавшие его «пошлость» и «мещанство», на неправый строй, на очередную потерю записной книжки и бумажника…

И вот незаметно подкрался страшный 1918 год. Былая жизнь сразу приостановилась: не стало ни собраний, ни вечеров, ни прежних встреч. Сведения о знакомых получались урывками, часто со значительным опозданием… О Бальмонте как-то мало было слышно. И все такое невеселое: выселили из квартиры, голодает, печататься негде. Но мы не доверяли этим слухам, т. к. помнили о политических убеждениях поэта и об его многочисленных связях в левом лагере.

* * *

Если память мне не изменяет, в январе 1919 г. ко мне в Лито (Литературный отдел Народного Комиссариата просвещения), куда на службу меня загнала революция, зашел сам Бальмонт.

Шуба помятая и запачканная, местами была разодрана в клочья. Волосы под детской котиковой шапочкой, сильно тронутой молью, поседели и поредели. Каким-то пестрым рваным шарфом были обвязаны щеки. Речь стала еще более желчной, но и еще более невнятной: не хватало нескольких зубов, а те, что остались, нестерпимо болели, по признанию К.Д. …

Даже прежде чем он заговорил, было совершенно очевидно, что ни политической, ни административной карьеры «наш Ламартин» не сделал. Куда там! Пришел протестовать, жаловаться и справиться насчет возможного получения пайка. Есть нечего. Живет под Москвой, в нетопленой даче.

Должна признаться, что в мирные времена Бальмонт — невнимательный собеседник, часто нетрезвый, дерзкий и не скрывавший своего презрения ко всем, — не вызывал симпатии. Но тут стало до слез жаль его: напоминал какую-то птицу из южных стран, старую и с поломанными крыльями, жестокой рукой перенесенную в ледовитую атмосферу, где ее неминуемо ожидает гибель.

С другой же стороны, мне хорошо было известно, что все разговоры и обещания новой власти относительно снабжения художников и поэтов специальными пайками оставались в ту пору в области канцелярской волокиты, подачей списков, разделения на категории и т. д.

Поэтому говорю Бальмонту, от души желая ему настоящей помощи:

— Константин Дмитриевич, вам бы лучше обратиться к… вашим старым друзьям… к такому-то, к такому-то…

Он с тоской и возмущением взглянул на меня и принялся, как тогда по-советски говорили, — «крыть». Целая буря ругательств. Самыми мягкими были «хам» и «негодяй».

— Ну, а Горький? Он же литератор. И вы были так близки к нему.

Для Горького почему-то было сделано исключение. По его адресу было произнесено с чисто парижским шиком французское ругательство, обозначающее очень низко падшую женщину.

— Пишете что-нибудь?

— Теперь я пилю дрова и ношу воду. А если бы и писал, кому это нужно?.. Это Пушкин? — спрашивает он вдруг, показывая на груду гипсовых осколков, сложенных в углу комнаты… — Завидую Александру Сергеевичу: жил в великолепную аристократическую эпоху и умер молодым. Что может быть лучше?

— Это не Пушкин, а бывший бюст Карла Маркса. Но вот почему-то разбился: все это какое-то хрупкое, непрочное…

— К сожалению, вы ошибаетесь. Все это — так прочно, что наверняка переживет и меня, и вас.

Происходило явное недоразумение. Говоря о непрочности, я имела в виду работу и матерьял бюста. Бальмонт же — советский строй…

Уходя, он многозначительно процитировал Пушкина:

…Бурь порыв мятежный Рассеял прежние мечты! [413] —

очевидно намекая на свое разочарование революцией.

* * *

Через некоторое время Бальмонту удалось вырваться из советской России. Мне тоже. И уже тут, за границей, мне попала в руки новая книжечка Бальмонта «Где мой дом?», изданная пражским «Пламенем» в 1924 году. Это — проза, перемешанная со стихами, как всегда у Бальмонта, певучими и выразительными при чисто бальмонтовской совершенной технике.

Но очерки — прямо изумительны. Форма, как и следовало ожидать, художественная и отделана, а содержание… прямо прекрасно, мужественно и поразительно. В этих очерках Бальмонт открыто сознается в своих былых заблуждениях и смело отрекается от них.

Сколько страданий выпало на долю Бальмонта в пору заката жизни, в изгнании и в нищете! И это тем мучительнее переживалось поэтом, знавшим прежде столько успеха и удач.

Но горестные разочарования не только не ослепили его души, но даже открыли в ней новые истоки откровений.

 

Федор Сологуб на Башне Вячеслава Иванова

[*]

О взаимоотношениях Сологуба и Вячеслава Иванова существует надежная исследовательская литература. А. В. Лавров опубликовал письма Иванова к Сологубу за 1906–1922 годы, снабдив основательным, как всегда, комментарием, в общих чертах прослеживающим всю историю этих отношений. М. М. Павлова в статье «„Тогда мне дали имя Фрины“ (Из истории отношений Ф. Сологуба и Вяч. Иванова)» предприняла убедительную попытку показать, как Сологуб реагировал на статью Иванова «Рассказы тайновидца». Однако новые материалы, как опубликованные, так и неопубликованные, как кажется, позволяют внести некоторые дополнения в общую картину.

Очень выразительно эту общую картину (по крайней мере, с одной стороны) рисует эволюция дарственных надписей Иванова на подаренных книгах, на что уже обратил внимание А. В. Лавров. На «Прозрачности» в 1904 году: «Поэту духа и художнику слова Ф. Сологубу в знак глубокого почтения и благодарной памяти. Вяч. Иванов»; на «Эросе» (1907): «Федору Сологубу с любовью и почитанием Вячеслав Иванов»; на «По звездам» (1909): «Федору Сологубу с любовью Вячеслав Иванов»; на первом томе «Cor ardens» (1911): «Федору Сологубу Вячеслав Иванов». С каждым новым приношением надписи делаются суше и формальнее, в конце концов сходя к минимально вежливому. Впрочем, совсем не исключено, что та же самая надпись при ином отношении может читаться как послание могущественного лица равновеликому, вроде надписи на постаменте «Медного всадника». Тем самым она будет предсказывать поворот в отношениях, о котором пишет А. В. Лавров.

Но нас в первую очередь будет интересовать, как выстраивались отношения на сравнительно раннем этапе.

Обратим прежде всего внимание на то, что в подробном описании книг из своей библиотеки Сологуб фиксирует, что «Кормчие звезды» у него без автографа, а также существует второй экземпляр «Прозрачности», также без дарственной надписи. Кажется, это не случайно. Отделенный от литературной жизни метрополии Иванов в момент широкой раздачи экземпляров «Кормчих звезд», скорее всего, еще не подозревал о существовании такого писателя, как Сологуб, или же не придавал значения его роли в «новом искусстве». Об этом свидетельствует и переписка М. М. Замятниной с Ивановым и Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, а также между супругами 1903 года. Уехавшая в Петербург и наделенная полномочиями эмиссара Замятнина и на сравнительно недолгое время присоединившаяся к ней Зиновьева-Аннибал, всячески заинтересованные в участии Мережковских, Розанова, Александра Бенуа, Дягилева, Перцова как редактора «Нового пути» в судьбе своих литературных начинаний, ни разу не упоминают Сологуба ни в каком качестве. Впервые он непосредственно появляется в сознании Иванова (конечно, насколько это может быть известно нам), когда Брюсов извиняется: «Напечатать Ваши стихи позволила нам Мария Михайловна Замятнина. Не гневайтесь, что они помещены в общем разделе и в соседстве с дьяволом. Это случайность. Предыдущие листы уже были отпечатаны». Судя по всему, Иванов или уже знал к тому времени альманах «Северные цветы» на 1903 год, или вот-вот должен был с ними познакомиться, чтобы прочитать рядом со своим стихотворением «Хор духов благословляющих» стихотворение Сологуба с обращением: «Отец мой Дьявол». Хотя к этому времени Ивановы уже успели прочитать первый, а возможно, что и второй номер «Нового пути», где было напечатано по два стихотворения Сологуба, совсем не факт, что они обратили на них какое-либо внимание.

Знал ли Сологуб об Иванове? Уверенно ответить на этот вопрос мы не можем. Присутствие в его собрании экземпляра «Кормчих звезд» ни о чем не говорит: книга долго расходилась, и еще почти через 10 лет после выхода купить ее было несложно. Но уже то, что он покупает «Прозрачность» до того, как Иванов ее ему дарит, свидетельствует об интересе к нему как к поэту. Вряд ли далеко не богатый Сологуб стал тратить полтора рубля на ее покупку, если бы такого интереса не было (предположение о том, что он получил бесплатный экземпляр от «Скорпиона», вряд ли оправданно: Иванов сам занимался рассылкой книги, и резонно думать, что едва ли издательство было склонно отдать одному и тому же человеку два бесплатных экземпляра).

Тем более это очевидно, что к этому времени Иванов и Сологуб познакомились. А. В. Лавров совершенно справедливо датирует время знакомства весной 1904 года, когда Ивановы находились в России и интенсивно общались с литераторами из круга символистов. Как явствует из недавно обнародованных писем Зиновьевой-Аннибал к Замятниной, встретились они у Мережковских в самом начале апреля. Первые впечатления Зиновьевой-Аннибал были резко неприязненными: «…плешивый старичок, бормочущий в нос, как чиновник петерб<ургский>, — свои стихи. <…> Мне он очень не нравится: кажется завистливым и никого не любящим» (С. 105). Но буквально на следующий день и без какой бы то ни было обозначенной внешней причины, без новой встречи она меняет свою точку зрения: «Все, что писала о Сологубе, неправда. Он удивительный человек!» (С. 106). Вероятно, ее отношение переменилось под воздействием обсуждения вчерашнего вечера и встречи у Мережковских, иначе перемену трудно объяснить, особенно если принять во внимание, что, подводя итоги своего пребывания в Петербурге, она записывает все-таки: «Злы, злы там люди и кроют извращение философией — таков, думаю, Сологуб». Таким образом, становится более или менее очевидно, что необыкновенно теплая надпись на «Прозрачности» подводит своего рода итог первоначальным встречам и впечатлениям двух поэтов — но только со стороны Иванова. Как бы ни было тепло ответное письмо Сологуба, оно все же не выходит за рамки формальной благодарности за подарок.

Вместе с тем у нас нет никаких оснований сомневаться, что это отношение было по крайней мере заинтересованным. Сологуб входит на Башню полноправным гостем с самых первых ее собраний. 28 августа 1905 года Ивановы посещают Сологуба, и Зиновьева-Аннибал записывает: «Он ужасно изящен и умен» (С. 126), 5 сентября она пишет Замятниной: «Очень сдружаемся с Сологубом. Хотя дружба не то слово. Для дружбы наши порывы слишком расходятся», а 14 сентября его присутствие впервые достоверно фиксируется на «среде», хотя контекст встречи оказался не самым удачным и воспринятым одинаково Ивановым («Сологуб, нахохлившийся и отошедший далеко при появлении Бальмонта, читал сказки») и Зиновьевой-Аннибал («Сологуб и Бальмонт казались себе врагами до сих пор, и действительно, первый тотчас встал и пересел от стола на <…> кушетку к пальме и латании. <…> Нужно было выслушать четыре сказки Сологуба. <…> Прочитались, однако, благополучно сказки, божественно талантливы и юмористичны» (С. 127). И зафиксированное далее Ивановым желание Бальмонта специально повидаться с Сологубом, очевидно, должно было означать какую-то примиряющую волю хозяина Башни.

В ближайшие дни Сологуб регулярно присутствует не только на «средах», но и просто заходит, несмотря на то что живет довольно далеко от Ивановых: Во вторник 20 сентября он является навестить заболевшего Иванова и долго сидит; в ночь с 21 на 22 сентября присутствует на «среде» (рядом с Анастасией Чеботаревской, своей будущей женой) и слушает, как Вл. Пяст читает его стихи; в конце сентября Ивановы дважды подряд приходят к нему, где знакомятся с Блоком; 5 октября он снова на «среде», слушает (представляя сторону «модернистов») чтение повести М. П. Арцыбашева «Тени утра» (опять в присутствии Анастасии Чеботаревской, а также ее сестры Александры). О том, что происходило в следующие недели, мы достоверно не знаем, поскольку на это время приходилось знаменательное событие 17 октября и заметные волнения, которые явно мешали встречам. Но уже в ночь со 2 на 3 ноября на «среде» Сологуб выслушивает знаменитый рассказ Анатолия Каменского «Четыре». В начале декабря он участвует в организационном собрании «Факелов» у Ивановых, потом 14–15 декабря — в «среде», 18 декабря Ивановы слушают чтение Сологуба у него дома, 27–28 декабря он снова на «среде», той самой, знаменитой пропажей шапки Д. С. Мережковского… Одним словом, Сологуб настолько постоянно общался с Ивановыми в это время, что даже заслужил специальную тему одной из «сред», а именно состоявшейся 1 февраля, — о нем самом (правда, Иванов, как свидетельствует Зиновьева-Аннибал, не стал ограничиваться обсуждением творчества Сологуба, а свернул на тему «Мистика и религия»). По воспоминаниям Вл. Пяста, герой обсуждения в знак протеста покинул собрание, но сама возможность такого собеседования (единственного «персонального», о котором мы знаем) чрезвычайно показательна. И все, с чем приходится сталкиваться Ивановым в это время из сологубовских произведений, вызывает у них если не восторг, то удовлетворение. См., например, отзыв о «Чуде отрока Лина»: «Стиль равный Флоберу, глубина и пафос Сологубовские. Красота и сила такого совершенства, что слезы капали, круглые и полные слезы блаженства, радости» (С. 158).

И так продолжалось до февраля, когда дома у Сологуба произошло какое-то не очень понятное для нас столкновение, так описанное Зиновьевой-Аннибал: «Уехали в 11 И к Сологубу. Тот читал конец „Мелкого Беса“ (слабо и неважно, т. е. не насущный хлеб) — до 4-х утра. А после 4-х, до 5 И объяснение с В<ячеслав>ом, очень бурное и, увы, в результате которого Сологуб явился мне таким бедненьким, бьющимся о свои грани и о свое ненапитанное тщеславие зверьком. Все-таки всеми правдами и неправдами помирила их. А вышло все из-за чертей сплетень и наускиваний, чертей, так обильно обитающих в литерат<урном> болоте. Только В<ячесла>в до сих пор не принюхался еще к этому болотному душку и разгуливает невинным обормотом. Хотел В<ячесла>в сделать „доброе“ Сологубу, а тот „увидел“ себе обиду и оскорбление. Смешно и глупо. Ну, пока еще все устроилось, но, увы, мы оба потеряли истинное уважение к нему и к тому же убедились, что обманывали себя наивно в его чувствах якобы дружбы и любви к нам» (С. 167).

Видимо, эти личные мотивы (то ли зависть, по предположению Д. В. Философова, зафиксированному Зиновьевой-Аннибал, то ли что-то другое) создали атмосферу решительной недружелюбности, продолжавшейся весь февраль и весь март, когда Сологуб даже обвиняется в весьма серьезных грехах: «После 12 поехали к Сологубу. Какая-то удручительная и мрачно бесовская атмосфера. Читал сказку, т. е. рассказ с бесовскими штучками <Имеется в виду рассказ „Тела и душа“>. Ловко, но скверно. И публика очень подозрительная: какие-то плохие поэты сатанинского пошиба» (С. 178), — а потом общение решительно уменьшается. Правда, Сологуб еще читает стихи на «среде» 12 апреля, 7 мая Иванов присутствует на вечере у него дома — но этим встречи, кажется, и ограничиваются до лета.

Первым решается пойти на мировую Сологуб. 26 мая он пишет и в самом начале июня посылает Иванову стихотворение, о котором адресат записал в дневнике 2 июня довольно широко известное суждение: «Неожиданное письмо от Сологуба, опять полное какой-то двоящейся любви-ненависти, с красивыми стихами на имя „Вячеслав“. Какая-нибудь новая попытка колдовства. Игра в загадки, за которой таится нечто, глубоко им переживаемое». Долгое время остававшееся неопубликованным стихотворение Сологуба «Что звенит?..» — действительно похоже на «игру в загадки», одновременно указывая читателям на разные дешифрующие тексты. Очевидны здесь отсылки к «Слову о полку Игореве»: начало и строка «Все взяла заря ключи» перекликаются со «Что мне шумит, / Что мне звенит / Так задолго рано перед зарею?» (пер. В. А. Жуковского) или «Что шумит-звенит перед зарею?» в варианте Аполлона Майкова; имя «Вячеслав» вписывается в ряд схожих княжеских имен, постоянно упоминаемых в «Слове», и так далее (таких параллелей можно подобрать еще далеко не одну, важно только понять, по какому источнику Сологуб преимущественно знакомился со «Словом»). С другой стороны, автор стихотворения актуализует смыслы, важные для самого Иванова и связанные с произведениями его самого и Зиновьевой-Аннибал. Строки: «Цепь сковать / Из рассыпанных колец», кажется, впрямую не соотносятся с какими-либо текстами адресата стихотворения и его жены, но намекают на них: пьеса Зиновьевой-Аннибал «Кольца» была в библиотеке Сологуба со знаменательной надписью автора: «Глубокому ведуну, совершенному поэту Федору Сологубу». В этой драме кольца отнюдь не сковываются в цепь, но то связанные, то разрозненные постоянно присутствуют в тесной связи с фразой «Ты имеешь ключи от моей жизни» и зарей (ср. у Сологуба: «Все взяла заря ключи»). Но и в стихотворении Иванова «Гиппа» из «Кормчих звезд» колыбель Диониса, которую Гиппа несет на голове, оказывается увита «кольцами змей» (эти два слова повторяются трижды в первых четырех строфах, которые произносит героиня, а следующие за этим слова Хора звучат так:

Трепет бежит в жилах Земли родимой;            Взвились орлы; вспухли валы; Ропщут дубы; с эхом играют гр о мы;            Солнце светлей; звучней ключи [429] .

Ширь и высь, ключи, звон и переклик в этой строфе отчетливы. Но не менее существенно, что стихотворение Иванова заканчивается словами: «Бог окрыляет вещий путь». То же самое прилагательное дважды повторится и у Сологуба, один раз в виде вопроса — «вещий?», второй — в ответственных строках из завершающей долгой фразы: «В сочетаньи вещих снов <…> Льется имя Вячеслав».

Иванов, однако, в ответе избрал иной путь постижения этого стихотворения, актуализировав противопоставление день / ночь и тем самым солнечный свет / сумерки. Подхватывая сологубовские вопросы: «Вящий? вещий?» — он утверждает неизбежную победу Солнца, столь ненавистного «Божидару, нарекшемуся Солнцегубителем», как гласит подзаголовок его ответа, чем дает возможность Сологубу построить логически последовательный ответ. Действительно: победа Солнца и Солнцебога у Иванова оказывается не вечной, и собеседник язвительно отвечает Иванову: «Смеясь на твой призыв, Альдонса / Руно косматое стрижет», то есть элементарной жизни, пропахшей «духом козлиным», вполне хватает на то, чтобы обратить «жертву Солнцебога» в заботливо и деловито состриженное руно, отнюдь не золотое.

Напомним, что в отзыве о рассказе «Чудо отрока Лина» (или «Отрок Лин») Зиновьева-Аннибал так передала его содержание: «Рассказ блистательно оправдал жестокого „Змея-Дракона“, Солнце, распаляющего кровь убийц на убийство и ………… ярким зноем мертвых убитых» (С. 158). Достаточно непредвзято прочитать этот рассказ Сологуба, чтобы понять: ни малейшего оправдания «Змея-Дракона» в нем нет, совсем наоборот. Именно Солнце лишает римских воинов рассудка, и, желая спастись от нового столкновения с ним, они погибают.

Колдовство Сологуба оказалось, как кажется, сильнее «апотропея» Иванова.

Но в общем период с осени 1906 года и довольно на долгое время оказался хотя и не слишком дружественным, но все-таки и не омраченным сколько-нибудь заметной враждой. Даже полемика вокруг «мистического анархизма», где Сологуб выступил противником Иванова и Чулкова, не стала пунктом расхождения. Различные свидетельства регулярно фиксируют встречи то на собраниях у Сологуба, то на субботах театра Коммиссаржевской, то в самом этом театре на репетициях, — петербургский артистический круг предоставлял немало возможностей для таких встреч.

Скажем, выяснение отношений Иванова с Яковом Годиным, автором статьи «Оргиасты», происходило именно на вечере у Сологуба, в другой раз Иванов читал там сонеты из «Золотых завес», наперебой с Сологубом он произносил эротические стихи у Блока после чтения «Незнакомки», однако все это были, кажется, лишь эпизоды. Во всяком случае, свидетельств присутствия Сологуба на Башне с осени 1906 по осень 1908 года нам найти не удалось. Вместе с тем и вообще следует отметить, что «средовая» и вообще «башенная» активность в этот период резко уменьшилась: осень 1906 года была занята бурным выяснением отношений между Ивановыми и С. М. Городецким (за это время состоялись две «среды», на которых Сологуба не было), потом тяжело заболела Зиновьева-Аннибал, следом за этим начался период М. В. Сабашниковой, затем Ивановы уехали в Загорье, где умерла Зиновьева-Аннибал (существенно, что Сологуба на похоронах не было), — одним словом, насколько мы знаем, до осени 1908 года Сологуб на Башне не бывал.

К этому моменту относится одна история, заслуживающая, пожалуй, некоторого внимания. 9 апреля 1907 Иванов пишет Сологубу: «Присовокупляю благодарность за присылку „Кораблей“». Этот сборник был издан в пользу Н. Е. Пояркова, страдавшего от тяжкой болезни, но нас в данном случае интересует не столько сам Поярков, сколько отношение к нему двух мэтров. Дело в том, что Поярков познакомился и сдружился с Ивановым еще весной — летом 1903 года, когда последний читал в Париже свои знаменитые лекции, а Поярков был кем-то вроде секретаря у М. М. Ковалевского. Осенью 1903 года он пишет Ивановым довольно пространные и информативные письма в Женеву, а во время их приезда в Москву весной — летом 1904-го становится постоянным спутником. «Братишка Поярков» называет его Зиновьева-Аннибал (С. 105). По замечанию публикаторов писем Пояркова к Блоку, «…ивановская „башня“ была петербургским центром подбора авторов для благотворительного сборника». Такое общее впечатление подтверждается и перепиской. 19 сентября 1906 Поярков пишет Иванову: «Редактором Петер<бургского> отдела будете вы, дорогой Вячеслав Иванович. Пригласите Сологуба». В декабре 1906 года, когда Иванов приезжает участвовать в жюри конкурса «Золотого руна», он навещает больного поэта, и Поярков пишет ему признательное письмо, относящееся к изданию сборника, с приглашением зайти еще раз. И тем не менее экземпляры книги получает и распространяет не Иванов, а Сологуб. Почему это случилось, мы не знаем, но факт остается фактом: 13 апреля 1907 Поярков спрашивает Блока: «В П<етербурге> ли Вячесл<ав> Иванович? Он почему-то перестал писать мне». 23 мая эта жалоба повторяется в его письме к Зиновьевой-Аннибал: «Вяч. Ив. теперь гордец, и я боюсь ему писать, хотя прошу передать тихий задушевный привет от старого друга». И далее младший поэт оказывается словно вычеркнут из жизни старшего, тогда как Сологуб по крайней мере еще некоторое время поддерживает с ним отношения.

Возвращаемся, однако, в 1908 год. С конца октября этого года началась новая эпоха в отношениях Иванова и Сологуба. 29 октября Иванов приглашает Сологуба и Чеботаревскую к себе, и 30 октября 1908 года они присутствовали на первой после двухгодичного перерыва «среде», и В. К. Шварсалон оставила об этом ранее неизвестную запись:

«Вечер начался в десятом часу и кончался <так!> в 3.

Оживление было умеренное и поддерживалось все время на одинаковой высоте.

После ободрения чаем А. Ремизова, свои de la <?> soirée, прибыли в скором расстоянии друг от друга художники. Рассматривались новоделанные башенные комнаты, которые получили одобрение и admiration художников. После этого, во время чтения Ремизова, прибыла шумно, но скромно, Иван Странник, которая в течение вечера, казалось, стремилась задобрить литераторов и возбудить внимание, но оставалась далеко от центра.

В последний антракт вошли Соллогуб <так!>, снежный и матовый старичек, кажущийся молодым, Настя (Ан. Чеботаревская) и Щеголева.

Подавалось на подносах чай и вино. После чтения Ремизова пился чай за столом и вокруг.

„Левушка“ Б<акст> был оживлен и болтлив: принимал Мих. — Анж. за Рафаэля <так!>.

Сережа <Городецкий>, как обыденно, шутлив и весел à parts’ами.

Соллогуб снежный и матовый старичек, кажущийся, как всегда, молодым, с блестящими глазами и большим лбом, был молчалив.

Бенуа очень благосклонен и интересен.

Ремезов <так!> [определен] развеселившимся и остроумным.

Ренуво <В.Ф. Нувель> — charmant.

Сюнерберг сдержанно молчалив с тремя умными фразами и видом наблюдателя.

Сомов романтичен, с красивыми глазами

etc.» [441]

Характерно и то, что совсем недавно образовавшаяся пара приглашается на сравнительно интимное собрание (присутствовало всего 15 человек, преимущественно ближайшие друзья Иванова), и то, что в «отчете» о собрании Шварсалон дважды повторяет описание Сологуба, и то, что, насколько мы себе можем представить, именно с этого вечера начинается новый этап близкого общения двух писателей: 7 ноября Сологуб приглашает Иванова к себе на вечер следующего дня, 26 ноября Сологуб с Чеботаревской снова присутствуют на «среде». Но события, начинающиеся с этого времени, должны стать предметом другого специального исследования.

 

К истории «Ключей тайн»

[*]

 

Первый номер «Весов» открывался тремя манифестационными материалами: редакционным предисловием «К читателям» на двух страницах, особо выделенных пагинацией римскими цифрами, статьей В. Брюсова «Ключи тайн» и статьей К. Бальмонта «Поэзия Оскара Уайльда».

Первое из них, формально будучи краткой редакционной программой, тем не менее обозначало основные ориентиры начинающегося журнала как в области типологии европейской прессы, так и в сфере ценностных ориентиров. Однако на большее оно и не претендовало. Две же последующие статьи не только давали развернутые эстетические концепции двух ведущих на то время поэтов русского символизма, но и отражали различные тенденции в их понимании «нового искусства». Оставляя в стороне статью, основанную на выступлении Бальмонта в Литературно-Художественном кружке 18 ноября 1903 года, сосредоточимся на статье Брюсова, без анализа или хотя бы упоминания которой не обходится ни один разговор о литературной позиции нового журнала и об эстетике символизма.

В свое время О. А. Клинг ввел в научный оборот письмо Брюсова к С. П. Дягилеву, где говорилось: «Разобрав здесь свои рукописи, я сообразил окончательно, что в начале марта, числа около 5–7, мне можно будет Вам доставить первую главу моего исследования о искусстве. <…> Главы, конечно, совершенно самостоятельны. Всех их предполагается четыре: первая посвящена критике существующих теорий, вторая — моим взглядам на сущность искусства как особой формы познания мира, третья — формам и четвертая — школам искусства. Все исследование я думаю назвать „Ключи тайн“, не в том, конечно, смысле, что оно и есть эти „ключи“, а в том, что каждое истинное создание искусства — ключ к некой тайне». Разбирая разнообразные обстоятельства, связанные с написанием статьи, мы говорили о том, что ее текстология должна стать предметом специального исследования, которое и предлагаем здесь.

Итак, мы узнаем, что первоначально Брюсов задумывал не манифест, а исследование о искусстве, состоявшее из четырех глав, краткое содержание которых и излагается. Легко заметить, что оно далеко не полностью соответствует основному содержанию опубликованного варианта «Ключей тайн». Эволюция текста была чрезвычайно значительной, что показывают различные его редакции, ныне впервые публикуемые. Все они хранятся: РГБ. Ф. 386. Карт. 52. Ед. хр. 4. Листы рукописи указываются в преамбуле к соответствующему варианту.

Всего в архиве представлено четыре редакции текста, предшествующие печатному, к рассмотрению которых мы и переходим. Предварительно отметим, что все черновики написаны характерной брюсовской скорописью, при которой слова решительно сокращаются, иногда до одной буквы, что представляет немалую сложность для текстолога. Мы публикуем только верхний слой рукописи, т. е. зачеркнутые варианты печатаем только в тех случаях, когда они представляют самостоятельную ценность. Орфография безоговорочно приведена к современной; мы сочли себя вправе несколько откорректировать и пунктуацию, которая не только изменилась со временем, но еще и была весьма непоследовательной именно в черновиках. Редакторские конъектуры выделены ломаными скобками лишь в тех случаях, когда Брюсов или сам сокращал слова, ставя точку («кот.» вместо «который», «ф.» вместо «формы» и пр.), или же его скоропись представляет проблему для понимания (например, «срв» вместо «средство»). В остальных, очевидных случаях (например, «открывается» вместо брюсовского «открвается») мы обходились без обозначения конъектур, иначе текст превратился бы в полную мешанину различного рода скобок.

В связи с общей чисто текстологической задачей работы мы не определяем источники текста и не комментируем брюсовские цитаты.

 

1

I

Как нам представляется, первым был вариант занимающий исписанный с двух сторон лист 7 и только начатый с одной стороны лист 8. После двух попыток приступа к тексту, самостоятельного значения не имеющих, Брюсов начинает его следующим образом (текст постепенно становится все более скорописным, что препятствует разборчивости):

ЗАДАЧИ И ЦЕЛИ ИСКУССТВА

Говорить о искусстве, развивать и обосновывать какую-то эстетическую теорию — но не безумие ли это в наши дни, когда этих теорий иными исследователями считается неск<олько> десятков, а более щедрыми несколько сот? Кажется, нет в совр<еменном> знании области более туманной, чем эстетика, где старшие, чисто схоластические теории еще имеют облик подли<нны>х существ и где в то же время уже бряцают оружием другие теории, основанные на самых последних завоеваниях нашей науки? Как, не говорю уже найти свой путь среди бесчисленных перекрещивающихся дорог, путей и тропинок, но как хотя бы выбрать себе определенно одну из этих тропинок и серьезно держаться ее до конца?

Однако когда остаешься некоторое время в этом «Уире, приюте волшебниц», глаза наконец привыкают и к пепельному небу и туманам, нависшим над озером Обер. Начинаешь разбираться в сети спутанных дорог и видишь, что, как их ни много, но число выбранных ими направлений ограниченно. Видишь, что и схоластические чудища, и теории-модерн в конце концов могут быть подведены к небольшому числу типов, с которыми и довольно будет посчитаться.

Тогда открывается возможность найти свою тропу среди хаоса следов и объяснить подробно, почему ее выбрал и куда именно она ведет.

Прежде всего область эстетики распадается на две половины: на науку о прекрасного, в чем бы оно ни проявлялось — в природе, в жизни, в искусстве; и на науку о искусстве. Меня интересует исключит<ельно> вторая область, и я не вижу никаких причин предрешать, что в искусстве мы будем иметь дело исключит<ельно> с прекрасным или хоть бы преимуществ<енно> с ним. Итак, в значительную часть туманной области мне нет надобности заглядывать: предоставим ее «ведьмам, справляющим свой пир».

Но и область науки о искусстве тоже без труда разделяет<ся> на две, хотя не равные, половины. Одной владеют так называемые нормативные теории, т. е. стремящиеся установить идеалы искусства; другой — теории дескриптивные, просто констатирующие факты. Без малейшего колебания я выбираю вторую. Таким образом, отпадают для меня все теории, основанные на предпосылках той или другой метафизики. Остаются исключит<ельно> теории, выведенные из фактов — из наблюдений и опыта.

Продолжим деление; можно и дескриптивные эстетич<еские> теории разделить на две категории. Одни как главным основанием пользуются наблюдениями над эстетич<ескими> эмоциями, т. е. переживаниями художника, когда он творит, лица, воспринимающего созд<ание> искусства. Другие, на<про>ти<в>, опираются преимущественно на изучение самих созд<аний> искусства. Теории первого рода называются психологическими, второго — объективными.

Выбор между этими дв<умя> категориями подсказывает мне уже не столько мой вкус, сколько, т<ак> сказ<ать>, положение вещей. Как ни важным кажется мне изучение эстет<ических> эмоций (и сопряженных с ними физиологических реакций), я с сожалением сознаю себя неспособным приступить к их изучению: у меня нет для того достаточн<ых> знаний и нет времени, чтобы приобрести эти знания. Итак, сама судьба указывает мне ограничиться «объективными» теориями.

Вот, наконец , вижу я в великой области эстетики лишь небольшой участок, доступный мне: объективное изучение созданий искусства, с тем определенным, что есть между ними существенно общего, позволяющего дать им всем единое наименование: художеств<енное> произвед<ение>.

Однако и на этом маленьком участке есть несколь<ко> тропинок, из кот<орых> хочу я выбрать лишь одну. Так, оставляю я в стороне изучение происхожд<ения> искусства, т. е. созданий искусства первобытного, т. к. вовсе не думаю, чтобы существенная сторона дела должна была в нем выступить особенно ярко. Оставля<ю> также в стороне изучение тех произведений, о кот<орых> возможен спор, суть ли они произвед<ения> искусства, — каков<ы>, напр<имер>, многие изделия художеств<енной> промышленности, искусство одеванья и т. под. И вот остаются передо мной как объект моих наблюдений лишь создания тех пяти родов, которые с давних пор почитаются искусством по преимуществу: архитект<ура>, скульп<тура>, жив<опись>, музык<а>, поэзия. И среди их созданий постараюсь я привлекать, как правило , лишь произведения, освященные давним и общим признанием.

Так ограничиваю я задачу этого исследования, хотя все же окончательный вывод его должен дать ответ на вечный и мучит<ельный> вопрос: что есть искусство?

II

Прежде, однако, чем ответить, что есть искусство, ответим на другой: что не есть искусство.

Я разумею различные взгляды, до сих пор имеющие кое-какой кредит в обществе, хотя их следовало давно объявить полнейшими банкротами.

/ польза, изображ<ение> действ<ительности>, красота.

_______________________

Почему мы считаем этот вариант хронологически первым? Прежде всего потому, что в нем еще никак не присутствует название, ставшее окончательным, — «Ключи тайн». Во-вторых, распределение материала по главкам не соотносится с предложенным Дягилеву: первая из них носит характер вступления в тему, и лишь во второй Брюсов начинает разбор предшествующих теорий, что должно было составить первую главу в исследовании для «Мира искусства». Наконец, это некоторая (хотя и чисто формальная) «робость» автора, ограничивающего себя разнообразными оговорками. Нигде более мы ничего подобного не встретим. Пропадет и сравнение эстетики с местностью из стихотворения По: при всей его эффектности оно также подвергало автора опасности быть уличенным в том, что различные теории искусства слишком загадочны и темны для него. Видимо, по этим соображениям Брюсов оставил текст и перешел к другому его варианту.

 

2

По нашему предположению, именно он является той рукописью, которая позволила Брюсову предложить для «Мира искусства» уже более или менее выяснившийся план статьи. Прежде всего, появился искомый подзаголовок, добавляющий к первоначальному, сугубо научному некоторый оттенок загадочности и тем самым рассчитанный на заинтересованное восприятие читателем. Во-вторых, после сугубо научного и достаточно сухого введения Брюсов пишет главу, опровергающую прежние теории, набрасывает вторую, посвященную своим собственным взглядам на искусство, нарекаемым «объективным рассмотрением», и далее ссылкой на Потебню (которая, несколько преобразившись, останется и в первом завершенном варианте, публикуемом далее) подступает к проблеме форм искусства, то есть к обещанной третьей главе.

Именно в этом варианте Брюсов активно полемизирует со Львом Толстым, прямо ссылаясь на «Что такое искусство», что нам казалось существенным для гипотетически восстанавливаемого контекста обещанной Дягилеву статьи.

Наконец, начало первой главы этого варианта текстуально практически повторяет начало второй, незаконченной главки первого, что, как кажется, свидетельствует о прямой последовательности: дойдя до нужного места, Брюсов заимствует его и продолжает далее.

Отметим, что в середину данного варианта архивная раскладка включила еще один фрагмент: после заполненных с оборотами листов 2–4 в ней находится лист 5 с немногими строчками: «Мы ищем того, что недостает нам самим. Впрочем, никогда ни одна женщина не найдет, что ее любят слишком много. В желании быть любимой, сильнее и сильнее, нет предела: пусть меня любят до смерти, до безумия, до глупости, мне и этого будет еще мало!», после чего идет римская цифра II и дата — «18 сентября». Нам представляется, что здесь (и в этом отношении данная единица хранения в числе черновиков критических статей Брюсова не единична) случайно попал фрагмент, написанный на такой же бумаге, но не имеющий отношения к «Ключам тайн». Как довольно легко заметить, он никоим образом не связан ни с одним иным пассажем данной редакции.

Она расположена, таким образом, на листах 2–4 (с оборотами) и 6 об. Как и предшествующий вариант, начинаясь вполне разборчиво, рукопись переходит в еще более черновой вариант, где, к сожалению, нам удалось разобрать не все.

ЗАДАЧИ И ЦЕЛИ ИСКУССТВА

(Ключи тайн)

Современная наука, оставив чисто метафизические построения, стремится выяснить природу искусства <1 нрзб> путем наблюдения и опыта.

При этом опыту и наблюдению подлежат два рода объектов: во-первых, психологические (и физиологические) процессы, переживаемые тем, кто творит художественное создание (художником), и тем, кто его воспринимает (зрителем, слушателем, читателем и т. д.), и, во-вторых, сами художественные создания (различные произведения искусства: статуи, картины, лирические стихотворения, драмы, музыкальные пьесы и т. д.). «Субъективная» и «объективная» школы эстетики, работая над этим материалом, привлекая к исследованию все данные из смежных областей, как, напр<имер>, психологию восхищения природой, изучение техники художественных и промышленных изделий, рассмотрение возникновения искусства в истории и т. под., — медленно, с несомненными уклонениями в сторону, но, по-видимому, неуклонно подвигается вперед. Можно полагать, что при совместной, упорной работе специальных исследователей эстетики, вообще психологов, физиологов, историков и всех других специалистов, с течением времени, — которое, в виду громадности предлежащей работы, никак не может быть коротким, задача будет, наконец, разрешена удовлетворительно…

Однако вряд ли многие могут успокоиться на такой утешительной надежде. Очень возможно, что через сто или полтораста лет наши внуки или правнуки услышат из уст истинного ученого положительный ответ на вопрос: в чем состоит природа искусства… Но дело в том, что этот ответ необходимо получить без отлагательства, теперь же, всем тем, для кого искусство составляет необходимую атмосферу жизни. Скульптор и поэт, композитор и художник кисти, так же, как и не-художники, но люди, котор<ые> в искусстве привыкли находить высшее благо жизни (а таких очень много), не могут ждать столетие или полтора, но во что бы то ни стало желают, чтобы им сказали теперь же: что такое искусство…

И вот, пока истинные ученые занимаются утонченнейшими опытами над элементарнейшими психологич<ескими> процессами, имеющими место при восприятии худож<ественных> произведений, пока они изучают, какое впечатление производит линия вертикальная, а какое горизонтальная, пока они еще только собирают первые сырые материалы по психологии творчества, пока они только выискивают методы, какими можно подвергнуть произв<едения> искусства экспериментальному исследованию, — одно за другим появляются сочинения, пытающиеся сразу дать ответ на понятный вопрос о сущности искусства. И как эти ответы ни гипотетичны, как ни противоречивы они между собой, их принимают с жадностью, к ним ко всем прислушиваются, и все они (почти без исключений) имеют свое значение, п<отому> ч<то> они осмысляют деятель<ность> художника и помогают ему найти свой путь. Правда, эти исследователикак бы делают гигантский скачок, от начала исследования к его самому концу, но, говоря вполне строго, разве ж такой скачок <1 нрзб>? Все дело теперь в том, достанет ли силы заменить медленный индуктивный путь могучим актом синтезирующей мысли. Теория, основанная на недостаточном числе наблюдений, не имеет за собой достоверности; но в ней за ними стоит возможность. Нельзя доказать, с научной точностью, что они правы, но это еще не значит, что они ложны. И вспомним, что многие теории греческих мыслителей, построенные именно таким путем, без достат<очного> числа наблюдений, были в новое время оправданы и возобновлены нашим опытным знанием…

Попыткой такого, преждевременного ответа на заветный вопрос, что такое искусство (или осторожнее: каковы задачи и цели искусств), и является предлагаемая статья. Разумеется, она отталкивается от фактов, от наблюдений, но <автор> по необходимости принужден там, где этих набл<юдений> недостат<очно>, факты еще недостаточно систематизированы, довольствоваться догадками и интуицией. Ответ, кот<орый> она дает, — ответ субъективн<ый>, и в подтверждение его самое сильное, что я могу привести, это довод: так мне кажется. — Но, м<ожет> б<ыть>, не совсем безынтересен взгляд на искусство челов<ека>, кот<орый> ему посвятил всю свою жизнь и который десятки лет размышлял над его природой.

I.

Прежде чем говорить, что есть искусство, скажем, что не есть искусство.

Иначе говоря, начнем с того, что отметем некот<орые> теории о искусстве, до сих пор пользующиеся в обществе некоторы<ым> кредитом, хотя их давно уж пора объявить полными банкротами.

На первое место должна быть поставлена теория, утверждающая, что цель и<скусства> есть точное воспроизвед<ение> действительности. Эта теория берет свое начало еще от учения Аристотеля о том, что искусс<тво> есть подражание. Не имея видных защитников среди эстетиков наш<его> врем<ени>, она таится , однако, глубоко в сознании среднего челов<ека> нашего времени и отчасти среднего критика. И художнику часто ставят в вину, что созданное им произведение в том или этом не соответствует действительности.

Эта теория не может не обрушиться при первом серьезном натиске с любой стороны. Во-первых, соверш<енно> непонятно, к чему стали бы люди воспроизводить действительность, какую цель могло бы преследов<ать> подобн<ое> его «удвоение»? Притом было бы непонятно , почему это повторение или удвоение действит<ельности> производит впечат<ление> соверш<енно> иное, чем его оригинал. <1 нрзб> кстати, что в тех созданиях, где худож<ник> наиб<олее> близко подходит к такой цели, т. е. к тонкости воспр<оиз>в<едения> действит<ельности>, он б<ольшей> ч<астью> перестает б<ыть> художником. Мы осуждаем «<1 нрзб>» роман, «фотографич<ескую>» живопись и т. п. Мы совершенно отказываем в назв<ании> художеств<енны>х созданий восковым фигурам и панорамам, в кот<орых> достигнут максимум иллюзии. Кроме того, механич<еский> способ воспроизведения — фотография, фонограф, синематограф и т. п. гораздо совершеннее воспроизводят д<ействительность>, чем и<скусство>.

По-види<мому> , если бы х<удожник> и поставил себе задачу точн<о> воспр<оиз>в<ести> дей<ст>ви<тельность>, он не мог бы это сделать. Никакие произвед<ения> искусс<тва> никогда не бу<дут> повторением дей<ст>ви<тельности>. Нечего уже говорить о произв<едениях> архитектуры и музыки, кот<орым> трудно подыскать сответств<ия> в природе. Но разве же роман есть точн<ое> воспр<оиз>ве<дение> дей<ствительности>? Он всегда содер<жит> изображ<ение> лишь отдельных мотивов из действит<ельности> (причем, кон<ечно>, преображ<енных>). Если бы роман задал<ся> целью точно воспр<оиз>в<ести> ход жизни, ему пришлось бы на опис<ание> одн<ого> дня потратить неск<олько> томов. Или разве статуи точно во<с>про<из>водят действи<тельность>? Не говоря уж о том, что под их мраморн<ой> или бронз<овой> поверх<ностью> нет жил, нет мус<куло>в, нет плоти , — разве сам внеш<ний> вид их когда-нибудь обм<аны>ва<л> зрителей? Разве мы раск<лани>ва<емся> когда-либо с мр<аморным> бюстом наш<его> знак<омого>? Или принял<и> нарисов<анную> марину за окно, открытое на море? «Искус<ство> относит<ся> к действ<ительности> как вино к вин<ог>раду», — сказ<ал> Лабруе<р> .

[Не менее неудачн<ы> объяснен<ия> искусс<тва>, с<ос>тоящие в связи с этой теорией, пытающие<ся> ее видоизменить, усовершенствовать. Такова теория «подражания» и «внутреннего подражания»].

Почти столь же древней являет<ся> другая теория, теп<ерь> еще живущая в глуб<ине> современных сознаний . Это теория о том, что задача искусства — осуществить новую Красоту.

1) не прост<о>

2) Есл<и> «красота» особ. <1 нрзб>, то что ?

Рядом можно поставить ту теорию, весьма не<о>пределенн<у>ю и этой своей неопределенн<остью> привлекат<ельную>: та, по кот<орой> задача искусс<тва> сводится к создан<ию> особен<ного> «эстет<ического> наслажд<ения>». Но следует спросить, имеет ли здесь сл<о>в<о> «насл<аждение>» свой обы<чный> смы<сл>? Если да, если рождение именно чув<ст>ва насл<аждения>, <1 нрзб>, то следует ответить, что как далеко не все произ<едения> иск<усства> прекрасн<ы>, так далеко и не все дают наслаж<дение>. Мн<оги>е <1> в<ы>зывают чув<ст>ва крайне тяжел<ых> мучений: так<овы> нек<оторые> сатир<ы>, так<овы> ром<аны> Дост<ое>в<ского>, так<овы> страшные картины <1 нрзб> Риберы и т. п<о>д. Лев Толстой остроумно сравнил людей, ищущих в иску<сстве> одно насл<аждение>, с тем<и> ――――――

Если же слову «эст<етическое> нас<лаждение>» давать иной, особый, спец<иальный> смысл, не имеющ<ий> ничего общ<его> с общим см<ыслом> слова «насл<аждение>», то прежде чем истол<ко>в<ы>вать искусс<тво> через «э<стетическое> насл<аждение>», надо истолковать этот последний термин.

Горазд<о> бол<ее> научный характер носит теория, утверж<дающая>, что сущность и<скусства> — та же, но игры. И<скусство> — есть <2 нрзб>. Теория эта, впервые выдв<инутая>, каж<ется>, Шиллером, б<ыла> развита <1 нрзб> и в нас<тоящее> вр<емя> защищается……

См. Мейман 119 39 .

Точно так же <1 нрзб> теорией является та, кот<орая> видит в искусс<тве> — <1 нрзб> и общение чув<ст>вами. Теор<ия> эта, выдвинутая у нас Гиляр<о>в<ым>-Плат<о>н<о>в<ым> и потом с немал<ым> диалект<ическим> та<лантом> разв<итая> Львом Толстым — имеет за собой извест<ные> преимущ<ества>. Ее главн<ая> сила в том, что она объясняет все явления искусс<тва>, в том числе и сов<е>рш<енно> слаб<ые>, неуд<ачные>, кот<орым> мы готовы отказ<ать> в имен<и> худ<ожественного> произв<едения>. Эта теор<ия> не налагает никак<их> норм, она только объясн<яет>, почему у худ<ожников> возник<ает> желание твор<ить>, а у друг<ого> чел<овека> воспр<инимать> их твор<ени я>. «Слов<ами>, гов<орит> Лев Тол<стой>, люди пер<е>дают др<уг> другу св<ои> мыс<ли>, искусством — свои чув<ст>ва».

Что такое , М. 121.

(4)Таковы наиб<олее> распрост<раненные> ответы на вопрос, что такое искусство. Они все нас удовлетв<орить> не могут.

II.

Обратимся теперь к объективн<ому> рассмотрению тех произвед<ений>, которые признаются произвед<ениями> искусства, чтобы найти в них какие-либо существенные общие черты, единящие их в отд<ельную> группу явлений.

Такой существенной чертой представляется нам то, что в каждом искусс<тве> и в каждом его отд<ельном> создании как бы сознательн<о> закрыва<ю>т<ся> глаза на целый ряд граней дей<ст>витель<ности>, кроме одной или, по кра<айней> мере, нескол<ьких>.

Так скульптор не видит ничего, кроме форм. Он как бы забывает, что в мире есть краски, есть звук<и>, есть движения. Он знает лишь чистые формы, причем дл<я> него даже имеет второст<епенное> значение, из какого материала он создает. И мы можем пр<е>д<ста>ви<ть> себе гениаль<ное> скульпт<урное> произв<едение> из мякиша хлеба, как и из пафосс<кого> мрамора. Если худ<ожник> и пользуется красками (антич<ные> скуль<птуры> б<ыли> ра<с>краш<ены>, как и <1 нрзб>), то они имеют второст<епенную>, вспомог<ательную> роль.

Художник видит одни краски, или од<ни> линии, или краски и лин<ии>. Дл<я> него мир так <же> неподв<и>жен и очень <2 нрзб>, как дл<я> скульптора. Если худ<ожник> и воссоздает св. <1 нрзб> форм, то эти ф<ормы> так же играют вспом<огательную> р<оль>, как крас<ки> в скульпт<уре> (м<ожет> б<ыть>, неск<олько> бол<ьш>ую).

Музыкальное искусство знает лишь звуки и ритм (движение). Никаких красок, ник<аких> пластич<еских> форм нет в муз<ыке>…

Лирический поэт выделяет из дей<ствительности> одн<о>: чувства, <4 нрзб>, отрешаясь от красок и пласти<ческих> ф<орм>, и используя звуки <как> вспом<огательное> ср<едст>в<о>.

И т. д.

То, что таким образом выделя<ет> худож<ник> из действительности, получило название «эстетическ<ой> видимости» (термин Эд. Грооса). В <1 нрзб> искус<стве> мы имеем дело не сдействит<ельностью>, ас эстет<ической> видим<остью>. В каждом созд<ании> искусс<тва> лучи света сгущаются на одной как<ой->ниб<удь> стороне действит<ельности>, а другие <1 нрзб> ос<та>вл<ены> в тени. Мы см<от>ри<м> тон краски на картинах < 1 нрзб>; мы вид<им> ра<с>п<оло>ж<ение> черн<ого> и бел<ого> и <1 нрзб> линий на рис<унках> Бердсли; мы знаем лишь формы перед статуями Родэна; <фраза неразборчива> и <1 нрзб> на одном кротком, милом переживании в любом стихотворении Фета или Верлэна.

3. Замечательная аналогия с наукой!

Разве не точно так же механик хочет изучать лишь соотношение сил во всем, оставляя в стороне тела, физик лишь физические свойства тел, забыв<ая> о их химическом сост<аве>, химик лишь их химические свойства? Разве не так же юридическая наука рассматривает лишь <2 нрзб> отношения лишь между отдельными людьми и государством, а медицина ничего не знает об этих <2 нрзб>, небрежно закрывая на них глаза, и видит перед собой лишь здоров<ый> и больной организм? и т. д.

Какая же цель этого сознательного надевания на себя шор? Разум<еется> та, чтобы сосредоточить внимание на одной, избранной стороне действительности и вникнуть в нее.

Такова же цель в выявлении «эст<етических> впечатл<ений>» в искусс<тве>.

Художн<ик> как худ<ожник> даже (по кр<айней> мере, в минуты тв<о>рч<ества>) был слепым ко всем другим сторонам действит<ельности>, кроме тех, кот<орые> он изучает. Скульпт<о>р<ы> даже научились не слышать звуков и видеть в движении лишь <4 нрзб>. <Фраза нрзб>.

III.

Было обращено внимание на замечат<ельное> согласие между явлениями речи и поэзии. Потебня, исходя из идеи В. Гу<м>б<ольдта>, указал, что возникнов<ение> языка может объясн<ить> мн<огие> явления в поэзии.

 

3

Трудно сомневаться, что существовала еще одна черновая рукопись, но она нам неизвестна. Зато нам известен ее беловой вариант, что гораздо существеннее, ибо его наличие разрушает сразу несколько априорных представлений об истории «Ключей тайн».

Прежде всего мы должны сказать, что подзаголовок печатного варианта этого текста не отвечает действительному положению вещей. Он гласил: «Лекция, читанная автором в Москве, 27 марта 1903 г., в аудитории Исторического музея, и 23 апреля того же года, в Париже, в кружке русских студентов». Однако между журнальным и лекционным вариантом совпадений очень немного.

В дневнике Брюсов записал: «Кончилось все моей лекцией о новом искусстве в Истор<ическом> Музее. Собралось людей немного, но все свои, и мне устроили „овацию“ — небольшую, положим». Можно представить себе, почему овация даже от «своих» была небольшой: как кажется, лекция была заведомо лишена наступательного характера и маскировалась под академическое исследование или популярное изложение для среднеинтеллигентской публики. Лишь в последних строках ее Брюсов нашел несколько формулировок и назвал несколько имен, которые должны были вызвать сочувственную реакцию единомышленников. Клингер и Бёклин, Верхарн и Стефан Георге, импрессионизм и символизм, получившие эпитет «великие», должны были безусловно обозначить ориентацию лектора в мире современного искусства.

Все же остальное воспринимается лишь как первый завершенный черновик будущего манифестационного текста. Генетические связи с предполагавшимся исследованием в лекции гораздо заметнее, чем в статье. И выдвижение на передний план среди современных теоретиков искусства А. А. Потебни, а не Шопенгауэра, как было сделано в журнальном варианте (возможно, отчасти его отсутствие компенсировалось упоминанием платоновской теории), также свидетельствовало о меньшей заостренности первого текста.

Вместе с тем будущие аналитики текста не смогут не заметить, что довольно многие его элементы появляются уже в лекции. Большинство имен названы там и там; выдержана логика изложения; часто совпадают цитаты (хотя и помещаемые в иной контекст). Одним словом, для придания тексту декларативного характера Брюсову достаточно было сделать его более энергичным, выразительным и концентрированным в той части, где развивается собственная теория.

Было бы, вероятно, существенно сравнить текст лекции с тем, который Брюсов читал в Париже, однако, к сожалению, он нам неизвестен. Приведем только вкратце сведения о том, как этот вечер прошел. Впервые в известных нам материалах он упоминается в письме Вяч. Иванова к жене от 29 апреля (нового стиля): «…пристал ко мне <С.Л.> Поляков <…> но главная цель этого молодого человека (необыкновенно почтительного) была просить меня быть в понед<ельник> на вечере возникающего студенч<еского> общества (для культа поэзии и идеализма), где Валерий будет читать реферат „О задачах поэзии“ и свои стихи — и читать мне также свои стихи».

Видимо, Брюсов ожидал, что выступление в Париже может быть значительно более успешным, чем в консервативной Москве. 2 мая Иванов сообщал Зиновьевой-Аннибал: «Собрание литературное в понедельник настолько значительно, что оповещено в школе и будет не в кафе, а в зале Associat des Etudiants».

О самом собрании Брюсов рассказывал в ретроспективной дневниковой записи о пребывании в Париже: «Я читал лекцию в помещении Association des étudiants français — ту же, что в М<оскве>. Общество было такое же, как в Лит<ературно-Художественном> Кружке, только еще более некультурное, еще более грубое. Возражения мне — в стиле Любошица. Вылезали какие-то „сельские учителя“, как они рекомендовались, и требовали объяснить им, что такое декадентство. Народу было так много, что зала не вмещала, сидели, стояли, толпились, не впускали, было душно, жарко. На 9/10 идиоты. <…> И зачем все едут в Париж? Они и франц<узского> языка не изучили». Отзывы Ивановых более сдержанны, но небезынтересны. Более краток был сам поэт в не раз цитированной открытке от 6 мая: «А вечер литературный, где подвизались мы с Брюсовым против разъяренной толпы марксистов… Tout ça est épique — mais ça depasse les limites de cette carte postale». Несколько более подробна была Зиновьева-Аннибал, которая в написанном на следующий день письме к Замятниной рассказывала: «Мне оказалось очень важно и интересно попасть в тот понедельник в собрание. Были бешеные нападки реалистов на „новое искусство“. Вячеслав после реферата Брюссова <так!> и дебатов читал несколько стихов, и ему хорошо хлопали, несмотря на возбуждение страстей: „Океанид“ между прочим». Отметим также, что уже в конце года, 28 декабря, в письме к Брюсову Иванов вспомнил эту дискуссию и написал: «Против вашего реферата в Париже я мог бы возражать: искусство — не „ancilla“ Познания. Как я понимаю его действенную (теургическую) задачу, я сказал в стихотворении „Творчество“ в „Кормчих звездах“. Мы еще символисты; мы будем мифотворцами. Дорогой символа мы идем к мифу».

В дополнение напомним еще описание, сделанное А. В. Гольштейн в письме к М. А. Волошину от 7 мая: «Познакомилась здесь с Брюсовым. Очень симпатичный и славный, и жена его очень славная, но умом он меня не удивил. Он здесь читал реферат о задачах искусства (кажется, так), и я нашла, что его эстетика недопеченная. Отчего это так мало знают и так неясно думают русские люди, даже умные, как Брюсов? <…> На его реферате были большие скандалы, крики, вой, ругань. Он реферат читал, Вяч. Иванов свои стихи, а Ваш шустро-глупый Поляков председательствовал, дразнил публику своим воем, криками и стуками кулаком по столу…»

Прошнурованная и опечатанная рукопись с пометой в начале: «Настоящая рукопись для публичного прочтения мною одобрена. Москва. Марта 5 дня 1903 г. № 4319. За Попечителя Московского Учебного Округа, Помощник попечителя Вл. Исаенков» и в конце: «В сей рукописи прошнурованных и скрепленных семнадцать страниц. Москва. Марта 5 дня 1903 г. Правитель Канцелярии Е. Михайлов», затем следует сургучная печать и далее: «Столоначальник Ив. Смирнов » — занимает лл. 10–27 (исписанных с одной стороны; последний лист чистый) обследованной нами единицы хранения. Для полноты сведений отметим, что внизу каждого листа стоит подпись упомянутого выше столоначальника, а оборотные стороны листов перечеркнуты красными чернилами.

ЗАДАЧИ СОВРЕМЕННОГО ИСКУССТВА

(Ключи тайн)

Не так давно одному английскому мыслителю пришлось напоминать своим современникам, что вещи не только становятся, но и суть (become и are). Это очень своевременное напоминание. Великая и плодотворная мысль о эволюции, о развитии, которую XIX век вознес на заслуженную ею высоты <так!> — что и составляет одну из его лучших заслуг, один из его достойнейших подвигов, — так наконец ослепила исследователей, что они исключительно хотят знать, как нечто возникло, а не что оно такое по своей сущности. Так, изучающие вопросы искусства к его самым первым проявлениям, сличая бессмысленные песни дикарей, их несовершенные пляски и первые проблески живописи в неумелых линиях и завитках, какими троглодиты украшали свои первобытные каменные топоры.

Такой прием губит науку о искусстве. На низших ступенях развития искусство только примешивалось как элемент к разным другим проявлениям человеческой деятельности. Искать объяснения, что такое искусство, в его первобытных созданиях — все равно что для изучения свойств золота брать его не в чистом виде, а в виде руды или песка. Современная химия может дать нам чистое, беспримесное золото. Современные художники дают нам чистое, беспримесное искусство, во всяком случае, бесконечно более чистое, чем искусство в созданиях первобытных людей и теперешних дикарей. В тигель нашего исследования надо класть создания искусства наших дней, и мы получим гораздо более верное познание об искусстве, чем если мы будем оперировать с тусклыми глыбами руды, в которой едва мерцает одна искорка металла.

Изучающие искусство по его первичным проявлениям могут надеяться познать никак не сущность искусства, а в лучшем случае только то, почему люди обратились к художественной деятельности. А ведь это далеко не одно и то же. Люди начали изучать геометрию из разных практических нужд, которые она могла им помочь разрешить, но сущность математики как познания о свойствах пространства и числа не имеет с этими нуждами ничего общего. Первое во времени может и не быть первым по сущности. Нередко явление впервые проявляется какой-либо своей случайной стороной. Так, например, стекло употреблялось первоначально только для украшений; но ведь назначение стекла в человеческой жизни совсем в ином.

Прошлые века в своем изучении законов искусства впадали прямо в противоположную ошибку. Исследователи и мыслители того времени исходили из вопроса о цели искусства. При этом имелось в виду не вообще назначение искусства в развитии вселенной, не, так сказать, космические цели искусства, а ближайшие его цели, что оно дает или должно давать для окружающей жизни. Но опять-таки ближайшее назначение вещи не совпадает с ее сущностью. Мы часто пользуемся второстепенными свойствами вещи, оставляя в стороне существенные. Мы пользуемся электричеством между прочим для освещения, но нелепо было бы говорить, что электричество — свет. Ближайшее назначение медицины — врачевание, но если б в этом была вся ее сущность, медицина не могла бы считаться наукой.

Между тем, за исключением весьма немногих более глубоко смотревших мыслителей, почти все созидатели науки о искусстве становились на одну из этих двух точек: или исследовали, почему, откуда возникло искусство, или старались уяснить, на что оно может быть годно ближайшим образом, зачем люди творят художественные произведения. При этом исследователи первого типа ближайшее внимание обращали на психологию художников, стараясь решить, почему они творят, что их влечет к этому. Исследователи второго типа, наоборот, центр тяжести переносили в души воспринимающих, определяя, что влечет их к созданиям искусства, зачем люди читают стихи, слушают симфонию, посещают художественные музеи и выставки.

Все ответы, которые исследователи этих двух типов дали на вопрос, что такое искусство, можно свести к четырем. Их, конечно, гораздо больше. Но многие составляют лишь видоизменения этих четырех. К ним могут быть сведены все остальные, ибо они либо в них скрытно заключаются, либо составляют их комбинацию между собой. Вот эти четыре ответа. Те, которые особое внимание обращали на то, зачем существует искусство, отвечали или: чтобы люди могли извлечь из него такую-то пользу — или: чтобы люди могли воплотить в нем некую отвлеченную красоту. Другие, которые исходили из вопроса, почему возникло искусство, отвечали или: потому что человеку свойственно подражать природе — или: потому что человек искал более совершенные формы общения. К этим четырем формулам: польза, красота, подражание, общение — могут быть сведены все эстетические теории, появлявшиеся до сих пор, за исключением, повторяю, учений нескольких мыслителей, чьи имена, конечно, у всех на устах.

Учение о том, что искусство должно приносить пользу человечеству, очень старинное. Тассо сравнивал свою поэму с чашей горького лекарства, обмазанной по краям «сластьми». Конечно, под словом «польза» мы разумеем ближающую <так!>, так сказать, посюстороннюю пользу. Если мы расширим понятие этого слова, то мало ли что подойдет под него. Пользой могут оказаться мор, трус и нашествие иноплеменных. Будем говорить о пользе в том смысле, как понимали ее утилитарианисты. Они, к слову сказать, и развили с особой силой учение о назначении искусства приносить пользу.

Мысль, что создания искусств должны приносить какую-нибудь непосредственную пользу, — совершенно естественная мысль, пожалуй, первая, которая напрашивается, когда человек начинает думать о искусстве. Мы живем в царстве пользы; все кругом нас существует для какой-либо ближайшей цели. Так и хочется отыскать, для чего поэты пишут свои стихи, работая иногда по целым неделям без перерыва, скульпторы мнут глину, художники набрасывают сотни эскизов и т. д. А также — для чего остальные люди тратят время над их работами. Мысль о пользе художественного творчества до такой степени неизбежна, что ее бессознательно не могли избежать умы, особенно резко чуждые всяким формам утилитарианизма. Так, Пушкин, сказавший однажды, что «мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв», и при этом жестоко обругавший чернь, которая требовала от искусства пользы (помните: «ты пользы, пользы в нем не зришь!»), — этот самый Пушкин в «Памятнике» написал такие стихи: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал», — суждение прямо утилитарианистическое. А Жуковский еще, поправляя для печати следующий стих, поставил уж прямо: «что прелестью живой стихов я был полезен», — стих, дававший повод злорадствовать над Пушкиным нашему Писареву.

В самой примитивной форме под пользой разумели сообщение в красивой и приятной форме различных нужных истин. На этой первобытной точке зрения стоял и Писарев, когда советовал Щедрину употребить свое бойкое перо на популяризацию социологических учений. В такой наглядной форме эту нелепость можно и не опровергать. Но она принимает и более тонкие виды, в которых бессмысленность этого мнения не так видна. Одной из этих форм долгое время пользовалась как своим базисом история литературы.

По этому учению польза искусства состоит в том, что по нему можно изучать современную ему жизнь. И целая школа историков литературы тем только и занималась, что по различным созданиям искусства, преимущественно поэтическим, угадывала различные стороны быта того народа и той эпохи, где это создание искусства возникло. Для этих исследователей достоинство художественного произведения (сравнительное) определялось именно тем, насколько оно характерно для своего времени. И поэтому вещи, где автор проявлял свою личность, свою оригинальность, свое несходство с другими с особой силой, казались им всего менее достойными внимания. Оставался, конечно, в силе вопрос: если таково назначение искусства, то для чего же художники творят, поэты пишут? Это был слабый пункт в учении. Приходилось ссылаться на какой-то благодетельный обман. Художники творят потому, что им кажется, что это их назначение, потому что их влечет к этому; а остальные люди в свое время смотрят на их произведения, читают их стихи и покупают картины и книги потому, что находят в этом удовольствие. Но эти мудрые инстинкты природа вложила в художников и в любителей искусств исключительно для того, чтобы будущие историки литературы не остались без материала. Так природа вложила в живые существа чувство любви, чтобы поддерживать размножение рода.

Почти смешно излагать все это серьезно, между тем, эта теория вовсе не мой досужий вымысел. Она существовала, долгое время господствовала, и ныне еще имеет своих приверженцев. Мне не хочется называть имена. Что можно сказать этим людям. Нужно ли подробно объяснять им, что они видят в искусстве только второстепенное и даже третьестепенное, не замечая главного. Разумеется, по созданиям искусства можно изучать быт, но так же можно его изучать по всем проявлениям деятельности человека. Из этого никак нельзя заключать, что в этом самое существенное назначение искусства. Археология воссоздает быт по остаткам зданий. Но нельзя утверждать, что главное назначение зданий — это служить подспорьем для будущих исследователей. Графология изучает по почерку характер, но <не> для этого изобретена повесть. Мало ли как можно воспользоваться той или иной вещью. Бедный Том в известном рассказе Марка Твена, попав во дворец, не умел лучше употребить государственную печать, как на то, чтобы щелкать ею орехи!

К тому же учению о пользе должно отнести мнение тех, которые полагают, что назначение искусства — доставлять особое удовольствие, особые наслаждения, особо возвышенные. Опять-таки я принимаю здесь, как и во всем моем исследовании, все слова в их прямом значении. Потому что иногда защитники этого мнения подставляют под слово «наслаждение» совершенно неожиданный смысл, чуть ли не прямо противоположный обычному. Сколько раз случалось нам «обливаться слезами над вымыслом», о Достоевском сложилась формула, что это «жестокий талант», многие утверждают, что им его читать тяжело. Где же здесь наслаждение? А разве романы Достоевского не искусство? Говорят о особом «эстетическом наслаждении». Но это значит одно неизвестное подменять другим. (И вообще об этом будет речь впереди.) Наконец, совершенно непонятно с этой точки зрения, зачем художники творят. Люди пользуются художественными созданиями, чтобы наслаждаться. Но какая потребность побуждает к созданию их? Ужели только желание славы и денег?

В связи с изложенным стоит мнение, что назначение искусства — облагораживать чувства. Художники мечтают об идеальной жизни, о таких страстях и чувствах, которые им желанны и которые они изображают на основании действительности, т. е. как возможные, а зрители и читатели, увлекаясь художественными созданиями, начинают подражать этим чувствам. Это именно то учение, которое хочет основать эстетику на социологии (Гюйо). Цель искусства — расширить индивидуальную жизнь, приобщая ее к более широкой мировой жизни. Достигается это будто бы тем, что «из глубин несвязных и несвязных и несходных индивидуальных ощущений и чувств искусство выделяет такую совокупность их, которые могут находить отзвук сразу у всех или у большинства». Таким образом, по этому учению частное, индивидуальное, личное, — то, чем искусство живо, чем оно дышит, — ставится на последнее место, а на первое выносится то, что убивает искусство — общее, среднее, вечно банальное, вечно пошлое. И эта теория, выворачивающая законы искусства наизнанку, думает объяснить его! (Впрочем, мы еще вернемся к ней, когда будем говорить о типах и о общении.)

Что же можно сказать вообще о пользе как основном законе искусства? Да то же, что вообще о всякой духовной деятельности человека. Она всегда в высокой степени бесполезна. Наука, искусство и философия, все три, стоят вне пользы. Конечно, мы можем придать слову «польза» иной смысл и уверять, что нам полезно знать химическое строение звезды а в таком-то созвездии, или что люди, любующиеся в Uffizi Венерой Тициана, делают это не без пользы. Но это будет такое расширение понятия, в котором оно теряет всякий смысл. Конечно, известную пользу можно бывает найти в том или другом отношении в искусстве. Но польза не объясняет в искусстве всего. Не объясняет, почему художники творят. А главное — с этой точки зрения пришлось бы переменить все воззрения на достоинства художественных созданий — и во главе их оказались бы не поэмы Пушкина, стихи Тютчева и Фета, не мадонны Ботичелли и Мона Лиза Леонардо, не мраморы древней Эллады, а какая-нибудь «Хижина дяди Тома», или картины Ярошенки, или детские рассказы г.г. X и Y. Люди пользуются искусством и для ближайших своих нужд. Но так Том пользовался государственной печатью. Вероятно, он очень удачно колол ею орехи, но все же она была создана для другого.

Теперь я перехожу к другому эстетическому учению, прямо противоположному этому, — учению о красоте. Мыслители этого типа держатся того мнения, что искусство не имеет никакой цели вне себя. Что цель искусства само искусство. Что в искусстве воплощается какая-то особая красота. Этого учения сознательно или бессознательно держались почти все наши лучшие поэты — Пушкин и вся его школа, Лермонтов, Тютчев, Фет, Майков… Пушкин формулировал: «Лишь юности и красоты поклонником быть должен гений». Майков почти слово в слово повторял его, говоря о созданиях искусства: «Все то не откровенья ли… Из царства вечной юности и вечной красоты». И еще очень недавно Мережковский писал: «Затем, что вся надежда мира — дочь белой Леды — Красота!» Из этой теории следует, что все истинные создания искусства — прекрасны, и что художники суть люди, влюбленные в красоту, поклоняющиеся красоте и желающие наделать как можно более красивых вещей.

Конечно, когда эта теория слагалась, под словом «красота» разумели то самое, что оно значит. И эта теория довольно-таки применима к большинству (хотя все же не всем) созданиям античного искусства и подражавшего ему ложно-классицизма. Но она совершенно нелепа, когда речь идет о созданиях нового искусства, современного, т. е. романтического, а тем более реалистического и декадентского. Как можно утверждать, чтобы различные образы реалистической живописи и литературы были прекрасны. Они прежде всего безобразны — Плюшкин, например, чтобы назвать первое попавшееся имя. И вся внешность этих образов, и вложенные в них автором чувства, и самое отношение к ним автора — ничто не может быть названо красотой без полного извращения этого слова.

Чтобы спасти теорию красоты, подменили ее теорией типов. Но это очень ненадежное спасение. Понятие типичности вовсе не совпадаете понятием красоты. Не все прекрасное типично и не все типичное прекрасно. Певучая речь — явное отступление от типичного. Фантастические образы кентавров и сфинксов могут быть прекрасны, но что в них типического? Можно возразить, что такие явления сами составляют особый тип, но тогда все типично, ибо каждое отступление от имеющегося типа полагает начало нового вида. И наоборот — сам по себе тип может быть безобразен. Разве нет животных, являющихся по существенным свойствам своим некрасивыми? Их можно изобразить типично лишь безобразными. И типы всех внутренних безобразий — как можно типично сделать их прекрасными? все формы порока и низости? Иные говорят, что все существующее прекрасно. До известной степени это справедливо; то есть нет границы между прекрасным и некрасивым. Но став на такие точки зрения, мы можем вообще уничтожить все различия — сказать: нет добра и зла, нет света и тьмы, нет правого и левого. Мысль возникает там, где есть различие, из различия. Уничтожая различие, мы уничтожаем мысль и оказываемся в хаосе, в бездне, без пространства, без времени, без форм. Понятие же красоты не покрывает понятия искусства.

В связи с учением о красоте стоит так называемая теория «искусства для искусства», совпадающая с учением парнасцев французских. Это одна из наиболее бессмысленных теорий. Понятно, как пришли к ней. Она реакция против учения о полезности искусства. Художники и мыслители видели, что искусство не может быть объяснено ближайшими целями, и не находили целей более отдаленнейших. Тогда оно <так!> вовсе отвергли всякую целесообразность искусства. Упрямо эти люди твердили и твердят, что у искусства нет цели, что оно само себе цель. Эта теория отрывает искусство от жизни и тем убивает его. Искусство для искусства — мертвое искусство. Как бы ни были безупречны формы художественного создания, но если за ними нет ничего, что мне в них! Наслаждение для наслаждения, бессмысленное, неосознанное, — «достойно старых обезьян, хваленых дедовских времян». Мы все живем, мы жаждем, ищем, нас мучат тысячи вопросов неотступных, и вдруг нам говорят: перестань жить и искать, поди сюда и наслаждайся красотой. Я с этим не могу примириться, не говоря уже о том, что и красоты-то никакой не оказывается.

Так падают обе теории — теория пользы искусства и теория его бесполезности. Устав в бесплодных попытках найти цель художественной деятельности, наука о искусстве обратилась к исканию ее причин. Здесь явилась возможность применить и чисто научные методы, ибо наука в сущности есть только учение о связи причин.

Начали эти теоретики с того, что на место красоты (поставили) правду. Первый ответ, который дает эта теория, состоит в том, что человеку свойственно воспроизводить природу. Чтобы объяснить, однако, зачем это делается, ссылаются или на будто бы всемирный закон подражания, или на влечение всего живого к игре. Когда надо доказать какое-либо сомнительное положение, всего лучше усилить его. Может быть, нелегко доказать, что человеку свойственно воспроизводить действительность. Но когда утверждают, что все в природе воспроизводит одно другое, то, хотя бы в этом законе и было многое опровергнуто, все же останется еще столько, что надолго эстетики хватит.

Это учение о том, что искусство воспроизводит действительность, особенно полюбилось во дни торжества реалистической школы. Оно же пришлось очень на руку тем, кто ставил своей целью по художественным созданиям изучать быт разных времен и народов. Между тем, трудно найти более глупую теорию среди всех теорий, которую когда-либо создавало человечество. Эта теория не только глупа, но и нелепа. Прежде всего, воспроизводить действительность невозможно, а во-вторых, это совершенно ни к чему не нужно.

Воспроизвести действительность невозможно. Искусство никогда этого не достигало, даже в самых реалистических, самых натуралистических своих произведениях. Великолепная критика теории «правды» находится у критика, совершенно чуждого «новых» эстетических теорий, у И. Фолькельта. Он указывает три отличия искусства от действительности. Создания искусства только кажутся живыми, но в них нет настоящей одушевленности. В искусстве (кроме музыки) нет движения. Это первое. Второе — искусство изображает лишь внешность природы. Внутреннее строение скал, деревьев и тел не касается его. Это второе. Искусство сокращает действительность. Оно выбирает только отдельные моменты из изображаемого образа или события. К сокращению присоединяется еще сочинение. Это третье. Говоря вообще, никогда создание искусства не бывает тождественно с действительностью. Никогда даже оно не производит одинакового впечатления. Мы никогда не принимаем картину за окно, раскрытое на ландшафт. Еще никто не раскланивался с мраморным бюстом своего знакомого. И ни один автор не был осужден судом за вымышленное им в рассказе преступление. Мало того, создания, особенно близкие к действительности, — восковые фигуры и панорамы — мы именно и отказываемся признать за истинное искусство.

Но если б воспроизведение действительности и было достижимо, остается в силе вопрос: зачем оно. «Раз природа нам дана, — говорит Август Вильгельм Шлегель, — становится непонятно, зачем нам мучиться и добиваться в искусстве ее копии?.. Преимущество нарисованного дерева перед настоящим заключалось бы, например, только в том, что на нем не может быть гусениц, а пейзажная живопись служила бы лишь для того, чтоб иметь около себя переносную природу». Неужели художники изображают море лишь для тех, у кого нет денег поехать посмотреть его, или у кого не хватает сил для этого. Искусство превращается в принадлежность санатория и работного дома. Нет, решительно: удвоение природы — работа излишняя и смешная. Смешны те неудавшиеся художники, которые всю жизнь в том и проводят, что копируют в музеях знаменитые картины. Не превращайте всех художников в таких копиистов природы.

Чувствуя нетвердую почву под ногами при теории удвоения природы, наука о искусстве обратилась в другую сторону. Она стала основывать эстетику на том основании, что у человека есть особое «эстетическое чувство». Вот безопасная и неопровержимая теория! Потому что в сущности это и не теория вовсе, а тавтология. Смело можно утверждать, что искусство есть искусство, не боясь, что тебя опровергнут. А говорить, что художественные создания возникают в силу потребности в художественных созданиях или в силу врожденного человечеству эстетического чувства, — значит или не сказать ничего, повторив то же слово, или одно неизвестное объяснить другим неизвестным. Слово «эстетическая эмоция» нисколько не менее нуждается в истолковании, как «искусство».

Попытки раскрыть содержание этой чудодейственной формулы «эстетическая эмоция» делались не раз. Самое важное, что было указано, сводится к двум теориям. Потребность «эстетического наслаждения» есть потребность игры или общения. Самым видным мыслителем, защищавшим первую теорию, был Шиллер. Вторую у нас с большой увлекательностью проповедовал Лев Толстой.

Никто, может быть, так близко не подходил к сущности искусства, как именно Шиллер. Действительно, между игрой и искусством есть много общего. В них есть одно и то же «нечто», и притом существенное. Но ни в каком случае игра не покрывает понятие искусства. Все менее и менее остается игры, чем мы приближаемся к чистой лирике. И какая же наконец игра там, где душа, изнемогающая от вечных загадок и всю <так!> стерегущих ужасов, кричит и закрывает лицо и бежит во мрак.

Точно так же существенную черту искусства составляет и общение. Да, посредством искусства мы все общаемся с чувствами художников иных стран и иных веков, становимся причастны их возвышенных раздумий. Искусство дает возможность так выразить, что волнует душу, как не могут это выразить никакие иные средства общения, ни разговорный язык. «Как беден наш язык, хочу и не могу», — говорит Фет, противополагая мудреца поэту. «Лишь у тебя, поэт…» и т. д. Но только ли одно общение в искусстве, оно ли одно влечет художника к творчеству и всех вообще людей к созданиям искусства? Теперь я отвечаю — нет! Процесс творчества никак не состоит в одном желании пережить свои чувства. Иначе поэт не мог бы творить для самого себя. Вспомните явное свидетельство Пушкина: «Твой труд тебе награда, им ты дышишь; а плод его бросаешь ты — толпе, рабыне суеты». Иначе не было бы самоудовлетворения в художественном творчестве.

Но мы уже так близко подошли к истинному выяснению сущности искусства, что пора сорвать последнюю завесу, которую я уже с трудом удерживаю перед теснящимися мыслями.

В своих замечательных исследованиях Потебня показал, что слово создалось первоначально вовсе не для общения людей между ними, а для уяснения себе своей мысли. Первобытный человек давал предмету имя, чтобы осмыслить и отныне знать его. Речь как средство обмена мыслями — нечто позднейшее, если не по времени, то по сущности дела. Подобно этому поэт творит, чтобы самому себе уяснить свои думы и сомнения, возвести их к определенности. Вот почему «болящий дух врачует песнопенье», как признался Баратынский. Вот почему, когда преследует и возмущает один образ, можно «от него отделаться стихами», как сознался Лермонтов. Что будет после создания художественного произведения — это иное дело. Оно может послужить и для целей общения.

Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить себе свои тайные смутные чувствования. Где нет этого уяснения, нет творчества. Где нет этой тайности в чувстве, нет искусства. Художник в творчестве озаряет свою собственную душу, — в этом счастье творчества. И в этой душе он находит весь мир. «Так слитно в глубине заветной все мирозданье ты найдешь». Постигая себя, художник постигает вселенную. Знакомясь с художественным произведением, мы познаем душу художника и через него опять-таки мир. В этом счастье, даваемое искусством, то, что неопределенно называют «эстетическим наслаждением».

Искусство есть особая форма постижения мира — не в его явлениях, подлежащих изучению научными путями, разумом, рассудком, трезвой мыслью, — а в его сущностях. Наши внешние чувства дают нам только приблизительное познание мира. Глаз обманывает нас, приписывая свойство солнечного луча — предмету, который его отражает. Слух почитает свойством звенящего предмета колебания воздуха. Все наше созерцание вселенной лжет нам, так как являет ее нам в пространственных и временных отношениях, тогда как эти отношения составляют свойство не окружающей природы, а нашей познавательной способности. Мы живем в мире вечной, исконной лжи. Мысль, а следовательно, и наука бессильны разоблачить эту ложь. Она может лишь указать ее неизбежность. Наука лишь вносит порядок в хаос ложных представлений и размещает их по рангам, делая возможным, облегчая их узнание, но не познание.

Вообразим себе, что на плоский белый лист бумаги падают тени предметов самой разнообразной формы — шаров, звездочек, цилиндров, спиралей, угольников, ваз, цветков. Предметы эти меняют свое положение и сообразно этому меняются тени. От шара вечно падает круглая тень, но такая же тень падает и от круга по временам. Тени цилиндров иногда тоже круглые, а иногда похожи на тень четвероугольной дощечки. Тени причудливо меняются, вытягиваются, суживаются, качаются, смешиваются, пляшут. А при этом качается еще и самая бумага, на которую они падают. Да и источник света, бросающий эти тени, быстро перемещается. Таково приблизительно положение науки, только гораздо более трудно. Ей по изменчивым теням надо угадать истинные формы и назначения предметов. Надо преклониться перед наукой, — она сделала многое, она совершила подвиг… Но насколько больше может совершить искусство, которого очи устремлены не на черные тени, а на самые предметы, к солнцу мира!

Мы не замкнуты безнадежно в этой «голубой тюрьме», как Фет называл этот мир, для нас есть выходы на волю, есть просветы, сквозь которые мы можем заглянуть «в то сокровенное горнило, где первообразы кипят». Такие просветы даны нам в экстазе, в сверхчувственной интуиции и в творческом вдохновении. В мире явлений, в голубой тюрьме все совершается по определенным правилам; даже звезды движутся по установленным путям — «рабы, как я, мне прирожденных числ». В мгновения экстаза и вдохновения весь мир открывается иным и постигается по иным законам, которые кажутся для мысли беззаконием. Противополагая их повседневному и научному восприятию мира, в котором господствующим элементом является ум, можно их назвать «безумием» или «опьянением». Художник всегда опьянен, он всегда безумец. Так и употреблял это слово Фет.

Итак, задача искусства — запечатлеть мгновения прозрения в сущность вещей. Такова, конечно, была его задача искони, но лишь теперь оно приходит к этому сознательно. Сколь ни свободно творчество художника, но все же господствующие в его время теории имеют над ним свою власть. Только очень медленно совершило современное, т. е. наше европейское искусство этот свой путь до такого сознания. В сущности, этот путь был в то же время путем к свободе. Искусство было опутано сетью всевозможных правил в лже-классицизме — и основою этих правил было поклонение авторитету древних. От этого поклонения освободил искусство романтизм. Он дал свободу художникам черпать образы из более близких областей, воплощать более близкие чувства. Дальнейший шаг к свободе творчества сделал реализм. Он признал уместными как средство <так!>. Наконец, новое искусство сделало последний шаг к свободе творчества: оно признало все внутренние чувствования и порывы как достойный материал искусства и освободило искусство от всех уз внешней техники. Отныне искусство свободно.

Понятно, какие перспективы раскрываются перед искусством, если оно сознает свое назначение — познавать тайны мира. Все мелкое, случайное, лишнее отпадает от него. Все эти «бредни модные досужего враля, которому досуг петь рощи и поля», как выразился Пушкин. С другой стороны, эти задачи освобождают искусство от повторений. Никто в науке не занимается открыванием вновь уже открытого. Мы посмотрели бы как на идиота на человека, который снарядил бы экспедицию открывать Америку. То же самое должно быть и в искусстве. Мало ли какие вещи были прекрасны, но если они созданы однажды — этого довольно. В искусстве, как и в науке, имеет ценность только новое, только еще неслыханное. Повторять чужие слова — дело учебников для школ. А никто из составителей не считает за это двигателями науки <так!>. Популярное искусство, размножающее прекрасные, но уже бывшие вещи, не ценнее фотографии — разве только холст стоит дороже альбуминовой бумаги.

Искусство приобретает этим величайшую важность. Оно теперь принимает и начинает разрешать те самые задачи с того самого места, где от них отступилась наука и философия. Вот в чем истинная, космическая целесообразность и даже «полезность» искусства. Вот в чем истинная «причина» его бытия. Вместе с этим здесь и высшая правда в искусстве, высший его реализм, ибо реализм состоит в точном воспроизведении не мысли о предмете, а нашего ощущения. Импрессионизм в живописи и скульптуре и [декаден<т>ство] символизм в поэзии дали наконец художникам те могучие средства, с которыми они могут приступить к своей великой задаче. И они ныне приступают.

Время тенденциозного искусства, подносящего идейку, которую можно выразить, и лучше выразить иным способом, прошло невозвратно. Это уже смешная ископаемость. Но точно так же прошло и время «искусства для искусства». Наступило время истинно идейного искусства, искусства, постигающего и созерцающего тайны мира. Такие великие художники в мире пластических искусства, как Клингер или Беклин, или в мире словесного творчества, как Верхарн или Стефан Георге — уже начали новую эру искусства.

Отныне каждое создание искусства будет новым откровением, вновь растворенною дверью в область еще Непознанного. Художественные произведения сознательно будут коваться, как до сих пор они ковались бессознательно, в виде ключей тайн, в виде мистических ключей, которые растворят пред нами врата из нашей душной «голубой тюрьмы» к вечной свободе.

 

4

Последний сохранившийся фрагмент начала статьи слишком мал, чтобы можно было с большей или меньшей степенью уверенности предполагать, какую редакцию он представляет. С одной стороны, единственное название должно было бы указывать на то, что это черновик начала последнего, журнального варианта. С другой стороны, логика построения первых фраз и самого развития мысли вызывает в памяти первый из приведенных нами вариантов, только отделанный и доведенный до известной степени совершенства. К тому же предположению склоняет и некоторая затрудненность изложения, его чрезмерная «научность», от которой Брюсов постепенно избавлялся.

Как бы то ни было, приведем и его, чтобы исчерпать все имеющиеся в нашем распоряжении варианты. Он расположен на л. 1.

КЛЮЧИ ТАЙН

1.

Кажется, нет в наше время понятия более запутанного, как понятие эстетики. Одни разумеют под этим именем науку о прекрасном вообще, т. е. о прекрасном в природе, в жизни и в созд<аниях> человеческих. Другие исключитель<но> науку о прекрасном в искусстве. Третьи <1 нрзб> науку об искусстве, совершенно исключая понятие прекрасного. Одни хотят вывести эстетич<еские> законы из общих предпосылок философии. Другие хотят найти их через изучение прекрасных предметов или созданий искусства. Третьи — исключительно путем эксперимента. Четвертые через изучение эстетических эмоций. Пятые через исторического <так! было: путем исторического изучения> возникновения искусства. Одним кажется, что результатом исследований эстетиков должно быть установление законов: что есть искусство. Другим — что установление законов, чем должно быть искусство. И т. д., и т. д.

Различить в эстетике теории нормативные, т. е. устанавливающие идеалы, и дескриптивные, т. е. довольствующиеся констатированием фактов. Противополагать теории субъективной эстетики, т. е. обращающейся прежде всего к явлениям духовным как художника, так и воспринимающего субъекта, теориям объективной эстетики, т. е. главное внимание уделяющим самим созданиям искусства.

 

5

Наконец, последний имеющийся в нашем распоряжении вариант относится к значительно более позднему времени. В промежутке между 1912 и 1914 (до начала мировой войны) годами Брюсов задумал собрать свои статьи о театре в особый небольшой сборник. Предисловие к нему сохранилось в двух не полностью совпадающих видах — автографическом и машинописном. В последнем не всегда точно разобран брюсовский почерк, однако есть завершающий абзац, в автографе отсутствующий. Оно было опубликовано, и в нем, после сообщения о специфически театральных статьях, Брюсов писал: «Театр, бесспорно, — одно из проявлений искусства; сценическая игра — один из видов художественного творчества. Поэтому суждения о театре в значительной степени зависят от общих взглядов на искусство. Задачи театра должны зависеть от общих задач искусства, вытекать из них. Смысл театра должен совпадать со смыслом искусства вообще. Поэтому, не имея притязания разрешить „загадку искусства“, над которой трудились все величайшие умы европейской философии, Гегель, Шопенгауэр, Вундт и столько других, в России — Л. H. Толстой и Вл. Соловьев, я все же счел необходимым сделать общий очерк своих воззрений на искусство. Эта общая статья о „целях и задачах искусства“ составляет введение в сборник. Не претендуя на строгое обоснование своих суждений, я хотел только изложить их, показать, в чем я вижу назначение искусства, что я считаю побудительной причиной к художественному творчеству. Без этого, как мне казалось, мои суждения о искусстве сцены были бы лишены своего основания».

На л. 7–11 (с литерными л. 7а, 8а, 9а) той же единицы хранения находим черновой автограф последнего из известных нам вариантов начала статьи. Обратим внимание, что Брюсов в нем использует, и весьма пространно, строй мысли и даже словесное их выражение из прежних, ранее отброшенных вариантов. Само название заимствовано из второго варианта (по нашей нумерации), оттуда же взято рассуждение о непозволительной долготе процесса экспериментального изучения эстетики. Разграничение эстетики нормативной и дескриптивной соответствует самому первому варианту и т. д.

Это делает совершенно очевидным, что в этом варианте Брюсов стремится вернуть свою работу в то русло, в котором она развивалась до журнального текста, отчасти даже и до текста лекции (хотя тут мы говорим все же несколько гипотетически, поскольку не знаем окончаний этих вариантов). И прежде всего это заметно в том, что он отказывается выдвигать «новое искусство», занимавшее прежде так много места в манифестационной статье. Обратим внимание на предпоследнюю фразу первой главки этой редакции, где идет перечисление бесспорных явлений искусства. Брюсов не сразу включает в список гениев драматического искусства имя Ибсена, своего любимца Верлена заменяет А. де Мюссе, убирает формулу «картины „классиков“ импрессионизма». Вместо боевой декларации он готовит обстоятельное и даже несколько скучноватое научное исследование, с отточенными формулировками, продуманными разделениями, выверенными ссылками на предшественников (вряд ли случайно, что только здесь появляются отсылки к авторитету Аристотеля и Канта).

ЗАДАЧИ И ЦЕЛИ ИСКУССТВА

(Ключи тайн) [465]

1

Научно произведения искусства можно изучать со многих точек зрения.

Можно изучать искусство исторически, т. е. следить весь пройденный им путь в веках, от его первого возникновения у древнейших народов и первобытных племен до пышного и разнообразного расцвета в наши дни в культурных странах. Этим методом пользуется историческая эстетика.

Можно изучать искусство статически, рассматривая все его формы, какие только были созданы в разные эпохи и разными народами, систематизировать эти формы, искать в каждой из них видовых признаков, а во всех них — признаков родовых, дедуцируя таким образом общее определение искусства. Это будет эстетика в собственном смысле, «наука о прекрасном», как говорили прежде.

[Эти оба метода определяют еще как эстетику дескриптивную (описательную)].

Можно подходить к искусству не со стороны самих произведений, которые мы называем художественными, но со стороны тех переживаний, тех эмоций, которые вызывают они частью в душе творящего художника, частью в душе воспринимающего субъекта (читателя, слушателя, зрителя). Это будет эстетика психологическая.

Близко к ней стоит эстетика физиологическая или экспериментальная, представители которой отправляются от идей физиологической или экспериментальной психологии, считающей психологию, так сказать, придатком к физиологии и полагающей, что все психологические явления можно изучать путем наблюдения явлений физиологических.

Все эти четыре метода объединяют под названием эстетики описательной или дескриптивной. Основной недостаток этих методов в том, что они предполагают уже заранее известным, какие произведения суть произведения искусства, а, следовательно, и что такое искусство. Чтобы систематизировать формы художественных произведений, надо, чтобы самые художественные произведения были даны; чтобы изучать исторически происхождение искусства, надо знать, какие создания первобытного народа мы уже имеем право признать искусством, и т. д. Таким образом, искомое (определение искусства) оказывается как бы уже заранее данным.

Дескриптивной эстетике противополагается эстетика нормативная, т. е. дающая предписания.

Нормативная эстетика ставит вопрос, не что такое искусство, а чем должно быть искусство. Поэтому нормативная эстетика должна истекать из высших обобщений, из определенных метафизических предпосылок. Только избрав определенную точку зрения на весь мировой процесс, можно «давать предписания», чем должно быть искусство.

Теории нормативной эстетики различаются по тем принципам, которые положены в ее основание. Не имея притязаний перечислить здесь их все, укажем некоторые, наиболее известные и наиболее общие.

Произведения искусства должны воплощать красоту. Это — старинный взгляд, основания которого лежат еще в античной древности и который распространен настолько, что самое слово «эстетика» долго считалось синонимом понятия: «искусство <так!> о прекрасном».

Произведения искусства должны давать особое эстетическое наслаждение. Этот взгляд весьма близок к первому, так как отличается от него лишь тем, что объективное понятие «красоты» заменяет субъективным «эстетическое наслаждение» (которое, по-видимому, есть именно чувство, возбуждаемое «красотой»). Защитники этого взгляда особенно настаивают на том, что это «эстетическое наслаждение» чуждо всякого представления о «пользе» и даже о «цели». Оставляя в стороне подробности, можно сказать, что именно такого взгляда на искусство держался Кант.

Произведения искусства должны воспроизводить действительность. Это — точка зрения еще Аристотеля, учившего о том, что «искусство есть подражание». Пышное развитие реализма в искусстве дало широкие основания именно для такой точки зрения.

Произведения искусства служат для использования излишка духовной энергии человечества; искусство есть игра: взгляд, высказанный Шиллером и с большой убедительностью развитый Спенсером.

Произведения искусства суть просто проявления исторической жизни, содержание которых вполне и без остатка исчерпывается суммой исторических условий данной эпохи. С особенной настойчивостью развивают этот взгляд представители «экономического материализма», видящие во всей всемирной истории исключительно «борьбу классов» и, следовательно, в искусстве видящие лишь отражение этой борьбы.

Произведения искусства есть способ общения людей между собой, притом общения не мыслями, а чувствами. Этот взгляд, высказанный некоторыми, менее известными исследователями (Верой, напр<имер>), получил у нас, в России широкую известность благодаря тому, что его с настойчивостью развивал Л. H. Толстой. Замечу кстати, что раньше Толстого те же взгляды были совершенно определенно и с большой силой высказаны и точно формулированы Гиляровым-Платоновым.

Произведения искусства есть особая форма познания: непосредственное проявление воли, по Шопенгауэру: мистическое проникновение в сущность мира, по учению некоторых новых мистиков; акт уразумения данного явления в слове или в образе, по Потебне, и т. д. Так как этому взгляду я уделяю дальше много места, то здесь я ограничиваюсь только этими намеками.

Таковы некоторые из точек зрения, на которых стоит нормативная эстетика. Повторяю, всех их, т. е. всех взглядов, высказанных за несколько тысячелетий, что люди пытаются научно объяснить явления искусства, — гораздо больше. Но, сколько кажется, большинство из них можно подвести под те или другие взгляды, упомянутые выше, другие же для моего дальнейшего изложения не имеют значения.

Я оставлю в стороне эстетику описательную. Она делает свое дело, большое и хорошее дело, собирая и систематизируя факты. Когда материал, более или менее полно, будет собран такими исследователями, когда будут изучены все когда-либо существовавшие формы искусства, когда будут произведены миллионы опытов над простейшими и более сложными эмоциями, так или иначе связанными с искусством, — тогда наступит время делать выводы. Ясно, что срок этот может быть только весьма отдаленным, отстоящим от нашего времени, может быть, на целое столетие. Но вряд ли мы можем с покорностью ожидать наступления этой счастливой эпохи, утешая себя мыслью, что наши внуки или правнуки получат возможность более или менее удовлетворительно решить вопрос, что же такое искусство. Самая жизнь настоятельно требует от нас, чтобы этот вопрос мы решили для себя теперь же, пусть несовершенно, пусть с известным лишь приближением к истине, но все же решили так или иначе. Какой-либо ответ на поставленный вопрос нам необходим, — нам всем вообще, и людям, близко стоящим к искусству, напр., самим художникам, в особенности.

Само собой разумеется, что при посильном решении вопроса нет причин игнорировать все то, что уже добыто методами описательной эстетики. Ее наблюдения, ее выводы мы должны принять во внимание. Но все-таки главной опорой в для <так!> наших суждений может служить не столько опыт, сколько наблюдение и догадка. Еще слишком мало собрано данных, чтобы можно было, синтезируя их, прийти к определенному заключению. Напротив, только анализируя содержание отдельных фактов, мы можем сделать какие-либо определенные выводы.

Итак, откажемся как от задачи, недоступной нашим силам (как лично моим, так и вообще силам нашего века) от обобщений, основанных на изучении всех фактов, относящихся к художественному творчеству и искусству. Удовольствуемся выведением законов искусства из тех немногих фактов, которые, вне всякого пререкания, относятся к области искусства. Основой для наших рассуждений должны быть только такие явления, которые мы без колебания можем признать созданиями искусства. Конечно, и в этом случае мы как бы предполагаем искомое уже данным, но если мы распространим философское сомнение на все факты без исключения, мы останемся вообще без всякого объекта изучения и должны будем исходить единственно из общих метафизических предпосылок. Откажемся и от этого крайнего скептицизма (может быть, вообще благодетельного в философии) и ограничимся более скромной задачей. Предположим, что некоторые мраморы древней Эллады, поэмы Гомера, трагедии трех греческих трагиков, Шекспира, Ибсена, «Божественная комедия», стихи Гете, Шиллера, Байрона, Шелли, Гюго, Мюссе, Пушкина, Тютчева, картины и скульптуры великих художников Ренессанса [скульптуры древней Эллады и Микель Анж<ело>, картины «классиков» импрессионизма], музыка Моцарта, Бетховена, Вагнера и т. д. и т. д. — все это создания искусства. Попытаемся, оставаясь в пределах этих великих образцов, освященных признанием веков, решить для себя, в чем задачи и цели искусства.

2

Прежде всего необходимо подвергнуть критике некоторые из все еще господствующих взглядов на искусство.

Эта попытка будет не нова и, в сущности, нам придется только повторить то, что было уже высказано задолго до нас. К сожалению, именно в области эстетики взгляды давно отжившие, решительно и бесповоротно опровергнутые, имеют странную способность вновь оживать и проявлять всю внешнюю видимость жизнеспособности. Каждому исследователю приходится вновь бороться с этими живыми мертвецами и еще раз укладывать их в гроб, в котором они ни за что не хотят лежать в мирном спокойствии.

_______________________

Таким образом, подводя общие итоги обследования истории текста «Ключей тайн» в том объеме, в каком она сейчас нам доступна, следует сказать, что текстология подтвердила (с некоторыми незначительными коррективами) нашу предварительную догадку о смысле эволюции брюсовского замысла. Задуманное обстоятельное и почти научное исследование требованиями момента было обращено в декларацию о смысле, задачах и целях «нового искусства» (лекция), а потом — в искусно критически заостренный могучий наступательный ход, позволивший сделать текст манифестом журнала нового типа и символизма вообще.

Как только актуальность отстаивания символистских идей была утрачена, Брюсов снова выводит на передний план анализ общеэстетических проблем в их исторической связи и историческом развертывании. Исследование об искусстве, побывав, велением логики литературной борьбы, манифестом новой эстетики, снова возвращается в первоначальную форму.

 

Биография в нескольких измерениях: М. Н. Семенов

[*]

1

Наверное, такие люди необходимы в любое время и в любой стране. Но становятся известными они далеко не всегда, часто оставаясь вне поля зрения как современников, так и потомков. И лишь в особо выдающихся случаях, в нужное время и в нужном месте они обретают известность.

Речь идет о тех, кто, не будучи сам сколько-нибудь значительным творцом и оставаясь на периферии культуры, в то же время зажигал своей энергией современников, способствовал раскрытию их талантов, группировал и организовывал, связывал людей между собой, участвовал в разговорах, никогда не доходивших до печати, на равных правах с теми, кого потом назовут великими.

В России начала XX века был один безусловно прославленный человек именно такого толка — Сергей Павлович Дягилев. Он не мог стать меценатом в собственном смысле этого слова, потому что небольшое состояние не смогло бы выдержать даже самого скромного из его планов. Он не был ни художником, ни писателем, ни музыкантом, ни театральным режиссером, ни актером, — и тем не менее о журнале «Мир искусства», о выставке русского портрета в 1905 году, о русских салонах, а потом и о русских сезонах в Париже, о великих артистах балета вспоминают как о порождениях дягилевского таланта. Сейчас для нас очевидно, что не будь его в русской жизни самого конца XIX и первых десятилетий XX века, а потом в театральной жизни Европы — и рухнула бы вся конструкция, до сих пор заставляющая нас гордиться ролью России в расцвете мировой культуры этого времени. Благодаря его словно бы дилетантским усилиям вспыхивали таланты множества людей. Вспомним слова Александра Бенуа: «Сергей Дягилев ни в какой художественной области не был исполнителем, и все же вся его деятельность прошла в области искусства, под знаком творчества, созидания. Я совершенно убежден, что и при наличии всех представителей творческого начала в искусстве (в музыке, в литературе, в театре), при участии которых возникли выставки „Мир искусства“ и в течение шести лет издавался журнал того же наименования, при наличии тех, кто принесли свои таланты на дело, ныне вошедшее в историю под названием „Les spectacles russes de Diaghileff“, и т. д., я убежден, что и при наличии всех этих сил, ни одна из названных затей не получила бы своей реализации, если бы за эти затеи не принялся Дягилев, не возглавил бы их, не привнес бы свою изумительную творческую энергию туда, где художественно-творческих элементов было сколько угодно, но где недоставало главного — объединяющей творческой воли». Уж Бенуа ли было не знать, сколь самолюбивы и амбициозны были люди, над которыми властвовал Дягилев! И тем не менее они смирялись, подчиняясь тому, что способствовало их собственному самораскрытию.

Однако Дягилев был далеко не единственным в русской действительности человеком, одушевлявшим окружающих. Так, рядом с ним на протяжении долгого времени находился Вальтер Федорович Нувель, о котором тот же Бенуа писал: «Я верю в Валичку, и не то что в композитора Нувеля или магистра графа Новицкого <…> но именно в Валичку, такого, каким мы его знаем, с папироской в зубах, с подергиванием усиков, с судорожным смехом и сентиментальным рукопожатием! Валичка! да это перец, без которого все наши обеды были бы просто хламом, да не только перец или не столько перец, сколько маленькая грелка, ставящаяся под блюда; положим, горит в нем спирт, а не смола, но все же горит, все же пламя есть, а пламя, как в ночнике, так и на солнце — все же пламя, животворящее начало, свет и жар; и спичка может поджечь город и бесконечное пространство леса или степей — и я кланяюсь перед спичкой, перед зажженной. Я вовсе не хочу этим сказать, что я Валичку мало уважаю и отношусь к нему покровительственно; das sei ferne. Но я хочу этим сказать, что Валичка не костер, каким был Вагнер, и не солнце, как Будда <…> что в Валичке мало материи, которая горит (в нас всех очень ее мало <…>), но что есть, то горит и может поджечь, и я, как истый огнепоклонник, кланяюсь ему и заклинаю его, чтоб он бережно обращался с собой, чтоб не потушить себя, что было бы грустно и для нас и для него. Но, кажется, моя просьба в данный момент mal a propos, так как он не думает потухать, а как раз разгорается все ярче и ярче, что весьма отрадно. <…> Валичка — спирт, это недурно, он, правда, веселый, зеленоватый, издавая легкий гниленький запах, играя — кусливый, но в то же время такой, что к нему серьезно не относишься, хотя он и опасный».

Нувель был своим не только для Дягилева (о котором под конец жизни написал книгу) и для прочих «мирискусников»; не только для «современников», т. е. членов кружка «Вечера современной музыки»; не только для соратника по гомосексуальным эскападам М. Кузмина, но и для таких разных людей, как Зинаида Гиппиус и Вячеслав Иванов, для только входивших в литературную жизнь прозаика С. А. Ауслендера и будущего литературоведа А. А. Смирнова. И не без его влияния вечера «современников» из домашних собраний превращались в открытые вечера, часто становившиеся событиями в жизни музыкального Петербурга; Вячеслав Иванов устраивал на «башне» собрания, носившие имя «вечера Гафиза»; Кузмин получал от него советы, как лучше устраивать свою литературную позицию; он еще в 1907 году агитировал за создание петербургского символистского журнала (который через два года появился под названием «Аполлон») — и описание его роли в жизни артистического Петербурга можно было бы продолжать далее.

Из того же разряда людей был не слишком удачливый актер Борис Пронин, вошедший в историю как основатель «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов». Их завсегдатай Георгий Иванов рассказывал в скандально прославленных «Петербургских зимах»: «…Пронин засыпал собеседника словами. <…> — Понимаешь… знаешь… клянусь… гениально… невероятно… три дня… Мейерхольд… градоначальник… Ида Рубинштейн… Верхарн… смета… Судейкин… гениально… — как горох, летело из его не перестававшего улыбаться рта. <…> какие-то крупинки эта мельница, рассчитанная, казалось бы, на сотни пудов, все-таки молола. „Что-то“, в конце концов, получалось или „наворачивалось“, как Пронин выражался. Так, навернулись по очереди — „Дом интермедии“, потом „Бродячая собака“, наконец, „Привал комедиантов“. Не так мало, в сущности…» Это писалось в 1920-е годы; сейчас «Собака» стала не просто легендой, а легендой, овеществленной в бездарное подражание. Именно бездарность, впрочем, свидетельствует о легендарности.

Кажется, и Осип Брик был человеком того же типа. Неосуществившийся прозаик, рядовой и малоплодовитый критик, автор почти выпавших из актуального литературоведения (но для своего времени, прямо скажем, незаурядных) статей о поэтике, — он был силен тем, что для Маяковского, Шкловского, Тынянова становился бродильным зерном, позволявшим им осуществлять свои художественные и научные идеи. И дело опять-таки не в деньгах от ювелирного заводика или заступничестве перед ВЧК, а в одушевлении, которое ничем заменить было невозможно.

И мы берем только наиболее чистые случаи, рядом с которыми, вероятно, следовало бы поставить, скажем, влияние женщин — наиболее знаменитой изо всех Лили Брик, Нины Петровской, М. И. Будберг и других. Об этом должен быть особый разговор, здесь невозможный.

2

На фоне тех людей, которых мы называли, Михаил Николаевич Семенов несравненно менее известен. Долгое время он вообще не привлекал почти ничьего внимания. Современники вспоминали о нем очень редко, а исследователи, не имея свидетельств, могли лишь подозревать его роль в культуре XX века. Его имя стало появляться среди сколько-нибудь значимых для истории лишь в семидесятые годы XX века, но еще только на периферии, в списках и перечнях, — то среди организаторов марксистской печати 1890-х годов, то среди деятелей символистского движения. Распространенность фамилии и фрагментарность достоверно известного требовала разумной осторожности в справках. Едва ли не самыми развернутыми были две, появившиеся в 1976 и 1978 годах, причем автор второй, зная о существовании итальянского варианта книги воспоминаний Семенова, еще не имел возможности с нею ознакомиться. Напомним современным читателям, что научные контакты с Западом в то время были чрезвычайно ограниченны и опасны как для живших в СССР, так и для зарубежных ученых: для первых — статьей 190 прим, каравшей за изготовление и распространение антисоветских печатных материалов, для вторых — запретом на последующий въезд, высылкой, а то и жестоким избиением. И уж если даже книга воспоминаний безвестного русского на сравнительно мало кому доступном итальянском языке была недостижима, то еще более невозможно было думать о том, чтобы прочитать газетный вариант этих воспоминаний, печатавшийся в 1950 году в газете «Русская мысль», имевшей — и заслуженно имевшей! — репутацию законченно антисоветского издания.

Лишь со временем из тьмы небытия стала вырисовываться его личность, а теперь, с публикацией чрезвычайно весомого (хотя и заведомо фрагментарного) текста воспоминаний, можно с полным основанием говорить о том значении, которое этот человек имел для самых различных предприятий, столь важных для истории русской культуры.

Произнося эти слова, мы отчетливо понимаем, что проводим своего рода вивисекцию, по живому режем предстающее цельным и единым, чтобы добиться каких-то собственных целей. Семенов писал воспоминания явно не для того, чтобы потомки извлекали из них сведения о толстовском движении, марксистской журналистике, ранних символистах, учении в германских университетах, парижской артистической жизни и прочих столь же интересных для сегодняшнего читателя вещах. Он описывает свою жизнь такой, какой она ему представлялась в глубокой по тем временам старости. И это представление с замечательной ясностью сформулировано в названии итальянского варианта мемуаров: «Вакх и сирены».

«В моей жизни преобладали три элемента: солнце, вино и женщины. Солнце дало мне здоровье, вино — радость, женщины — страдание» — так пишет Семенов в самом начале своих мемуаров, далее оговаривая, что о женщинах писать не будет. Но в том варианте, в каком книга предстает сейчас, она все же посвящена вину и женщинам, причем страдания, связанные с последними, оказываются на дальнем плане, почти незаметными. Даже на самых мрачных страницах всегда находится нечто, освещающее жизнь теплотой и радостью, как названное в том же перечне солнце.

Конечно, Семенова невозможно поставить в один ряд с теми выдающимися писателями, с которыми он был знаком и даже близок: Буниным и Брюсовым, Вяч. Ивановым и Бальмонтом, Волошиным и Андреем Белым. Вряд ли он может быть отнесен хотя бы даже к числу более или менее профессиональных литераторов. Но его повествование увлекательно, сюжеты остры и мастерски повернуты, портреты по большей части выразительны. И есть в воспоминаниях одна сторона, может быть не слишком бросающаяся в глаза, но о которой стоит упомянуть.

Если переформулировать итальянское название, то для времени конца XIX и самого начала XX века оно должно было бы звучать: «Дионис и Эрос», — оба имени входят в число основополагающих мифологем не только русского символизма, но и всей мировой литературы эпохи. Сознательно или бессознательно Семенов описывает свою жизнь под тем углом зрения, который определяется почти готовым клише. Но для него, ушедшего из литературы в годы, когда это клише только готовилось к употреблению, формульности еще не существует, есть лишь живая жизнь, подсвечиваемая мифологическими коннотациями.

Нам точно известно, что Семенов виделся с Вяч. Ивановым в сентябре 1904 года, а не исключено, что и ранее. К тому времени имя бога Диониса не только накрепко вошло в жизнь Иванова и его второй жены, но и стало для первого предметом научного (в лекциях 1903 года, сделавшихся потом основою для цикла статей «Эллинская религия страдающего бога») и публицистического осмысления. И в напечатанной в майском номере «Весов», к которым Семенов имел такое близкое касательство, его статье «Ницше и Дионис» читаем: «Дионисийское начало, антиномичное по своей природе, может быть многообразно описываемо и формально определяемо, но вполне раскрывается только в переживании, и напрасно было бы искать его постижения — исследуя, что образует его живой состав. <…> Одно дионисийское как являет внутреннему опыту его сущность, не сводимую к словесному истолкованию как существо красоты или поэзии. В этом пафосе боговмещения полярности живых сил разрешаются в освободительных грозах. Здесь сущее переливается через край явления. <…> Равно дионисийны пляски дубравных сатиров и недвижное безмолвие потерявшейся во внутреннем созерцании и ощущении бога мэнады. Но состояние человеческой души может быть таковым только при условии выхода, исступления из граней эмпирического я, при условии приобщения к единству я вселенского в его волении и страдании, полноте и разрыве, дыхании и воздыхании. В этом священном хмеле и оргийном самозабвении мы различаем состояние блаженного до муки переполнения, ощущение чудесного могущества и преизбытка силы, сознание безличной и безвольной стихийности, ужас и восторг потери себя в хаосе и нового обретения себя в Боге, — не исчерпывая всем этим бесчисленных радуг, которыми опоясывает и опламеняет душу преломление в ней дионисийского луча».

Со временем, повторимся, эти торжественные и предельно серьезные слова Иванова превратились в готовую и опошленную формулу, но для Семенова почти наверняка были истиной, которую он на свой манер проиллюстрировал всей собственной жизнью, а в ее конце — мемуарами. Подробно описываемые им взрывы энергии — как физической, так и духовной — сменялись столь же выразительно переданными на бумаге состояниями глубокой апатии и равнодушия. Описанные Ивановым бесчисленные радуги соединяются в единый солнечный свет, о котором говорится выше. Вино и «разнуздание половых страстей», «дикие свадьбы и совокупления», таким образом, перемещаются из сферы повседневного пьянства и разврата в какое-то чаемое инобытие, где Дионис в равной степени — «бог страдающий, бог ликующий», по выражению того же Иванова.

Да и сирены, зовущие к себе моряка, не затыкающего ушей и не привязывающегося к мачте, выступают в воспоминаниях не как олицетворение злой силы и смерти, а как что-то одушевляющее, придающее новые силы стремящемуся к ним. Опасность скорее заключается в том, чтобы сирены не обернулись Цирцеей или Калипсо, готовыми своими объятиями отвратить героя от дальнейшего жизненного путешествия. Эрос столь же плодотворен и благодетелен (хотя и способен причинять страдания), как Дионис, без которого нет ни жизненного, ни художественного подвига.

Впрочем, и третий важнейший член перечня, который мы вспоминали, для русского символизма был чрезвычайно важен. «Будем как Солнце» Бальмонта (за прохождение которого через цензуру так ратовал Семенов), «Солнце-Сердце» Вяч. Иванова, «Зимнее солнце» М. Кузмина, Солнце-Змий Ф. Сологуба и так далее, и так далее, вплоть до «Солнца в заточении» Юрия Верховского и «Солнечных песен» Н. Пояркова, — вот хотя бы названия книг и больших циклов стихов, где этот образ столь активно живет.

Да простится нам эта возвышенная риторика. Нравится она нам или нет, но в ней воплощаются многие наиболее существенные представления о жизни того поколения людей, к которому принадлежал Семенов.

Само его жизненное странствие, насыщенное авантюрами и неожиданными поворотами, сменами ориентиров и идеалов (чего стоит хотя бы стремительный переход от толстовства к народничеству, от него — к марксизму, пусть и в упрощенном варианте, и далее — к переводам Пшибышевского, заклеймленного кличкой декадента, а там уже и символизм совсем рядом), путаницей лиц и личин, смешанностью правды и вымысла, что раскрывается в комментарии к уже опубликованной книге воспоминаний, — все это предстает как типичная черта всего поколения, к которому он относился, поколения не по возрасту, а по степени связанности с жизненными тенденциями fin de siècle. Вряд ли случайно и то, что постоянно присутствующий в его повествовании невроз воспринимается многими нынешними авторами как в высшей степени характерная черта времени. Однако вместо культивирования своей аномальности Семенов представляет нам свои болезни как нечто случайное, лишь сопровождающее жизнь, а не определяющее ее.

Священное безумие не связано с бытовым и мелким, оно возникает в другом измерении, как и остальные стороны, определяющие поведение. «Мир твоей славной, страдальческой тени, безумец Врубель!..» — восклицал Вяч. Иванов. Семенов не собирался превратиться в тень, стать вторым Врубелем, Чюрленисом или хотя бы малоизвестным Михаилом Пантюховым, умершим в психиатрической лечебнице. Скорее наоборот, он производил на собеседников впечатление абсолютно здорового, даже слишком здорового человека, мало похожего на карикатурного «декадента».

И все же было в нем что-то, заставлявшее его долгое время устремляться к тому берегу, на котором обитали совсем на него не похожие люди. Но было и отстраняющее, заставлявшее не задерживаться надолго на одном и том же месте, как бы ни было оно привлекательно. Не задерживаться до тех пор, пока на его пути не оказалась Италия, изъезженная с севера до юга. Об итальянской жизни Семенова, протянувшейся с 1914 года почти на сорок лет, его торговых и предпринимательских делах, восьми литрах вина в день, громадном книжном собрании, общении с итальянскими художниками, писателями, журналистами, а также с Дягилевым, кроме него самого, рассказать уже никто не может, и мы даже не будем пытаться это сделать. В каких-то воспоминаниях он предстает очаровательным пожилым господином, одной из достопримечательностей своего Арьенцо, в других — неприятным стариком со странными привычками, коллекцией порнографических предметов и изображений, рассказывающим за столиком остерии невероятные истории. Какой Семенов был истинным — а может быть, все они? — нам уже, пожалуй, не узнать никогда.

3

Биография Семенова, насколько ее можно восстановить по документам, представляет собою пестрый конгломерат едва ли не полностью противоречащих друг другу событий. Вот ее основная канва.

Михаил Николаевич Семенов происходил из семьи, известной в русской культуре. Самым знаменитым в ней, конечно, был П. П. Семенов-Тян-Шанский — географ и путешественник, статьи о котором имеются во всякой русской энциклопедии. Впрочем, по-своему не менее знаменитым был другой двоюродный дядя нашего героя — сенатор Н. П. Семенов, известный своей деятельностью в годы великих реформ. Отец же, хотя и не принадлежал к числу знаменитостей, был все-таки человеком не без талантов и не бедным. Но судьба сложилась так, что родившемуся 3 марта 1873 года мальчику пришлось не слишком легко.

Идиллическая деревенская жизнь, о которой мы знаем из многих воспоминаний XIX века, повернулась к нему иной стороной. Ранняя смерть отца, повторное замужество матери, строгий и скупой отчим, вольная жизнь без особенного присмотра во многом определили строй его характера и судьбу в молодости. Внушительное впечатление производит список гимназий, из которых он оказывается вынужденным уйти, чтобы избежать исключения: Четвертая Московская, Рязанская, Орловская, Тульская — и это только до шестого класса, после которого он был вынужден уже навсегда оставить школу (эпизод с получением аттестата зрелости вряд ли можно считать настоящим обучением). И вместе с этим — вполне разгульная жизнь (чего стоит одна поездка в Париж на случайное наследство!), в которой одновременно оказывается место и толстовству, и работе «на голоде», и своеобразному народолюбству, когда под влиянием эмоциональных пристрастий легко снимаются всякие социальные барьеры, и слуга, кучер, крестьянская девушка оказываются столь же близкими, как дети генералов и прочая «просвещенная, благовоспитанная, благородная среда».

Жизнь в Москве, недолгое обучение в Училище живописи, ваяния и зодчества, круги сперва классических толстовцев, а потом и гораздо более радикально настроенных революционеров (в воспоминаниях не раз упоминается будущий большевик В. Д. Бонч-Бруевич и даже загадочный «товарищ Лео» — по утверждению Семенова, не более не менее как Ленин) приводят его в поле зрения Охранного отделения, из документов которого отныне добывается большая часть информации, по которой можно проверить воспоминания (они широко использованы в примечаниях В. И. Кейдана). Но проверяется все-таки далеко не все: провоз нелегальной литературы и секретных писем, например, о котором так подробно рассказывает автор мемуаров, закончился удачно, почему о нем полиция и не знала.

Очередной крутой поворот в его судьбе сыграл призыв в армию. Принципиально от него отказавшись, Семенов сдал экзамены на звание сельского учителя и три с половиной года проработал в школе. Однако и тут он не прекращал общения с политическими ссыльными, только несколько другого типа. Самыми заметными среди его знакомых оказались П. Н. Милюков и Н. А. Рубакин. Такие друзья и слишком заметная общественная активность не могли не вызвать нареканий у начальства. Да и жизнь сельского учителя вряд ли могла удовлетворять чрезвычайно деятельного (вне периода неожиданных и острых депрессий) совсем молодого человека. В 1896 году Семенов перебирается в Петербург и становится вольнослушателем университета.

Однако в университете он пребывал недолго (как и позже, в других, уже за границей). Очередной решительный поворот в его судьбе оказался связан с журналистикой и книжным делом. Довольно темным образом добыв деньги, он добивается перехода журнала «Новое слово» в свои руки (подробнее см. ниже), потом открывает книжные магазин и издательство, выпускает нелегальную литературу, но в конце концов оказывается вынужден продать магазин и уехать за границу.

Но параллельно с этим идет какая-то другая жизнь, понять которую досконально пока не удается. Знакомство с семейством покойного Достоевского и карты, женитьба на неназванной «княгине», веселые кутежи и любовные приключения составляют изнанку жизни Семенова второй половины девяностых годов.

Отчасти она продолжается и за границей. Он записывается на курсы в разных университетах (Берлин, Лейпциг, Берн, Гейдельберг), общается в Женеве с Плехановым, даже участницы экзотического романа, выведенные в воспоминаниях под именами Лиза и Соня, на деле являются участницами нелегальных кружков и впоследствии тесно связаны с эсерами. И вместе с этим — тот круг жизненных удовольствий, который с таким наслаждением вспоминается в старости: путешествия, женщины, богатые приятели, разгульные попойки, время от времени прерываемые — и тут нам придется еще не раз повторяться! — приступами депрессии.

В начале века мы застаем Семенова в России. Он уже не общается с марксистами, а выступает как переводчик моднейшего на тот момент Ст. Пшибышевского, поддерживает близкую дружбу с деятелями издательства «Скорпион», что заканчивается женитьбой на сестре его мецената С. А. Полякова Анне Александровне. Семенов теперь обладает весьма значительными средствами, но с издательством и журналом «Весы» сношения поддерживает весьма нерегулярно. Он живет то в России, то в Италии, Швейцарии, Франции, Германии, постепенно отдаляясь от литературной деятельности. Знаем мы о его жизни в это время только урывками.

Несколько больше сведений сохранилось от итальянского периода его жизни. Постепенно он стал проводить в этой благословенной стране все больше и больше времени, сначала с семьей, а потом и один (семья, где было четверо детей, осталась в России). Он был там не слишком желанным иностранцем и, как когда-то в России, то и дело попадал в поле зрения разных, как бы сказали теперь, «силовых структур». Его обвиняли в убийстве польского террориста, его корреспонденции из Италии в «Новом времени» вызывали недовольство властей вплоть до предложения выслать его из страны. Но теперь он все больше и больше склоняется к деловым замыслам. Он служит администратором у Дягилева, становится владельцем нескольких домов на юге Италии, которые сдает в аренду, занимается рыбным промыслом (неудачно) и рыбной торговлей (удачно).

От толстовских и марксистских увлечений в нем не остается ничего. Уже в русские годы Семенов все больше и больше склоняется вправо, в нем сильнее и сильнее разыгрывается антисемитизм. Он вступает в иностранную секцию Национальной фашистской партии, сближается с видными деятелями партии и министрами Муссолини, становится агентом OVRA — тайной организации, следившей за настроениями в стране и боровшейся с инакомыслием.

Однако американцы его не трогают (если не считать не очень понятного эпизода с незаконной покупкой продовольствия, грозившей серьезными неприятностями). Оставаясь без гражданства, он живет на своей «Мельнице Ариенцо», пишет и не без труда печатает мемуары, собирает библиотеку и хранит солидный архив (после смерти проданный старьевщикам и в большей своей части погибший). По старой памяти он переписывается с Буниным и Вячеславом Ивановым, последними свидетелями феерических русских лет.

Умер Семенов в Неаполе 4 декабря 1952 года, похоронен в Позитано и на долгие годы оказался забыт своими соотечественниками, да и в Италии вспоминался совсем не часто. Книга воспоминаний прошла незамеченной, и жизнь как будто бы прошла зря, не поднимаясь над уровнем обывательского существования.

4

А между тем по крайней мере три предприятия, к которым Семенов имел самое непосредственное отношение, сыграли выдающуюся роль в русском культурном движении конца XIX и начала XX века.

Сам он рассказывает об этих предприятиях бегло, как будто не придавая им особого значения. Может быть, для итальянского читателя, на которого он, судя по всему, все-таки ориентировался в первую очередь, это было и резонно. Читателю русскому безумно жаль, что воспоминания пошли именно так (хотя мы и пытались сказать, чем они интересны помимо рассказов о знаменитых людях и значительных событиях). Потому попытаемся рассказать о том, что осталось за кадром, вне поля зрения обычного читателя, следящего за сюжетом, а не за подробностями.

Собственно говоря, таких моментов три: издание журнала «Новое слово», ближайшее участие в журнале «Весы» и идея, а отчасти и начальное осуществление Зубовского института.

Начнем по порядку.

Скандалы с переходами журналов в руки новых владельцев случались в России и до истории с «Новым словом», и после нее. Но мало было таких громких. Один из двух выявленных откликов на появление воспоминаний Семенова принадлежал известному меньшевику П. Берлину — и был полностью посвящен истории с «Новым словом», ничто другое автора не заинтересовало. Поскольку рецензия эта основательно забыта, а память Берлину почти не изменила, приведем фрагмент из этого отзыва: «В марте 1897 года в литературном мире Петербурга было большое оживление: появился первый „толстый“ журнал марксистского направления — „Новое Слово“. Журнал этот уже существовал, но сотрудниками и редакторами его были народники: В. В. (Воронцов), С. Кривенко, А. Скабичевский. Велся журнал довольно бездарно и имел маленький и падающий тираж. Издательницей его была богатая меценатка, О. Попова. Когда убыток по журналу перевалил к 1897 году за сорок тысяч рублей, Попова забастовала, предложив редактору „Нового Слова“ С. Кривенко безвозмездно взять издание. Но денег не было. В это время один из близких сотрудников журнала и даже член редакции В. А. Поссе вступил в переговоры с О. Поповой и вместе с М. Н. Семеновым взял на себя издание. <…> условия превращения народнического журнала в марксистский вызвало <так!> тогда в литературных кругах очень ожесточенные споры. М. Семенов был не виноват, иное дело В. Поссе, который, ни слова не сказав своим товарищам по редакции, вошел в соглашение с издательницей и забрал журнал в свои руки. В известных литературных кругах это вызвало возмущение, и народническая редакция обратилась в суд чести при союзе писателей с просьбой высказаться о допустимости такого шага с точки зрения добрых литературных нравов. Суд чести, в который вошли Спасович и Манасеин, осудил Поссе».

История началась еще раньше: Попова продала журнал Семенову и Поссе 12 февраля 1897 года, и сразу же начался скандал. На следующий день основные авторы и члены редакции (среди них видные литераторы того времени А. М. Скабичевский, К. М. Станюкович, Вас. И. Немирович-Данченко, Н. А. Рубакин) заявили, что выходят из состава сотрудников. Любопытно, что письмо появилось в «Новом времени», — консервативная печать с удовольствием смотрела на скандал в «прогрессивном» лагере. Следом от участия отказались (уже не публично, а в частных письмах к прежним редакторам) Бунин, Горький, знаменитый впоследствии историк Е. В. Тарле. Самым определенным из них был Горький. Берлин вспоминал: «М. Семенов говорит, что он впервые поместил в журнале рассказ М. Горького и этим как бы явился его крестным отцом. Но это не так. Еще в старом народническом „Новом Слове“ был напечатан маленький рассказ Горького „Тоска“. <…> Надо еще заметить, что в то время Горький был настроен антимарксистски и когда узнал, что журнал „Новое Слово“ перешел в марксистские руки, написал В. Поссе письмо, уговаривая его уйти из журнала. Немалых усилий стоило уговорить его поместить рассказ в журнале марксистов».

И вправду, Горький писал: «Я — не марксист и оным не буду вовеки, ибо считаю стыдом исповедовать „марксизм по-русски и по-немецки“, ибо я знаю, что жизнь творят люди, а экономика только влияет на нее <…> Жалко журнал — он был хорош, он был очень хорош. Возможно ли надеяться на его возникновение в том же составе?» И рассказ его «Коновалов», вопреки воспоминаниям Семенова, был оценен еще прежней редакцией, — но все равно появился он уже при новых хозяевах и редакторах, был замечен критикой, что создало немалую популярность и журналу. Эпизод с «Новым словом», таким образом, должен был способствовать осознанию Горьким своей все более и более нарастающей литературной популярности, которая уже через несколько лет превратится во всероссийскую известность.

Суд чести Союза писателей, о котором ни слова не говорится у Семенова (вероятнее всего, потому, что он сам к нему привлечен не был и стоял в стороне от обвинений всякого рода), признал прежнюю издательницу «нравственно неправою», фиктивный редактор журнала, муж Поповой, издал специальную брошюру, в которой попытался оправдаться, она, да и сам суд обсуждались не только в литературных кругах, но и печатно. Все эти обстоятельства и умелая литературная политика привели к тому, что «Новое слово» приобрело популярность и вместе с тем появились некоторые надежды на выход из тяжелой финансовой ситуации, в которой находился Семенов. Достаточно избирательная «Летопись литературных событий» отмечает среди вызвавших заметную реакцию публикаций не только горьковские «Коновалов» и «Бывшие люди», но еще и цикл статей Г. В. Плеханова (под псевдонимом Н. Каменский) «Судьбы русской критики» и другие его публикации, очерки В. Быстренина, «Инвалиды» Е. Чирикова, «В одиночку» Вересаева. Для историков марксизма в России журнал должен представить интерес как печатный орган, где, по словам Берлина, «если бы цензура не пресекла его существования, в нем произошло бы отмежевание здорового реалистического начала от первых увлечений марксистскою ортодоксальностью». Действительно, Ленин и Струве печатались в журнале едва ли не с одинаковой интенсивностью, и кто знает, — может быть, открытый спор между ними мог несколько смягчить характер «русского марксизма», приведшего в конце концов страну к катастрофе.

Однако «Новое слово» просуществовало всего 10 месяцев, причем нарекания вызвал как раз не политический отдел, а отдел беллетристический — и тот, который вел Семенов. В дневнике Короленко находим запись по поводу запрещения: «Гл<авное> Управление по делам печати играло в этом деле роль чисто провокаторскую: имея возможность налагать руку на каждую книгу, оно выпустило 8 книг без существенных изъянов, задержало одну за провинциальную хронику совсем не „марксистского“ характера и, при объяснениях по этому поводу, М. П. Соловьев (нач<альник> гл<авного> управления) сказал: „Занимайтесь своим ‘марксизмом’. Вот статья Зомбарта… Против таких статей мы ничего не имеем“». Как раз отдел провинциальной хроники и вел Семенов, печатая там и собственные заметки.

Окончание «Нового слова» вызвало также довольно оживленные отклики — уже не в прессе, но в переписке и дневниках современников. Среди этих откликов отметим реакцию Д. С. Мережковского, писавшего П. П. Перцову: «А Марксят (— „Новое Слово“) четыре Министра без предостережений взяли и запретили. Вот как у нас! Вчера были марксята, хрюкали свеженькие и розовенькие, а сегодня ни кожи ни рожи». Развивается та же метафора (марксисты — поросята) в письме от 7 сентября уже следующего, 1898 года: «О превращении Сев<ерного> Вестн<ика> в хлев для марксят я пока не слышал, но если это правда, то с восторгом пойду и в хлев». «Северный вестник» в «хлев» не превратился, но когда с января 1899 года стал издаваться марксистский журнал «Начало», Мережковский начал в нем печатать роман «Воскресшие боги». На какое-то время марксистская печать и укрепляющийся русский символизм оказались очень близки. И Семенов тут — фигура вовсе не безразличная.

Нет сомнения, что на первых порах закрытие журнала и его последствия (в частности, выразительно описанный суд) не могли не привести автора воспоминаний к обострению уже некоторое время назад возникшего революционаризма. Однако дальнейшая его эволюция, как показало время, пошла в ином направлении. Уже публикуемые в томе воспоминаний письма к Брюсову показывают, что в начале XX века он стоял на вполне консервативных позициях, а в конце 1906 года издатель журнала «Перевал» С. А. Соколов агитировал Г. И. Чулкова: «Что бы сказали Вы о статейке на тему о Деспотизме и его масках, где было бы развито (и проиллюстрировано конкретно) то положение, что нередко иные органы под маской чистого Искусства скрывают „чистое“ черносотенство. Этим последним теперь пахнет очень сильно в „Весах“. С. А. Поляков недавно в заседании Литерат<урной> комиссии Лит<ературно>-Худ<ожественного> кружка, возражая мне при обсуждении приглашаемых лекторов, не постеснялся заявить, бия себя руками в грудь, что он желал бы пригласить Грингмута. Один из ближайших участников „Скорпиона“ Семенов (говорят, некогда радикал) открыто называет себя членом Союза активной борьбы с Революцией, а некий Садовский, паж Брюсова и его подголосок, прочтя I № „Перевала“ и ознакомившись с его красным духом, письменно уведомил нас, что, прочтя I №, он просит вычеркнуть его из списка сотрудников. Вообще карты выясняются все более и более, и обнаруживается с несомненностью, кто что таил в смысле политическом за маской чистого искусства».

Впрочем, не только Семенов изменился. В годы войны и революции 1917 года бывший радикал Чулков, отбывший в свое время якутскую ссылку, сделался решительным противником сколько-нибудь революционных взглядов, а предлагавший ему печатно бороться с Деспотизмом Соколов после немецкого плена в мировую войну активно участвовал в гражданской на стороне белых, а в эмиграции создал полумистифицированную организацию — «Братство Русской Правды», оружием боровшееся (или не боровшееся — так до сих пор и не ясно) с большевиками. Таким образом, Семенов только раньше других прошел тот же самый путь, который им только предстояло преодолеть.

Впрочем, мы уже заглянули в другое время, наступившее значительно позднее. Меж тем Семенову предстояло выполнить и еще два своих предназначения.

Историю с переводом Пшибышевского он в воспоминаниях рассказал, стоит только назвать дату, когда переводчик появился в «Скорпионе», — сентябрь 1901 года. Брюсов уже называет его «переводчиком Пшибышевского», — впрочем, вовсе не исключено, что намерение тут было смешано с реальностью. По-настоящему Брюсов и Семенов сходятся в ноябре 1902 года, когда первый, всюду представляемый как секретарь готовящегося к выходу журнала «Новый путь», занимается журнальными делами (но занять официальный пост в редакции так и не соглашается), а Семенов хлопочет в цензурном комитете о судьбе «Homo sapiens». Именно тогда появляется восторженный отзыв Брюсова: «Ах, что это за неоцененный человек, т. е. для „деловых дел“. Куда мы с Вами. Смотрю на него и завидую. Если б распоряжался „Скорпионом“ он, издательство приносило бы тысячи в год доходу. Как и Вам, мне он очень теперь по душе».

Впрочем, Поляков точно так же думал и сам. Для него не могло быть безразличным, что будущий шурин отстоял интересы «Скорпиона» (и, стало быть, деньги Полякова) в делах с «Homo sapiens» и бальмонтовским «Будем как Солнце». Может быть, решающим оказалось то, что в своих действиях Семенов проявил себя как знаток и цензурного законодательства, и потайных лабиринтов цензуры.

Впрочем, об этих решающих для учреждения «Весов» обстоятельствах мы многого не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Так, скажем, Семенов приписывает главную роль в агитации Полякова себе, — но еще к началу 1903 года относится письмо Брюсова, где он уговаривает Полякова (и не в первый раз!) учредить журнал. Предполагаем, что все разговоры происходили столь часто и в такой непринужденной обстановке, обычно сопровождавшейся обильными возлияниями, что инициатором мог быть кто угодно. К сожалению, писем, относящихся к этому периоду, сохранилось слишком мало, чтобы подробно восстановить нужную историю; дневник Брюсова также фрагментарен. Остается безусловным тот список главных вкладчиков, которых называет Брюсов, упрекая Семенова за бездеятельность: они двое, Поляков, Бальмонт, Балтрушайтис и Андрей Белый, причем некоторый опыт журнальной работы имели из них только Брюсов и Семенов.

И тут возникает второй вопрос, который, видимо, нужно прояснить, — вопрос о реальной роли Семенова в подготовке к изданию и издании первого года журнала. Из текста воспоминаний получается, что она была очень большой, нисколько не уступая роли остальных. Однако сопоставим его слова с точно известными фактами.

В брюсовском дневнике 1903 года читаем:

«Конец года для меня был занят моей операцией. Мне давно следовало сделать ее (у меня был гайморит). Наконец решился. Перед этим только что женился Семенов и разрешили „Весы“.

С<еменов> женился почти тайно. Никто из нас не знал. Во-первых, боялся Бальмонта, к<оторый> очень ухаживал за Нетти, а во-вторых, надо было скрыть, что С<еменов> женат, от родителей Нетти. Накануне свадьбы С<еменов> давал мальчишник. Были: Я, Юргис, Белый, Россинский, С.А., А<лекса>ндр Василь<евич>… Пили много, шумели. И все же никто не узнал. Развод С<еменов> получил накануне свадьбы. В поезд провожать я опоздал (болела щека и сидел Макс). Родственники Нетти, братцы и сестрицы, б<ыли> в ужасе и негодовали. Молодые уехали в Италию. Вскоре после пришло разрешение на „В<есы>“.» [498]

Из этой записи прямо следует, что еще до разрешения «Весов» Семенов с молодой женой покинули Москву и участвовать в решающем этапе подготовки и выпуска первого номера журнала он не мог. Но, может быть, он скоро вернулся? Нет, в воспоминаниях говорится: «Сейчас же после свадьбы мы уехали за границу. Объехали все мои старые пепелища: Берлин, Лейпциг и Гейдельберг и добрались, наконец, до Италии. Всю зиму прожили в ней, были в Сицилии, Сардинии; съездили в Тунис и Алжир, а на лето перебрались в Швейцарию». Из Швейцарии они (уже с недавно родившейся дочерью) перебрались в Париж, где прожили до марта 1905 года. Как следует из первого опубликованного письма Семенова к Брюсову, журнал до его отъезда только планировался, но практически еще не разрабатывался. Конечно, возможно, что корректуры он и просматривал, но это не могло быть систематическим.

Переписка Семенова с Брюсовым показывает, что далеко не все его идеи относительно журнала принимались, а само участие свелось к составлению нескольких библиографических списков. Но все равно, и здесь он был время от времени инициатором очень важных перемен. Так, по всей видимости, именно он (хотя наверняка и не только он) настаивал на том, чтобы в «Весах» появился беллетристический отдел, он же вместе с Брюсовым составлял так называемую «Конституцию „Весов“» конца 1905 года, согласно которой Иванов, Брюсов и Белый обязывались все свои произведения отдавать в «Весы» и лишь в случае невозможности или несогласия журнала их помещать могли передать в другое издание; при этом какое бы то ни было предварительное редактирование исключалось. Давая, таким образом, карт-бланш ведущим сотрудникам и членам редакции (куда также входили Поляков, Семенов и Бальмонт, который освобождался от обязательств перед журналом), эта «конституция» в то же время предполагала закрепленность всего лучшего, что они напишут, за «Весами». И в том же самом документе Семенов составлял «Часть материальную». В конце 1908 года он принял вполне существенное участие в обсуждении судьбы журнала на будущее. Не его вина, что все сложилось иначе, не так, как задумывал Брюсов, а Семенов его поддерживал. Но в это время от журнала отступались уже многие.

Итак, Семенов не был ни сотрудником, ни постоянным работником, ни даже основным генератором идей. Но как раз здесь вступила в силу та черта его характера, с которой мы начали рассказ: способность одушевлять других и заражать их собственной энергией, пока она есть. Но если вспомнить, что слишком часто она оскудевала, то станут понятными его неоднозначные отношения с «Весами».

И, наконец, последнее предприятие — Зубовский институт. И сам Семенов, и В. П. Зубов согласны в том, что из бесед трех разновременных студентов Гейдельбергского университета (да и студенчество их было весьма условным) возникла эта идея, на первых порах совершенно утопическая. Ничего подобного этому заведению в России 1910–1920-х годов не было, и лишь самые беспочвенные мечтания вкупе с большими, почти неограниченными деньгами могли привести к хотя бы относительной реализации задуманного.

В почти официальной истории этого института рассказывается о его основании так: «Идея учреждения в России художественно-исторического института как центра изучения искусства и живого общения с научными силами России и Запада, зародилась задолго до основания нашего Института; ее отцом учредитель Института В. П. Зубов считает М. Н. Семенова. С 1910 г. <…> эта идея начала получать свое осуществление; с весны этого года, при деятельной помощи Т. Г. Трапезникова, В. П. Зубов и М. Н. Семенов приступили к составлению в Берлине и Лейпциге специальной библиотеки <…> 2/15 марта 1912 г. состоялось торжество открытия Института при участии многочисленных представителей научного и художественно-литературного мира». Через год деятельность института оказалась дополнена важнейшим элементом: из научного он превратился в учебно-научный. На «Курсах в помещении Института Истории Искусств» уже в 1913/14 учебном году было 214 слушателей — более чем достаточно. Следует отметить, что первоначально обучение было бесплатным.

Среди первых преподавателей были известные искусствоведы — помимо самого Зубова, еще Н. Н. Врангель, О. Ф. Вальдгауэр, В. Я. Курбатов, С. М. Волконский, директор Французского Института в Петербурге Луи Рео. И все свидетельствовало бы о замечательном уровне Института, если бы не одно обстоятельство: в 1914/15 уч. году в нем был всего 41 слушатель. Конечно, невозможно забыть, что разразилась мировая война. Однако пятикратное сокращение только этим объяснить невозможно.

Злоязычный и часто привирающий Георгий Иванов так описывал первый год учебной деятельности Института: «3<убов> с великосветской галантностью сам развез приглашения будущим студентам. Те, что приглашений не получили, могли записываться у директора. <…> Для молодых людей лучшей рекомендацией рвения к искусству были прилизанный пробор, для девиц — миловидность и хороший французский выговор. <…> На кафедру всходит лектор — элегантный молодой человек. <…> Народ — великий художник…

Девичий стыд вином залила, Целый подол серебра принесла.

Натяжка! Нелепое преувеличение. Целый подол серебра, т. е. рублей двести… Э-э… за то, что стоит четверта’’к» — и так далее. Может быть, это описание, как многое, недостоверно от начала до конца. Но то, что из восьми лекционных курсов три читались по-французски или по-немецки, наводит на мысль о том, что и действительно Институт был рассчитан на учащихся определенного социального уровня, и другие там не приживались.

То, что в «Весах» получилось за счет таланта и работоспособности практических тружеников, то в Зубовском институте поначалу не могло пробиться на поверхность. Только с приходом большой группы талантливых молодых преподавателей Институт (уже Российский — а впоследствии государственный — Институт Истории Искусств) превратился в одно из самых примечательных учебных заведений 1920-х годов. Достаточно назвать имена его профессоров и преподавателей, чтобы понять, насколько высока была планка: Н. С. Гумилев и В. Б. Шкловский, В. М. Жирмунский и Ю. Н. Тынянов, Д. В. Айналов и В. В. Вейдле, Б. В. Асафьев и Н. Э. Радлов, В. В. Виноградов и Л. В. Щерба. Все поколение так называемых «младоформалистов» сформировалось в ГИИИ.

Но то, что идея создания института вызревала в беседах Семенова с другими людьми, было знаменательно. Знаменательно не только в отношении его деятельности применительно к русской культуре, но отчасти еще и по самой природе этой культуры, которая очень часто добивалась наиболее значимых успехов, когда становилась не предельно серьезной, а включала в себя элементы игры, некоторого дилетантизма, претворявшиеся во внутреннюю свободу и раскованность. В застольных беседах и любовных признаниях, в беспорядочных поисках у букинистов и вольных прогулках по городам Европы, в метаниях от одного дела к другому, в противоречиях между личностью и личиной выявлялся строй нового «человека-артиста», как любил выражаться Блок, который совсем не обязательно должен был быть настоящим артистом.

Таким был и Михаил Николаевич Семенов.

 

На фоне эпохи: Юргис Балтрушайтис

[*]

Мы до обидного мало знаем о Юргисе Балтрушайтисе. В знаменитом посвящении Бальмонта к первому изданию «Будем как Солнце» он был назван «угрюмым, как скалы». И понятно, что эта характеристика относится не только к поведению в компании. Своего рода угрюмость или, скорее, молчаливость стала одной из главных характеристик его жизни и творчества.

Действительно, Мережковский и Сологуб, Брюсов и Бальмонт, Блок и Андрей Белый, даже относительно скупые на слова Вячеслав Иванов и Зинаида Гиппиус оставили после себя многотомные собрания сочинений. Все написанное Балтрушайтисом, скорее всего, уместится в два небольших томика — один на русском языке, другой на литовском. Особенно поразительно отсутствие авторефлексии: мы не знаем ни дневников Балтрушайтиса, ни статей, которые откровенно рассказывали бы о принципах его творчества, какими они видятся самому автору. Переписка писателей-символистов чаще всего насчитывает десятки архивных коробок — вряд ли переписка Балтрушайтиса заполнит хотя бы одну. В отраженном свете чужих дневников, воспоминаний, писем выявляются сотни, а то и тысячи характеристик иных поэтов. Балтрушайтиса среди них почти нет.

И вместе с тем невозможно сказать, что он выбрал для себя позицию молчальника. Таких поэтов мы знаем, но немногословный Балтрушайтис на них вовсе не похож. Он говорит ровно столько, сколько считает нужным сказать, надеясь на понимание читателей, как современников, так и потомков. Но почти столетие, прошедшее с момента выступления поэта на арену литературы, несколько припорошило пылью им сделанное и заставляет читателя немало потрудиться, чтобы понять смысл сказанного. У истолкователя есть два пути, первый из которых — попытаться проникнуть в суть произнесенного, не выходя за пределы самого текста, ограничившись самим посланием, как оно представляется вдумчивому собеседнику поэта.

Мы двинемся иначе.

Балтрушайтис дебютировал в печати в 1899 году во вполне нейтральном «Журнале для всех», но настоящее начало его литературной известности оказалось связанным с русским символизмом. В том же самом году он оказался среди основателей московского книгоиздательства «Скорпион» совместно с постепенно становившимися известными поэтами — Валерием Брюсовым и К. Д. Бальмонтом, а также своим соучеником по университету С. А. Поляковым, членом большой и богатой семьи купцов и предпринимателей. Свою многолетнюю и плодотворную деятельность «Скорпион» открыл изданием перевода драмы Ибсена «Когда мы, мертвые, проснемся», исполненного совместно Балтрушайтисом и Поляковым. И это положение своего среди московских символистов на долгие годы определило литературную репутацию поэта.

Что это означало в глазах современников, и как обрисовывается место Балтрушайтиса в актуальной русской литературе того времени для историка?

На грани двух веков о символистах писали преимущественно газетные обозреватели в статьях с заголовками вроде «Декаденты не унимаются» или «Наши декадентики». Выразительно передал облик символиста, рисовавшийся газетами, Вл. Ходасевич в воспоминаниях о Брюсове: голый лохмач с лиловыми волосами и зеленым носом. Существовало две основные тональности таких заметок: или обвинение в вырождении (вслед за Максом Нордау) и безумии, или же возмущение предательством святых идеалов русской интеллигенции и русской литературы в неосмысленном подражании насквозь прогнившему Западу. Фраза Брюсова «как символист я подлежу всеобщему остракизму» нисколько не была преувеличением. Потому стать в ряды авторов «нового искусства» было актом немалого мужества.

Мы не знаем, что именно привело Балтрушайтиса в этот стан. Может быть, причины внешние, о которых повествует в дневнике Брюсов:

«Потом приехал Бальмонт и сразу выбил из колеи всю жизнь. Он явился ко мне втроем с неким Поляковым и с литовским поэтом Юргисом Балтрушайтицом. <…> Еще ни разу не видал я Бальмонта столь жалко пьяным. <…> Бальмонт обнимал извозчичьи лошади, а спросив у одного кучера, русский ли он, и получив в ответ: „Вестимо, барин“, — пришел в восторг и кричал:

— Он русский! слышите ли! он — русский! <…>

Вернувшись, я застал Балтрушайтица распростертым у меня на постели; он стонал, что умирает. Мы, однако, беседовали еще часа два, потом решили везти литовского поэта в больницу, но Бальмонт увлекся сначала каким-то „чудным стариком“ — встречным, потом какой-то девицей. Балтрушайтица мы потеряли из виду. После того попали мы еще к Бахману, и лишь поздно вечером удалось мне убедить Бальмонта поехать домой» [512] .

И уже через несколько месяцев аналогичных встреч Балтрушайтис оказывается в числе тех, кого Брюсов привычно именует «наши». Упоминаемые в том же дневнике рассказ в духе Эдгара По, очень хорошие стихи о старине объясняют причину заинтересованности Брюсова Балтрушайтисом, но не наоборот.

Опять-таки из разряда бытовых причин тут могла сказываться необузданная фантазия литовского поэта, о которой Брюсов вспоминал:

«Кстати, о Юргисе. Заметил я, что из его рассказов три пятых — фантазия, странная и ненужная. Вероятно, фантазия и его рассказ о путешествии в Америку, где он ничего не видел, а попал в заточение к разбойникам, которые, продержав его 5 суток, выпустили.

Самое же замечательное вот что. Приходит он к Бахману, сидит у него с 10 утра до 11 вечера, между прочим, приглашает:

— Пожалуйста, Г.Г., приезжайте это лето гостить ко мне. Мне жена строит замок у устья Немана в родной моей Литве. Мне уже обещал Вал<ерий> Як<овлевич>, и вы приезжайте на месяц с женой; угощу славным столетним вином.

Бахман поверил. Я спросил С.А. <Полякова>. Тот возражал:

— Неужели есть еще люди, которые верят Юргису?» [513]

Но хочется верить, что у дружб и союзов внутри литературы все-таки на первом плане стоят литературные причины. И, как кажется, они существуют.

Историк, пристально следящий за течением времени, не может не заметить, что движение литературы, казавшееся большей части критиков безоговорочно однообразным, на самом деле претерпевало весьма значительные изменения. То, что было естественным в середине девяностых годов, в конце десятилетия отодвигалось на задний план.

Даже если оставить в стороне различия между символизмом в Москве и Петербурге, а сосредоточиться только на московском его изводе, к которому и примкнул Балтрушайтис, то будет очевидно, что период бури и натиска постепенно стал иссякать, чтобы уступить место поиску откровений в различных сферах жизни. Эпатирующие провозглашения разнообразных внешних форм литературы перестали быть главным. Нет, конечно, они оставались, а нередко даже и углублялись (еще впереди была деятельность аргонавтов и знаменитое стремительно мифологизировавшееся противостояние Брюсова с Андреем Белым), но на передний план и Брюсов, и его соратники теперь выдвигали постижение человека и вселенной.

Очень симптоматичным в этом отношении выглядит появление в конце 1899 года, то есть на самой грани XIX и XX веков и в момент вхождения Балтрушайтиса в символистский круг, сборника стихов, озаглавленного «Книга раздумий» и включавшего произведения Брюсова, Бальмонта, Коневского и художника Модеста Дурнова. Если не обращать внимания на последние (Дурнов, судя по всему, попал в сборник вполне случайно, и только дружба с Брюсовым и Бальмонтом была тому причиной), то основным устремлением сборника было философическое постижение мира и человека, выразительно подчеркнутое самим названием книги, достаточно тесно, особенно у Бальмонта и Брюсова, связанное с попытками сверхчувственного проникновения в их природу.

Нам уже приходилось писать, что на рубеже двух веков в жизнь этих двух поэтов входит Анна Рудольфовна Минцлова, бывшая не просто теософствующей дамой, каких в Москве хватало, но человеком гораздо более значительным, в силу ряда причин оказавшим глубокое воздействие на многих поэтов-символистов, в том числе на Вячеслава Иванова, Андрея Белого, Максимилиана Волошина. Тот московский круг, о котором у нас сейчас идет речь, подпал под ее влияние на гораздо более короткое время, и было оно не столь сильным, но все же оставить его без внимания вряд ли возможно, особенно если учитывать, что Брюсов уже с давнего времени интересовался спиритизмом, а в 1900 году выступил даже в роли его теоретика. В принципе не очень совместимые друг с другом теософия и спиритизм, однако, в сознании Брюсова воспринимались как разные грани одного и того же процесса — процесса постижения мира внерассудочными способами. В предисловии к поэме своего давнего друга и известного спирита А. Л. Миропольского, Александра Ланга, он писал: «Все ясней сознается, что если в мире есть только то, что видимо есть, — жить незачем, не стоит. Мы принимаем все религии, все мистические учения, только бы не быть в действительности. <…> Нас зовут <…> на самую грань нашего мира, куда уже падают тени инобытия. Неужели все мы не поспешим туда, готовые тысячу раз ошибиться ради одной молнии такой надежды?» Минцлова с таким представлением об устроении мира и способах его постижения связывалась совершенно отчетливо. К уже высказанным соображениям добавим цитату из письма Александра Бенуа к К. А. Сомову, с Минцловой довольно близко знакомому: «„Историческое ясновидение“ — да, это та проблема, которая наиболее меня волнует, для разрешения которой я нахожу больше всего материала в самом себе. „Разрешение“ — это неверно. Надо б сказать разрешение, ибо конечное разрешение все равно немыслимо (да и не нужно)». Сверхчувственное откровение оказывалось важно не само по себе, а как часть длительного процесса проникновения в суть вселенной, истории, человека.

Именно поэтому одушевленная стремлением к двум тесно связанным между собою способам познания «Книга раздумий» была своего рода этапом на пути к истинно символической поэзии, соединявшей высоту и проникновенность мысли (напомним, что среди опубликованных там стихов были «Демоны пыли», «Лейбниц», «Ассаргадон», «Есть для избранных годы молчания…» Брюсова, послание к К. К. Случевскому и другая «Лирика мыслей» Бальмонта, «В роды и роды…» Коневского) с попытками глубинного мистического миропостижения («Майя» и «Из Зен-Авесты» Бальмонта, «Мечтатели, сибиллы и пророки…» и «Сивилла» Брюсова). Годы бури и натиска уходили в прошлое, и на первый план все активнее выдвигалось стремление к особой настроенности, внятно сформулированной в первой строке выше названного стихотворения Брюсова: «Есть для избранных годы молчания…». Именно в таком контексте молчаливость и «угрюмость» Балтрушайтиса становилась залогом возможного сближения с новыми сотоварищами по символизму.

Однако сами его стихотворения, насколько мы можем составить о них представление как о единой системе (от издания книги в те годы Балтрушайтис отказался, а в воспроизводимых здесь книгах решительно отказался от хронологии), были совсем не теми же самыми, как у соратников. Ниже будет приведена характеристика Вячеслава Иванова, ставящая разграничительные межи между его творчеством и символизмом, каким он обыкновенно представляется; сейчас же нам важно подчеркнуть, что эта поэзия действительно более всего напоминает скалы. Прежде всего стихи Балтрушайтиса невозможно подвергнуть предвзятой критике, если не выходить за пределы допустимых приличий, и тем они решительно противостоят если не духу, то по крайней мере внешности стихов символистов-современников.

Предпримем небольшой опыт сравнения. В «Земных ступенях» есть стихотворение «Цветок». Это тот сравнительно редкий случай, когда время написания известно достаточно точно: стихотворение было послано Брюсову, а потом немецкому поэту и другу многих символистов Г. Бахману, в 1901 году, и вскоре напечатано в «Северных цветах» 1902 года:

Цветок случайный, полевой, Я — твой двойник, я — рыцарь твой! Как ты узор по лепестку, Свои мечты я в сердце тку… Тебе я грезами сродни, И в целом мире мы — одни… Один на свете труд у нас — Как жить-цвести в полдневный час, — Как Божьим светом, синевой, Наполнить малый кубок свой! Цветок мой, слушай — не дыши, Мы — две раскрывшихся души… Одна весна нам в мире мать, Наш жребий — вместе умирать… Мы — вся нарядность бытия, Нас в мире двое: — ты да я!

Десять лет спустя Брюсов как будто взялся это стихотворение переписать. Его стихотворение также начинается словом «цветок», также состоит из восьми двустиший, связанных мужской рифмой, и завершается почти тождественной строкой. Но послушаем, как эти стихотворения различны:

Цветок засохший, душа моя! Мы снова двое — ты и я. Морская рыба на песке. Рот открыт в предсмертной тоске. Возможно биться, нельзя дышать… Над тихим морем — благодать. Над тихим морем — пустота: Ни дыма, ни паруса, ни креста. Солнечный луч отражает волна, Солнечный луч не достигает дна. Солнечный свет беспощаден и жгуч… Не было, нет и не будет туч. Беспощаден и жгуч под солнцем песок. Рыбе томиться недолгий срок. Цветок засохший, душа моя! Мы снова двое — ты и я.

При всем внешнем сходстве, различия нарастают постепенно и стремительно. Балтрушайтис на всем протяжении стихотворения выдерживает единый размер — четырехстопный ямб. Брюсов сперва разбивает его цезурой, где то наращивает безударный слог (1 строка), то его усекает (2-я), то оставляет в неприкосновенности (3-я), а потом и вовсе делает цезуру переменной, что заставляет нас слышать уже чисто дольниковый ритм, чтобы в последней, повторяющейся строфе вернуться к ощущению первой.

Но, скорее всего, даже не это главное. У Балтрушайтиса в основе всего стихотворения лежит сквозное развертывание единого уподобления: «цветок — поэт», тогда как Брюсов это уподобление превращает в метафору (надо сказать, нехитрую, — но все-таки чуть более изощренную, чем уподобление Балтрушайтиса) и тут же от нее уходит. Морская рыба, выброшенная на берег, и засохший цветок — вещи с трудом совместимые, переход от одной картинки к другой с первого взгляда кажется необъяснимым. Тем более обостряется несовместимость введением беспощадной детали: «Рот открыт в предсмертной тоске». Но в следующих двустишиях мы снова обнаруживаем уход от уже наметившегося образа совсем к иному — море, увиденное одновременно и сверху, и со дна, причем основным конструктивным мотивом становится настойчивое повторение: «солнечный свет — солнечный луч — солнечный свет». И именно они, солнечный луч и солнечный свет, оказывается, объединяют все планы стихотворения: сложно соотносясь с морской гладью и глубиной, именно они убивают рыбу на песке и они же засушивают цветок.

Но за этим, над этим планом стоит уже теперь по-иному воспринимаемая символика брюсовского стихотворения: поэт и душа раздвоены, но это вовсе не то двойничество, которое у Балтрушайтиса в первой строфе. Если там на первом плане единство человека и цветка, то у Брюсова — смертная тоска и мука взаимоотношений человека с его душой, которая требует бесконечного обновления и воскресения. У Балтрушайтиса связи очевидны и естественны: «Мы — две раскрывшихся души… Одна весна нам в мире мать». У Брюсова никакой очевидности нет, а есть смерть и отчаяние, которые отнюдь не обязательно будут преодолены.

Такая разница между символистами делала Балтрушайтиса чрезвычайно значимой фигурой в символистском движении. Он словно нейтрализовывал эпатирующие (непонятностью или экзотизмом во всех его обличиях) художественные миры символистов, оставляя тем не менее досужих критиков в глубоком раздумье. Ясно с виду очерченные и весьма примечательные в этих очертаниях скалы оказывались загадочными и непроницаемыми для беглого взора.

Не ставя своей задачей специально анализировать поэзию Балтрушайтиса, скажем лишь о том, что для первых альманахов «Северные цветы» он помогал добывать различные материалы (в том числе приложил усилия, чтобы там напечатался Горький, что не осуществилось), а потом, при возникновении журнала «Весы», оказался в числе тех, кто стоял у его истоков. Едва ли не в большинстве предприятий символистов он принимает самое живейшее участие, дневники и воспоминания современников постоянно упоминают его повсюду. Своеобразный итог (хотя, конечно, в намеренно преувеличенной жанром степени) подвел этому этапу Брюсов, когда писал в обращенном к Балтрушайтису послании (октябрь 1901):

Нам вверены загадочные сказки. Каменья, ожерелья и слова, Чтоб мир не стал глухим, чтоб не померкли краски, Чтоб тайна веяла, жива. Блудящий огонек — надежда всей вселенной — Нам окружил венцами волоса, И если мы умрем, то он — нетленный — Из жизни отлетит, к планетам, в небеса.

И завершалось стихотворение призывом: «Нам умереть нельзя! нет, мы должны идти!». Идея вписанности литовского поэта в большинство предприятий относительно раннего русского символизма реализовывалась, однако, отнюдь не в одном каком-то требовании, в а целом ряде качеств, которым Балтрушайтис соответствовал.

Прежде всего вновь организовавшимся символистским предприятиям (и «Скорпиону», и «Весам») необходимы были не только единомышленники, но и просто работники; всякий, согласный помогать, особенно если он обладал некоторыми средствами, как женатый на весьма богатой даме Балтрушайтис, был ценен и дорог. Но и пристрастия литовского поэта почти идеально укладывались в общее направление символистских устремлений времени.

Прежде всего, конечно, это относится к осознанию своего дела как принципиально очень широкого. И «Скорпион», и «Весы» ставили своей задачей убедить общество в том, что представляемое ими движение является не просто модной причудой, как о том предпочитали говорить газетные и журнальные критики, а теснейшим образом связано с историей русской литературы и современной европейской культурой. В этом отношении Балтрушайтис был нужен им и как инородец, то есть представитель принципиально иной культуры, которая обращается к русской, и не просто к русской — а к русской в символистском изводе; нужен он был и как человек, воспитанный в католической традиции, причем в самом традиционном ее виде, далеком от каких бы то ни было модернистских веяний; наконец, он был весьма важен как знаток самых различных европейских устремлений своего времени, — а здесь у Балтрушайтиса было не столь уж много соперников.

Предстательствовать в московском символизме от русской культуры был готов, конечно, Брюсов, демонстративно сотрудничавший в «Русском архиве», детально изучавший Тютчева и Баратынского, Пушкина и Некрасова, Белинского и Фета, Тургенева и Гоголя. Задолго до широко известных «Двух тайн русской поэзии» Мережковского, еще в 1900 году, он опубликовал статью, о которой писал в дневнике: «В „Русс<ком> Арх<иве>“ досадная ошибка со стихами Некрасова, которые мы приписали Тютчеву. По этому поводу написал заметку, где уверяю, что Некрасов гораздо более похож на Тютчева, чем обыкновенно думают». Незадолго до начала издания «Весов» он печатает первую свою статью о совершенно неизвестной Каролине Павловой, о стихах своего деда А. Я. Бакулина, вводит в круг сопоставлений давно, казалось бы, забытого Вяземского… Русская литература и особенно поэзия во всех ее обличиях становятся одним из основных брюсовских аргументов в литературных дискуссиях.

Конечно, в меру сил его поддерживали и другие, но все же вряд ли можно отрицать особенное значение именно его разысканий для этой темы. Но освоение мировой литературы как прошлого, так и настоящего с символистской точки зрения должно было стать предметом внимания не только самого Брюсова, но прежде всего коллективной деятельности многих авторов, группировавшихся вокруг «Скорпиона» и «Весов». Уже в первом каталоге «Скорпиона» перечисление планов издательства начинается с заявления: «Широкое место отводит „Скорпион“ изданию переводов тех авторов, которые служат так называемому „новому искусству“. В нашей прессе было столько кривотолков по поводу пресловутых символизма и декадентства, что пора дать читателям составить самостоятельное мнение о новых течениях в литературе»; далее перечисляются уже изданные произведения Ибсена, Гамсуна, д’Аннунцио и Шницлера, а затем постепенно линия задуманного и осуществленного уходит в глубину прошлого: Пшибышевский, Стриндберг, Реми де Гурмон, Верлен, Малларме, Рембо… «В связи с этим „Скорпион“ переиздает в новых переводах классические сочинения тех писателей старых литературных периодов, которые являлись предшественниками и предвестниками новейших течений в искусстве», — и вслед за рекламой уже вышедших сочинений Эдгара По и «Небожественной комедии» З. Красиньского, за которую шла довольно ожесточенная цензурная борьба, следует фраза: «В этом отделе к изданию намечено собрание сочинений Новалиса, в новом переводе с немецкого, издание стихов и притч Блэка, в переводе с английского, и Энеиды Вергилия в переводе с латинского». И лишь после этого говорится об изданиях современной русской литературы (в том числе рекламируется так никогда и не вышедший сборник рассказов и очерков Балтрушайтиса под характерным названием «Остров»), Из 12 скорпионовских книг, перечисленных в каталоге, ровно половину составляют иностранные, и к двум из них причастен Балтрушайтис: он самостоятельно перевел «Трагедии» д’Аннунцио, а совместно с Поляковым — уже упоминавшуюся драму «Когда мы, мертвые, проснемся» Ибсена. В отделе же готовящихся к печати книг названы «У взморья» Стриндберга в переводе Балтрушайтиса, его же «На пути в Дамаск» (переводчики — Балтрушайтис и Поляков), полное собрание сочинений Ибсена, где переводчики не обозначены, но вряд ли можно предположить, чтобы и там Поляков с Балтрушайтисом не приложили руку к работе, и «Из далекой страны» Р. де Гурмона: «Перевод с французского Мефистоновых с рассказом в виде предисловия Ю. Балтрушайтиса».

Как видим, в первые годы существования «Скорпиона» на Балтрушайтиса возлагаются особые надежды как на активного переводчика и сопроводителя переводов, исполненных другими авторами. Мало того; как можно предположить, именно он (вместе с Поляковым) был своего рода ответственным за представление переводов группы стран. Небольшие литературные силы «Скорпиона» в первые годы его деятельности заставляли концентрировать наличные возможности с наибольшей рациональностью. Судя по всему, Брюсов «отвечал» за литературу французскую и античную (в первую очередь древнеримскую), чуть позднее присоединившийся М. Н. Семенов — за немецкую и польскую, Бальмонт — за англо- и испаноязычные. Балтрушайтис же получал в свое ведение литературу итальянскую (вместе с Брюсовым, также за ней следившим) и, прежде всего, скандинавскую. Не случайно уже в начале 1900 года Иван Коневской дарит ему «Мечты и думы» с надписью: «Ю. Балтрушайтису в знак общей любви к нынешним скандинавским литературам. И. Ореус. 1900. Мрт». И Балтрушайтис на протяжении какого-то времени совершенно очевидно отвечал возложенным на него задачам. Мало того, он не только переводил, но и специально ездил в Скандинавию, о чем Брюсов записывал: «Балтрушайтис в Норвегии видел Ибсена. Он так дряхл, что ветер валит его с ног. Он не выходит на улицу без лакеев. Письма Юргиса из Норвегии прекрасны».

Но характерно при этом, что все предприятия Балтрушайтиса, о которых мы знаем, не носили характера демонстративного, символистски-манифестационного, на что так или иначе претендовали или могли претендовать другие замыслы переводов (прежде всего, переводных антологий). Переводы Балтрушайтиса предназначались скорее для определения общекультурной обстановки в стране, чем для внутрисимволистских задач.

В этом, как нам кажется, и заключалось особое значение пребывания Балтрушайтиса в круге русских символистов: пока речь шла об устремлениях к постижению мира в тех его особенностях, которые, по мысли поэта, открывались только через посредство особого устройства поэтического слова, он был готов к совместному движению, но как только появлялся хотя бы призрак возможности подчинения собственных задач чему-то постороннему, он тут же терял энтузиазм и начинал отстраняться даже от самых близких и давних друзей.

Именно такая ситуация сложилась вскоре после появления Балтрушайтиса в символистском круге. Только что на него рассчитывали как на одного из ведущих сотрудников «Весов» — и вдруг он не демонстративно, но вполне решительно практически порывает с этим журналом. Чрезвычайно активно начав сотрудничество (в первых четырех номерах — 12 материалов), за все оставшееся в 1904 году время он публикует лишь одну рецензию, а дальше на два года вообще из «Весов» уходит. Уходит, конечно, не делая сакраментальных жестов и пр., а просто перестает печататься. Что послужило причиной, кроме личных обстоятельств? Мы достоверно не знаем этого, и в биографических исследованиях ответа на этот вопрос также не находим. Однако попробуем снова обратиться к анализу тех перемен, которые переживал символизм, чтобы найти ответ в них.

В первые годы XX века в символизме все больше нарастают жизнетворческие тенденции, до того находившиеся на заднем плане. «Год девятьсотый — зори, зори», как определял это Белый в «Первом свидании», принес немало нового в состояние еще далеко не утвердившегося литературного движения. Прежде всего постепенно в литературу начинают входить представители младшего поколения символистов — тот же Белый, Александр Блок, Вячеслав Иванов. Они приносят с собой небывало активное переживание жизненной мистерии, творимой ими же самими. «Аргонавтизм» Андрея Белого, разворачивание начальной стадии мифа о пути у Александра Блока, дионисизм Вячеслава Иванова активнейшим образом начинают сгущать тот особый воздух символизма, о котором много лет спустя писал Вл. Ходасевич, только вступавший в литературу и потому особенно чуткий к новому, не полностью определившемуся. Мы, несмотря на солидное уже количество исследований, далеко не все знаем об этой эпохе, но очевидно, что она насыщала атмосферу Москвы и Петербурга особыми грозовыми разрядами, которых практически невозможно было избежать никому, входившему в этот круг. Даже хладнокровный и рассудочный Брюсов в эти годы считает своим непременным долгом и в стихах и в жизни демонстрировать новое, прежде ему лишь в малой степени присущее поведение. В стихах это сказалось в известном стихотворений «Младшим» (1903):

Они Ее видят! они Ее слышат! С невестой жених в озаренном дворце! Светильники тихое пламя колышат, И отсветы радостно блещут в венце. А я безнадежно бреду за оградой И слушаю говор за длинной стеной… …………………………………………………………… За окнами свет, непонятный и желтый, Но в небе напрасно ищу я звезду…

А в жизни и мистическая дуэль с Андреем Белым, и надрывный роман с Ниной Петровской, и облик черного мага, рисуемый мемуаристами и поэтами-современниками, — все делало Брюсова полноправным участником самых радикальных жизнетворческих предприятий начала XX века. О да, конечно, над ним могли иронизировать поклонники М. Пантюхова, реально погрузившегося в безумие и умершего в сумасшедшем доме; его мог презирать Александр Тиняков, пошедший в разврате, алкоголизме и богохульстве куда дальше, чем толкнувший его на этот путь Учитель; острый Ходасевич вполне мог издеваться над тем, как, исчерпав мучительный роман, «он хотел отстраниться, вернувшись к домашнему уюту, к пухлым, румяным, заботливою рукой приготовленным пирогам с морковью, до которых был великий охотник». Все эти соображения вовсе не отменяют того, что само появление Брюсова в стане творцов собственной жизни делало этот стан существующим в реальной жизни, а не маргинальным.

Балтрушайтис же, судя по всему, отнюдь не желал переводить свои переживания и чувства в разряд общеобязательных, не желал выставлять их — пусть даже в качестве недостижимого образца — на всеобщее обозрение. То уединение, о котором мы говорили, не становилось демонстративным, а было уединением само по себе, безо всяких высших смыслов.

Но и иные пути внутри символизма не прельщали его. В конце 1904 года М. Н. Семенов писал Брюсову: «Я изредка получаю письма от Юргиса, с ним творится что-то неладное и, во всяком случае, совершается какой-то глубокий перелом. Как бы он не ушел к новоидеалистам?!» Под «новоидеалистами» здесь, конечно, имеются в виду сотрудники журнала «Новый путь» со всем кругом их идей, где Семенова, и не только его одного, решительно раздражала ориентация на внимание к традиционным темам русской публицистики, начиная с 1860-х годов, пусть даже и преломленным в зеркале «нового религиозного сознания».

Для более внимательного аналитика идеологии и культуры той поры довольно очевидно, что деятельность главных «новоидеалистов», и в первую очередь Мережковских, была направлена на решение задачи, превышающей человеческие силы, — на создание новой церкви, где Религиозно-Философские собрания были лишь первой степенью на пути к чаемому единству новой связи (не случайно в сочинениях «новоидеалистов» так подчеркивалась этимология: слово «religio» в истоках своих означает не что иное, как «связь»). Искания новых пытателей, подчеркивая глубинный интерес к церкви «исторической», все же были направлены вовне, к новым и принципиально иным ценностям, которые должны были отвечать духу современности, как формирующееся христианство отвечало духу своей исторической эпохи.

Опоры себе Мережковские и все вокруг них складывавшееся (но в итоге так сколько-нибудь целостно и не сложившееся) движение искали в самых разнообразных сферах общественного сознания, и весьма важным для них было движение католического модернизма. И, казалось бы, возможность активной заинтересованности поэта, воспитанного в строгих принципах римско-католической церкви, была вполне реальной. Однако, сколько мы знаем, и здесь интересы Балтрушайтиса не совпадали с тем, что предлагалось ему новой идеологией.

Одушевлявшие его искания мистические откровения не нуждались в открытых внешних проявлениях, на которые по-разному претендовали и «московские» символисты, и «петербуржцы» (напомним, что мы ставим эти названия в кавычки, поскольку речь идет не об утвердившемся словоупотреблении, вызванном литературными столкновениями 1907–1908 годов, а о времени более раннем). Намеренная строгость и даже скупость словесного облачения, отрешение не только от литературной моды, но и от каких бы то ни было претензий на актуальную современность становились особенно значимыми именно в те годы, когда литературные устремления его соратников обретали то, что традиционным советским литературоведением определялось как социальная зрелость, выход из круга индивидуалистических переживаний и т. п. Балтрушайтис своим творчеством (вернее, практически полным его отсутствием) утверждает одну из ценностей, предусматривавшихся программой символизма, но не очень решительно ею реализованных.

В 1905 году В. Я. Брюсов писал: «Свобода слова окончательно снимает с искусства прямое служение вопросам общественности. В свободной стране искусство может быть наконец свободно». И он сам, и другие, готовые под этими словами подписаться, имели в виду прежде всего свободу как говорить о современной политике, да и о современности вообще (что подразумевает, в свою очередь, также довольно много возможностей, соотносимых с различными политическими представлениями), так и не говорить, но писать о вечном и всеобщем. Балтрушайтис же реализует совсем иной, принципиально иной вариант: не говорить, не писать вообще. При этом молчание его, повторим, не приобретает некоего всеобщего, экзистенциального смысла. Пожалуй, лучше всего было бы прибегнуть в изобретенному Достоевским слову «стушеваться»: он уходил в тень, превращался во фрагмент размытого пейзажа, не переставая в то же время существовать в нем.

Это относится даже к его прямому участию в редакционном комитете «Весов» последнего года их существования, когда парадоксальным образом он избегал печататься на страницах журнала (всего одно стихотворение), и во внутриредакционных отношениях, как вспоминал Андрей Белый, занял довольно странную для него позицию «антибрюсовца».

Об этом же говорят и его театральные интересы. Известно, что Балтрушайтис был близок сперва к Художественному театру, потом к театру В. Ф. Коммиссаржевской. Но характерно, что и в том и в другом случае он пришел к этим предприятиям уже после периода Sturm und Drang, в эпоху постепенного бронзовения МХТ и отлучения Мейерхольда от театра, которому он принес истинную славу. Балтрушайтис в обоих этих случаях выбрал позицию человека, стоящего на стороне завершителей, а не начинателей. Понимая и ценя сделанное обновителями театрального искусства, он все же предпочитает линию, условно говоря, компромисса.

Эта двойственность бросалась бы в глаза любым наблюдателям, если бы Балтрушайтис до поры до времени не минимизировал свое присутствие в русской литературе. Внешне он выглядит вполне лояльным членом совершенно определенной литературной группы. Он следует за Брюсовым в перипетиях взаимоотношений «Весов» и «Золотого руна», свободно позволяет использовать свое имя в разных литературных предприятиях, однако эти внешние проявления никак невозможно истолковать в каком-либо актуальном литературном смысле. Балтрушайтис как будто не имеет отношения к тем вихрям, которые вызывают предприятия с его участием. Но для нас, пожалуй, важнее подчеркнуть, что и спустя уже немало лет со времени, когда имя Балтрушайтиса было на слуху хотя бы своим экзотическим звучанием, оно продолжает оставаться высоко ценимым на весах литературы. Появление или исчезновение его подписи в списке сотрудников издания приносит определенные дивиденды, хотя в 1900-е годы у Балтрушайтиса еще нет ни единого собственного сборника стихов или прозы.

Своеобразная внутренняя энергия насыщает само это имя. И возможность привлечь Балтрушайтиса к тому или иному предприятию, связанному с «новым искусством», оценивается достаточно высоко, хотя сам он чем далее, тем более отделяет свои истинные устремления от перипетий литературного движения. В 1908 году он пишет: «Сознанием своим я как-то совсем один. <…> Не могу, как вся моя братия, балансировать со страусовым или павлиньим пером, поставленным на носу». И в несколько более развитом виде: «Я один отстал, как раненый журавль от стаи. Хотя принимаю это скорее с радостью, чем с грустью».

В эти годы символистское движение вообще как будто проходит без участия Балтрушайтиса. После расцвета движения и после его упадка, когда почти одновременно закрываются и «Весы» и «Золотое руно», когда сталкиваются в ожесточенной полемике Блок, Иванов, Брюсов, Белый, Мережковский, пришедшие в литературу уже гораздо позже Городецкий, Гумилев, Кузмин, — Балтрушайтис в литературе практически не участвует. Характерно, что и сборники свои он выпускает, не имея явного отношения к русской литературной жизни — в эти годы он находится в Швейцарии. Его книги воспринимаются странным образом наравне с другими, опоздавшими к моменту серьезного литературного развития.

Характерны отзывы двух поэтов, которые едва ли не в наибольшей степени определяли уровень критики в начале XX века. Давний соратник, Брюсов говорит о «Земных ступенях»: «…его первая книга — должна быть и его единственной книгой. <…> Таковы все стихи Балтрушайтиса; в них нет никого другого, кроме самого поэта и „мира“; других индивидуальностей для Балтрушайтиса словно не существует, и он говорит или о себе, или о „человечестве“. Это придает его стихам строгость и серьезность, но порой ведет и просто к напыщенности и риторике». Н. Гумилев так оценивает «Горную тропу»: «Все творчество поэта выдержано по своей равномерной и часто раздражающей отвлеченности. Он смотрит на мир глазами сомнамбулы, и все вещи проходят мимо него, не задевая его и не волнуя. <…> Творчество Ю. Балтрушайтиса вряд ли характерно для поэзии наших дней, но как одиночка он ценен и интересен».

И действительно, его книги не могли не казаться анахронизмом в те годы, когда они появились. Для современного читателя не всегда легко понять, в чем состоит разница, но для современника это было вполне определившимся. В 1911–1912 годах, одновременно с книгами Балтрушайтиса, появляются «Зеркало теней» и «Стихи Нелли» Брюсова, «Ночные часы» Блока, «Вечер» Ахматовой, «Чужое небо» Гумилева, «Аллилуиа» Нарбута, «Дикая порфира» Зенкевича, первые футуристические сборники, многочисленные брошюры Северянина. Вместе с «Горной тропой» Брюсов рецензирует книги Северянина и Георгия Иванова, Эренбурга и Любови Столицы, Цветаевой и Потемкина, Клюева и Радимова. Как будто речь идет о явлениях совершенно разного времени. Но на самом деле это представляется нам глубоко символичным: формально, изданием книг опоздав к звездному часу символизма, Балтрушайтис получил возможность дать своим читателям тот извод его, который может восприниматься наиболее абстрактно, исключительно в философических категориях, и потому быть оцененным именно как наивысшее воплощение творческого духа русского символизма в его наивысшем развитии.

Не будем специально говорить об особенностях построения и поэтики его сборников — это дело других специалистов, — но скажем, что в 1911 и 1912 годах они воспринимались как глубокие анахронизмы. Мандельштаму и Маяковскому, издавшим на будущий год свои первые книги, они были явно ни к чему. Балтрушайтис продолжал пребывать вне времени, вне русской литературы своей эпохи.

Впрочем, был один поэт, с которым у него все более отчетливо выявлялись точки соприкосновения. Не случайно мы временно элиминировали его имя из числа тех, кто издавал свои стихотворные книги в 1911–1912 годах. Конечно, речь идет о Вячеславе Иванове. Именно в эти годы появился в печати сборник «Cor Ardens», задуманный и отчасти даже осуществленный много лет тому назад. Многими своими внешними особенностями он чрезвычайно напоминает поэтические книги Балтрушайтиса, если принять во внимание его единство в рамках двух томов и разнообразие сочинений второго. Но для всех трех поэтических книг характерно не только композиционно выдержанное построение, не только преимущественное внимание к тем лексическим пластам русского языка, которые у среднего читателя ассоциируются с «высоким стилем» (не зря Иванова постоянно упрекали в подражании малопочтенным поэтам XVIII века), не только желание представить свою поэзию как один из способов соприкосновения с «несказанным», но и то, что было почти неопределимо для современников, да и для более поздних исследователей может быть высказано с немалым трудом.

Для определения этих особенностей нам придется отойти несколько назад и посмотреть на место Иванова в русской культуре, особенно после его возвращения из-за границы в 1905 году и основания того, что без особенных трудностей в понимании именовалось «башней». Прежде всего следует отметить, что, как и вся сфера общения московских символистов, «башня» в первые полтора года своего существования (далее ее история становится более очевидной) стала сферой совершенно особого напряжения всех духовных, а подчас и физических сил людей, к ней так или иначе близко прикосновенных. Если на первых порах статус культурного предприятия, близкого к салону, более или менее адекватно мог описать ее природу, то уже с конца 1905 года «башня» явно переросла эти рамки. С одной стороны, она превращалась в своеобразную мастерскую по выработке идей, которые впоследствии могли бы стать определяющими как для непосредственных свидетелей происходившего, так и наслышанных о нем. С другой, организаторы (то есть Иванов и его жена Л. Д. Зиновьева-Аннибал) предпринимали максимум усилий, чтобы мастерская не приобретала исключительно характера дискуссионного клуба или идеологической школы. Как бы ни были интимны предметы обсуждения, всегда предполагалось, что найдется некий круг, готовый обсуждать их еще более откровенно и в еще более интимной обстановке. А уже этот круг (конкретной реализацией его были «Вечера Гафиза», о которых мы имели случай поговорить подробнее, и малоудачные «фиасы» Зиновьевой-Аннибал, чья специфически женская природа была явно преждевременной для формулировки сколь-либо серьезных представлений) служил надежным средством для формирования особой обстановки на общих собраниях, когда поднимаемые проблемы, при всей их глубине и важности, оказывались погружены в непривычные игровые обстоятельства.

С одной стороны, это вело к тому же, что в применении к московским символистам мы называли жизнетворчеством. Взаимоотношения Иванова и Зиновьевой-Аннибал с С. М. Городецким и М. В. Сабашниковой-Волошиной порождали особую мифопоэтическую реальность, которая, в свою очередь, вела к созданию не только легенд, основанных большею частью на слухах, но и своеобразных текстов, включавших в себя не только прямые отсылки к отдельным мифологемам, но и всею своею совокупностью составлявших общий текст, в котором события «башенные» могли (а иногда и должны были) перекликаться с совсем иными. Едва ли не идеальным примером такого мифотворчества ивановского круга, где домашнее и интимное переплеталось с общезначимым и назидательным для всех, стал альманах «Цветник Ор», вышедший в 1907 году. Совершенно разные авторы, вряд ли задумываясь об этом, создавали единую картину существования особой реальности, воплощенной в отношениях насельников «башни». И даже если подобной задачи авторы перед собой сознательно не ставили, составители сборника более или менее удачно сополагали предоставленные им стихотворения и другие произведения в единую мифопоэтическую картину.

Можно сказать, что именно в те годы на «башне» была достигнута высшая степень единства жизни и искусства, представленных в творчестве как самого хозяина «башни» (и его жены), так и ряда других поэтов, так или иначе с «башней» связанных. Но вместе с тем существовал и еще один источник внутренних испытаний Иванова в это время — серьезнейшее погружение в оккультные проблемы, связанное с влиянием той же самой А. Р. Минцловой, о которой было говорено ранее. Минцлова была знакома очень со многими русскими поэтами (выглядит почти невероятным, чтобы Балтрушайтис ее не знал), но почти со всеми ее отношения были по тем или иным причинам весьма непрочными. Лишь Иванов находился под ее непосредственным воздействием на протяжении без малого четырех лет — с осени 1906 до лета 1910 года. Причиной тому были не только обещания Минцловой установить мистический контакт поэта с умершей осенью 1907 года женой, но и ее убежденность, что Иванов — один из тех «великих посвященных», которым предназначена сакральная роль в современном мире. Передаваясь самому Иванову, идея эта заставляла его ощущать себя именно в этом качестве, налагала великую ответственность, временами почти непосильную.

Не очень трудно понять, что если верна нарисованная нами выше картина, в те годы личность и творчество Иванова для Балтрушайтиса должны были быть вполне чуждыми. Ни участие в активном мифо- и жизнетворчестве, ни попытки оккультных мирочувствований не могли быть ему близки. И вполне естественно, что по-настоящему их сближение началось уже после возвращения Иванова из заграничных странствий и обретения пристанища в Москве. Но как бы ни была интересна проблема личного общения поэтов, невозможно отрицать, что интерес внутренний существовал. Так, 2 апреля 1911 года М. Кузмин записал в дневнике: «Дома меня уже заранее цукали за Балтрушайтиса». Вряд ли можно истолковать эту запись иначе, как предупреждение возможных печатных нападок Кузмина на только что вышедший сборник «Земные ступени». Совершенно ясно, что Иванову книга была по сердцу. Скорее всего, с его «подачи» о книге писала А. В. Гольштейн во французском журнале «La Vie». А когда весной 1914 года Брюсов отказался писать статью о творчестве Балтрушайтиса для фундаментальной венгеровской «Истории русской литературы XX века», редактор предложил работу Иванову.

Любопытна полемика вокруг готовившегося текста. Венгеров исходил из собственных представлений о творчестве поэта, когда писал Иванову: «Я очень ценю его симпатичный искренний талант и его самого, но в истории русских новых течений он не играл большой роли, и потому исторический труд не может отводить ему много места. <…> Полонский говорил мне, что Балтрушайтис играл большую роль в интимной истории новых течений, именно в ходе их завоеваний Москвы; вот эту фактическую роль, по-моему, следовало бы отметить в статье…» Ничего подобного Иванов не сделал, и, видимо, принципиально. Словно предвосхищая эту просьбу Венгерова, он писал ему двумя днями ранее: «Хотелось бы <…> наглядно отметить значительность этого поэта в ряду его современников. <…> Оценка поэзии Б<алтрушайтис>а будет высокая, но чрезмерности никакой не бойтесь — ни по существу, ни в выражениях».

И действительно, Иванов представляет Балтрушайтиса как поэта-философа, а не как деятеля символистского движения, подчеркивая в его творчестве иные начала, позволяющие ему отличаться от символизма классического. Именно поэтому он пишет: «…предметы, останавливающие на себе внимание поэта, взяты столь „эйдетически“ <…> другими словами, столь выдвинуто в них единое, раскрывающееся во множественности частных явлений <…>, что каждое имя в этой лирике служит ознаменованием целого рода или типа. — Итак, метод Балтрушайтиса, символиста по всему своему душевному складу <…> — далеко не всегда метод чистого символизма». И далее следует более подробное изъяснение, почему Балтрушайтиса невозможно отождествлять не только с символизмом как литературной школой, но и с символизмом как творческим методом: «В самом деле, символизм избегает соединять вещи по родовому признаку, сочетает скорее разнородное, предпочитает ознаменование наименованию, ставит себе целью выявить идею, как акт, через изображение преимущественно отдельного явления, которое она определяет, — и притом в ее взаимоотношении и взаимодействии с другими идеями. Наконец, вещи в изображении нашего поэта, не столько „подобие“, которым является „все преходящее“, по знаменитой формуле Гете-поэта, сколько „цветовые затускнения света“ в смысле „теории цветов“ Гете-физика и метафизика. В самом методе сказывается, как мы видим, тот же пафос восхождения от единичного к „универсалиям“ и через них к всеединству — то же бегство от отдельного к всеобщему, от красочных преломлений спектра к белизне слиянности, от жизни к источнику бытия…»

Этим самым Иванов подчеркивает, что в художественной системе Балтрушайтиса, какой она ему видится, главенствует тенденция к синтезу всех сторон художественной системы, от природы слова до высших проявлений такой ориентации — единство поэзии и сцены, поэзии и живописи, поэзии и музыки. Нет сомнения, что в таком качестве творческие системы двух поэтов были весьма сближены между собою, — но в то же время и весьма различны. Уходя от живой конкретности слова, от «верности вещам», от постоянного единения realibus и realiora внутри единой поэтической системы, Балтрушайтис неизбежно сковывал свою поэзию, делал ее эзотерически замкнутой и потому ограниченной в потенциальной популярности у среднего читателя. Иванов же, при всей насыщенности его поэтики разнонаправленными и сложно сопрягаемыми элементами, привлекал читательское внимание особым волевым настроем, заставлявшим даже противочувственников внимательно вчитываться в его строки. Если можно так выразиться, Иванов брал редкостные слова, сопрягал их в сложные синтаксические единства, параллельно облекая в изысканно-непривычные для русского читателя формы, — и тем самым останавливал внимание. От его стихов можно было, конечно, и отмахнуться, но тем не менее нельзя было сделать вид, что их не существует в русской поэзии. Стихи же Балтрушайтиса притворялись самыми обыденными, заурядными, и нужно было приложить немало усилий, чтобы почувствовать их внутреннюю сложность, не меньшую, чем любые иные построения его современников.

Вряд ли случаен интерес Балтрушайтиса этого периода к таким явлениям культуры, как живопись и музыка М. К. Чюрлёниса, музыка А. Н. Скрябина, театральная деятельность в московском Свободном театре с самыми разнообразными планами. Синтетические устремления поэта должны были обрести законченность, свершиться чему помешали различные внешние обстоятельства. Но за этими внешними обстоятельствами была некоторая внутренняя логика: самые героические усилия отдельных личностей не могли связать воедино высокоспециализированные достижения в различных областях искусства. Поэтому здесь была нужна скорее работа не по скорейшему сведению сводов, а по изучению корневых сплетений разных искусств, связанных с их языками, в том числе и с языками национальными.

И тут, пожалуй, следует хотя бы вкратце вернуться к проблеме, лишь намеченной в имеющихся исследованиях: к проблеме языкового своеобразия Балтрушайтиса, родным языком которого был литовский, стихи до определенного возраста он писал исключительно по-русски, свободно говорил и тем более читал на многих европейских языках. В годы Первой мировой войны, воспринятой как всемирно-историческое событие, в основании которого лежит противостояние германства и славянства, Балтрушайтис неминуемо должен был занять обостренно славянскую позицию, особенно если иметь в виду, что и себя он считал славянином, и Мицкевича: «…от славянского инстинкта я жду совершенно беспримерных творческих откровений. <…> Остаемся мы, не знающие себе конца славяне». В этом поиске национального единства, далеко не исчерпывающемся только имперским сознанием, искушение подчиниться которому бывает так сладко, Балтрушайтис идет достаточно далеко. Да, его стихи как будто бы обходят военные темы, в них нет, как и прежде, откровенности, однако внутри, на глубине, они позволяют увидеть, как происходит сближение поэта со вновь осознаваемым как вечная ценность окружающим миром. Возьмем лишь часть одного из ничем особенным не примечательных стихотворений Балтрушайтиса 1915 года — «Село Ильинское»:

Таков убогий мир, в котором Живу, сквозь призрачный покров Стараясь вникнуть в часе скором В недвижный замысел веков… Но, дав мне в жизни мир мой малый, Не боль изгнанья и опалы Вложил Создатель в грудь мою, А славословье бытию — Коль славен русский жребий трудный, Мох ветхих крыш, гнилой плетень, Дым нищих сел, где дремлет тень — И да святится колос скудный В полях, объятых тишиной, Как нежный лик страны родной…

Эти строки вольно или невольно ориентированы на воспроизведение наиболее существенных особенностей русской поэзии XVIII и XIX веков. Действительно: уже в первую очередь почти невольно замечаешь, что стихотворение (не только эта, но и все остальные части) написано онегинской строфой, которая примерно в то же время становится и размером «Младенчества» Вяч. Иванова. Само обращение к столь приметному образцу заставляет искать и другие параллели, которые отыскиваются без особого труда. Конечно, в первую очередь это та памятная строфа из «Путешествия Онегина», со «сломанным забором» и «кучами соломы», которая столь часто цитируется, но одновременно это и рефлекс тютчевского:

Эти бедные селенья, Эта русская природа — Край родной долготерпенья, Край ты русского народа. Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной.

А в последней строфе у Тютчева будет помянута и «земля родная», «ноша крестная» откликнется «крестом суровым» в следующем фрагменте «Села Ильинского». Попутно мы слышим и «Коль славен», являющееся началом известного гимна «Коль славен наш Господь в Сионе…», а объятые тишиной поля вызывают в памяти торжественное ломоносовское «Возлюбленная тишина». И «Да святится» нисколько не скрывает свое прямое происхождение от «Да святится имя Твое».

Евангельские и молитвенные интонации властно смешиваются с торжественными тютчевскими и теми одическими, на которые Тютчев опирался, в то же самое время и напоминая о волшебной пушкинской легкости и ироничности, и полемизируя с ними. Отметим, что идеально правильная с точки зрения ритмики и рифмовки онегинская строфа оказывается основана на совсем иной внутренней интонации, так что необходимо все же некоторое время, чтобы ее опознать. И дело даже не только в интонации, но и в том, что так решительно отличает поэтику Балтрушайтиса от пушкинской: в отсутствии «глуповатости», той легкости, которая скрывает удивительную глубину.

Беря великий образец и не скрывая свое ему следование, Балтрушайтис не только воспроизводит его очертания, но перестраивает их. Поэт настолько вживается в национальную традицию, что свободно обращает ее в свое исконное достояние. Таким образом, языковое сознание выявляет свои возможности едва ли не в наиболее полной форме, тем самым создавая естественную почву, на которой возможно естественное существование внутри языковой, литературной, культурной традиции народа. Пожалуй, в годы Первой мировой войны Балтрушайтис самым решительным образом делает свое творчество частью великой русской поэзии, а не каких-то ее отдельных эпизодов. При этом, вполне естественно, он не мог тупо ограничиться национальной жвачкой, понимая русскую культуру как органическую часть мировой. Характерны в этом отношении написанные в страшном 1918 году строки о необходимости «…возможно полнее осениться творческим гением Италии, являющейся именно матерью истинной культуры и колыбелью всей европейской цивилизации» и о необходимости «изучения творческого духа Италии в его живом единстве, будь то могучее действие или уединенное созерцание, в непременной связи со всей окружающей жизнью».

Важно подчеркнуть, что, говоря об Италии, Балтрушайтис в какой-то мере имел в виду и Россию. Во всяком случае, так воспринимаются слова: «Основная духовная цель общества — не только объективная любознательность или эстетическое наслаждение, но прежде всего приобщение к действию, мысли или художественному образу в порядке нашего внутреннего опыта». Судя по всему, именно такое отношение к стране, в которой он жил, стало для поэта стимулом уже на весь остаток жизни. Об этом свидетельствует как его русскоязычная поэзия, так и жизненное поведение в страдные годы России.

Если говорить о поэзии, то здесь следует отметить небывалую прежде у Балтрушайтиса концентрацию поэтического слова. Если прежде для расшифровки его стихов приходилось прилагать немало усилий, и даже Вяч. Иванов признавался: «Истолковать этот монолог — душевно трудное и ответственное дело. Как подслушать молитвенный шепот и как домыслить подслушанное?» — то теперь они очень часто бывают открыты любому, желающему слушать, и в этом качестве нередко предстают едва ли не лучшими формулировками чрезвычайно важных смыслов. Не случайно все чаще и чаще он прибегает к гномической форме, не распространяя свою мысль, а сгущая ее в пределы 4–6–8-10 стихотворных строк. И дело здесь не только в отказе от многословия, но и в новом качестве самой мысли, которая теперь делается гораздо более ясной и отчетливой, не теряя при этом глубины. Конечно, здесь также можно усмотреть влияние Тютчева (вообще очень важного для Балтрушайтиса-поэта), но, кажется, не только в этом. Если раньше поэту было важно сказаться самому, вне зависимости от слушателя, то теперь важнее быть понятым тем провиденциальным собеседником, на которого он мог бы рассчитывать в неведомом и темном будущем.

Дело в том, что после революции 1917 года, а особенно во второй половине 1920-х и особенно, конечно, в 1930-е годы, Балтрушайтис оказался в нечастой для русского литератора ситуации. Сделавшись ведущим дипломатом иного государства, он оказался отчасти ответственным за судьбы сразу двух стран, и, думается, именно это придало особую углубленность его стихам, написанным в Москве 1930-х годов.

Не будучи в состоянии сказать, насколько Балтрушайтис поддерживал то государство, гражданином которого он довольно неожиданно стал, мы можем значительно определеннее понять, каково ему было в новой стране пребывания, постепенно все дальше уходящей от прежней России.

Мемуаристы сохранили для нас облик Балтрушайтиса прежде всего как ходатая за тех, кому хоть чем-то он мог оказаться полезным. Так, О. Дешарт с санкции Вяч. Иванова напечатала свои воспоминания: «…в половине двенадцатого входные двери с шумом распахнулись и ворвалось человек пятнадцать в страшном возбуждении: „Посла! Скорее посла!“ Их старались успокоить: „Его нет. Он сейчас придет“. Пришедшие не успокаивались, требовали, кричали. Волнение их было вполне оправданно. Девять человек родом из Литвы были приговорены к расстрелу, назначенному на двенадцать часов этого самого дня. Оставалось минут тридцать. Принадлежность к литовской нации определялась местом рождения и удостоверялась свидетельством посла. Иностранцы смертной казни не подвергались. Документы все были готовы, не хватало лишь подписи Балтрушайтиса. <…> Входная дверь отворилась, и быстро вошел Балтрушайтис. Оставалось три минуты. Спешно принялись звонить соответственным комиссарам. В последнюю секунду казнь была отменена». Можно представить себе, как потрясали такие — наверняка не единичные! — случаи Балтрушайтиса не только как официального представителя Литвы, но и как человека, как поэта.

А вот воспоминания 1934 года: «…на съезде журналистов в те дни метался Балтрушайтис, умоляя всех одного за другим спасти О. М<андельштама>, и заклинал людей сделать это памятью погибшего Гумилева. Представляю себе, как звучали для слуха прожженных журналистов тридцатых годов эти два имени, но Балтрушайтис был подданным другой страны, и ему не могли внушить, что „в это дело вмешиваться не рекомендуется“… Балтрушайтис уже давно предчувствовал, какой конец ждет О. М. Еще в самом начале двадцатых годов (в 1921, до смерти Гумилева) он уговаривал О.М. принять литовское подданство». Но и эта деятельность не могла продолжаться сколько-нибудь заметное время. Советская шпиономания отделяла Балтрушайтиса от коллег и старых знакомых. С одной стороны, как вспоминал Эренбург, «…ему хотелось по-прежнему встречаться с писателями, но он числился дипломатом, и его дипломатично избегали», а с другой — тайная полиция распускала самые зловещие слухи. В неопубликованном дневнике А. К. Гладкова сохранилась запись, сделанная вскоре после ареста Мейерхольда (с которым Балтрушайтис дружил еще с предреволюционных лет): «Без меня у Дехтеревых был Плучек и наследил разными скверными слухами. Во-первых, об аресте З.Н. <Райх>, во-вторых, о мешке с валютой на Брюсовском, полученной от Балтрушайтиса, и тому подобное».

Опять-таки, мы не знаем, как в точности ощущал себя Балтрушайтис по отношению к России. У нас нет сколько-нибудь надежных данных о его отношении к русским революциям, к первым шагам советской власти; сотрудничество с советскими учреждениями вовсе не обязательно свидетельствовало о какой-либо симпатии к ним: необходимо было существовать в годы, когда прежний капитал перестал обозначать что бы то ни было. Но вряд ли можно сомневаться в том, что имперские устремления СССР, наглядно определившиеся в 1930-е годы, вкупе со свирепым режимом внутри страны, должны были сделать Балтрушайтиса вдвойне и втройне осторожным. Согласившись с независимостью Литвы, СССР рассматривал ее как явление сугубо временное и соответственно строил свои отношения с небольшой страной.

Единственное, пожалуй, что можно было сделать в такой ситуации, — это стать на путь, в конце концов Балтрушайтисом и выбранный: вернуться к родному языку, причем вернуться не только как к средству общения, но и как к носителю полузабытой культуры. Не случайно так долго он не начинал писать по-литовски, и не случайно стихи его были, насколько мы можем судить по отзывам носителей литовского языка, столь же странны для читателей, как и стихи русские. Посредническая миссия, к которой Балтрушайтис (естественно, нигде этого не подчеркивая впрямую) всегда был склонен, переместилась на метафизический уровень. Если в плане земном он просто добросовестно исполнял свою работу посла, то в плане несравненно более высоком он напряжением духовных сил старался соединить две столь различные культуры, все более и более понимая, что остается здесь практически в полном одиночестве.

Последняя книга стихов Балтрушайтиса «Лилия и серп», вышедшая в Париже в 1948 году, еще в 1990-е годы свободно продавалась как там, так и в Москве. Чуть более популярны были его книги русских стихов, изданные в Вильнюсе и в Москве (последняя включила также переводы литовских стихов). Но в общем судьбу Балтрушайтиса-поэта следовало бы, пожалуй, сравнить с одиноким путником, неустанно бредущим по своим дорогам. В какие-то минуты жизни эти дороги входят в людные города, путнику приходится общаться с людьми, но нигде он не может позволить себе остановиться надолго. Его заплечная котомка представляет мало интереса для праздного любопытствователя или тем более для грабителя. Но для редкого сочувственника в ней может отыскаться как раз то, что необходимо ему здесь и сейчас, причем это здесь и сейчас может распространиться на десятилетия и десятилетия, если не на века.

 

Валерий Брюсов и «Золотое руно»: неатрибутированный текст

[*]

История взаимоотношений В. Я. Брюсова с журналом «Золотое руно» в общих чертах хорошо известна: на первых порах он «отнесся к издательской затее Рябушинского с известной осторожностью, осмотрительно заняв выжидательную позицию, хотя и охотно вошел в число ближайших сотрудников журнала». Он произнес выразительную речь на банкете по поводу выхода в свет первого номера журнала, однако уже в марте выступил с резко критической заметкой, еще резче — в мае и июне и фактически прервал сотрудничество с журналом. Однако после того, как из «Золотого руна» ушел редактор литературного отдела С. А. Соколов, именно к Брюсову одному из первых обратился за помощью Н. П. Рябушинский. В ретроспективной дневниковой записи Брюсов зафиксировал: «В Швеции узнал я, что С. А. Соколов покинул „Зол<отое> Руно“, и это дало мне надежду ближе войти в этот журнал. С осени я стал часто бывать в редакции и „помогать советами“».

Однако деятельное сотрудничество продолжалось не слишком долго. Еще до того, как в марте 1907 года из журнала вынужден был уйти редактор литературного отдела А. А. Курсинский (креатура Брюсова), последний очень резко оценил журнал: «„Золотое руно“, давшее в конце 1906 г. несколько прекрасных №№, опять превращается в какой-то амбар для случайных материалов». Уже в апреле он говорит в письме о своем желании выйти из числа сотрудников «Руна», 5 июня пишет З. Н. Гиппиус: «Выход мой из „Золотого Руна“ решен окончательно», а 21 августа официально (вместе с Мережковскими) объявляет об этом.

Однако наше внимание в связи с этим привлекло письмо Брюсова к Гиппиус от 22 мая 1907 года, фрагмент из которого процитируем: «Но оставим „Перевал“ — от него, при наличности Сергея Кречетова и ждать иного было нельзя, но вот „Руно“. Уж с ним ли не бились: и объявления я им писал, и на четвергах разные элементарные истины вбивал в голову его плоскочерепных руководителей, и сотрудников всячески убеждал: „tenez-vous droit“ (это из „Золота в лазури“), — и что же! Результат: И. Сац, № Дьявола, № Нестерова etc., etc., а попутно неподавание руки Курсинскому и просьба к Струве выйти из редакции, так как он приехал не в крахмальном воротничке! Бывать более на Новинском бульваре немыслимо, писать в „Руне“ — вряд ли возможно, и, кажется, очень прав Белый, что открыто ушел и снял свое имя. Я бы сделал то же, да нет подходящего повода. Все числился, числился, и вдруг — „не могу“. Скажут: „Что же раньше смотрел!“ Разве если с целой „компанией“. Вы взяли свои рукописи из „Руна“ — не присоединитесь ли? Ах, если бы Ваше имя и Дмитрия Сергеевича! Прекрасное получилось бы „письмо в редакцию“. Серьезно, подумайте о таком уходе из Содома и Гоморры!»

Большинство обстоятельств, упоминаемых здесь, для исследователей очевидны. К тому, что уже разъяснил публикатор письма, следует добавить, что статью И. А. Саца «Сатана в музыке» (Золотое руно. 1907. № 1) Брюсов воспринял как откровенный плагиат, о недоразумениях в первом и втором номерах журнала (посвященных изображению Дьявола в литературе и искусстве и творчеству М. В. Нестерова) он писал в упомянутой нами выше статье, о выходе Белого и связанных с этим обстоятельствах нам уже доводилось писать. Но для изучающих историю «Золотого руна» и для специалистов по творчеству Брюсова весьма интригующей должна была показаться фраза: «…и объявления я им писал…»

Ни в какой из существующих библиографий объявления, написанные Брюсовым для «Золотого руна», не числятся. А между тем для истории русской журналистики газетные и журнальные объявления представляют собою немаловажный интерес. Достаточно вспомнить тщательную фиксацию таких объявлений самим Брюсовым, или внимание М. Кузмина к появлению и исчезновению своего имени в списках сотрудников (что он регулярно фиксирует в дневнике 1906–1907 годов), или скандал, учиненный Л. Д. Зиновьевой-Аннибал Брюсову, когда ее имя не было включено в объявления «Весов». Примечательно и то, что, когда в 1912 году готовившийся к изданию журнал включил в свои объявления имена писателей, лишь ответивших на его анкету, но не ставших сотрудниками в подлинном смысле слова, С. М. Городецкий посчитал нужным откликнуться на это специальным «письмом в редакцию», обличавшим дурные журналистские нравы. Одним словом, объявления рассматривались литераторами и журналистами не как служебный жанр, а как существенный элемент семантики общего газетного или журнального текста. Потому отыскать такие объявления для «Золотого руна», написанные Брюсовым, представлялось чрезвычайно существенным.

При довольно систематическом просмотре автографов Брюсова в его архиве, хранящемся в Отделе рукописей РГБ, нам попался черновой карандашный автограф без заглавия с пометой И. М. Брюсовой: «Получено от Нины Ал. Курсинской из бумаг А. А. Курсинского». Текст его, в некоторой степени подводящий итоги деятельности «Золотого руна» за первый год его существования, показался знакомым. Однако в самом журнале ничего подобного напечатано не было. Лишь после определенных усилий удалось вспомнить, что текст этот был опубликован в редком издании: «Золотое Руно: ежемесячный художественный, литературный и критический журнал. Отчет за 1906 год (I год издания)». Брошюрка небольшого формата объемом в 32 страницы прилагалась к двенадцатому номеру журнала, но, как и большинство приложений такого рода, в подавляющем числе случаев утрачивалась. Текст Брюсова, не снабженный никакой подписью, был опубликован в ней на с. 2–4. Верхний слой правки дословно совпадает с печатным текстом, поэтому можно с высокой степенью вероятности утверждать, что некто (скорее всего, А. А. Курсинский, из бумаг которого эта рукопись попала к И. М. Брюсовой) дотошно переписал текст, лишь снабдив его нейтральным заглавием.

Нынешнее воспроизведение этого текста, таким образом, решает сразу несколько задач: атрибутирует небезынтересную, как и весь этот отчет, статью; вводит в библиографию Брюсова еще один ранее не зафиксированный текст; вносит существенный штрих в историю журнала.

Публикуем «объявление» Брюсова по печатному тексту с указанием наиболее существенных черновых вариантов в примечаниях.

«ЗОЛОТОЕ РУНО» 1906 г.

Заканчивая первый год издания «Золотого Руна», редакция считает не лишним бросить беглый взгляд на пройденный путь.

Две задачи ставило себе новое издание при своем возникновении в конце 1905 года: давать на своих страницах возможно полное отражение русской художественной жизни и знакомить западную Европу с русским Искусством и его современными течениями.

Вторую задачу «Золотое Руно» хотело осуществить путем перевода на французский язык всего помещаемого в журнале материала: от стихотворений, произведений художественной прозы и статей до мельчайших заметок хроники и библиографии и названий воспроизводимых картин. Редакция надеялась этим способом не только сделать доступными произведения русского искусства на Западе [582] , но и вызвать непосредственный обмен мыслями между русскими и иностранными писателями [583] .

Однако с первых шагов выяснилось, что параллельное печатание французского текста затрудняло достижение первой из поставленных редакцией задач. Недостаток места заставлял отказываться от помещения многих безусловно заслуживавших внимания произведений или откладывать их появление на неопределенный срок, технические затруднения вызывали постоянное запаздывание номеров журнала и т. д. Ввиду этого Редакция со второго полугодия решилась отказаться от печатания французского текста, чтобы с тем большей энергией отдаться первой и наиболее важной своей задаче.

Стремясь быть верным отражением русской художественной жизни, «Золотое Руно» помещало на своих страницах: в литературном отделе — исключительно оригинальные произведения русских поэтов, совершенно отказываясь от переводов, а в художественном отделе — воспроизведения редких древних памятников русской живописи, снимки с картин, еще не появлявшихся в репродукциях, современных русских художников и оригинальные виньетки, заставки, концовки, исполненные специально для журнала. Наряду с этим в особых отделах Хроники и Библиографии «Золотое Руно» давало обзор и оценку явлений русской литературной и художественной жизни, как в обеих столицах, так и в провинции.

Прилагаемый далее Указатель материала, помещенного в «Золотом Руне» за истекший год, свидетельствует, что на страницах журнала было помещено все наиболее характерное в творчестве русских художников и поэтов за последнее время. В «Золотом Руне» было помещено около 200 снимков с новых произведений М. Врубеля, К. Сомова, Александра Бенуа, Л. Бакста, В. Борисова-Мусатова и многих других. В течение года «Золотым Руном» было дано пять портретов из задуманной им обширной галереи портретов русских современных художников и поэтов, исполненных специально для журнала выдающимися современными мастерами кисти. Кроме того, отдельные №№ были посвящены снимкам (более 100) с неизданных вещей А. Иванова, с малоизвестных старинных икон и с картин богатого собрания Мятлевой. Литературный отдел журнала за первый год составил более 1200 страниц художественного и критического материала, принадлежащего перу как известнейших русских поэтов, так и выступающих впервые молодых дарований.

Редакция питает уверенность, что путь опытов отныне остался для нее позади. Выработав трудами первого года самостоятельное направление, ясно сказавшееся в последних номерах журнала, Редакция заканчивает этот год с чувством удовлетворенности [584] . Она ждет от своих читателей, что они с интересом и с любовью отнесутся и к дальнейшей ее работе, быть может, не всегда соглашаясь с ее взглядами, но веря, что «Золотое Руно» стремится к достижению своих целей вполне бескорыстно и отдает свои силы исключительно на служение Прекрасному.

 

Символистская Москва глазами французского поэта

[*]

 

Сочинитель этого рассказа, опубликованного в достаточно престижном и явно рассчитанном на элитарность французском журнале «Les bandeaux d’or», не принадлежит к числу широко известных во французской литературе. В «Краткой литературной энциклопедии» его имя встречается лишь единожды в перечне авторов, принадлежавших к поэтической группе «Аббатство»; в классических французских справочниках — большом и малом Ларуссе — его имени нет. Меж тем для русской литературы он вовсе не безразличен, поскольку был одним из звеньев, связующих русскую поэзию второй половины 1900-х годов с поэзией французской.

Александр Мерсеро, часто писавший под псевдонимом Эсмер-Вальдор, родился в 1884 году — тут справочники едины. Но дата его смерти весьма разнится: от более или менее вероятной (1945) до представляющейся удивительной — 1982. Но как бы то ни было, его литературная деятельность была сколько-нибудь заметной лишь в 1900-е годы. При современном состоянии изученности русско-французских литературных связей трудно сказать, как именно попал он в поле зрения русских литераторов. Не исключено, что его рекомендателем был Рене Г иль, постоянный обозреватель поэтических сборников для журнала «Весы», весьма сочувственно отзывавшийся о книгах Вальдора. Так, 7 мая 1907 года он писал Брюсову: «Mais le retour de Mercereau m’a trouvé à peu près guéri, — sa première visite où après qu’il m’eût donné de ses nouvelles nous avons parlé surtout de vous de qui il garde si pleinement un souvenir charmé, reconnaissant et respectueusement admiratif» («Но возвращение Мерсеро нашло меня почти поправившимся, — его первое посещение, когда, после того как он рассказал мне свои новости, мы особенно говорили о вас, о котором он так полно сохраняет очаровательные, благодарные и почтительно восторженные воспоминания»). Другой вариант — он был знаком с весьма активной посредницей в русско-французских литературных связях А. В. Гольштейн, которая была инициатором его приглашения в Россию. Как бы то ни было, сравнительно краткий, но насыщенный событиями период пребывания Мерсеро-Вальдора в Москве запомнился многим.

Но рассказ о его приключениях в дикой России следует начать несколько отступя.

Осенью 1905 года в Москве затеялся новый журнал «нового искусства», во главе которого стояли два человека — уже обладавший некоторым опытом литератор С. А. Соколов, писавший под псевдонимом Сергей Кречетов, до того приобретший некоторую популярность (хотя довольно противоречивую) как глава и источник финансирования издательства и альманахов «Гриф», и никому в литературных и художественных кругах не известный богатый молодой человек Н. П. Рябушинский, с которого только что была снята учрежденная братьями опека. Кстати, вовсе не лишне для дальнейшего сведения будет заметить, как молоды были все главные герои разворачивавшегося действа: Рябушинскому было 29 лет (родился в 1875 году), Кречетову — 27, а Мерсеро-Вальдору, еще не подозревавшему, что ему предстоит, и вовсе 21.

Пока он в Париже спокойно писал стихи, Соколов и Рябушинский обдумывали планы журнала, который должен был поразить мир. И одной из важнейших составных частей такого намерения было извещать Европу о том, что печатает «Золотое руно» или «Toison d’or», как журнал назвался на французском диалекте. На этот же самый диалект должны были переводиться и статьи, печатаемые в «Руне». Кто делал переводы, мы знаем не вполне точно, — ясно, что тут не обошлось без московского француза Г. Э. Тастевена, позже ставшего секретарем журнала. Но переводить стихи он не отваживался, и тогда возникла идея выписать из Парижа специального служащего (именно так представлял Рябушинский, член семьи крупных промышленников, свои отношения с сотрудниками редакции: он хозяин, а они его служащие).

В начале 1906 года Рябушинский отправился в Париж, и видевшийся с ним в те дни Александр Бенуа писал своему другу К. А. Сомову: «Ну, брат, хорош Ваш Рябушинский. Говорю Ваш, ибо Бакст ликовал замене Грабаря этим фруктом <…> Костя! благородный Костя, бессеребреник! Что тебя прельстило? Что тебе посвятят номер? Так ли уж это приятно. Да и не ушло бы — ах! Для меня весь этот инцидент загадка, тайна. Неужели же для этого мы ломали старое, громили рутину, вооружились как архангелы, чтобы в конце концов настало царство гг. Рябушинских, Сапуновых, Рерихов. Стоило того! Да ведь это форменное водворение мерзости запустения в месте святом! Впрочем, вот вылился — и полегчало. Ну и на здоровье. Пусть Рябушинский, пусть настанет царство русского московского хамства. Туда и дорога, значит нам всем грош цена, что стоило приехать золотому тельцу, чтобы мы все побросали и пошли ему кадить. И ведь все. Самое лучшее! <…> Ты меня спросишь, что же делать? Мне кажется: ничего. Да здравствует оппортунизм. Валяй. Будем сотрудничать в „Золотом говне“. Будем плясать вокруг золотого тельца. Будем выставлять в Париже, в борделе Рябушинского — все это в порядке вещей. Но только чур! Чтобы больше фраз о благородстве я не слыхал!»

Но очень на многих писателей Рябушинский производил впечатление если не противоположное, то, во всяком случае, значительно более благоприятное. Практически не было желанного журналу автора, который бы демонстративно отказался от сотрудничества. Впрочем, отказывались, — но все равно время от времени сотрудничали. Даже ревниво смотревший на конкурентов Брюсов, и тот временами приходил в особняк на Новинском. Что уж говорить об остальных!

Тем более естественным выглядело согласие молодого французского поэта поехать в варварскую Москву, чтобы там заниматься важным делом, — извещать Европу об открытиях русского искусства. Другое дело, что он мало понимал в том, чем именно ему нужно было заниматься, — но это не особенно волновало ни Рябушинского, не владевшего ни одним иностранным языком, да и с русским-то не всегда справлявшегося удовлетворительно, ни самого Вальдора. В варварской стране, судя по всему, ему все виделись варварами совершенно одинаковыми, а за хорошие деньги почему было и не поскладывать французские стихи на их темы!

Уже в феврале (в марте по новому стилю) была достигнута договоренность издателя и переводчика. 8 марта старого стиля Кречетов пишет поэтессе Л. H. Вилькиной: «На днях приезжает в Москву на жительство французский поэт Вальдор, который будет переводить стихи: думаю, что уже в III № они будут с переводом», — но на деле случилось это несколько позднее. О приезде Вальдора Соколов извещает ту же Вилькину 21 марта, а 31 числа — А. М. Ремизова.

Каково жилось тому в Москве, мы знаем довольно случайно. Вряд ли можно сомневаться, что он был принят вполне сердечно, только сердечность эта должна была, видимо, казаться странноватой. След именно такого отношения находим в рассказе Кречетова В. Ф. Ходасевичу: «2 Tarovatti и Вальдор — в Малаховке: поэта съели комары: рог на лбу, запух глаз и изъедены пятки».

Но, как становится очевидным, наибольшее впечатление на него производили бесконечные пиры окружавших Рябушинского и его швыряние деньгами. Вспоминают об этом по-разному. Так, Б. А. Садовской рассказывал довольно скромно: «Дело было задумано широко. Под редакцию наняли особняк на Новинском бульваре <…> В день выхода первого роскошного номера рассыльный, принесший его издателю, получил сто рублей на чай. По четвергам на вечерних приемах сотрудникам предлагались шампанское, красное и белое вино, ликеры, сигары, фрукты, чай и лакомства. <…> Раз был я у Рябушинского в его номере в гостинице „Метрополь“. На камине в солнечной приемной красовалась большая фотография рослого хозяина с черепом в руках; на мощное плечо к нему грациозно склонялась воздушная красавица в белом платье».

А вот, например, воспоминание другого автора: «По случаю годовщины существования „Золотого руна“ в начале января был устроен банкет в „боярском“ кабинете „Метрополя“. Посредине, в длину огромного стола, шла широкая густая гряда ландышей. Знаю, что ландышей было 40 тысяч штук, и знаю, что в садоводстве Ноева было уплачено 4 тысячи рублей за грядку. Январь ведь был, и каждый ландыш стоил гривенник. На закусочном огромном столе, который и описать теперь невозможно, на обоих концах стояли оформленные ледяные глыбы, а через лед светились разноцветные огни, как-то ловко включенные в лед лампочки. В глыбах были ведра с икрой. После закусочного стола сели за стол обеденный» — и т. д. Правда, чинный Петербург над подобным шиком издевался. По поводу аналогичного торжества К. А. Сюннерберг вспоминал: «„Золотое Руно“ чествует Бальмонта. Приготовленные обеденные столы благоухают ландышами, которые тянутся вдоль всех столов, поставленных покоем. Приезжает Бальмонт. — „Засыпайте поэта цветами!“ — восклицает Рябушинский и первый кидает в вошедшего вырванным из земли пуком ландышей. Присутствующие подражают меценату. Но зимние ресторанные ландыши, притом только что политые, вырываются с корнями и комками земли. И вот фрачная сорочка поэта, сверкающая белизной скатерть с расставленными на ней лукулловскими яствами, и дорогие ковры, и все вокруг оказывается в грязи. С такой же неуклюжестью Рябушинский вел в течение нескольких лет и свой журнал».

И все-таки — номер в «Метрополе» и постоянный стол в «Эрмитаже», на который каждое утро ставились свежие орхидеи, вилла в Петровском парке и имение в подмосковном Кучине, постоянно менявшиеся роскошные автомобили, столь же регулярно обновляемые любовницы — то француженка, то испанка и истраченные за год на журнал 84 тысячи рублей могли произвести впечатление на кого угодно. Не удивительно, что под обаяние богатства попал и молодой французский поэт.

В помощь ему была дана рассчитывавшая стать женой Кречетова начинающая актриса и немного литераторша Лидия Брылкина (по сцене и экрану — Рындина). В дневнике 28 марта она записала: «Приехал сюда француз из Парижа для сотрудничества в „Руне“ — благодаря ему и мне оказалась работа Кроме того, мне трудно подыскать бы было дело (я перевожу пословно с рус<ского> стихи, а Вальдор уже их рифмует)». И все было бы прекрасно, если бы не осложнение, связанное с характером Рябушинского.

В начала лета он отправился, по своему обыкновению, в Париж, и там выяснилось, что колоссальные усилия по переводу всех материалов журнала на французский себя не оправдывают: «Золотое руно» иноземцы читать не хотят. Уже 12 июня Кречетов сообщал Ходасевичу: «Ряб<ушинский> решил прекратить фр<анцузский> текст. № 6 — последний двуязычный. Французы еще не знают. <…> Я нахожу, что эта реформа к лучшему. Ряб<ушинский> приедет к концу июня». Через две недели сам Рябушинский писал по этому поводу Д. С. Мережковскому в только недавно оставленный Париж: «Пробыв некоторое время во Франции, где я убедился, что франц<узский> перевод пока крайне мало интересует французов, а мне доставляет неимоверный труд, я решил его наконец со второй половины года уничтожить. Получив, т. к. образом <так!> возможность отдаться вполне русской литературе, ничем ее не связывать, обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой не отказать мне просить Вас дать мне что-нибудь из Ваших вещей».

Через несколько дней вследствие разных причин из числа сотрудников «Руна» ушел Кречетов и стал вести активную работу, пытаясь уничтожить журнал. Своему близкому в то время другу и верному соратнику Ходасевичу он писал: «Теперь начнем „мстить“. Что могу — уже делаю. Между нами говоря, разослал чуть не всем сотрудникам копии с моего послания Хаму, снабдив их соответственно построенными препроводительными письмами. Думаю, что дальше нового года „Руно“ не протянет. Осенью, когда народ съедется, начнем „строить козни“. Надо во что бы то ни стало прикрыть зловонную лавочку Рябушинского. И в этом направлении сделаю все».

Особого вреда предприятию Рябушинского ему, конечно, причинить не удалось — слишком неравны были силы, однако шум был поднят изрядный, и судьба Мерсеро была не последним среди обвинений.

13 июля в постскриптуме письма к Л. Н. Вилькиной Кречетов пишет: «Всеобщее негодование вызывает поступок Рябушинского с Вальдором, которого он выписал на 2 года по контракту из Парижа и которому теперь, решив прекратить франц<узский> текст с № 7, отказался платить хотя бы гроши. Тот обратился к суду». В тот же день — Б. А. Садовскому: «Много говорят о бесчестном поступке Ряб<ушинского> с Вальдором, которого он выписал по контракту на 2 года, а теперь, прекратив фр<анцузский> текст со II полугодия, вышвырнул за борт без гроша. Тот подал в суд — будет скандал». 9 августа — снова Вилькиной: «Вскоре предстоит скандальный процесс Рябушинского с французским поэтом Вальдором, которого он выписал из Парижа на 2 года по контракту (тот ликвидировал во Франции все свои дела и бросил хорошо оплачиваемое Место) и которого теперь, внезапно прекратив по капризу французский текст, выбросил без гроша на улицу, не обращая внимания на контракт. („Что мне контракт!.. Я не коммерсант, а художник!!!..“)».

Однако Мерсеро все-таки удалось найти какой-то общий язык с Рябушинским. Уже 24 августа официальная жена Кречетова Н. И. Петровская писала В. Ф. Ходасевичу: «Вальдор, вернувшись с дачи, ежедневно заседает в „3<олотом> Р<уне>“. Вероятно, скоро „Сам“ употребит его для целей полезных. Ну, наприм<ер>, заставит калоши подавать или что-нибудь в этом роде. Ах, милые, милые литераторы!»

Конечно, подавать хозяину калоши французскому поэту не пришлось. А. А. Курсинский вспоминал, что в конце концов ему была выплачена неустойка за неисполнение контракта — полторы тысячи рублей (т. е. жалованье составляло немалую сумму в 250 рублей ежемесячно). В позднейшей заметке читаем: «Вместе с Н. П. Рябушинским он устраивал выставки французской живописи в Москве, Киеве, Одессе». Собственно говоря, из таких выставок мы знаем лишь одну, прошедшую в Москве с апреля по июнь 1908 года под названием «Выставка картин „Салон „Золотого руна““». Как пишет биограф Рябушинского, «…сам Николай Павлович выставил произведения французских художников из своего собрания <…>. Вся остальная масса работ французских мастеров была доставлена из Парижа. Большая заслуга принадлежала здесь сотруднику „Золотого руна“ Александру Мерсеро, выступившему энергичным посредником между своими соотечественниками и их русскими коллегами». Конечно, он был далеко не единственным, кто готовил выставку: и Г. Таете вен жаловался, что из-за хлопот по ее организации оказываются запущенными дела журнала, и сам Рябушинский не преминул лишний раз съездить в Париж, — но роль Мерсеро была очевидной.

Как мы помним, уже весной 1907 года он вернулся в Париж, однако, судя по всему, продолжал поддерживать контакты с Москвой и деятельность по организации «Салона» вел не из Москвы, а из Парижа. Известно, что осенью 1908 года он принимает Брюсова в Париже, осенью следующего, 1909 года, Брюсов регулярно встречается с ним там же, о чем пишет жене: «Видел сегодня Вальдора: растолстел, отпустил баки и производит впечатление отвратительное. Говорить с ним не о чем: повторяли разговоры прошлого года».

Взаимоотношения Мерсеро с Россией далеко не исчерпывались годовым пребыванием там, а дополнялись личными переживаниями. 13 апреля 1907 года Брюсов писал отцу (жившему тогда в Париже): «Слышал ли Ты, что monsieur Valdor, приглашенный Рябушинским в „Руно“ переводить стихи и после уволенный, женился? И плохо женился — на девице без красоты и без приданого. По-видимому, это называется „попался“. Теперь сей новобрачный ходит как в воду опушенный».

Отвечая Гилю на уже процитированное нами выше письмо, тот же Брюсов в ином тоне, вызванном духом отношений двух мэтров, говорил: «Мы весьма рады, что господин Вальдор хранит приятное воспоминание о России, но мы не считаем себя ответственными за все печальные часы его Московских огорчений. Бывали довольно долгие промежутки времени, в течение которых он любил жить истинным отшельником, и мы не видали его по целым неделям. А весть о том, что он повенчался, была для нас столь же неожиданной, как и для Парижа. Нам даже не пришлось познакомиться с его молодой женой. Но те редкие вечера, что мы проводили в обществе г-на Вальдор, вспоминаются нами всегда с большим удовольствием».

Эта женитьба в воспоминаниях современников стала едва ли не кульминационным эпизодом русской карьеры Мерсеро. Бегло упоминая его в своих записках, Б. Садовской рассказывал: «Текст печатался параллельно по-русски и по-французски: для стихотворных переводов выписан был из Парижа поэт Эсмер Вальдор, не знавший ни одного русского слова. Через год он женился на московской барышне и уехал с женой в Париж, обучившись в совершенстве русским непечатным ругательствам».

Гораздо более подробно, — правда, лишь со слов М. Волошина, — изложил историю женитьбы Мерсеро Илья Эренбург, вспоминая пребывание в Париже, начавшееся в конце 1908 года и затянувшееся довольно надолго: «Мерсеро говорил, что Москва ему понравилась, но не любил вспоминать, что особенно понравилась ему одна москвичка, жена чиновника. <…> Мерсеро недаром был поэтом, он предложил романтический план: „Ты убежишь со мной в Париж“. Москвичка напомнила влюбленному фантазеру, что из России нельзя выехать без заграничного паспорта. У возлюбленной была сестра, очень невзрачная, на которую Мерсеро не обращал внимания, но в трудную минуту она оказалась залогом счастья: „Женись на моей сестре, она получит заграничный паспорт и объявит, что уезжает с тобой в Париж. Я приду вас провожать, в последнюю минуту я войду в вагон, а сестра останется на перроне. Паспорт, конечно, будет у меня“. Мерсеро план понравился; состоялась пышная свадьба. Возлюбленная, как было условлено, пришла на вокзал, но, когда раздался третий звонок, она не двинулась с места и только помахала платочком: в купе сидела законная супруга. Мерсеро привез в „Аббатство“ навязанную ему жену, которая, увидев своеобразный фаланстер, пришла в ужас: могла ли она подумать, что французские поэты живут хуже, чем московские приказчики! Начались пререкания, упреки, сцены; поэтам „Аббатства“ больше было не до стихов. Они попросили Волошина объясниться с мадам Мерсеро, которая так и не научилась говорить по-французски. В итоге жена поэта поняла, что лучшей жизни ей не дождаться, и уехала в Москву».

Что здесь правда, а что относится к сфере легендарного — для нас сейчас не так важно. Существенно, что вокруг пребывания Мерсеро в Москве был создан некоторый миф, распространившийся достаточно широко, — но на его создание он и сам отвечал порождением мифа иного, долженствовавшего, видимо, дать своеобразный отчет о проведенном в Москве времени. Но так получилось, что рассказ попал прежде всего в Москву, к тем самым людям, которые более всего были заинтересованы его содержанием. Отметим, что журнал «Bandeaux d’or», где рассказ был напечатан, был введен в поле зрения Брюсова все тем же Гилем. В 1907 году он писал: «Je vous parlerai d’un autre groupement qui publia cette année dans le nord, Lille et Arras, une petite revue d’anthologie qui vient se publier à Paris „Les Bandeaux d’or“ où une vitalité originale s’affirme. L’intéressant, de plus, est que ces jeunes gens, sans contact, arrivent aux mêmes conclusions à peu-près, — dans leur jugement de la génération précédente et sur les hommes qui leur semblent être en puissance de l’avenir et d’où ils partent plus ou moins» («Я скажу вам о другом объединении, которое в этом году на севере, в Лилле и Аррасе, издало маленький антологический журнал „Les Bandeaux d’or“, который скоро будет издаваться в Париже, где утверждается первоначальная жизнеспособность. И самое интересное, что эти молодые люди безо всякого контакта приходят приблизительно к тем же суждениям о предшествующем поколении и о людях, которые, как им кажется, имеют большое будущее, и от этих суждений они в той или иной степени отправляются»).

20 ноября (3 декабря по новому стилю) 1908 года Брюсов, журнал выписывавший, написал Нине Петровской, тогда находившейся в Лейпциге: «Вчера еще выслал Тебе № „Bandeaux d’Or“ — там в конце рассказ Мерсеро, т. е. Вальдора, где он описывает свою жизнь в Москве. Изображены все наши добрые знакомые и Ты сама под именем Нины Петровной. Впрочем, он смешал, Тебя с… Любовью Столицей», на что та отвечала с немыслимой по нынешним временам скоростью — уже 6 декабря, т. е. 23 ноября по старому стилю: «Благодарю за „Bandeaux d’or“, но я Вальдором недовольна. Под моим именем описывать поведение Л. Столицы!.. А рассказ сам по себе очень плох даже как карикатура. Грубо и тяжело не по-французски. И как он ничего не понял в России!»

Конечно, слова нет, рассказ Мерсеро далеко не является литературным шедевром, но в то же время он, как кажется, представляет вполне существенный интерес для изучения взаимоотношений между русской и французской поэзией в начале XX века, и прежде всего того извода первой, который был связан с символизмом.

Во-первых, следует сказать, что рассказ должен быть воспринят в контексте довольно значительного интереса Мерсеро к русской поэзии. Через несколько дней после того, как Брюсов отправил журнал Петровской, Гиль писал ему: «Je sais que Mercereau prépare un article ou plutôt une série d’articles sur les poètes russes et qu’il vous a écrit à ce propos. Je suis très heureux de cette décision, car vous avez vu l’ignorance dans laquelle l’on est sur le poésie étrangère!» («Я знаю, что Мерсеро готовит статью или скорее серию статей о русских поэтах и что он писал вам по этому поводу. Я очень счастлив этим решением, так как вы видели невежество, которое царит в отношении иностранной поэзии!»). В письме Мерсеро к Брюсову от 7 декабря этого же года (единственно сохранившемся в брюсовском архиве) читаем: «Je suis en train d’apprendre très sérieusement le russe et ça va bien. J’ai traduit hier tout seul deux poèmes inédits de Balmont pour Poesia. Mais donnez-moi les vôtres traduits, car c’est trop long et sans doute mauvais, et je serai obligé de faire corriger mes traductions. Mais d’ici quelques mois ça ira mieux. En attendant vos documents je travaille seul et cherche partout, malheuresement c’est difficile car il n’y a rien ici. Mon étude n’en sera que mieux accueillie et si je réussis, je ferai une anthologie russe — avec l’aide des poètes néanmoins car je ne veux pas faire de bêtises — que je publierai en volume» («Я занят серьезным изучением русского языка, и это идет хорошо. Вчера я совершенно самостоятельно перевел два неизданных стихотворения Бальмонта для „Поэзии“. Но дайте мне ваши переведенными, потому что это слишком длинно и без сомнения плохо, и я буду обязан исправить свои переводы. Но через несколько месяцев, начиная с нынешнего времени, все пойдет лучше. Ожидая ваших материалов, я работаю в одиночку и ищу всюду, к несчастью, это трудно, потому что здесь ничего нет. Мой обзор от этого будет лишь лучше принят, и если мне будет сопутствовать успех, я сделаю русскую антологию — однако всё же с помощью поэтов, так как не хочу делать глупостей, — которую опубликую книгой»). И далее следуют подробности, в нашем контексте не очень существенные, но небезынтересные для истории взаимоотношений русских символистов с французской культурой: «Odillon Redon vous remercie pour l’envoi de la Balance. Je vous en prie, envoyez s’il vous plaît les poèmes pour Marinetti — plusieurs si vous pouvez — je les lui ai annoncés pour bientôt» («Одиллон Редон благодарит вас за присылку „Весов“. Прошу вас, пришлите, пожалуйста, стихов для Маринетти — побольше, если можно, — я объявил ему об их появлении вскорости»).

Более ничего о судьбе предполагавшейся серии статей или антологии мы не знаем. Скорее всего, ни то ни другое осуществлено не было. Косвенным доказательством этого может послужить то, что в изданной три года спустя книге «Литература и новые идеи» (Париж, 1912) Мерсеро совершенно обходит русскую литературу. В приложенном к ней обширном алфавитном указателе находим лишь два русских имени — Ремизова как автора повести «Пожар» и Льва Толстого в небезынтересном контексте: «Признаемся в том, что горды возможностью восхищаться Ибсеном, Толстым, Стриндбергом, Пшибышевским, Эмерсоном, Рёскином и т. д., и т. д.». Вообще эта книга любопытна для нас тем, каковы ориентиры Мерсеро в современной литературе и среди предшественников. К последним относятся прежде всего (судим по частоте упоминаний) Верлен и Малларме, а к современным — Поль Клодель, Поль Фор, Рене Гиль, Реми де Гурмон, Гюстав Кан, Сар Пеладан, Анри де Ренье и особенно Верхарн. Как нетрудно заметить, список этот очень во многом совпадает с тем, который мог бы быть составлен по степени значимости тех или иных французских современников для русских символистов, особенно круга Брюсова. Достойно также упоминания, что целая глава этой книги посвящена современному состоянию герметических наук, что также позволяет провести некоторые параллели с русским символизмом.

Однако обратимся наконец к рассказу. Описание жизни русской литературной богемы, сделанное Александром Мерсеро, представляет интерес прежде всего тем, что НЕ сделалось предметом изображения. Герои рекомендуются как писатели, однако практически ничего об их литературной деятельности мы не узнаем, погружаясь в гротескно описанный мир разного рода излишеств, где сочетаются почти реалистически описанные эпизоды с невероятными рассказами и случаями. Разве что процитированное пятистишие из стихотворения Некрасова (отметим, что и он, и Одовский — однофамильцы или почти однофамильцы небезызвестных русских поэтов) свидетельствует о роде их занятий. Больше — ничего. Да и описания различных людей по большей части столь невнятны, что трудно даже догадаться, имеется ли в виду кто-то конкретный или нет. Однако, как следует из переписки Брюсова с Петровской, кое-кто все-таки мог узнать себя и других в действующих лицах. Действительно, Нина Петровна именем и некоторой инфернальностью напоминает Нину Ивановну Петровскую, как раз в то время постоянно проводившую время в ресторанах и клубах. Менее чем за год до написания этого рассказа ее тогда еще муж Сергей Кречетов рассказывал Ходасевичу: «Нина меня приводит в совершенное отчаяние, — не хочет никуда двигаться: образ жизни ведет обычный: днем плачет и лежит на диване, вечером — в клубе. Я, обессиленный, переехал в Малаховку, и когда навещаю Нину, то прихожу только в еще большее отчаяние». А в письмах к Брюсову она сама упоминала о «прохожих» в своей жизни, с которыми эти рестораны и клубы покидала, чтобы проснуться в гостинице рядом с почти незнакомым мужчиной.

Не очень понятно, почему Брюсов говорил Петровской, что под ее именем изображена Любовь Столица — молодая тогда поэтесса, начинавшая печататься в «Золотом руне». Похоже, что более всего тут сказалась метонимическая связь — Столица происходила из семьи разбогатевшего ямщика, а именно «здоровенный черт ямщик» становится одним из героев рассказа, к концу его превращаясь в натурального Сатану. Но опять-таки отметим, что Нина Петровна никак не выявлена в писательской ипостаси.

Характеристика Одовского как молчуна, никогда не раскрывающего рта, заставляет вспомнить Юргиса Балтрушайтиса, прославленного в кругу московских символистов своей молчаливостью. Фамилия Тавотти напоминает своим фонетическим обликом фамилию одного из редакторов «Золотого руна» — Н. Я. Тароватого (вспомним приводившийся выше вариант его фамилии «Tarovatti»). Он скончался осенью 1906 года, причем Б. А. Садовской вспоминал: «Редактор „Золотого руна“ Тароватый, высокий, тощий блондин, сказал одному писателю: „Мне кажется, вы умрете от менингита. Знаете, какая это болезнь? У человека заживо гниет мозг; он пригибает от боли затылок к пяткам и воет собакой“. Через несколько дней Тароватый умер от менингита в ужасных мучениях. Он был еще жив и стонал, а его уже дожидался запасенный в передней гроб». А более или менее серьезные вызовы на дуэль, как известно, были в жизни разных поэтов-символистов — от реальной дуэли Гумилева с Волошиным (которая, конечно, вспоминается здесь лишь как параллель, поскольку произошла осенью 1909 года) до мистической дуэли Брюсова с Андреем Белым.

Действие рассказа протекает в явно отмеченном «урочище» московского символизма. Вспомним, что начинается оно в «Метрополе», а продолжается в «Яре», причем прямо называется и Петровский парк, где «Яр» расположен. Оба места важны в символистской топографии Москвы.

В «Метрополе» не только находился постоянно снятый номер Рябушинского, но и редакция журнала «Весы», да и вообще вся новенькая (открылась в 1903 году) гостиница воспринималась как высшее достижение русского модерна. Весной 1905 года ее описывал М. Кузмин: «…я в неистовом восторге от гостиницы. Не совсем оконченная, снаружи с фресками Врубеля, она внутри поражает вкусом, где каждая дверная ручка — художественна, нет ничего наляпанного, массу <так!> света, легкость и простота всей мебели, дающая интимность и вместе с тем какой-то помпейский вид. Ничего похожего на гостиницу, и когда мечтал бы об обстановке, то ничего бы лучшего, чем был мой номер (там все обставлены различно), не пожелал бы. И никогда не чувствовал я себя так хорошо (не в смысле счастья, но в смысле спокойствия и ясности), так расположенно к занятиям, как эти несколько дней, хотя и не было внешних причин к такому особенному благополучию».

А в Петровском парке располагался не только «Яр», но и знаменитая вилла Рябушинского «Черный лебедь», так описываемая биографом издателя: «За строгим гармоничным фасадом виллы (архитектор В. Д. Адамович построил ее в стиле неоклассицизма) скрывался экзотический интерьер: причудливая мебель, изготовленная по специальному заказу с маркой в виде черного лебедя, спальни, обтянутые парчой и шелком и пропитанные ароматными восточными курениями, драгоценные фарфоровые вазы, фигурки драконов с устрашающими мордами, привезенные хозяином с островов Майорки, и отравленные стрелы дикарей с Новой Гвинеи. Все столовое убранство было с тем же вензелем: скатерти, салфетки, посуда, серебряные приборы. Черный лебедь красовался на бокалах и рюмках из тончайшего венецианского стекла, сделанных в Италии по особому заказу хозяина. <…> Гости были поражены, едва вступив за порог сада; они увидели дорожки, обрамленные рядами высаженных в грунт пальм, и клумбу перед террасой, сплошь засаженные орхидеями и другими тропическими растениями. На этом сюрпризы не кончились: в саду у собачьей конуры сидел на цепи молодой леопард! У входа в сад был воздвигнут мраморный саркофаг, увенчанный бронзовой фигурой быка, — здесь должны были покоиться останки хозяина после его смерти. В саду били упругие струи фонтана; распушив веером узорчатые хвосты, прогуливались павлины, бегали золотистые фазаны, пели заморские птицы с невиданно ярким оперением» — и так далее. «Жрицы любви, облаченные в наготу», описанные в рассказе, выглядят не вполне уместными в солидном ресторане, зато вполне очевидно напоминают о легендах про «афинские ночи с голыми актрисами» в «Черном лебеде».

Но, пожалуй, самым существенным в рассказе Мерсеро являются не конкретные намеки на людей и обстоятельства, а попытка описания того самого воздуха русского символизма, о котором впоследствии с таким знанием дела говорил Ходасевич и который пытался сравнительно немногими штрихами описать в своих воспоминаниях. Мерсеро (хотя и не слишком разбирающийся в русской жизни) фиксировал его в те моменты, когда он еще не истощился, и фиксировал (что немаловажно) с удивлением человека из совсем иной культурной среды. Как кажется, это следует заметить, чтобы провести существенную разграничительную черту между русским символизмом периода его высшего расцвета и полной завершенности, — и символизмом французским, отголоски которого были еще вполне живы в быте и творчестве «Аббатства».

Прежде всего это относится к ресторанной обстановке, в которой происходит действие рассказа. Напомним уже не раз цитировавшиеся воспоминания Ходасевича:

«Мы с Муни сидели в ресторане „Прага“, зал которого разделялся широкой аркой. По бокам арки висели занавеси. У одной из них, спиной к нам, держась правой рукой за притолоку, а левую заложив за пояс, стоял половой в своей белой рубахе и в белых штанах. Немного спустя из-за арки появился другой, такого же роста, и стал лицом к нам и к первому половому, случайно в точности повторив его позу, но в обратном порядке <…> Казалось, это стоит один человек — перед зеркалом. <…> Мы стали следить. Стоявший спиною к нам опустил правую руку. В тот же миг другой опустил свою левую. Первый сделал еще какое-то движение — второй опять с точностью отразил его. Потом еще и еще. Это становилось жутко. Муни смотрел, молчал и постукивал ногой. Внезапно второй стремительно исчез за выступами арки. Должно быть, его позвали. Муни вскочил, побледнев, как мел. Потом успокоился и сказал:

— Если бы ушел наш, а отражение осталось, я бы не вынес. Послушай, что с сердцем делается» [626] .

Подобное отношение к бытовым «ужасикам» в 1923 году О. Мандельштам воспринимал как симптом «культурной отсталости и запущенности берлинской провинции и художественного одичания даже лучших ее представителей» (имея в виду не кого-нибудь, а Андрея Белого), но в 1906–1907 годах ощущение того, что магическое начало является частью повседневности, было неотъемлемой частью мироощущения едва ли не всех, сколько-нибудь к русскому символизму причастных.

В этом же контексте, видимо, следует упомянуть и несколько загадочную реплику встречающих гостей девиц: «Каучук, каучук». В структуре рассказа это звучит как предвещание рассказа «человека-каучук», но, может быть, стоит упомянуть, что и здесь мы имеем некоторые основания спроецировать происходящее на бытовой уровень русского символизма. Судя по всему, в тексте Мерсеро то ли опечатка, то ли звучит ослышка автора, а имеется в виду испанский танец, в пародийном контексте эпохи прочно связанный с символизмом. Речь идет о популярнейшей пародии А. Измайлова, появившейся в печати летом 1907 года:

Тучи в кучу взбаламучу, Проскачу волчком качучу, Треском рифм наполню свет. Как звонки двуконных конок, Стих мой тонок, ломок, звонок, — Звону много, смыслу нет [628] .

Мы, естественно, не собираемся утверждать, что Мерсеро каким-то образом имел в виду данную пародию, к тому же с отчетливо «петербургским» колоритом, но обращаем внимание на общность яркой бытовой детали.

Итак, предметом рассказа становится бытовое поведение ряда людей из круга московских символистов, постепенно осознаваемое как то ли дурной сон, то ли наваждение, то ли реальное соседство с адом и Сатаной. На взгляд сегодняшнего русского читателя, внутреннее напряжение рассказа несколько снижается тем, что постепенно сгущающаяся инфернальная атмосфера перебивается упоминаниями о разного рода варварских обычаях и нравах, явно клюквенного характера (замерзающие на улицах люди, единственный глаз повествователя, оставшийся у него «после оргий с водкой и кулаков какого-то пьяницы», беспричинная драка, переходящая в пылкую дружественность, нагота посетительниц ресторана, беспредельные обжорство и пьянство и т. д., вплоть до пресловутых волков и медведей, гонящихся за тройкой). Но все-таки нельзя не заметить, что центральное место и по объему и по месту в структуре рассказа занимают повествования странных людей или о странных людях: первый шпионит, спрятавшись в стеклянный абажур настольной лампы, второй — человек-каучук со всеми его трюками, третий рассказывает о своем двойничестве, четвертый жалуется: «…я и есть та тень, которая скитается в поисках хозяина. Вас двое, а меня нет вообще». Сюда же относится и описание ума/мозга повествователя: «…у меня ум, весь утыканный бутылочными осколками и занозами. Мой мозг начинен кривыми ржавыми гвоздями», его неожиданное умение понимать цыганский язык, телепортация человека-каучук, превращение Морозова в катящийся шар, Макаров, заброшенный на дерево и т. п.

Как кажется, все это сводимо к единой идее, воспринимаемой некоторыми исследователями как одна из основополагающих в эстетике раннего русского символизма (=декаданса), — идее «нарушения границ тела». Но тогда и все остальное также должно восприниматься не в привычном своем бытовом значении, а как реализация принципов, заложенных в русское искусство еще в 1890-е годы, прежде всего Брюсовым и Бальмонтом. Не раз описанное их бытовое поведение — пьянство до потери человеческого облика, сексуальные эксцессы, обращение к наркотикам, парапсихические феномены, убежденность в неизбежности оккультного знания, особое переживание нервных состояний (как собственных, так и других людей) и даже безумия (достаточно указать на безумие Врубеля или несравненно менее известного Михаила Пантюхова) — воспроизводится в рассказе Мерсеро-Вальдора через призму сознания заезжего гостя, для которого все это неслиянно и нераздельно. Выпитая в санях бутылка водки оказывается бутылкой адского фосфора, случайная фраза о кромешном аде тут же вызывает разряд зимней молнии, а вся ситуация последней части рассказа почти с текстуальной точностью воспроизводит ситуацию из знаменитого стихотворения Блока: «Над бездонным провалом в вечность, / Задыхаясь, летит рысак», — только стихотворение это было написано через несколько лет после «Дьявольской тройки».

Именно стремление описать не реальную внешность, но внутреннюю суть русского символизма того извода, который установился в Москве и просуществовал там достаточно долгое время, определяет известную ценность рассказа Александра Мерсеро для русского читателя. Для читателя же французского (не решаемся сказать «европейского», лишь потому, что вряд ли автор мог претендовать на широкое распространение своего опуса) вальдоровское изображение символистской Москвы долженствовало придать особый колорит тем почти неизвестным произведениям русских поэтов, которые время от времени начинали появляться во французской печати.

 

Дьявольская тройка

Творилось, похоже, что-то странное, ибо молчун Одовский вдруг сказал: «Жаркий выдался вечер!» Всем известно, что Одовский вечно мерзнет. Он будет дрожать от холода даже в адском котле; на дворе, меж тем, было минус тридцать, вьюга гнала по улицам снежные смерчи, в которых замерзшие обретали свой саван.

Уходя из «Метрополя», мы уже с трудом держались на одной ноге, пока швейцар надевал нам галоши. Мы болтали между собой довольно громко, что нарушало чинную обстановку в вестибюле, но посыпались хорошие чаевые: мы были невиннейшими из людей.

Перед тем как сесть на тройку, мы, конечно, немного поцеремонились.

— После вас, дорогой наш великий поэт!

— Ни за что, Александр Павлович! Я с радостью предоставлю вам честь быть кавалером Нины Петровны.

— Между нами, я не жажду.

— Только после вас!

— Да говорю же, я не хочу.

— Не желаю ничего слушать. Воспользоваться вашей чрезмерной скромностью было бы, с моей стороны, просто низко. Вы заслужили это славное право.

— Повторяю, я не рвусь.

— А я еще меньше вашего.

Остальные уже уехали, наш ямщик проявлял нетерпение.

Некрасов, которого я предательски подтолкнул, имел удовольствие усесться наконец подле Нины, обворожительной Нины, чей взгляд —

Зла брильянт, Миндаль отравный,          Круг магических теней, Наважденье!          Наважденье! —

воспетый им некогда, был, конечно, нездешний, а мозг, без сомнения, являл собою вместилище всех апокалипсических чудовищ, какие только могла породить земля.

Мой учтивый поступок столь глубоко отвечал моим сокровенным желаниям, что я даже преисполнился сочувствия к бедному Александру, который теперь влип на всю ночь. Посему я сделал попытку сказать ему что-нибудь любезное и непринужденное:

— Холодновато!

Он не отвечал, и я сначала не обратил внимания, поскольку не был вполне уверен, что вообще что-то произнес вслух. Меня полностью поглощала мысль об ужасной опасности, которой мне так ловко удалось избежать. Но я все-таки хотел быть любезным и сказал, на сей раз определенно сказал, ибо уши мои это слышали:

— Холодновато сегодня!

Молчание моих спутников побудило меня попробовать сказать что-нибудь другое. Но неотвязная фраза лезла на язык. Я произнес опять:

— Что-то холодновато сегодня! — и, понимая, сколь я смешон, быстро добавил: — В общем… я имею в виду… что сегодня такой холод, как в безднах кромешного ада у треклятого Сатаны.

Страшная молния сверкнула рядом со мной. Александр вздрогнул, но не произнес ни слова. Я почувствовал себя идиотом и пробормотал:

— Просто я люблю так выражаться: «в безднах кромешного ада», но если вас это оскорбляет, Нина Петровна, я готов взять свои слова назад. Как ни дороги мне бездны ада… Собственно, мысль моя заключалась в том, что сегодня такой холод, как в райских кущах у Господа Бога.

Я определенно никуда не годился и принялся насвистывать как ни в чем не бывало. Нина казалась утомленной, Александр был мрачен. Я предпочел закрыть глаз — единственный, который остался у меня после оргий с водкой и кулаков какого-то пьяницы. Это было чудесно. Душа моя успокоилась. Тройка чистокровных лошадей рассекала пустоту под веселый перезвон серебряных колокольчиков. Здоровенный черт ямщик, стоя на передке, щелкал кнутом в воздухе. Позолоченная сбруя, отражая уличные огни, отбрасывала на снег причудливые отсветы.

Мы домчали до Петровского парка и после головокружительного виража остановились у входа в Яр, тогда как наши друзья еще только-только подъезжали. Швейцары приняли у нас галоши и шубы, и вот тут-то я и догадался, что творится нечто не совсем обычное, поскольку Одовский, который рта никогда не раскрывал, сказал мне категоричным тоном: «Жаркий выдался вечер!» Я, самый невозмутимый человек в мире, ответил: «Ты пьян». Он стал бить меня изо всех сил своими здоровенными мужицкими кулачищами. Мы вошли в зал рука об руку.

Роскошнейшие самоцветы, какие только видел свет, — от тех, что добывают в огненных недрах земли, до тех, которые отнимают у океана, от чудеснейших даров пустыни до бесценного наследия гор, — сверкали на телах жриц любви, облаченных в наготу. Испарения разгоряченной плоти и жар натопленных печей окутали нас теплом. Вокруг было немало фраков, но особенно много мундиров: лицеисты, раззолоченные от длинных шпаг до высоких форменных воротников; офицеры, затянутые в корсеты, напомаженные и завитые; бароны в красных фуражках; бумагомаратели всех мастей; полицейские, студенты, аристократы, банкиры из мужиков, вчера только сделавшие состояние на ростовщичестве, но уже успевшие приобрести лоск; купцы, грубые и неотесанные; миллионеры или псевдомиллионеры, разоренные и богатеющие, — все обжирались, отправляя в рот неправдоподобно огромные кусища, поглощали океаны напитков, наслаждались целыми мирами сладострастия. Впрочем, тут были не одни только русские. Мелькали и европейцы, китайцы, негры, парижанки.

На сцене драли глотки. Оркестр гудел. Я услышал рядом: «каучук, каучук». Движения у девки были развратные. Глаза гостей сочились похотью, зал сотрясался от взрывов смеха. Мы прошли через ресторан. Двери за нами закрылись.

Начатая в «Метрополе» веселая и изысканная беседа возобновилась. Я пропустил Некрасова вперед, чтобы понаблюдать за ним и Ниной Петровной.

Шампанское принесли загодя, и мы сразу приобщились напитка богов. После этого я уже не замечал более Нины: ни ее инфернальной африканской красоты, ни позы с претензией на загадочность, ни притворной нервности, ни давным-давно отрепетированной непринужденности, ни манеры отодвигать тарелку, дабы показать, что она не притронется к еде, ибо бесконечно далека от всего земного, — пусть знает, что мне отлично известно, какое действие оказывают в отдельном кабинете офицеры на ее чарующее сведенборговское тело и алкоголь на ее душу, неизбывно печальную и гонимую. Но тут вдруг резко зазвучал ее пронзительный смех, отдаваясь звоном в фужере, который я поднес к губам.

— Что это значит? — спросил Некрасов. — Я сообщил вам, что недавно похоронили нашего лучшего друга…

— Не могу слышать без смеха известие о чьей-то смерти.

Мой заклятый враг Макаров схлопотал вызов на дуэль за какое-то похабное замечание касательно жены Тавотти — того самого Тавотти, который вскоре умер при столь загадочных обстоятельствах, что сочли уместным обвинить Макарова в отравлении, а молодую и уродливую вдову покойного в соучастии.

Разумеется, лишь под влиянием алкоголя мог я усмотреть бесстыдные танцы в несомненно благопристойных движениях хористок — венгерок, чешек, цыганок и русских, — которые по очереди являлись услаждать нашу истому своими прелестями.

Мы лениво перебрасывались фразами о всякой чепухе, занятые, главным образом, ужином.

Оркестр подогревал наш аппетит. Однако Макаров, вечно гнусавивший и имевший страсть говорить на французском, которого не знал, откровенничал со мною по поводу ревности Тавотти. Разговор оживился. Нина непременно хотела уронить свою грудь на грудь Александру Павловичу, и тот не знал, как уклониться, не слишком отодвигаясь от стола.

Мимо меня прошел Константин Николаевич и спросил: «Ну что? Как поживает наш голубчик?» Морозов смеялся. Вино лилось. Мы ели пироги и говорили о разных приятных пустяках. Кто-то вышел. Все пересели.

Двадцать три венгерки пели с необузданным сладострастием. От их голосов, словно от раскаленного железа, вскипала кровь в жилах. Потолок был действительно высокий и, слава Богу, позолоченный. Бесшумно отодвинулась дверь в стене. К нам сразу ворвались громкие голоса. Соседний зал сотрясался от топанья сотен орущих людей. Это на сцене выступал человек-свинья, вызывая неистовые взрывы веселья в публике. Дверь так же бесшумно закрылась. Я услышал обрывки разговоров за столом.

— Остерегайтесь его, это само лицемерие в облике человека. Представьте, однажды я застиг его в стеклянном колпаке моей лампы. Он шпионит за мной, притаившись в цветке, который я ставлю на стол, подслушивает у горлышка моей бутылки, сует нос между губами моей любовницы и моими. Нет, надо же, спрятаться в колпаке лампы!!! Я так и не понял, зачем он туда залез. Моя жизнь совершенно отравлена. Поэтому…

Я счел это бессмыслицей и с куда большим интересом прислушался к рассказу Андреовича. Знаменитый композитор сопровождал свою повесть героической пантомимой:

— Она прокатилась по всему моему телу. Впечатление невообразимо ужасное. Я лежал, придавленный к земле непостижимым проклятием судьбы. Машина неслась в темноте с грохотом…

— … всех бездн кромешного ада, — заорал я уже не в первый раз сегодня.

— Вот именно, — подтвердил он презрительно. — Ее тяжелые цилиндры расплющивали дорогу. Огромные выпученные глазищи фар метали пламя. Чудище дымилось, плевалось, чавкало. Я лежал без движения, без голоса, не помня себя от ужаса; это приближалось, приближалось… Черные люди повыскакивали из темноты, грозя кулаками чудовищу, которое рычало, ревело, фыркало, мяукало, харкало далеко во мраке ночи. Я встал, вздохнул, раздув щеки, вытряхнул из волос комья земли и принялся кончиком перочинного ножа выковыривать застрявшие во мне камешки. Толпа сначала остолбенела от изумления, потом разъярилась. Впустую расходовать свое сострадание! Люди стали искать на земле камни, но напрасно: чудище все камни стерло в пыль. Тогда в меня стали швырять тем, что нашлось в карманах. Я вынужден был обратиться в бегство без шляпы. Она потеряла вид. Эту удивительную способность я унаследовал от отца. Человек-каучук. Физиологический казус. Ученые по всему миру уже давно спорят, кому из них достанется мой труп. Думаю, Дюпюитрену. Смотрите, я могу полностью уместиться в горсти, могу свернуться в маленький шарик и сам себя проглотить, а потом выковырять себя пальцем из носа. И это еще что! Я ввинчиваюсь ногами вперед в извилины собственного мозга и вылезаю из большого пальца ноги. Но подлинная уникальность моего устройства состоит в следующем: я могу ухватить себя двумя пальцами за любое место — например, за надгортанный хрящ — и вывернуться наизнанку. А когда я весь, с головы до ног, закрываюсь глазным веком, потянув за ресницы, женщины от восторга лишаются чувств.

Кто-то, видимо, хмыкнул, потому что он начал горячиться:

— Это не сложно, совсем не сложно. Но попробуйте-ка такое проделать! Я знаю многих, кто не сумеет. В Ирландии рассказывают, что зеленый человек, который, как достоверно известно, вырос из земли в 1140 году… Так у него не было костей! Можно ли принимать на веру историю чудо-ребенка Карлайла Бойла? Начать с того, что о нем рассказывает только Борсдорф; и потом… Да что говорить! Изучив тщательнейшим образом бумаги Гудвера, я полностью убедился, что Бойла никогда не существовало на свете. Он не ускользнул бы от страшной казни, коей подвергала всех уличенных во врожденной аномалии, психического или физиологического свойства, судебная палата герцогства Эрмингем. Однако никакие регистрационные книги, ни церковные, ни светские, не сообщают о приговоре, вынесенном человеку по фамилии Бойл. Что до Кэрайтона, то он же романист. Говорят, будто он никогда в жизни не улыбался. Ссылаются на его серьезность. Я лично держу англичан за выдающихся шутников, а романистов — за людишек, не стоящих интереса. Случаи, описанные фон Домберном, Фрайнмелином, более правдоподобны. Немецкая наука у меня в большой чести. Я считаю тевтонский склад ума весьма основательным. И история Фрика Р. фон Р… достойна внимания. «Он утверждал, будто может разобрать весь свой скелет на отдельные косточки, за исключением позвонков, от которых, однако, предлагал отцепить ребра. Он вытащил через задний рот, который у него растягивался беспредельно, собственные тазовые кости, которые передал нам в руки. Мы не позволили ему продолжать, у нас не хватило духу…» Что ж вы хотите, это вопрос тренировки. Надо приучать тело к гибкости с раннего детства. Массировать себя, мять, тереть, по два-три часа в день стараться пролезть в шторное кольцо, сплющиваться так и сяк, растягиваться, сжиматься. Только тогда можно достичь мягкости костей, необходимой для наших целей. И, главное, надо сделать так, чтобы каждая клетка могла существовать независимо от остальных. Чтобы она не слишком тесно примыкала к своим соседкам из других семей.

Время от времени я слушал музыку, исполняемую нашим бешеным оркестром. Слово «каучук», ввинтившееся мне в ухо, напомнило отвратительные куплеты, услышанные при входе. Я вновь мысленно увидел игривые и вульгарные движения парижанки, явившейся уж не знаю из какой бельгийской дыры. Я объяснял соседу:

— Я не виноват, что у меня придирчивый ум, весь утыканный бутылочными осколками и занозами. Мой мозг начинен кривыми ржавыми гвоздями. Я цепляюсь и рву всё подряд. Ну что тут поделаешь?

Никто не обращал на меня внимания, даже я сам. Мы слушали нескончаемые жалобы нашего друга З.:

— Я шел по лесу. Высокие сосны скрипели под порывами ветра. Мрачное настроение охватило меня, и вдруг я почувствовал, что за мной кто-то идет. Точнее, не за мной, а вместе со мной, след в след, и, самое страшное, я знал, что вокруг никого нет, что это я сам иду за собой. Я испугался и стал говорить себе: ты боишься, ты боишься, ты трус, а за тобой идет другой, который знает, что ты боишься, который есть ты сам, но существует отдельно от тебя. Я расхохотался и, резко развернувшись на каблуке, закричал: «Это эхо, это эхо!» Но эхо не ответило, и в тот же миг я почувствовал, что меня кто-то обхватил. Я помчался со всех ног, как лошадь, которая хочет сбросить седока и трется о стены; я стукался изо всех сил о черные стволы сосен, но всадник вцепился крепко, он до сих пор не оставляет меня. Что это такое? Это здесь, вокруг меня, на мне, во мне. Это неуловимо, и это я. Все было бы ничего, если б однажды, внезапно оглянувшись, я очутился бы нос к носу с самим собой, посмотрел бы себе в глаза, заглянул бы в душу и узнал, чего же я, собственно, от себя хочу. Но самое ужасное — это чувствовать себя позади, всегда только позади, оставаться навеки себе неведомым. Отчего это поминутное двойное присутствие? Какую цель я преследую? Если бы я хоть чувствовал противостояние! Открытую вражду или просто желание подразнить! Но нет, просто присутствие, тихое и терпеливое. Движения, которые пародируют мои собственные, поступки, которые послушно повторяют мои. Чудовищная ярость охватывает меня порой: о! схватить бы моего врага и тут же, тут же, прямо у себя на коленях, задушить собственными руками!

Тут Н., длинный, бледный, худой, молчаливый, простонал:

— Вы еще можете жаловаться, что преследуете сами себя! Интересно, что бы вы сказали на моем месте? Вы, конечно, слышали о человеке, потерявшем свою тень. Вот я и есть та тень, которая скитается в поисках хозяина. Вас двое, а меня нет вообще. Это случилось однажды вечером. Моя невеста мечтала в лебедином саду. Трепетный рой звезд, тысячи золотых поцелуев устремлялись к белому лону луны. Я безмолвно сжимал в ларце ладоней драгоценное соцветие пальцев моей подруги, и вдруг Сара закричала: «Саша, Саша, где ты? Смотри, ты выпустил мою руку, какая-то тень преследует меня, мне страшно, страшно!» Я готов был рассмеяться, но, о ужас, я понял, что не смогу переубедить ее, ибо от меня действительно осталась одна лишь тень. Моя невеста в скором времени умерла от тоски, так и не дождавшись своего жениха, которого сочла изменником.

Эта печальная история не мешала мне прислушиваться к болтовне цыганок. Я не знал языка, но улавливал нить разговора. У одних он вился вокруг нас, и они по профессиональной привычке над нами потешались, у других — о разных мелочах, лишенных малейшего интереса, но они раздували их непомерно. И тут и там — вечные пересуды шлюх. Было совершенно ясно, что всё не так, как обычно. Но я даже не задумывался, почему понимаю цыганский язык. Меня занимало другое: Нина, устав от холодности Некрасова, надвигалась грудью на другого своего соседа, того, по которому проехался дорожный каток. Но он, словно по волшебству, исчез и тотчас же возник на другом конце стола, развинченный, бледный, рассерженный, и, поскольку я ни с того ни с сего встал, мы все вдруг ушли и оказались на своих тройках — все, кроме Морозова. Размеры его пуза были таковы, что он просто покатился, как бочка, и исчез на белой дороге со скоростью пушечного ядра. И кроме Макарова, которого Тавотти зашвырнул на дерево, где тот и повис, зацепившись руками и ногами за ветви.

Наша тройка мчалась вперед, и Некрасов несколько раз хватал меня поперек туловища, мешая отгонять снежками ледяного медведя, в котором нам подавали напитки в «Метрополе». Теперь он гнался за нами, невзирая на тяжелое брюхо, неуклюжие лапы и пустые глазницы. Этот зверь, как мне показалось, над нами глумился, и я, шутки ради, пугал Нину-Дьяволицу-Негритянку, делая вид, будто хочу выпрыгнуть из саней и отлупить его хорошенько. Несмотря на несносное упрямство Некрасова, утверждавшего, будто вокруг еловый бор, я еще не настолько спятил, чтобы не разглядеть по обе стороны дороги черные зубы бездны, готовой поглотить нас и похоронить в своей утробе.

От Нины попахивало серой. Неистово мела метель, осыпая нас целыми горами снега. Лошади обезумели от этой сверкающей ночи. Мы неслись по равнине. То тут то там, кружась вихрем в бешеной фарандоле, возникала деревня и тут же исчезала. Постепенно безмолвная пустыня степей наполнилась воем. Среди вьюги, гнавшей нам навстречу гигантские снежные валы, волки почуяли наш след. Сильный удар кнута пустил лошадей вскачь, но вскоре они сбавили ход. Растущая стая хищников стала нас нагонять. Нечеловеческая ярость овладела медным колоссом, который в исступлении охаживал лошадей кнутом. Тройка на мгновение закачалась; резко рванув вперед, она вдруг отделилась от земли, потом, из-за неверного движения лошадей, перевернулась. Ужасный миг! Руки мои хватали пустоту. Всем нам знаком страх перед потерей устойчивости, перед бесконечным падением. Вас резко толкают. Все летит. Все связи распадаются. Я крикнул Некрасову: «Пылающее око… зубы бездны, зубы бездны! Нина, твоя тьма покрывала бездну, но вот опрокинутая бездна приоткрылась, и тьма легла на меня, я чувствую во мне ее леденящий холод. Понимаешь ли ты, Александр, какую страшную власть имеет ничто? Всеобъемлющее ничто, ты только представь! Ужасающее ничто, которое изливается на землю, и вскоре люди узнают, что ничто везде, что всё и везде есть ничто. Это пламя адского холода. Ледяной медведь… ледяной медведь… пропасть бездонная, обитель вечного ничто, тьмы, жаждущей света… СВЕТА…»

Надо полагать, эти слова застряли где-то у меня в гортани, ибо они не оказали никакого действия, и все продолжалось: безудержная скачка, воинственные крики ямщика и молчание Нины, которая окончательно впилась в Некрасова, побежденного, раздавленного, сдавшегося, обессиленного.

Впрочем, меня занимал лишь наш головокружительный полет и ямщик, у которого теперь появились рожки, мохнатые руки, острые когти, к тому же он оказался совершенно голый и скалил в ухмылке ослепительные зубы, постукивая козлиными копытами и помахивая пышным хвостом.

Пространство свистело. Под нами проносились белые леса, ощетинившиеся острыми пиками. Разверзались пропасти. Ледяной медведь вылезал из небесных оврагов. Тьма рвалась. Лошади то отдалялись друг от друга, то снова сближались. Из их ноздрей валил красный пар, тройка пылала. Я выпил бутылку водки, которая лежала у меня в кармане. Ямщик усмехнулся: он знал, что я пью фосфор. Нина околдовывала меня своими змеиными глазами, и я разбил пустую бутылку о ее голову. Медведь стал огромным черным пауком, его лапы почти дотягивались до тройки. Крик ярости и отчаяния вырвался у меня, и я уже готов был принести Нину в жертву, как вдруг ямщик ударом кнута вернул сани в нормальное положение, и мы въехали в ворота красного монастыря. Пришлось признать, что нас вез сам Сатана, ибо монашки покинули праздничную службу — в ту ночь была Пасха — и принялись наперебой с ним любезничать. Но окончательно я убедился, что настали поистине небывалые времена, когда утром на месте монастыря обнаружил грязную избу, монашки обернулись мужиками, а золоченая тройка — ужасной безобразной кибиткой.

 

Из дневников Л. Д. Рындиной

[*]

 

Лидия Дмитриевна Рындина (настоящая фамилия Брылкина; 1883–1964), несомненно, была женщиной одаренной, и не только внешней привлекательностью, способствовавшей женскому успеху, но и разнообразными художественными талантами. Наиболее известна и популярна она была как актриса, причем не исключительно театральная, но и как звезда немого кинематографа середины 1910-х. И в годы эмиграции она продолжала играть на сцене, когда были хотя бы минимальные возможности для этого.

Но помимо этого она была заметной писательницей, автором мемуаров о круге московских символистов и немалого количества довольно заурядной беллетристики; осенью 1902 отправилась в Петербург, где некоторое время занималась в художественной школе известного живописца Л. Е. Дмитриева-Кавказского; всерьез училась пению, что лишь отчасти было использовано в театральной карьере. Но главный ее талант, судя по всему, был талант жить. Именно эту сторону ее личности прежде всего представляют публикуемые дневниковые страницы. Случайная, казалось бы, встреча с поэтом и издателем С. А. Соколовым (Сергеем Кречетовым) не столько перевернула ее жизнь, сколько позволила выплеснуться таившемуся глубоко внутри. Провинциальная барышня, даже чуть «засидевшаяся», как-то совершенно естественно превратилась в одну из женщин, которой совершенно явно признавались в любви не только из вежливости, но и вполне искренно, и не только из-за ее несомненного очарования, но и из-за того, что она представляла тип внешности и поведения, в высшей степени характерный для эпохи. Обратим внимание, как на страницах дневника (в отличие от поздних мемуаров) рисуются картины «любовного быта» символистской эпохи, в котором участвуют не только те, кого привычно считали и считают «декадентами», но и те, кто постарался забыть о своей прежней близости к этому кругу или, по крайней мере, в воспоминаниях пытались эту близость преобразить, представить в ином свете. Смысл публикации дневника Рындиной, конечно, не в «разоблачениях», но в том, что воссоздается еще один из многих возможных ракурсов исторической панорамы.

В ее мемуарах и дневнике встречаются имена, известные любому, кто представляет себе русскую культуру 1900-х и 1910-х: Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, Вяч. Иванов, М. Кузмин, Ф. Сологуб, Гумилев, Игорь Северянин, Мейерхольд, Н. Евреинов, Б. Зайцев, Вл. Ходасевич, А. Н. Толстой… С кем-то Рындина была знакома, с кем-то дружила, с кем-то была связана и еще более тесно — это все не требует особых комментариев. Скорее нужно было бы постараться собрать как можно больше свидетельств о ее литературных и театральных отношениях, которые были много шире, чем те, что представлены в собственноручных ее замечаниях. К сожалению, далеко не все представляется возможным сейчас прокомментировать. Так, сохранилось очень мало сведений об актерах и актрисах, окружавших ее во время службы как в Киеве, так и в московских театрах. Не удается восстановить в полном объеме историю ее взаимоотношений с Ф. Сологубом и Ан. Н. Чеботаревской, где были не только времена близкой дружбы, но и весьма серьезные расхождения. Не описана ее кинематографическая карьера, и будущим биографам придется собирать сведения (если они будут) буквально по крупицам. Очень мало знаем мы о жизни Рындиной во времена более поздние, не охватываемые ни дневником, ни воспоминаниями. Она словно растворяется в течении лет, превращаясь в фигуру артистического фона, уже почти не задевающего внимания современников, за самыми минимальными исключениями. Как кажется, имеет смысл привести с некоторыми сокращениями ее некролог, написанный Н. Я. Лидарцевой, ближайшей подругой последних лет жизни.

 

Аристократка духа

Скончавшаяся 17 ноября 1964 года Лидия Дмитриевна Рындина жила скромно и держала себя с большим достоинством, не оплакивая никаких преждевременно утраченных возможностей. Только жалела, что сил становилось все меньше… сил физических, ибо сил духовных у нее было много и хватило бы еще надолго.

Редко когда в человеке все так сочетается: внешнее и внутреннее изящество, большой, проницательный ум, какая-то исключительная прямота в отношении и себя и других, артистические и литературные данные, любовь к проявлению остроумия и религиозно-философский уклон, безукоризненная честность и, наконец, подкупающая доброта. <…>.

В Америке у нее остались родные. Остались и друзья, артисты, хорошо знающие ее, — г-жа Леонтович, В. Стрижевский, ее партнер в немых фильмах, и другие. Ведь она была когда-то блестящей артисткой театра и кино, любимицей русской публики. В расцвет немой русской кинематографии самыми крупными кинозвездами были Вера Холодная, Вера Коралли и Лидия Рындина.

Она начала свою карьеру в качестве драматической артистки в Киеве, у Синельникова. Потом играла два года в театре Корша в Москве. А затем восемь лет у Незлобина: «Изумрудный паучок» Ауслендера, «Красный кабачок» и «Псиша» Юрия Беляева, «Король Дагобер» Ривуара (перевод Тэффи), «Орленок» и «Принцесса Греза» Ростана. Кое-кто, наверное, помнит ее в этих пьесах.

В 1913 году стала сниматься в фильмах — сначала у Ермольева, где ее партнерами были Мозжухин и Стрижевский, а потом в фирме Ханжонкова, где с нею в главных ролях играли Полонский, Радин и тот же Стрижевский.

Последний год у Ханжонкова снималась в Крыму (1918–1919), пока не выехала в Константинополь, а оттуда в Вену, где снималась в двух фильмах, и потом, в 1922 году, в Берлин. Тут она себе нашла новое амплуа: играла в художественном кабаре «Синяя Птица». В роскошных, тяжелых костюмах Челищева играла всевозможных красавиц в музыкальных пьесках, называвшихся: «Царевна Несмеяна», «Бить в барабан велел король», «Шли на войну три юные солдата» и др.

Было много тяжелого в ее жизни. Самый тяжкий удар — смерть мужа и друга, поэта и издателя Сергея Кречетова, еще в Берлине, до II мировой войны. «Мы с ним боевые товарищи», — говорила она не раз.

Во время II мировой войны она бежала из горящего Берлина, мимо трупов, в сопровождении юного племянника, в Чехословакию, в знаменитый курорт Карлсбад (ныне Карловы Вары), где прежде так часто проводила свой летний отдых. После войны она вернулась в Германию и много разъезжала с труппой по русским беженским лагерям, играя уже пожилые роли, но все-таки оставаясь красивой.

Потом — Париж, где она прочно обосновалась. Здесь ею тоже было сыграно несколько пьес, в том числе «Привидения» Ибсена. Она была совершенно потрясающей Фру Альвинг, настолько, что ныне тоже покойный режиссер и драматург Н. Н. Евреинов прислал ей чрезвычайно лестное письмо с ее оценкой в этой роли: «Только Ермолова и Вы…» Когда вдова Евреинова, Анна Александровна, стала устраивать спектакли его памяти, Лидия Дмитриевна не раз в них выступала. Мне она особенно запомнилась в «Бабушке», одноактной пьесе, в которой Евреинов выводит знаменитую актрису Александрийского театра Варвару Васильевну Стрельскую; 6 ней она была и трогательной, и забавной, именно такой, какой была всеми любимая «тетя Варя».

Но Лидия Дмитриевна была не только артисткой: она была и писательницей и журналисткой. Еще в Москве она выпустила свою первую книгу: перевод рассказов Марселя Швоб. Но, будучи женой Сергея Кречетова (Соколова), которому принадлежало известное издательство «Гриф», она ни за что не хотела «издаваться у своего мужа». Потом, в Берлине, Кречетов вновь основал свое издательство («Медный Всадник»). Для Лидии Дмитриевны это было причиной там не печататься. В Берлине вышла ее книга «Фаворитки рока» (Дашкова, Помпадур, Нель Гвин и т. д.), а затем в Риге — комический уголовный роман «Живые маски». Комических уголовных романов тогда никто еще не писал… Она написала ряд рассказов — все они были напечатаны в различных периодических изданиях. Несколько последних лет состояла парижским корреспондентом газеты «Новая Заря» в Сан-Франциско.

Стоит отметить, что в значительной своей части эти свидетельства принадлежат людям, знавшим Рындину не столько как артистку или литератора, сколько как практического мистика. С ранних лет она была предрасположена к мистике, причем не только собственно христианской, но и к той, что связана с эзотеризмом и оккультизмом. 10 декабря 1903 она записала в дневнике: «Мне бы хотелось поступить в какой-нибудь орден, массонов или даже изуитов <так!>. Хоть последний и много вреда приносит, но какое влияние!.. Все знаешь, все двигаешь, составляешь часть чего-то большого целого. Одно, что меня пугает в этом, — это обязательство идти на какое угодно преступление, а в случае неповиновения — смерть или еще что хуже… Это, признаюсь… страшно». Конечно, эта запись по-девичьи кокетлива и мало серьезна; однако уже предсказывает судьбу Рындиной в 1910-е, когда она стала не просто членом общества мартинистов, но и была его эмиссаром. Насколько нам известно, первые документированные свидетельства об этом появились совсем недавно, хотя сразу после ее смерти Ю. Терапиано, знавший Рындину еще с московских времен, поведал о ее мартинистском прошлом.

 

О Лидии Рындиной — эзотеристе

Начало XX века совпало не только с новым расцветом творчества, но и с духовным пробуждением русского общества, изжившего утилитаризм и материализм второй половины XIX века.

В связи с духовным подъемом возник интерес и к тому, что старинные русские спиритуалисты XVIII и начала XIX века называли «духовной наукой», к так называемому «Оккультному знанию» — теософии, антропософии и мартинизму.

Параллельно с этим некоторые выдающиеся русские ученые, как, например, египтолог Борис Тураев, эллинист профессор Зелинский и поэт Вячеслав Иванов, ученик Моммзена и исследователь Дионисийских мистерий, опубликовали ряд работ об античном эзотеризме — «Бог Тот» (Б. Тураев), «Предшественники Христианства» (проф. Ф. Зелинский) и «Религия страдающего Бога» (В. Иванов).

Вячеслав Иванов, Максимилиан Волошин, Андрей Белый, как ранее Димитрий Мережковский и отчасти Зинаида Гиппиус, были видными фигурами в эзотерических кругах своего времени.

Лидия Дмитриевна Рындина, несмотря на свою постоянную занятость в качестве артистки театра, а потом кинематографа, всегда находила время для занятия духовными вопросами и эзотеризмом. У нее и у ее мужа поэта Сергея Кречетова (С. А. Соколова), владельца издательства «Гриф», постоянно собирались на квартире представители московской литературной среды, в том числе Андрей Белый, Валерий Брюсов и другие.

Андрей Белый, который в то время очень увлекался мартинизмом (как впоследствии — антропософией), заинтересовал им Лидию Рындину и Сергея Кречетова. В Москве в то время продолжал существовать старинный центр русского мартинизма, сохранившийся еще со времен Николая Новикова и Лопухина, знаменитых деятелей русского просвещения екатерининского времени. <…>.

Русские мартинисты изучали труды Луи Клода де Сен Мартена, основателя мартинизма, написавшего ряд замечательных книг, и труды других европейских и восточных мистиков: Якова Беме, Мейстера Экхарта, Агриппы Неттесгеймского, Теофраста Парацельса, Кунрата и других.

В наше время мартинисты собирались частным образом в квартирах у кого-нибудь из своих членов. Квартира С. Кречетова и Л. Рындиной в Москве, в Пименовском переулке, одно время в течение ряда лет служила местом собраний. В бытность мою в Москве в 1915 и 1917 гг. я не раз бывал там.

Мне пришлось неоднократно беседовать с Лидией Рындиной о разных оккультных вопросах, которыми она живо интересовалась, обнаруживая большую начитанность и интуицию в этой области. Свой интерес к духовным вопросам она сохранила и в бытность в эмиграции. Она продолжала живо интересоваться всеми новыми книгами в этой области и поддерживала связь с рядом оккультистов во Франции и с русскими мистиками, рассеянными по всему миру.

Еще до революции, во время своих поездок в Париж, Лидия Рындина познакомилась со знаменитым доктором Папюсом (Жераром Энкоссом), главой тогдашнего французского мартинизма и автором большого количества книг по оккультным вопросам. Этот доктор Папюс в 1901 году был представлен русской Императорской Чете великим князем Николаем Николаевичем, а затем три раза — в 1901, 1905 и 1906 гг., по приглашению императора Николая Второго, был в России, где основал в С.-Петербурге свою мартинистскую ложу, членами которой одно время состояли император Николай II и императрица Александра Федоровна, великий князь Николай Николаевич с супругой и другие члены императорской фамилии. <…>.

Доктор Папюс очень высоко ставил Лидию Рындину и оказал ей большое внимание; он познакомил ее с рядом интересных лиц во французской эзотерической среде и дал ей специальное посвящение во внутренний круг своей организации.

После войны 1914 года, когда в 1916 году скончался доктор Папюс и затем ряд других выдающихся деятелей французского мартинизма, это движение во Франции пошло на убыль, хотя и до сих пор в Париже и Лионе существуют мартинистские центры.

Оказавшись после революции в Германии, Лидия Рындина сравнительно поздно переехала во Францию. Состояние ее здоровья уже не позволяло ей часто бывать в эзотерических кругах Парижа, русских и иностранных, но она всегда поддерживала связь со своими единомышленниками и живо интересовалась всем, там происходящим.

Как память о русском мартинизме у нее сохранилась замечательная, художественно сделанная от руки копия одной из редчайших рукописей Якова Беме, подлинник которой находится в Отделе масонских мартинистских рукописей быв<шего> Румянцевского Музея в Москве. Она мне показывала эту рукопись за несколько недель перед своей смертью.

Вспоминая Лидию Рындину, я хочу отдать должное ей не только как прекрасной артистке, но и как эзотеристу-мистику, глубоко и серьезно переживавшему вечную тему, «Познай самого себя», то есть: «Познай себя в Боге».

Видимо, к этим сравнительно немногим строкам воспоминаний следует прибавить и еще одно малоизвестное свидетельство самой Рындиной, относящееся к предреволюционному времени:

«В своей жизни пришлось встретить мне немало интересных, духовно подвинутых людей. Еще в России до революции познакомилась я с Суфи Инаят Ханом. Он выступал в Москве в одном кабаре — Максима. Я поняла сразу, что это не просто кабаретный номер, и посетила его на дому. Спросила его — почему он выступает в таком неподходящем месте? „Вы поняли меня, кому надо — поймут и там“, — и сказал мне на мой вопрос, что такое Суфизм: „Я иду в ваш храм и кланяюсь, потому что я суфи, иду в синагогу и кланяюсь, потому что я суфи, иду в мечеть и кланяюсь, потому что я суфи. Бог везде, где Его ищут“.

Эти слова навсегда запечатлелись в моем сердце, — я поняла его. Слова Инаят Хана, тогда еще мало известного среди русских, научили меня понимать искание Истины везде. <…> Я верю, что светлые силы помогут вам и в дальнейшем. Это единственное нужное и мне близкое мировоззрение. Мне глубоко чужды партийность, фанатизм и нетерпимость к инакомыслящим. Все пути, ведущие к Свету, для меня близки — и ни против одного я не буду действовать. <…>

Когда-то, во время Первой мировой войны, в 1915 году, я знала инженера-геолога Анерт, он долго прожил в Манчжурии и Китае, работая там по специальности. Человек он был чисто материалистических взглядов, далеких от всего сокровенного. Он мне тогда рассказал как курьез, что в Северной Манчжурии на могиле какого-то тамошнего чтимого святого он нашел надпись, что с концом этой войны мира не будет. Мир на земле установится, когда он будет подписан в Пекине. Тогда, при войне с немцами, вопрос о Китае не подымался, и он рассказал мне это в качестве курьеза. Теперь я не помню точного текста надписи, но твердо уверена, что была фраза: „Мир будет тогда, когда он будет заключен в Пекине“. Теперь я часто думаю — не идет ли все к этому?» [640]

Некоторые свидетельства о связях Рындиной с мартинистами приведены в книге А. И. Серкова, где рассказывается о деятельности русских мартинистов и П. М. Казначеева как одного из их руководителей. Однако введение в литературоведческий и исторический оборот достаточно обширных фрагментов дневника Рындиной, как нам представляется, позволит составить предварительное представление о ней не только как об одной из женщин символистского круга, но и как об одной из видных фигур русского мартинизма десятых годов. Они рисуют весьма выразительную картину оккультных исканий русских символистов, тем более выразительную, что принадлежит она не какому-либо из выдающихся писателей, силой таланта преображающего действительность, а одной из тех, что составляли наиболее периферийную часть символистского движения — и одновременно обладали достаточно высокой степенью посвященности в деятельность мистических орденов, а тем самым — и всего русского оккультизма XX века.

Вряд ли случайно в архиве Рындиной отложилась машинопись одного из сравнительно немногих для своего времени исследований о мистических орденах в советской России. Можно только пожалеть, что неизвестна судьба архива сборников «Оккультизм и йога», с редактором которого, доктором А. М. Асеевым, Рындина состояла в переписке. Равным образом пропал практически почти весь архив С. А. Соколова, и лишь отдельные сохранившиеся его письма помогают восстановить облик Рындиной.

Для публикации нами выбраны отрывки из дневника, касающиеся событий, начиная со встречи Л. Д. Рындиной и С. А. Соколова (Сергея Кречетова). С начала 1906 дневник воспроизводится полностью, за исключением нескольких небольших фрагментов, относящихся к пребыванию Рындиной у родных в Варшаве, вдали от артистической среды. Дневники, отрывки из которых мы публикуем, хранятся: РГАЛИ. Ф. 2074. Оп. 1. Ед. хр. 1 и 2 (во второй тетради записи начинаются с 15 марта 1907). При публикации сохранены некоторые орфографические особенности оригинала (такие, например, как «мущина», «преждний» и т. д.).

 

Дневник

2 марта <1904>.

Вчера была на «Отчий дом» с Комиссаржевской, она, как всегда, дивно играла. Я сегодня из-за нее не спала почти всю ночь. То я думала ехать к ней проситься на выходные роли. О Боже — наставь! Как это глупо, ведь я знаю наверно, что на сцене я имела бы успех, между тем как здесь, в этой ужасной атмосфере удручающей. Но да все равно! <…>

16 августа <1905> (вторник) Цехацинс<к>.

<…> До Берлина мы доехали благополучно, там сделали кое-какие покупки, пообедали и поехали. В дороге с нами случилось приключение: мы не пересели, когда было надо, и очутились вместо Торна в Бромберге, где просидели от 10 до 12 часов ночи. В 12 часов 25 минут мы только оттуда выехали. Трудно было найти место, наконец нашли. С нами сидело несколько молодых людей. Один из них заговорил, это оказался русский. Сначала он показался мне не то пьян, не то ненормален, но во всяком случае меня заинтересовал. Оказался <так!>, что это поэт Сергей Кречетов, издатель или редактор журнала «Искусство». Мы уже под конец разговорились как друзья. В Александрове была пересадка для него и выходила я. Мы не расставались уже. Воображаю, что думали знакомые, которых там как раз было довольно много. Он обещал мне писать, посылать книги, отвечать на все интересующие меня вопросы. Я была как в чаду. Он мне сказал, что он женат, это меня как-то не смутило. О чем мы только ни говорили! Не знаю, верно ли, было ли у него то чувство, что мы где-то виделись, что это не первая наша встреча. Мне это казалось, он говорил, что это ему не только кажется, но что он в этом уверен. Мы встретимся еще. Как это странно, как хорошо. При расставании он мне поцеловал руку, и когда мы отошли, я обернулась — он мне посылал воздушный поцелуй. Правду ли он говорил то, что чувствовал, или это была болтовня? (Я не хочу быть не тем, чем верит он, что я есть.) Я еще не могу этому верить. А как хочется верить, ведь этот человек мог бы меня выдвинуть. Захочет ли он? Я как-то все эти дни ни о чем думать не могу. Я верю во что-то, чего-то хочу. И не знаю, так ровно ничего не знаю. Когда мы расстались, было после трех ночи. В половине пятого мы были дома.

2 сентября (пятница), Кельцы.

<…> На другой день я получила три книги от Кречетова — с надписями. Меня это все страшно волновало. <…> Вчера писала и сегодня посылаю Кречетову свои карточки и длинное письмо <…>

18 сентября (суббота), Варшава.

<…> На следующий день приезда я получила письмо от Кречетова, а через три дня книги. Какое чувство оно произвело на меня, трудно сказать. Я вкладываю это письмо в дневник, оно, во всяком случае, очень для меня важно.

12 октября.

9 окт<ября> получила письмо от Сергея. Упрекает, что я не пишу, шлет стихи. Я не пишу? Да, я боюсь часто писать, я боюсь его, боюсь себя. Ведь ника<ко>го сериозного чувства он не мог ко мне почувствовать, самое большое — что я его заинтересовала, рад поиграть, а я… я фантазерка. Эта встреча, ореол, красота фраз — красота во всем, начиная с костюма, ум! Все это влияет на меня. Вот я в данную минуту чувствую, что и теперь он мне дорог, я могла бы примириться с его потерей, но она бы была мне тяжела. Я сознаю, что я живу его письмами и только силой воли заставляю себя не думать о нем, не пишу часто. Со сценой я все еще не решила. Боже, помоги, выведи меня на эту дорогу. Мне так страшно, я боюсь жизни. Сергей пишет: «Я с Вами — Вы не одна!» — я боюсь его! — Я еще более одна. Какая я слабовольная! «Наверно, скоро сгорите». Отчего же другие живут, а я нет? Неужели я не талантлива, не достигну? С самого детства я мечтала, стремилась куда-то, искала, ждала, и вот 22 года — Я — ничто! Я ищу, я хочу — и никакой веры в будущее. Жизнь, жизнь. Я боюсь всего. <…> Сергей берет еще меня тем, что он первый мущина, с первого взгляду обративший на меня внимание, а я была непричесана, плохо одета, усталая с дороги, даже без пудры. За это я бы хотела быть красавицей и чтоб он один был мне дорог. Я способна на все — за это.

27 октября (четверг).

С первой почтой из Москвы я получила письмо от Сергея. Он уж прямо говорит о любви. Я ничего не могу понять из своих чувств. Я думаю только о нем, им живу, но я сознаю, что я еще не его вполне. <…>

Москва

20 января <1906> (пятница).

В среду я приехала в Москву. Меня встретил Сергей. Квартира была найдена. У очень милых, хотя в полном смысле буржуазных людей. Все дни я виделась с Сергеем; вчера была у них, познакомилась с женой. Сегодня он приехал за мной. Мы были вместе, говорили о многом и кончили — да, кончили тем, что поцеловались. Теперь я вернулась. Я думаю о том, что нужно себя проверить, о том, что мои беспокоятся. Что нужно работать. Любовь ли это, что это такое? И такое мучительное чувство тоски. Прав ли он, верить ли ему, идти ли? Ничего, ничего не знаю.

23 января (понедельник)..

Вчера днем были с Сергеем Ал<ексеевичем> на выставках и вечером у них играли даже в chemin de fer. Когда с ним вместе, то выигрываю, т. е. выйграла <так!> рублей 5. Были там кое-кто из писателей. Хотя все это типы, несравнимые с Сергеем, хотя, быть может, и более, чем он, известные имена. Все эти дни утро была одна, а вечером приходил Сергей. О чем только мы ни говорили. И все это так легко, так естественно. Каждый вечер вместе. О том вечере у него, когда мы не выдержали оба и я первый раз в жизни поцеловала — мы решили пока не вспоминать. И он мне сказал, что не хочет и тени насилья, хотя бы над волей, и будет брат — до тех пор, пока я этого пожелаю или пока он будет в силах, когда бы он меня настолько полюбил, что это тронуло или разбило его душу, он или порвет, или я уступлю. А я — я не знаю. Люблю ли я его? Знаю, что он мне бесконечно дорог. И только страх потерять его — страх неизвестного удерживает меня. Мои родители тоже какой-то укоризненной тенью стоят. Хотя разве так, как теперь, не хорошо? Когда он сидит рядом со мной, так нежно гладит мою голову, руки, когда, близко прижавшись, на санках мы едем, и только изредка перекидываемся словом, разве так не хорошо? А жена его, она милая, она ласково меня встречает и нисколько не подает не только тени ревности, но даже соединяет нас. Странно все.

25 января (среда).

В понедельник мы были с Сер<геем> Ал<ексеевичем> на «Буре» в Малом театре и ужинали в ресторане каком-то, кажется — «Ярославле»; вчера на «Для счастия» Пшибышевского, потом были в литературном клубе. Там сидели, ели, пили, а потом Сер<гей> Ал<ексеевич> меня опять провожал, и опять точно тайной какой-то силой поцеловал меня, а потом в подъезде и я его целовала. Какое-то странное неизбежное веление. И так все само собой. А если это сон, обман, призрак? Боже мой. Сегодня целое утро сидела у меня Нина Ивановна, — она пока хорошо относится. Я боюсь быть навязчивой по отношению <к> Сер<гею> Ал<ексеевичу>. Боже, ведь если это любовь, я так долго ждала ее, так измучилась этим. А если нет, опять нет? А жизнь другая — та, что осталась за мной, а родители, все как-то ушло. И я осталась тут. А если это насмешки его надо мной?

27 января (пятница).

Вчера был Серг<ей> у меня, позавчера я у них. Странно, мы без конца целуемся, говорим о так многом. Нина Иванов<на> предполагает ехать летом с Валерием Брюсовым в Норвегию и говорит: «Поезжайте Вы куда-нибудь с Сережей». И при ней он говорит: «Ты, Нинка, едешь с Валерием, ну а Вы, Искра, поедемте тоже куда-нибудь». Вчера мы с Сергеем сидели и то обнимались на диване, то у стола. Я сидела у него на коленях. И так странно, странно мне было весело, я дурила. Одно меня смущает — это ложь перед всеми. Родными и знакомыми. Ложь, которая необходима, которую нельзя избежать. Что делать — нужно. Буду писать своим ложь — кругом ложь. Пока же я не знаю, счастлива я или нет. Безумного счастия, того, что я ожидала, нет. Да, пожалуй, верно: я позволяю себя любить, позволяю себя целовать, но и все. А ведь я женщина, самая обыкновенная женщина. Неужели же я в себе все подавила? Нет, нет, не может быть, иногда мне кажется, что лед тает, ведь я еще молода, я глушила, давила все в себе, но я жива еще, жива. Я еще способна ощущать счастие.

11 февраля (суббота).

Я давно не писала. Я не могла писать по многим причинам, а главное — после того, как я дала прочесть Сергею этот дневник, мне странно было бы писать в нем, зная, что сегодня же он будет им прочтен. Но теперь я решила его прятать или каким другим образом, но не давать читать его ему, и пишу, опять пишу. За это время я так много пережила, пер<е>видела народу. Наши отношения с Сергеем то как-то натягивались, то мы были — по крайней мере, мне так казалось — бесконечно близки. Мне так странно, так непривычно хорошо быть с человеком-мущиной так просто, гладить и целовать его волосы, шею, сидеть у него на коленях, крепко прижиматься к нему, и по телу пробегает такая легкая…

13 февраля (понедельник).

Я не дописала прошлый раз, что-то помешало. Что я хотела от любви, я имею. Только какая-то самой мне непонятная тоска сжимает грудь, сердце. Или это тоска по своим, или это непривычное мне положение скрываться, когда вся душа кричит, — я не знаю. Бываю везде с Сергеем вместе, и, конечно, толки и т. д. Я держала в начале февраля экзамен в консерваторию, выдержала, но решила не поступать, невыгодно. И теперь у Званцева беру частные уроки пения и декламации. Иду и сегодня туда. Вчера была на постановке (новой) «Евгения Онегина». Хорошо. Красиво новое дело, начатое личными силами без всяких других сил. Познакомилась с художниками, всеми, одним словом, участвующими в этом деле. Ужинали, и я так чувствовала, что на меня смотрят как на любовницу Сергея. И странные взгляды — в упор смотрели в бинокль, мне делалось неловко, обидно. Этого еще нет, а они уже, уже видят. Сегодня мне поднесли, что (были какие-то знакомые вчера и встретились с Сергеем) он «мерзавец», насильно его женили, и еще что-то в этом роде. Милый мой. Он меня предупреждал, и я иду, зная, что будет. «Я негодяй, всем лгал, обманывал, — хотите вы мне верить или нет. Ты можешь мне верить или нет, я не клянусь, не даю слова». Я смотрю с вопросом в будущее!

4 марта (суббота).

Я живу уже больше недели (с прошлой среды) в меблированных комнатах. С Ветошкиными у меня вышла история из-за Сергея и Нины — они меня звали несколько раз по телефону, ну а Ветошкин обозлился. Впрочем, это все давно готовилось. Трудно было бы ужиться мне с ними, моя репутация не давала им покою. (Я пишу факты, т. к. ведь они жизнь), ну, а душа, что она, идет ли она вперед, будет ли она такой многогранной, как хочет Сергей? Его нет сегодня — он куда-то уехал. Я еще девушка. И как-то опять мне непонятным образом избежала этого перехода. Мне как-то странно об этом писать — даже будто стыдно как-то. Но я хочу быть такой, как я есть, здесь. Я почти ничего не делаю. Званцев уезжал, я была нездорова. Сережа бывал каждый день. Я как-то избегаю и чувствую неловкость писать о нем сегодня, а ведь, собственно, все мое существование заполнено только им, и я чувствую, как одна за другой отворяются стороны души, сердца, и все это ему. Я понимаю, что я люблю его. И он говорит, что любит, и теперь при всем даже желании не верить ему я не могу. Да, тетя права — все мысли и чувства у меня его. Что ж — это хорошо.

9 марта (четверг).

Я уж не девушка — это было 7-го марта. Я знала, что так должно было быть и потому даже теперь я почти не чувствую перемены. Во всем этом облик Сережи так красив, так идеален, что все кажется мне свято, высоко. Мысль о том, что я не замужем, меня даже не занимает — не все ли равно мнения, а лично, то от того, что меня благословит священник, это не будет более свято, а я верю, что меня благословил Бог.

Мне грустно сегодня. Кажется, Сереже грозит неприятность — в политическом духе. Неужели же что выйдет из этого действительно нехорошее? Тетя пишет, что о фимиаме, который мне курят поклонники, я должна думать критически. Мне вспоминается <так!> мои разговоры с Сережей, и я думаю, как все ошибаются в наших отношениях. Его вечные нападки на мою лень, мое безделие, на мою неряшливость и многое другое — как это не похоже на фимиам. Только бы с ним ничего не случилось скверного! Я так боюсь этого. Неужели же что будет нехорошее? У меня в данную минуту мысли прямо путаются. Я только что говорила с ним об этом по телефону.

У Зелинских бываю. Милые, но как это все далеко как-то. Я оторвалась. Верно, у меня все мое личное разрушено, осталось только сознание, что я не своя, что все мысли, чувства и слова — Сережи, и что мое «я» только действует, чтоб помочь ему овладеть моей душой, умом, чтоб ему было легче вылепить то, что он хочет. Все это мне дает какое-то мне самой непонятное чувство. Все воля Божия! — Вот оно, что я не дала ему — это мою веру, и это я не дам, остальное все его, и я отдаю с радостью, не требуя ни вечной любви, ни верности — я отдаю потому, что в этом мое счастье, и если больше дам — больше счастия. В данную минуту он меня любит, и не <нрзб.> ни я за себя, ни он ручаться не можем. Мы свободно сошлись и свободно любим.

28 марта (вторник).

Мне хочется сказать о фактах, что произошли за это время. Приехал сюда француз из Парижа для сотрудничества в «Руне» — благодаря ему и мне оказалась работа. Кроме того, мне трудно подыскать бы было дело (я перевожу пословно с рус<ского> стихи, а Вальдор уже их рифмует).

Была это время у меня история с Ниной — я была у них — она была, как все это время, в ужасном настроении, меня тоже это волновало как-то. Сережу <так!> позвонила (по телефону) какая-то дама, он отвечал ей что-то. Нина удивлялась, зачем он ей не скажет не звонить больше. После каких-то полунамеков она сказала, что «я могу и влюбиться», а я вскочила и расплакалась. Нина ушла из дому. Все это было неприятно. Пришлось писать Нине. Хотя потом ничего, все уладилось, но я страшно испугалась, что та тень, что пробежала между нами, могла быть неприятна Сереже. Теперь все хорошо. В именины была в театре, а потом ужинала в Литературном с Сережей. Каталась на лихаче с Тастевеном позавчера. Странно — раньше думая о своем будущем муже или любовнике, разве я предполагала это так, как это есть теперь? Недавно я после многих ласк смотрела на его тело, красивое, сильное — мой любовник! И разве будь это не Гриф, возможно бы было это мое теперешнее состояние? Этот взгляд на все как на нечто святое. Это красиво — я смотрела. Два наши голые тела — одно большое, сильное, другое нежное, хрупкое и красивое. И может ли быть, чтобы все эти оттенки, так именуемые развратом, были как-то скверны, грешны? Разве если не любишь — не тело? Теперь это мне все нравится, дает минуты счастия. Я люблю — мой любовник — любима. Как дико, как ново, а хорошо.

Варшава

16 мая (вторник).

Уже скоро месяц, как я в Варшаве. Грустно я уезжала из Москвы. Тяжело мне было расставаться с Грифом. Нина последнее время была прямо нежна со мной, и здесь, в Варшаве, я получила от нее нежное письмо. Она все в Москве, бедная. Провожал меня Гриф. Я плакала. Здесь я пишу ему нежно, он одно время писал чуть не каждый день — вот эти дни не получаю писем, но прислал книги и «Зол<отое> Руно» за апрель. Здесь художники меня встретили дивно. Познакомилась с Воробьевым, странным человеком, любящим искусство и литературу. Дома чувствую себя хорошо, и если бы можно было соеди<ни>ть Сережу и дом. Но, к несчастью, это Не соединяемо и потому нужно брать как есть. Он мне славные письма писал и, надеюсь, еще напишет. Здесь я опять прежняя Лида — дочь своего отца, и чувство барышни вполне мне приятно. Тот туман, что навевается любовью, мне приятен, и теперь мне удовольствие вспоминать его. Работаю все время по пенью. Голос окреп и идет хорошо (чтоб не сглазить). Скоро перееду в Цехацинку, где меня уже приглашают участвовать в спектакле. Здесь Боголюбов был страшно любезен со мной и даже пришел ко мне в ложу поздороваться, поговорить и пожелать всего лучшего. <…> Я мало писала в Москве. И теперь вижу, что это потому, что чересчур все было ново мне. Я ничего из прошлого не жалею. То, что произошло, — я вознаграждена за него. Ведь разве бы всякий мог действовать так, как Сережа? Когда еще ничего не было, — суметь удержаться в очень критический момент, и после прямо чуть ли не по-отечески относиться. Милый, милый! Когда я его первый раз поцеловала, — как это было? Я сидела на диване, он сказал: «Не знаю, будете ли Вы мне всегда сестрой». Я протянула руки, он опустил голову. Потом встал и отошел. Я тоже встала и подошла к углу стола, оперев руку на кресло, он положил на нее свою голову, я наклонилась своей головой на его, он меня начал целовать. А другой раз на диване в его комнате. Я боялась его, боялась всего. А теперь что будет? Что будет? Я с такой верой шла и иду. Что дальше?

Малаховка

5 июля (среда).

После 16 мая — много было чего. Я ждала Нину в Варшаву, она приехала, пробыла дня три и уехала обратно. От Сережи были часто письма и телеграммы. Потом за три дня до отъезда в Цехацинку познакомилась с Воробьевым и его другом Вершинским. Ездила с ними в имение Рущиц «Влохи». Узнала там, что Рущиц бесспорно мной был заинтересован. Воробьев в разговорах и письмах старался мне доказать, что Сережа моей любви не стоит. Мне было иногда смешно, иногда обидно это слушать. Рущиц сказал: «Она еще будет в моих руках». Все дело и теперь так ведется. В Цехацинке я жила тихо-мирно, волновалась, когда не получала долго писем, радовалась им, болтала с сестрами и изредка появлялась в парке, приезжал ко мне туда Вершинский. Числа 18 я выехала оттуда в Варшаву, там делала покупки и все время была с мамой, Воробьевым и Вершинским, которые меня и провожали. 19 я была в Москве, а на следующий день в Малаховке, одна на даче, сад кругом, гамак, вечером Сережа приходил. Мы встретились прямо безумные, и теперь люблю, думаю, что и он любит. Переменила фамилию, сделалась Рындиной, и буду играть в субботу в «Василисе Мелетьевне» царицу Анну, боюсь безумно, нисколько не уверена в себе. Мужской персонал ко мне расположен, женский не особенно. Познакомилась с молоденькой актриской, смертельно влюбленной в Сережу. Хотя я не равнодушно к этому отношусь, но ничего не делаю скверного и даже с ней очень ласкова. Бываю чуть не каждый день у матери Сережи.

Боже, как много мне зависит <так!> от моего первого выхода — и все мое отношение с родными, и их взгляды на мою любовь к Сереже, и тут всех мнения, и даже любовь Сережи. Все, все. Боже, дай твою помощь, пусть мне нужна бешеная работа — это ничего, лишь бы достичь, достичь, и чувство понимания у себя не потерять. Боже, я ведь знаю, что я не талантлива, но пусть я буду с виду таковой. Ах, как я боюсь!.. что-то даст мне фамилия Рындина?

15 июля (суббота).

Играла 8-го. Когда я была на последней репетиции, я познакомилась с Адашевым, он меня немного поучил — сначала в саду и потом у себя на дому. Перед представлением — я была уже в гримме <так!> — ко мне в уборную влетели тетя Жозя и Леля, которые, собственно, приехали на мой дебют. Играла я неважно — сошло, выглядела очень хорошо, прямо была красива. Все-таки Адашев меня принял в свою школу. На другой день был разгон Думы — опасаясь беспорядков, тетя с Лелей уехали, очарованные Сережей. Я поехала в Москву и пробыла там пять дней. Сегодня вот первый день опять здесь, в Малаховке, приехала вчера вечером. Сережа по делам едет в Смоленск, я дрожу за него. Тетя говорит, что я вся меняюсь при его присутствии, что любовь бьет из всех мускулов. А я — Боже! Правда, люблю его, ревную ко всем и всему. Каждый день я почти принадлежу ему, и все чувствую, как больше и больше во мне просыпается женщина — да, теперь я уже не холодная.

Милый мой, как я дрожу за наше счастье, — и отчего нельзя спокойно им наслаждаться? Нина мучительна до безумия, — когда я была там, она собиралась бежать, и только ужас и слезы Сережи ее остановили. А я тут как добавление. Хотя нет, я верю — он меня любит, любит. Боже, ведь я бы должна быть безумна от счастия — я ничего, довольна, но так боюсь, и такие есть горькие минуты. Хотя пусть будет и страх, и горькие минуты, только бы была наша любовь, счастье! Моя игра! Неужели же я не буду хорошо играть — талант пропал, а, может, его и не было! Любовь и талант — Боже, я только этого хочу.

20 июля (четверг).

Была у дантиста. Говорила с Сережей о том, что прошлое, бывшее у меня этот год в Москве, исчезло из моей памяти. Мне чудится, что это сон — был, прошел, и теперь я хватаюсь за него. Боюсь, что моя любовь — не такая, какая нужна для счастия. Ничего не знаю! Будущее страшно. Вот теперь сижу и жду его. Я всегда жду его. Я знаю где, я должна бы быть спокойной. Где там! Верно сказал Пушкин: «Ты любишь горестно и трудно».

Москва

27 августа (воскресение).

20 августа играла Кет в «Казни» — так себе, лицом была не дурна.

Уже в своей квартире, еще не вполне устроенной. Сережа основывает журнал — издатель Линденбаум. Кстати, этот юноша стал ко мне неравнодушен, и мне предстоит задача перевести все на дружбу. Я все еще не могу спокойно думать о Сереже, и вот теперь каждый день вижу, целую, сколько хочу, каждый день принадлежу ему, а слова, писанные его рукой, меня волнуют. Я смотрю на него с нежностью и ни о чем еще не могу думать, кроме него. Милый мой, дорогой! Сегодня Сережа днем в Малаховке, вечером дома.

26 сентября (вторник).

Ну, поступила в школу Адашева, поучилась там с 1-го сентября. Скучно стало, эта бессмысленная работа — без будущего. Все одно и то же. И я оказалась вот второй день у Синельникова, т. е. у режиссера театра Корша, ученицей, плачу за науку 1000 рублей. В будущем году играю у Корша.

Сережа на съезде в Гельсингфорсе. Скучно. Все это время прилив любви ко мне Линденбаума, его стоны, — на извощике чуть не изнасиловал, теперь все спокойно. Ухаживание Андрова , ученика нашей школы, много мне стоило удержать его от поцелуев, возвращаясь от Солодовникова с «Садко». Все летело, летело. И любовь Сережи, и наши ласки.

13 октября (пятница).

Я редко пишу. Заезжала ко мне тетя. Сережа был в Гельсингфорсе, теперь вот в Бронницах. Журнал идет ничего. Вспоминают меня изредка, Вершинский [и]. Получила письмо от Тони — давнишним пахнуло на меня.

Я актриса — наконец, добилась того дела, к которому стремилась так долго. У меня есть сцена и любовь, чего же мне еще надо? Все есть, все. А я недовольна. Ни преждней веры, ни преждней надежды. Я учу роли, но чувствую, что берусь за них не так, как надо. Боже мой! Нужно таланта. Неужели он пропал? Господи, как это было бы ужасно. А все, все, что я сделала, чтоб добиться сцены. Живу я в условиях, при которых занятье возможно, как я боюсь потерять и то, что у меня есть! А счастье, счастье! Нет, видно, я не из счастливого материяла сделана. Линденбаум — не особенно мною интересуется после того, как увидел, что ничего не добьется. Подлые все люди. А Сережа мой? Одно что радует, хотя и главным образом причиняет боль. А будущее — как я его по-прежднему боюсь.

23 октября (понедельник).

Какая я — неверная, неправильная. Ничего нельзя мне то, что можно другим. Отчего я сама в себе не нахожу уюта? В чем счастье? Счастлива ли я? Нет, нет. Счастье по-прежднему лишь мираж. Я не хочу огорчать Сережу — ведь это не в его власти. Если бы он понял! Зачем? К чему бы это привело — счастье не для меня. Ах, уж хоть бы хуже-то не было, хоть бы еще внешние обстоятельства не обострялись. Милый Сережа. Правда ли, что мы на всю жизнь? А мои дорогие — я люблю их; не знаю, говорят — дети чужды родителям, а мои мне не чужды, я люблю их, если бы была возможность соединить их с Сережей. Для него это чуждо. А мои занятия? Синельников ничего, не приходит от меня в отчаяние. Вчера у княгини Козловской вечером видела Ивского — он берет меня на лето в Малаховку на жалование — хоть бы это не расстроилось. Вот учу «Евреи». Лида, Лида! Сегодня буду у Сережи, будет народ. Уж хоть бы ничего скверного не вышло. Каждый раз, когда я с Ниной, я боюсь, что случится что-либо неприятное. В общем, она меня не любит. И не знаю, чем объяснить эту ее симпатию ко мне одно время. А я? Если бы она была не такой трудной, не такой холодной ко мне, я бы ее сильно любила. Люди не хотят, чтоб их любили. Ну разве возможно любить Марину Ходасевич? Нужно научиться быть одной, чужой всем, смелой. А я все жду ласки — иду с открытыми объятьями. Вот то, что Койранские ругали меня, что Нина мне враждебна, что тетя Ляля была мне вдруг одно время врагом, что Ветошкины меня презирают и т. д. — много всего, все разное, все различное; одно больно, другое неприятно, но все одно — ты одна, Лида. Дома тебя любят, да вот Сережа — да разве Сережа один, разве он не зависит от Нины, разве то, что Нина враждебна, не проводит черточки в его душе? — Лида, ты одна.

11 ноября (понедельник).

Смотрю — в жизнь. Что-то смутно все. Лежу — и думаю. Хочу жить, жизнь бьет во мне. Лида. — Любовь Сережи волнует меня, боюсь ее потерять. А сама я? Ничего не знаю. Я женщина. Меня это время одолели кошмары. Что все это? По-видимому, я все же старюсь. А давно ли я живу? Жизнь! Я люблю ее. Я все люблю.

19 ноября (суббота).

Сейчас ушел Сережа; завел он какой-то амур с жидовкой одной, и вот поехал на свидание, я все знаю, обо всем мы говорили, и я с спокойным сердцем его провожаю. Пусть идет, пусть будет близок телом с кем угодно, только душу его я ревную. Пусть будет все, как должно быть. Никогда ни одним мускулом я не удержу его — иди куда хочешь; его я не звала, сам пришел, и будет до тех пор, пока я с ним захочу быть или он со мной. На этих днях по поводу выхода «Перевала» был кутеж, было выпито много, много шуму, много говорилось и делалось того, чего не должно быть. Я в конец вырвалась из всего и, делая вид, что делаю все, что и другие <так!>. Сережа был видимо равнодушен, меня это подзадоривало, мне хотелось изменить ему. Но потом я подумала — нет, пусть будет, что хочет, пусть я ему налгу, что я изменила, но я не изменю ради себя. Для себя я должна, как до сих пор, никогда ни об одном поступке не пожалеть. И пьяная я говорила о постороннем, и пьяная я спокойно доехала с Александром Брюсовым. И даже без поцелуя руки расстались.

1907 г.

12 января (пятница).

Много-много хочу я писать сегодня. 13-го декабря я приехала в Варшаву — все как обычно было дома, те же отец и мать, те же Вава, Владислав, Тоня и т. д. Отца мое положение с Сережей видимо мучило, я отреклась от вины своей. Я клялась, что не близка с ним. Все настроение мое там было спокойное, и лишь только печальное настроение отца, его удрученный вид были мне мучительны. Приехала сюда. Сережа — занят много, много, я одна, вижусь с ним хотя все же почти ежедневно. С Ниной стали во враждебные отношения. Я больше не могла; все, что можно было, я сделала, — больше мое самолюбие мне не позволяет. Любовь к Сереже заставляла меня идти на много, много уступок. Теперь я этого не буду делать, кончено. Сережу, по-видимому, мое положение любовницы, небрежное и презрительное отношение ко мне навели на мысль, что лучше нам пожениться. Все это решили, я уже написала об этом своим родителям. С Ниной это еще более обострило отношения. С Алекс. Павл. я хороша. Итак, я предполагаю выйти замуж. И вот опять меня начинает мучить то, что любит ли меня Сережа, не думает ли он, что он меня этим осчастливит, что это так много с его стороны. Счастье в любви — это давать, брать — это ужас. Пока я только давала, я была счастлива. Если бы это я должна была дать имя, положение, деньги — как я бы была счастлива, но брать, брать! Ужасно мне все это тяжело. Нет счастия для меня ни в чем. Я верная по природе, любящая, так долго ждавшая любви, так мучимая ожиданием ее, — что я получила от нее? — муку, и те минуты, только минуты радости. Малаховка, повторится ли она? За радость, за каждое счастия мгновение отплата должна быть судьбе. А дальше, дальше. Как всегда, боюсь я будущего, и этот год — что он даст мне? Страшно. С Синельниковым дело идет ничего, играть, верно, буду вскоре. Моя карьера, хоть бы она мне удалась! А моя любовь? Господи, чтоб она была, чтоб Сережа любил меня, ведь что я буду делать без него? Хотя нет, я должна уметь быть одна, а Сережа пусть будет, пока хочет; ничем, ничем я его не задержу. Клоню голову пред судьбой, что даст она и что вынесу я, никогда душа моя не испортится. Все на свете должны думать хуже о ней, чем она есть.

15 марта (четверг) Москва.

Много времени прошло с тех пор, как я не писала, но мне как-то не хочется говорить о фактах, случившихся в это время, следующий раз я запишу, а, может, и сегодня же, но после. А сейчас мне хочется писать о том, о чем я думаю. Весеннее тоскливое чувство, как я не люблю весны. Раньше я всегда хотела любить в это время, теперь я люблю, он есть , существует, тот, кого я искала и ждала так долго. Он нежный, милый, любимый, а Лиде все еще мало, нужно еще чего-то: я рвалась к сцене — вот она, сцена, я актриса. Что же еще, почему я не счастлива? Нет, горя нет (чтоб не сглазить, как я боюсь его), а есть тревога, тревога за любовь, тревога за жизнь. Что будет, ведь не замрет же жизнь на одном месте, как она теперь, ведь еще много, много должно быть в жизни. Куда идти? Что делать? Как хочется чего-то недосягаемого, хочется рая, Бога, а все люди, и я сама человек, с человеческими желаниями и стремлениями. Как я себя не люблю за это. Мне больно сознавать в себе эти желания. Как скверно после каждой обычной людской мысли, после каждого такого поступка. Как вино пьянит жизнь, но когда остаешься одна, когда тишина вокруг, нет жизни других, тогда чувствуешь мутный осадок от пережитого, от всех пошлых мыслей, чувств, дел. Мне как-то понятен ад — человек отрешился от земной оболочки, от жизни материи, и дух должен перенести стыд, боль за это прошлое, и жить, где была выгода, расчет, желание быть выше других. Пошло, мучительно все это. Нет, не вокруг меня пошлы, а я пошла, отвратительна.

19 марта (понедельник).

Узлы, — и счастье, и горе сплелись, и я не могу найти концов нити, где они, в чем. Я знаю одно. У меня нет счастия.

Люблю — да; любима — видимо. Не знаю, не знаю. Страшно это писать, ужасно. Ведь есть же люди, которые умеют быть счастливыми. А я — как тяжело. Что же я должна сделать для своего счастия, что нужно, чтоб понять себя?

Весна. Искусство может ли мне наполнить жизнь, действительно ли я люблю его, есть ли у меня данные? Мне кажется, что талант к данному искусству есть любовь к нему, и если я почувствую, что я люблю сцену, — драму, верней, — у меня явится талант. Теперь в своей любви к искусству я не уверена, мне что-то неясно мое отношение к нему.

Может, моя боль оттого, что режутся крылья души? Вот оттого, что растут зубы у детей, им больно, ну а у души, чтоб быть взрослой, яркой, уметь жить своей собственной жизнью и не ходить, а летать — нужны крылья; больно, больно, когда они растут.

Факты этого времени. Не тайна, что я невеста Сережи, начат развод его с Ниной (за что последняя меня разлюбила), я ангажирована на лето к Набатову в Малаховку — на 30 р. (на роли ingenue dramatique) и на зиму к Коршу на 40 р. Дружу, т. е. прямо провожу время с Лелей Козловской, которую я не люблю, а безразлична и не интересуюсь. Беру уроки пения у Бремзен. Шью платья — трачу деньги, пишу своим, которые рады моей помолвке. Целуюсь с Сережей, в котором, как в фокусе, сосредоточилось все, что я люблю.

28 марта (среда).

Лида, что с тобой делается? Взошла на гору, хотела видеть весь мир, а на горе ветер, и он сбивает тебя с ног и путает волосы, и кружит их перед тобой, и кругом тучи, и пыль, и ничего не видно. Хочется что-то сделать нужное, что-то, что все разрешит, и не знаю, что. Кругом никого, бедный, истерзанный любовью к Нине и ко мне Сережа, для него я не все, и потому я одинока, совсем одинока. Не вправе я требовать, чтоб он любил меня, меня одну, чтоб вся его забота была о мне одной. Это эгоистично — но ведь Нина имела это. А я? Иметь человека, для которого ты все, для которого одна забота — о тебе, для тебя все, и ничто от тебя не отнимется, чтобы дать другому. Не под счастливой звездой я родилась, всю жизнь хотела любить, полюбила и нечего о мечтах вспоминать. Он любит меня, говорит, что без меня ему не жизнь, но не может мне дать полной всеобъемлющей любви. Он говорит, что я несправедлива, что я не понимаю всю силу его любви. Я знаю одно, что я люблю, что многое я могу сломать в себе ради этой любви, от ломки будут раны на душе, на любви. Пусть. Так надо. Или я побежу жизнь, или она меня победит. Не дамся, умру — или буду жить. Все возьму от жизни.

Малаховка

9 августа (четверг).

Прошел Малаховский сезон. Играла не очень важно, беру больше личными качествами, чем игрой. Играла все — и плохие роли, даже пела в оперетке «Все мы жаждем любви». У Корша начался сезон, была вчера на завтраке, роли еще не имею. Развод у конца, устраиваю общую квартиру с Сережей. Перевела какой-то рассказ. На Пасхе была в Варшаве.

Что я, изменилась ли за это время, выросла ли и появилось ли что новое в душе? Трудно учесть в себе. Ни дружбы, ни привязанности за это время я не знала — был Сережа. Мысли новые приходят лишь от него, книг. Кругом все ничтожны очень. Страшно, что душа перестанет гореть, что заглохнет, как все кругом.

Есть ли у меня хоть крупица таланта, не лучше ли бросить сцену? А Сережина любовь — навсегда ли она? Я боюсь будущего!

12 октября (пятница) Москва.

Взялась за перо. Зачем — не знаю. Скучно очень, была больна. Опять мое малокровие мешает мне жить. Все кругом кажется тусклым, и сама жизнь — ненужной. Сережа укоряет в недоверии. Хочется себе жизнь устроить интересно, пестро. Здоровье мешает, все мешает. Хочется все бросить, уйти от всего, перестать быть.

25 декабря.

Сегодня Рождество. Вспомнила детство, мать. Жизнь не мечта. В ноябре обвенчалась с Сережей, приезжали по этому случаю отец и мать. Теперь стала приличной дамой. На сцене ничего, вот играю недурную роль в детском утреннике. Сережины дела тоже ничего, есть надежды на возможности. В углу в кабинете стоит елка — вчера зажигали. Были, кроме меня и Сережи, Янтарев и Рожественский. Так все мирно, казалось бы. У меня хаос в голове, плохо думается. С Ниной — официальные отношения. Я жена, настоящая жена какого-то человека. Мне представляется все сном, и снова я проснусь девочкой, пансионеркой, и буду плакать об полученной двойке. Мне дарили тогда подарки, у меня еще есть кукла, ее звали Ниной, — теперь у нее свернутая, висящая на одной ниточке голова.

Тогда было все просто — теперь все на лжи, хитрости — даже дома, с ним, с тем, что, говорит, безумно любит меня, а должна придерживаться политики, должна думать, какие чувства проявлять, какие нет. Меня он мучает, любовь мучает. Отчего же я не уйду от всего? Хочется жить, хочется любить, быть любимой. И все, что я имею, куплено слезами, горькими слезами, я чувствую, что если я счастлива, то я имею на это право, я выплакала свое счастье. — Пусть будет как будет, — я буду тем, чем я должна казаться. Я светлая, должна всех любить, должна быть всепрощающей, любовь — любить, да ведь тот, кто умеет мертво любить, умеет так же и ненавидеть. От меня хотят невозможного, — я дам невозможное, — но я все помню, — и если есть люди, которые любят врагов, — я люблю безразличных и врагов по обстоятельствам, но если у меня есть враг по духу, я не буду любить его. Христос ненавидел дьявола — и любил людей, п<отому> ч<то> они не враги ему, а не понимающие его, слабые люди — а враг его понял и причинил ему зло, которое не забыл он, всемилостивый Бог. — Я не забуду, я умею любить и ненавидеть.

Но зачем это знать ему, он любит меня, но у него есть прошлое, он его любит, у него своя душа, свои законы в ней и т. д. Пусть все будет так. Я все вижу, все знаю, а моя душа для него темна, в ней он ничего не видит, не знает — это моя месть, чудовищная месть человеку, которого я полюбила больше, чем нужно любить здесь, здесь, где люди серы, где и любовь и ненависть имеют меры и границы, где все выгода — и обстоятельства. И если я подчинилась внешне, то не внутри меня, не моей душой овладеть. Жизнь давит меня, я раньше была другой, но я не раба чувств, и если меня захотят ею сделать, меня не сделают, я вырвусь.

Но ведь я его люблю, мучительной, тяжелой любовью, как любят такие, как я, такие, что могут лишь раз любить, и если бы он взял эту любовь такою, какою она есть, если бы он ею не… <Не дописано. — Н.Б.>

Москва

16 ноября — 1908 г.  — вторник — 5 часов вечера.

Год не писала. Что было — много, много. Я все та же Лида, что и в четырнадцать лет. Так же плачу неудачам, так же радуюсь удачам. Все чем-то увлечена, на что-то надеюсь. Летом ездила с Сережей, были в Вене, Венеции, Милане, итальянских озерах, Мюнхене, Нюренберге, Берлине. Служу у Корша. Все мои артистические дела довольно неудачны. Пение тоже. В общем, я бездарна. Почему я что-то делаю, почему я еще надеюсь, — право, не знаю. Увлечена гипнотизмом. Что-то меня тянет, не знаю. Павел Васильевич Каптерев, доктор — его имя и отчество. Сейчас это начинает спадать — недели три тому назад я была этим всецело поглощена, а сейчас не знаю, уже, увлечена я или уже нет. Сейчас отвяло. Хочется хорошо уйти от этого — но хорошо.

Нина за границей. Валерий Брюсов дружит с Сережей.

Я люблю Сережу, привыкла к нему. Он любит меня. Что-то я его часто мучаю, почему — не знаю, хочется, довольна, когда вижу, что страдает.

Не знаю, хочется ли мне жить. Если бы знать, что там, дальше, есть жизнь, — лучше умереть. — Ничего не сделано, 25 лет уже, и все кончено, надежд нет. Не везет совсем, ни в чем, грустно. Радуешься глупо, хочешь заглушить чувство обиды.

Не везет — трагедия.

Больно, очень больно. Правда, иногда вдруг все забывается и все кажется достижимым, вся жизнь, все могущество. Быстро тает и исчезает эта надежда.

Сейчас ничего важного нет, но каждый момент жизни важен необычайно.

Зачем я пишу этот дневник? Я думаю, только с целью оставить все свои переживания на бумаге, хотя я знаю, что жизнь моя похожа на тысячу жизней, что человек я неинтересный и ненужный, женщина ни дурная, ни хорошая. Довольно бездарна и безалаберна, с проблесками интеллигентности и способностей, ленива, честолюбива. Вот все. А ведь так что-то сосет, хочется в вечность. Зачем, спрашивается?

Я не люблю Москву за то, что в ней мне не повезло, — я не люблю русских, которые меня не полюбили. — Я никого не люблю, мне хочется, как ребенку, уткнуться в подушку и плакать, плакать, или кусаться.

Уехать бы. Куда — не знаю.

Опять уехать. Низачем. Надоело все.

1909

26 января (понедельник).

Думаю, Новый Год много даст другого, не похожего на старое: все то же, то же. Неудачи денежные, неудачный труд (конфискация Марселя Швоба), неудача карьеры (у Сережи нет журнала, а я приглашена (за то, что у меня есть литературные связи) даром играть в Киеве. Причем сказано: «Да внешность хорошая и туалеты») и в результате даром. Неудача еще — мое здоровье, слабое и без того, это время дает себя знать: болит горло, недомогания желудочные, усталость. Хорошо начат год — нечего сказать. Да, много новых врагов, никого друзей. Одиноки до ужаса.

Владька изменил, еле здоровается при встречах. Муни обезьянничает, конечно, тоже. Зайцевы со мной по-прежднему любезны, но я чувствую холод. Белый любезен ужасно, говорит, что нет друзей ближе нас — предает, по некоторым сведениям, за углом. Один Валерий Брюсов, раз изменившись, спокойно, но твердо не предает. Хороший был враг и верный союзник.

Тимофеев чуть не каждый день бывал, дружил, — теперь полтора месяца не был. Любезен, но знаешь уже, что он неверен. Стражев издали по-прежднему.

Газетчики — враги, как и были.

Владимировы — были так дружны декабрь. Сейчас чувствую холод. Она (Шорникова) не может мне простить, что я не могу проводить все ночи в ресторанах. Скука и утомление.

В Каптеревы (гипнотизеры <так!>) чувствую, что вся симпатия сосредоточилась на мне как на сомнамбуле, а не лично мне и Сереже. Сейчас звонят — когда прийти аккомпаньятору для концерта в Межевом институте 31-го. Думала отказаться, а решила 28-го — в четыре часа.

Не знаю, почему не отказалась.

Пойду, верно, завтра в Кружок — читает Вячеслав Иванов.

Снималась Зоренькой (ничего). Говорят, да я и сама замечала, что у меня была красивая внешность в этой роли. У Корша играю одни роли в три слова.

Киев

4 окт<ября> (воскресение).

Сейчас иду играть «Зимнюю сказку». Дорку играю. Этой пьесой открывался сезон. Не знаю, боюсь что сказать — внешне удачнее этот сезон предыдущего, но мне хотелось бы безумий души, настоящей, а это только то, что те роли в три слова, что мне дают, я не порчу, и поэтому говорят, что я удачно играю. Не того я хочу, не того.

Сейчас около меня — моя сожительница Мара (Мар. Ник. Раппонет) Репина, несколько ухаживает ее брат, офицер-драгун Борис, Ал<ександр> Ив<анович> Филиппов, ред<актор> жур<нала> «Мир Искусств», Вл<адимир> Юрьевич Эльснер, молодой поэт ничего себе, не лишен дарования. Неудачливый оратор Ал<ександр> Карл<ович> Закржевский приходит и молчит. Дагмаров (Жуков), наш премьер, — злой, хорошо одетый, остроумен и занятен иногда. Милый Никол<ай> Александрович> Попов — я часто прихожу к нему, он живет в том же доме, и пью в белой маленькой чашечке черный кофе с персиком, — он наш режиссер, и ко мне хорош.

Еще есть разные типы — грубый, талантливый Волковской, не особенно даровитая, но милая Соколова Клавдия Лукьяновна — я ей показываю те греческие репетиции и танцы, что выучила летом, — она мне то, что ее учила Книппер, — главным образом, пластику эллинскую. Сережа в Москве, мне без него тяжело, и потом — я очень женщина, это мне мешает. Жду его 11–12 окт<ября>, тоскливо одной, он мой единственный милый. Только его я не обманывала, только его жалею и люблю. Читаю по разным отраслям без системы, единственно, стараюсь не читать явно ненужные вещи. Сейчас у меня «Les civilisées» Claude Farrer’a.

7 окт<ября> (среда).

27 ок<тября> (вторник).

Что помешало писать — не знаю. Сережа был, в четверг 22 уехал — грустно мне, милый Сережа, чувствую, что наши жизни спаяны. Сейчас я дурю, грущу — плачу и смеюсь. Каждый день новый объект, и нет сил заставить быть себя до конца интересной, скушно. Вчера Ленский, милый, тихий, сейчас Бродский — нахальный, глупый. Еще день назад Волховской — грубый, тупой: жмет в углу локоть, норовит ущипнуть. Джонсон — кроткий, сериозный, неглупый, но бесконечно старый по всему, его без ресниц веки, парик с пробором на голой голове, подведенные брови. К чему все? — хоть бы получить за это что. Милый, хороший Ник<олай> Александрович Попов>. Сейчас я опять к нему спокойна и еще более ценю его. Сережа пишет ежедневно. Господи, неужели ничего интересней не будет? Что я дам жизни? Сережа выхлопотал мне жалование — я сейчас получаю 75 рублей. Не верится даже, ни во что не верю. Играю в «Мелком бесе» Дарию Рутилову — роль хорошая. Боже, это большая вещь, может много дать и многое погубить. Пишу Дробышову, имею от него из Москвы нежные письма, и Лариске. Они ссорятся. Леля Неверова пишет — я люблю ее почему-то, за ее легкомыслие, за то, что она умеет брать от жизни все, что хочет, умеет призывать мущин и быть с ними близка. Она вакханка, а я — «вакханка без страсти», как говорит Орлик.

Как давно это было! Вавка (сестра) выходит замуж за Грузинова (у меня же познакомились летом этим). Миша женат на Лизе Кукель. А вдруг слышишь фамилию Митрофанова — был в Варшаве, или письмо от M-me Mercier — и жутко: где я та, где? Осталось ли что? Прошло?

4 декабря (пятница).

Жизнь — и в жизни есть сказки. Вот сейчас. Ну, были Сологубы два дня, уехали. Давно было, месяц тому назад; переписываюсь с ними. Потом играла — спешно, удачно — Лизбету в «Дураке», вот играю Агату в «Лестнице славы» Скриба. А эти дни дали мне кучу каких-то диких переживаний. Был концерт, приезжали гр. Толстой, Кузьмин <так!>, Гумилев и Потемкин. Читали, я со всеми с ними познакомилась. Кое-кто из них обратил на меня свое внимание. Гр<аф> мне показался интересней всех, день был здесь. Ездили по церквам, у Врубеля в Кирилловской больнице. Михайловский и Софийский соборы, там несколько часов была одна, а вечер опять вместе, и что-то помнится, что-то осталось. Думали, все забудется, как сон… «Разве не сладко?» — Теперь поднялась волна, хотят опутать тиной, говорят, что слышны были слова: «Было 2 жены, когда захочу — будет 3-я». Ложь, ложь, не верю. Пусть ничто, все кончено, но что было — было хорошо, и не дам ничему прикоснуться. Потемкину я нравлюсь. Эльснер плаксиво говорил о нежности — об обиде за меня. Что Вы все знаете о мне? — ничто. А Алексей Николаевич был — и пусть останется — во сне. Ничего больше не надо. Жду Ежа своего милого, к нему прижмусь, забуду безумье, и если будет ложь — она не ложь, а любовь, зачем разрушать, — незачем.

Душа чем-то ранена, что-то узналось. Сколько времени уже прошло — с детства, с юности, с девства, с верности своей. Все, все проходит. Вот нужно M-me Merrier ответить — хочется сказать ей ласковые слова. Но пусть я знаю жизнь, пусть во мне безумие — я хочу жить, ведь кто знает, сколько юности на мою долю выпало, ведь мне 26 лет. Это ужасно — я боюсь старости, зрелости. Что будет с моей карьерой? Чего я добьюсь? А годы идут, дни идут. Нужно работа<ть>, нельзя дремать ни часа, все важно, потому что нужно взять жизнь с бою, и я беру ее, но тяжко, иногда не веришь себе, своим силам. Вчера читала в концерте (у фельдшериц, <нрзб.> говорил «чаровниц») и было много народу около меня, и я имела шумный успех. Сейчас тоже через час еду в концерт читать. Нужно, все делаешь для чего-то. Зачем это нужно? — чтобы ощущать жизнь всеми фибрами души. Чтобы взять все, что можно, от жизни, все переживания, что мыслимы для меня, расстроенные все струны заставить звучать в душе, чтобы не упустить ничего. Бедный, милый друг дядя Коля. Он имел, он жил, и мне жаль его — он обманут. Это тяжело, да, тяжело очень. Он хранит верность жене, а она неверна, и очень долго. Но он хороший, мне он друг, это редко бывает. Спасибо ему. Нужно работать, помоги, Боже. Я грешна, я безумна, но я страдаю… «За радости, за каждое счастия мгновение» я плачу, плачу, и есть еще слезы, радости за них я не ощутила. Я еще не в долгу, мне еще должны, и я прошу своей доли, я прошу скромно.

14 февр<аля> 1910 г.

Сегодня там, в Москве, свадьба моей сестры Вавы с Грузиновым. Меня пригласили сегодня в шикарном еврейском обществе читать стихи <1 нрзб.> свойства (комические). Зачем я пишу всю эту ерунду? Так. Что я вынесла из сезона этого года — несколько приличных ролей, друзей — Николая Александровича Попова (да, это сейчас мой большой друг), привязанность Джонсона (И. Вас. Иван<ов>) — бедный, он не виноват, что он так скушен, дружбу Мары и хорошие отношения с Форш, А. А. Экстер, с Сологубом, Чеботаревской, Е. М. Кузьминым (теософом), Эльснером, Будкевич — и вот все. Из театра ко мне расположены Мара, Попов и Будкевич. Враги — Савинов, Гофман, Чарусская (не внешне) и мало ли кто — вот еще явно сценариус Краев. Да, не много. Боже, ведь если я еще верю в себя, если я не упала духом, значит, я сильный человек.

Ведь самолюбие у меня есть, ведь я вижу, что мне не везет. Почему же? Почему? Потому что я если люблю кого — люблю, нет — тысячу раз нет. Как же мне повезет? А бедному моему Ежу хорошему, Боже мой! Сколько еще предстоит уколов, боли. Бедные люди — они сами себе вредят, сами ранят друг друга и жалуются, как я. Но я только защищалась. Боже мой! Мне хочется счастья, удачи сценической настоящей. Я все недополучаю. Нет, не моя же это бездарность. Неужели? Как это больно. Почему я не могу жить без сцены? Ведь есть же у меня голова, у меня есть вкус, но я должна иметь власть во что бы то ни стало. Ну, а если паду? Ну и паду — а все, что можно было, я сделала. Я страдала, я плакала и я добивалась наслаждения и смеха. Я работаю, я ушла от пошлости. Я много думаю. На что-нибудь же это нужно. Если ничего не добьюсь, я добьюсь себе души; вся энергия, что есть во мне, она не рассеется, она будет уж чем-то, будет едина <дефект рукописи. — Н.Б.> и не вылетит, как пар; у меня будет душа — хотя бы это.

7 месяцев я здесь. 7 долгих месяцев, — сколько часов это, минут! А каждая минута что-либо дает ведь. Мне хочется каждую использовать, чтобы все их ощутить: все были бы на что-либо нужны. Вот я не рисую совсем, а ведь рисовала, училась и знала уже что-то в этой области. Неужели же это пропадет? Нет: «Ничто не пропадает», — сказал Рущиц. Это верно, это точно, и буду верить этому. Боже, помоги!

<В> Киеве больше не писала.

Москва

Из Киева была пост с Незлобиным в Петербурге, жила у тети Ляли, затем в Москве, весной была — Варшава, Вена, Венеция, Флоренция, Равенна, Рим, Неаполь (Помпея), Анкона, Фиуме (от Анконы до Фиуме по Адриатическому морю), Буда-Пешт, Берлин и опять Варшава и Москва — Малаховка. 1-го августа Незлобии и сезон зимний.

1911

17 февраля (четверг).

Пусть все идет, как знает; я верю, что жизнь — сказка. Верила ей, склоняясь и молясь, чему-то могучему и вечному, что чуяла у алтаря св. Петра и Павла в Риме. Много лампад горит на них, и колонны его, кажется, поддерживают своды неба.

Вот играю в театре у Незлобина, пою опять неизвестно зачем и верю в чудо. Верю, что раздастся стук в мою дверь и я услышу призывный голос, и даже если это будет в мой смертный час, значит, смерть — главное чудо, страшное и великое, и его я жду всю жизнь.

А я живу и хочу сделать жизнь красивой, вот езжу по Европе, смотрю картины, статуи, людей и природу.

Скупаю, что по средствам, старинные вещи или красивые хотя бы, книги, переплетаю их, читаю о вечном.

Каптерев в Москве лечит гипнозом, зарабатывает большие деньги. Что мне до него за дело, — это был шаг и только, отошла навсегда. И я верю лишь в будущее, а прошлое я должна помнить, оно все нужно. От его поцелуев до моих слов. И ему не дано понять это — тем лучше.

Одно время — так, перед Рождеством — один месяц я закрутилась в светской жизни, и была весела, без конца танцевала вальс апашей, кокетничала, но это прошло, остался как налет пыли от этого, и все шумные вечера у Пьера Иванова и Кары-Мурзы, приезд Толстого, Городецкого (какой он грубый) — все ничто. Верю в чудо и будущее.

Милый Сережа, он все волнуется со своим железнодорожным делом боится за него. Я все с ним, и если временами забываю, что он мущина, или опять вспоминаю, — я все время знаю, что связана с ним, нас связало чудо и потому это вечно.

Ира — здесь, в Москве; как стала она мне чужда, ничего в ней нет, что бы было близко, и прошло прошлое и тут. И вот нет у меня друзей, кроме Сережи, ближе по духу, по общим мыс<л>ям и словам. Вот Леля — близка искусству, друг с этой стороны и только.

Ник. Алек. Попов — друг по театру. А там все мельче и мельче, кончая Дашей (кухаркой), она мне друг по столу, по кухне и по домашним делам.

Хочется стать как замок — один и силен, и трудно, и трушу я. И не знаю, скверное ли наследство, женская ли слабость или ума недостает.

Я не верю больше, что я талантлива, не верю, что я умна. Я просто чутка и понимаю что-то вне нас лежащее, главное чего религия и корни искусства — вот все.

Малаховка

18 июня.

Месяц живу в Малаховке. Что есть — было и будет. Лето несколько оживило меня, хожу за цветами, поливаю их, полю и т. д. Жизнь спокойная, не изменяю своей привычке чему-нибудь учиться. Беру уроки английского. Сергей окончательно погряз в дела дороги, поэзия его отошла, вечный неуспех у своих создал то, что он уже не верит больше в себя совсем. Я эту всю зиму с приезда Толстого (я не могу забыть ему, я или Кашины, все равно) очень стала спокойна, ушла в дела мартинизма. Насколько могу, упражняюсь в консентрации <так!> мысли. В свои домашние дела — карьеру Сережи. Моя сейчас в застое. Незлобии оставил с тем же окладом. Я твердо решила: этот год занимаюсь пеньем, театром, беру уроки у Москвина (английский не больше разу в неделю) и пробую напрячь все силы; не двинусь сильно в драме — уйду, нечего зря терпеть униженное самолюбие и т. д. Не хочу больше. Проживу и так. Люди меня все меньше и меньше любят. Я делаю вид, что к этому равнодушна, но это не так.

Внешне я похорошела и не постарела нисколько (чтоб не сглазить!), был приступ апендициты <так!>, сейчас лучше. Сережа едет по делам за границу, я решила сидеть — и для здоровья, и для кармана это лучше. Нужно будет приготовить честное отступление от драмы (не верю больше).

Да, умер Чурлянис в больнице для душевнобольных, кровоизлияние в голову; статьи с дифирамбами в «Аполлоне» — слава. Как поздно, как ненужно. Вся жизнь нужда, тоска по славе — и все после конца. Все это сильно меня подталкивает не медлить с драмой. Или слава или деньги! Неужели ничто не удастся! Лариска — после многих историй выходит замуж за офицера. Дроботов объясняется каждую встречу в любви, говорит о своем характере, выдержке, доброте и т. д. Скушно. Появилась арабка — Рамза Ававини, и два дня я ее расспрашивала о Дамаске — нравах и все прочее.

Смесь Европы и Азии в ней сильна — там же Европы совсем нет. Жую ее мастику (для белизны зубов), ем пастилу (это мерится на аршины, и на таможне были убеждены, что это желтая кожа для ботинок), ем порошок для памяти и слегка подвожу глаза арабским порошком, приготовленным из 80 трав (пережженных). Странно часто думаю о сне, что снился год тому назад Сереже.

Год назад часто с ним ссорилась на почве ревности, властолюбия (моего). И вот однажды утром он проснулся и говорит, что видел сон, будто бы я раньше (в преждней жизни) была женой паши турецкого (или он мне изменял, или я рано умерла, или он меня утопил — не помню) и еще царевной Софьей, и этим объясняется мой характер и мои качества.

Зайцевы — стали совсем чужды. Прежднее отношение умерло. Припоминаю, как мы раз вечером — он с Верой, а Сергей со мной — были близки друг с другом, разными способами, потом как-то еще были близки в купе, когда ехали в Крым. По-моему, она ревнива. Он не ухаживал за мной, но иногда поглядывал так, что я видела, что нравлюсь, и еще вдруг стал при прощании целоваться (в несколько встреч это было), вообще он этой привычки не имеет — это Вера всех целует и со всеми на «ты» — преимущественно чем-либо примечательных людей. Она неискренна. Трудно поверить, чтобы был искренен человек, всех лижущий с первой встречи: Качалов — п<отому> ч<то> он известный актер, Розанов — п<отому> ч<то> он известный критик, Андреев — писатель, и т. д. Она полезна Борису, делает ему карьеру, хитра, и грубый стиль ей единственно к лицу — она так некрасива. Я не сержусь на нее, но я поняла ее и она мне чужда. Она почему-то никогда не любила меня тоже — верно, потому же, что я. Чужды мы, и понимаю я ее — она это чувствует, и я красива, нравлюсь, — боится за Бориса (тогда, при нашей «оргии», он хотел поцеловать мне грудь, мне было все равно, Сережа позволял, а она нет).

Кончу на сегодня. Думаю, еще напишу в Малаховке. Я здесь буду еще полтора месяца — месяц. Это срок, когда есть свободное время и здоровье.

Да, я упомянула о мартинизме и забыла, что я ничего о нем не писала. Чудо было и тут. Я все ждала его, верила, звала людей высших, и вот однажды в марте месяце приходит Сергей от Соколовых и говорит, что Паша — мартинист, это оккультный орден, есть люди и т. д., выдал ему под клятвой. Мне нужно было пробраться туда во что бы то ни стало, и я стала предпринимать все, что возможно, для этого. Раз, перебирая Пашины бумаги (на письменном столе), нашла брошюрку о мартинизме. Там были адреса секретарей, я написала по одному из них, ко мне пришел брат — кто он, не знаю еще, не стремлюсь, верю, что когда будет нужно, узнаю. И вот я, как они говорят, «аспирантка», жду посвящения, работаю, как могу, как хватает силы воли. О результатах — их так мало пока — напишу в другой раз.

Париж

24 мая 1912 г.

Вот хочу здесь записать, что за эти дни, эти месяцы случилось. Так много всего. Последнее, что я писала, было о м<артинизме> да, теперь я уже давно в о<рдене>, живу очень много этим, много по этому поводу работаю в Париже — не над собой, а над делами всего братства. Вера у меня большая. И даже не вера в Бога, а уверенность в этом во всем «потустороннем», как это принято называть. Как счастлива, что имела упорство выучить фран<цузский> яз<ык>. Как это мне сейчас нужно оказалось.

От Парижа вообще, от безумного Парижа я много получила. Я поняла какую-то схему его. Его бесов (лезущих из щелей, как в «Вии») из Нотр-Дама, безумные, нелепые витражи — иногда поразительной красоты, как в S-te Chapelle, Notre Dame и т. д., его автомобили, жадные, больные, воспаленные глаза проходящих мущин; яркие раскрашенные лица с подведенными глазами женщин, — все мне понятно там. Город яркий до необычайности. Хочу завтра еще обо всем написать, сегодня иду в Трокадеро на «Сида» и к Индусу Праму — смотреть движущую<ся> мумию и его в трансе ясновидения — иду с Тедером.

Москва

2 сентября (лечебница Петра Ивановича

Постникова), воскресение.

Сегодня меня 1-ый раз посадили на кресло, 12 дней я лежала пластом. Оперировали — аппендицит. Как странно — вот и еще новое переживание. Нужно смотреть бодро на все.

Из Парижа я приехала в Малаховку — играла там, ездила больная совсем в Кукушку и Царицыно, была влюблена в премьера Ленина (безрезультатно, и слава Богу). В результате играла успешно. И после бурных партий в крокет приехала сюда. Лежу здесь, среди массы цветов (еще ни один период моей жизни не был так засыпан цветами, как моя болезнь). В кружевном капоре, тонких с кружевами рубашках, среди цветов — мне казалось, я сделала свою болезнь красивой.

И около меня тайно для многих лежит Таро и Каббала. Кое-что я все же приобрела из них за свою болезнь. Не хочется думать о будущем, так хорошо было недвижно лежать на спине и не думать о мире и людях в отдельности. Здесь только мир «творимый», полный цветов, солнца и людей вообще, и шум с улицы казался шумом машины, где бьются люди. Не хотелось входить к ним. И ощущение операции, подготовка к ней и момент засыпания под хлороформом с сознанием, что сейчас мне разрежут живот, и потом пробуждение с жженьем и болью в ране, с тошнотой от хлороформа и болью в спине, — все куда-то уходит и все ничто <по сравнении> с болью от людей и от тревоги за карьеру и самолюбие. Что за новые раны готовятся ему, и нельзя заснуть на время от них под хлороформом с риском проснуться, хотя бы и с тошнотой. Тошнота есть, но хлороформа нет. От своих м<артинистов> из Парижа часто имею вести и сношения — письмами и астрально. Как чудесна жизнь, как велик Бог и как ничтожны мы, люди. Как смешны мои уколы по самолюбию с Божественной высоты мудрости. Но сил отойти от мира еще нет у меня.

<1913>

Петербург

Крюков канал 6, кв. 70, тел. 33–03.

13 февраля — среда.

Вот если бы открыть мой дневник, то поразительна там смена лиц, дней, годов. Я так мало пишу, и зачем пишу — не знаю.

Ну, начну с фактов. Здесь живу на квартире у сестры знаменитой кокотки Шуры Зверька — Елизаветы Ивановны Устиновой. Она тоже в своем роде. Но со стороны мы не так рисуем себе и жизнь, и их жизнь. С ней я живу всю зиму бок о бок и ничего не скрывая, но в жизнь она мою не мешается, и я в ее нет.

В начале года много я плакала, и как я рада, что я могла плакать, — болезни моей горничной Мани. Я не знала, что я могу так жить ради кого-то чужого, прислуги, и я счастлива этому. Мне радостно вспоминать, что я ночью скакала на автомобиле с Ашкинази в родильный приют к ней. Что я шла с влюбленным в меня человеком — а он был тогда влюблен в меня — под сводами огромного здания, деревьев и труб фабрики на другой стороне. А она, моя бедная птичка, так была рада мне, обняла и крепко прижала<сь> ко мне, и я творила громко над ней мартинистскую молитву, и плакала, как над любимой сестрой. Тяжело, что она ушла. Тяжело, что я ее не спасла. Теперь у ней крест и венок из незабудок «Мане». А потом я думаю о неудачном сезоне — сценически, и о угаре, что я жила. Сколько слов любви я слышала! Зигфрид Ашкинази, ученый или критик, о мистериях, о Вагнере — и потом я обняла его при расставании, зная, что уже ничего не повторится. Потом ехала по Мойке, была светлая луна, шел снег и в руках были красные розы, много красных роз. Потом приехал Эльснер, я ездила с ним к Калмакову, и живопись того, где женщина не обнажена, а даже разорвана, грубо тревожила мою чуственность <так!>, и я не знаю, — момент, и я развратничала бы с Эльснеренком, но как-то отложили и все прошло. После праздников я была у него и уже знала, что это не нужно. А Калмаков был у меня, и я видела, что я ему занятна как женщина, и любо мне было тревожить его, а потом отойти и все кончено; я уже знала тоже, что мне было занятно лишь минуту знать, что и тут в моей власти. А потом вспомнить и Дризена, сериозного барона Дризена, его многочисленные телефоны ко мне, поездки с ним по театрам и ресторанам, катание по набережной, его лекции, где я говорила — правда, о близком, о «Заложниках Жизни». И где я имела успех как женщина. Потом сейчас он болен, бедный, и я ему послала роз. Да, еще помню взгляд предсмертный Комарова Константина Весарионовича <так!>, когда я у них обедала в Петропавловской крепости, где он был комендантом. Я ему сказала, что я надеюсь, что он меня придет посмотреть в театр, а он взял мои две руки и посмотрел так, что мне стало жутко, и я поняла всю ничтожность той нелепой светской фразы, что я сказала, рядом с суровым призраком смерти, что я увидела в нем. А Сологубы-то! я, приехав, жила у них почти две недели, и вечером, вернувшись, пила чай с Федором Кузьмичом, где разговор о Боге и Дьяволе перемешивался с его садизмом и его жутью. А потом их охлаждение, их недоверье и их глубокое убеждение в моей бездарности. И апофеозом пока — я была вчера с ними и Теффи в театре на Вагнере. Шли «Мейстерзингеры». Помню лицо женское без лет Троцкого, и вот я была у него, я еще не знала, а он мучился чем-то, а потом стал просить позволить снять с себя маску, и я узнала, что «Я Вам сестра, а не брат», и вдруг я увидела человека, не женщину и не мужчину. Это меня как-то поразило, и я заговорила с ним, и какой жутью веет от этой непривычности. Он — или оно — да тонкая нитка жемчуга на шее, экстаз религиозный, христианство — евангелие и любовь однополая, и слова о том, как это мучительно. Да, Сергей Виталиевич, Вы женщина, Вы средний род; страшно и то еще, что многие физические признаки женщины у него есть.

Потом вот еще жизнь кинула меня на этот год в свою гущу и не дала мне мар<тинистских> радостей. Мои визиты к нелепо глупому Антошевскому, мои аспиранты и мои попытки попасть к Мебесу, мои письма к Тедеру, все безответно, все мне ничего не сказало, все оттолкнуло меня, и только приезд Лосской, какие-то ласковые лучи оттуда, но я всегда хочу идти туда! Сережа не прав, — я не только живу чуственностью <так!> — но нет стимула, но жизнь вся моя против тех моих путей, я у подножия креста и не моя вина, что мрамор холоден, а если и так, если и моя вина, то я слаба, мне нужна поддержка, а ее нет, все толкает меня на другое.

И главное в моей жизни этот год я скажу в конце сегодняшнего дневника, — это Игорь, да, Игорь Северянин, что говорит, что полюбил меня, что дарит мне свои стихи, что пишет их о мне, что проводит со мной долгие ночи. Я прихожу из театра в 11 часов после «Орленка», одеваю свой белый чепчик и сижу, и говорим, говорим, и целуемся, и я, не любя, — как-то люблю, и нет сил оттолкнуть, и люблю Сергея — но и Игоря. И его некрасивое лицо в тени у печи, и его звучный голос чарует меня, а его талант влечет, и я дарю ему себя на краткий срок, и не лгу Сергею, и рада, что Сергей понимает это. Я не уйду от Сергея, п<отому> ч<то> я люблю его, а не Игоря. Но душа Игоря мне близка, мучительно тянет меня к себе его талант, и я знаю, что просто все это не обойдется. И вот стоят присланные им на столе роза и лилия, и я думаю о том, что он придет сегодня или нет. И Сологубы, желая его оттолкнуть от меня, не подозревают, что нельзя обойти меня, нельзя взять у меня то, что я не отдам. И вот эти мои две недели в Петерб<урге> я дарю Игорю, их я буду жить для него, это моя плата, моя дань его таланту, его мукам. Сумеет ли он их принять? А тут еще Русьева просит любви, разврата, хочет, чтоб я окунулась с ней в лесбос. Ах, жизнь, и жутка же ты! — и силой своей воли хочу я сделать из тебя сказку, хочу пережить не одну, а много жизней, и гримируюсь перед зеркалом «Лайдой» в «Эросе и Психее». И костюм гетеры, и продолговатые мои глаза, и плеск фонтана (капли умывальника), и жара юга (невероятно душная уборная), — все я окрашу для себя и окрашиваю мечтой, фантазией, и вот сбылась, Сологуб, твоя «творимая жизнь», и ты и не знаешь, что я ею живу, что и ты у меня — не ты, а творимый мной образ. И моя любовь к старинным вещам, и моя дружба с Лелей Неверовой, — все «творимая жизнь», и мой м<артинизм>. Да будет прославлено имя Твое, Господи, — создавший жизнь и меня в ней, не остави меня и среди слез дай мне радостей, чтобы боль моего сердца не омрачила мою душу, и я впивала бы Твои лучи, Твоего образа-солнца.

8 марта, пятница , вечер. Москва.

Сижу тихо дома. Устала. Да, уехала из Петерб<урга>. С Игорем — расставалась грустно. Я — как с этапом жизни, как с книгой, что я читала, он — не знаю. Он говорил, что любил, что безумно страдал, но кто их знает, поэтов, кто знает его? Не знаю и не стараюсь узнать. Зачем? Здесь я была уже во многих местах, но нового ничего нет. Работа, работа!.. Устраиваю собрания М<артинистов> у себя. Гостит Ауслендер (жена), бывает Леля. Ну вот еще Вавка — рисую ее портрет, учу английский, уроки пения, Далькроз — ритмическая гимнастика. Дом, садоводство, maman. Ах, жизнь, жизнь. На будущий год мне 30 лет. Жутко мне от сознания прожитых лет. Что же? Долго ли я буду еще молода? Долго ли красива? Не знаю, ничего не знаю. Вот и зима кончается. На днях была в Малаховке. — Даже там среди снега чуется весна. И вот чего-то жаль. Точно что-то допето. Это, верно, кончились сказки этой зимы 1913 г. Какая она была — лучшая зима моей жизни. Сергея я видела много, и жила, жила. Да, вот еще новое начинается, это повсюду. Как хочется за границу, и нельзя — надо работать, работать. Иду, на пути своем молюсь о будущем.

10 мая, Малаховка.

2 недели — Святую и Фоминую <так!> была в Крыму, в Алупке. Каталась верхом. Перемигивалась с проводниками-татарами, не потому, чтобы они мне нравились, а так. Любовниками их не сделала и не целовалась с ними. Так просто. Людей там было мало, вот разве более ли, менее задружила с композитором Гречаниновыми его женой. Еще Чулковы там были. Сейчас Сергей отбывает воинскую повинность, я сижу в Малаховке и занимаюсь садом. Читаю, приезжает Митя Казначеев, что держит выпускные экзамены. Ларка, Вавка, Maman с Тоней. Скоро начнется театр, играть буду. Ах, как было хорошо в Крыму. Вот скачешь — внизу извиваются дороги, и море, юсуповский пляж, впереди горы. Хорошо. Вот видно впереди небо на фоне. Вавка верхом, повороты, горы. Хорошо это, ах как хорошо. От Игоря редкие пламенные письма, не знаю: думаю, что он скоро совсем забудет меня — ну что ж. Разве я даю больше — нет. Я дала сказку поэту, вот и все. Сумеет ее прочесть — прочтет. Пусть живет, как хочет, я не люблю его и ему не лгала — я шла к нему, потому что тянуло. Вот и кончено, ушла. Грустно, как всякое прошлое. Помню последний вечер: я у стола, светлый круг лампы на столе, Игорь на диване с безумными клятвами вечной любви, и я режу яблоко и даже слезы капают. Жаль прожитого. Друг или враг он будет? Вспомнила Толстого Алексей Николаевича — вот встречаюсь, жму ему руку, — любовник. Мой любовник бывший. Да! Как странно — прошлое. А Алексей Николаевич помнит ли что? Как никогда не было. Лида, ты не любишь их, но душу твою — даешь им. Мне и жаль души. Да, я изменяю этим Сереже, но что делать, его я любила и люблю для него, их люблю для себя, если можно назвать это любовью. Так, похоть и влечение. А Русьева — моя любовница. Ну, зачем я это делала! Так, не знаю почему, попробывать <так!>. Больше не хотела — чуствовала <так!>, что обижаю ее этим, но больше не могла. Противно было. А вот хочется пойти ввысь — в небо — к Богу. Грешна я, тяжело, но почему-то нет у меня ощущения греха этого. Господи, я только брала, хватала жизнь, — больше ничего.

13 июня (четверг).

Нужно иметь смелость все ломать — ну вот, я и должна буду это сделать. Легко жить в удаче, легко быть сильной, когда судьба помогает, а вот мне нужно показать, что я могу быть и без особой помощи сильна. Последняя проба. Больше нельзя. Все испробовала — не вытанцевалось. Что ж, будем жить иначе, — что будет. Да, Папюс, ты соврал. Два раза соврал. Про войну всеевропейскую, когда говорил, что она вспыхнет этой зимой, и вот прошла зима, войны нет, — и еще про меня: 2 года удачи сильной в делах. Да, дела удачны, могу сказать. Смешно! Что стоит все вокруг? Я молилась, я работала, — и неудача. Кругом неудача. Ну и вера поколебалась. Я буду идти год по сцене и год буду мартинисткой, но уже не преждней, — вера ушла. Нет около меня никогда ничего, что б заставило верить. Я ропщу, но это же ужасно все. Я бездарна — какой кошмар. Как пеленой дождя закрывается вся жизнь: бездарна. Ой! Тяжело. Почему я это решила? Да вот потому, что карьера не двигается моя: работаю — говорят, делаю успехи, но нет ролей, нет удачи, зубами выдираю всякую роль. Страшно, нет на это энергии больше, все ушло, скушно это, больно для самолюбья. Буду еще служить этот сезон, буду зиму служить, и если нет, то нет… Рву! что будет, не знаю. Нужно придумать выход, он будет найден во что бы то ни стало, и авось еще как-то вспыхнет в груди огонь, авось я увижу сверкающих богинь Веру и Надежду, и мать их, премудрость-София закроет мне глаза своими вечными мудрыми пальцами. А Любовь поцелует меня. Я жду, жду.

9 июля (вторник).

Странная вещь жизнь. Вечера conversation. Все братья М<артинисты> в одной цепи — и я гнусно кокетничала на пикнике с пошлыми актерами. Боже, прости мне! Боже, зачем мне эти испытания, зачем все это? Почему я не могу найти истины? Мне тяжело, я кляну театр — столько горя и муки он дал мне. Где свет? Боже, где свет? Я страдаю от исканий . Я не могу так жить. Ведь опять вспоминаются дни Сухеднева — Петерб<ург> в 1-ый раз, когда я была там. Я не вижу окружающего за мучительной жаждой увидеть другое. Где оно? В чем оно? Ведь не в Ленине? не в Лебединском? Ведь вся моя жажда флиртов, все увлечения, Игорь и т. д. — ведь это все ничто. Ничто в сравнении с жаждой того истинного света. Где он? Я мало играю. Я не удовлетворена как актриса — можно подумать, это потому все неудовлетворение. О нет, просто тогда бы я не имела времени думать. Боже, просвети меня: я недостойна этого, но ты по своему милосердию прости меня.

19 июля (пятница).

Мне определенно не везет ни в чем сейчас. Не знаю, что делать, что думать. Играю мало. Сергей в обиде на антрепренеров моих Головина и Муратова, изругал их. Они на меня дуются, чуют, в чем дело. А я еще вчерашнюю роль неважно сыграла. Да, не везет мне, не везет. Ничего не могу поделать с судьбой. Даже успех как женщины мне изменил, и не потому, чтоб я подурнела, нет, а тоже лежит на этом печать невезения. Завтра опять играю. Начинаю верить, что я бездарна, еще год — и нужно решиться уйти, но как? Как найти удачный выход? Этот вопрос меня больше всего мучит. Катаюсь верхом с Пашей в черкеске, — говорят, очень идет. Но почему, почему даже тут мне не везет? Точно заклятье какое лежит на всем, что я хочу сделать, чего хочу добиться. Не везет. Сколько боли видишь всегда за свою работу, как трудно мне все дается, и еще обидней — после трудов не дается. Этого раньше не было, это добавление. Боже мой, почему же это? Нет, тогда лучше бросить сцену и брать жизнь, жить что есть сил.

10 октября (четверг).

Москва

Служу у Незлобина, сыграла удачно в «Идиоте» Ганину сестру, Варвару Ардальоновну, и все. Народу много вокруг. Уютная квартира — жур-fix’ы по воскресеньям, несколько поклонников. Два собрания были м<артинистов> — приезжий французский художник мой портрет пишет Posa Рюсс — ну вот и все, что я есть. Да, пишу монографий <так!> знаменитых женщин 17 и 18 века, увлечена Коршем, но еще ничего не знаю толком, он обратил на меня свое благосклонное внимание, но насколько, и что будет дальше? И милый Сережа, его люблю по-настоящему, а это все так. С Игорем отношения налажены опять как будто, но прежднего не будет — за это уж я стою. Сергей — директор небольшой дорожки — все-таки добился, и этому я рада. Живу, но мучусь уже не так, как осенью и летом, а иначе — теперь на душе легче, но страшно будущего. Что делаю — не знаю; иду, куда влечет меня судьба.

21 ноября (четверг).

Вчера репетировали «Ставку князя Матвея» в гриме и костюмах. Князь Матвей в кавалергардском костюме, жутко стало даже. Да, 12 лет тому назад тот же мундир заставлял краснеть и бледнеть, и вот вчера Нелидов, играющий князя Матвея, заставлял на себя глядеть как-то иначе, чем всегда. Я увлечена и не Нелидовым, а тем обликом, что он носит, тем кавалергардом Александровского времени, что говорит: «Не задержу». Милое время, милый мундир. — Любимый князь Матвей! Старые, детские грезы — белая кавалергардская фуражка.

Корш был моим любовником, не знаю даже, зачем: я все-таки играла или была им увлечена иногда я? Сама искренно не могу разобраться в этом. Во всяком случае, была его, — как любовник он хуже и грубей Сергея. Как влюбленный — очень он мало был мной увлечен — так, вкусная женщина и плохо лежит. Сейчас с моей стороны кончено. Я увлечена белым мундиром — своего прошлого. Милый мундир! Я еще, еще больше рада, что я играю. — Что ж , что я и тут отверженная. — Жду с трепетом рецензии.

1914 год

20 марта.

Петербург

Я уже опять месяц здесь. Уезжала на 4-ую неделю в Москву, вернулась. Там Леля — мы с ней такие же друзья, еще больше и нежнее, по крайней мере, я. На фоне всех дурных отношений, сплетен, зависти и т. д. так ценишь умное отношение к себе, хорошее так редко я вижу. В Петерб<ург> за мной поехал Алексей Дм. Расторгуев. Я думаю, не потому, что он так влюблен (это гипнотизер Желанкин мне очень усиленно говорил, объясняясь по этому случаю и сам мне в любви), а больше потому, что нет в нем ни энергии, ни жизни. Была ли я им увлечена? Да, пожалуй, немного. Он красивый, высокий, эфектный <так!>, неглупый, хороший голос. Как-то вдруг стал мне желанен. А теперь? Не знаю. Это все так мало отражается на моей жизни. Как любовник он дал мне, пожалуй, больше других. Сейчас его нет здесь. Игорь Северянин около меня. Мне посвящена его новая книга «Златолира» вся целиком. Много стихов мне пишет. Что я? Да, я совсем уже холодна. Так больше, вижусь для препровождения времени. Ну, вот я и цинична, я далека от них, они мне нужны только для забавы. Неужели же я так и буду всегда, — неужели я уж так цинична? Нет, Игорю я плачу за лето боли и огорчений. А Расторгуеву за ломание, за ложь со мной.

Бекерат написал мой портрет. Говорят, хорошо. Что-то уж очень животное сквозит там во мне. Мне не нравится это. Со мной здесь сейчас Вавка. Она еще все нет да нет и подумывает о покинутом ею муже. Вот тоже на мне все собак вешают. И не знаю, и что я им всем далась. Неужели же я так зла — ведь нет же, а что влияю я на жизнь людей, так не моя же вина, что у них не энергия, а одна слякоть в душе. Пишу сейчас своих баб. Нужно работать, а то так и не кончу к осени. Сейчас сижу за леди Гамильтон. Играю здесь «Ставку князя Матвея». Все еще ее. Надоело уж мне — ежедневно. Здесь все больше новые исполнители; по-моему, идет не лучше, чем в Москве, — скорей хуже. Я как здесь, так и там прошла первым номером. Кругом очень милы, но толку от этого пока еще не вижу. Сережик милый — все тот же, на все мои проделки смотрит ласково, и я чуствую <так!>, что как-то виновата перед ним, и не знаю, и не умею это изменить. Пусть будет что будет — я не лгала и не ломалась перед ним, когда он понимал меня. Себя не переделаешь. Хочу за границу, не знаю еще, как и что. Питер люблю, но сейчас что<-то> никак не вмещусь в нем, все чего-то не хватает, все что-то не то. На моем горизонте сейчас Игорь, Вавка, Ауслендеры, Рутковская (наша Актриса) — вот и все. Как-то мелькают издали барон Дризен, Зноско-Боровский, Елизавета Ивановна, у которой я живу (уже на Фонтанке 18 кв. 27) (милый Крюков канал!), Нина Анерт и т. д.

Париж

10 апреля (четверг).

Avenue Kleber. Hôtel Baltimore. После блестящего концерта Игоря Северянина, где я прошла лучше всех, где меня встретили и проводили аплодисментами, я выехала в Варшаву. А сейчас вот и в Париже. Сижу одна в отеле. Чужой город, чужие люди, и мне страшно. Жутко. Где-то Сережик, свои, Игорь, Расторгуев и еще, еще близкие люди, а я здесь, затерянная в городе безумия. Но хочу использовать этот город еще раз, еще раз взять, что могу, и уже скоро не приеду сюда больше. В Варшаве видела Нину — она жуткое впечатление производит, постарела очень, но умный она и живой человек, и за это ей многое прощаю. Видела Чинского — да, за ним не пойдешь никуда, — обидно это все. Вот еще здесь попробую с м<артинистами> дело наладить, жутко и как-то ненужно все то, что в нашем бедном о<рдене> делается. Ну, что будет, я верю в волю могучую, верю в него, единого моего руководителя, пусть я ошибаюсь, — лишь бы он мне простил мою беспутную жизнь. Трудно лгать себе самой, трудней всего на свете. Ну, я могу жить иначе, но зачем? Нужно, чтоб я не только поверила, но и захотела иной жизни. А иначе это будет ложь себе самой. Ужасная ложь, все.

19 мая (понедельник).

Дрезден

Weiser Hirsch Sanatorium доктора Лемана

Сижу здесь 4 недели. Хочется из каждого города каких-то необычайных воспоминаний, каких-то еще не испытанных переживаний. Здесь я лечусь. Гуляла с Биском (молодой еврей-поэт), он славный, дружила с ним, слегка кокетничала. В санатории то что называется — «имела успех». Но нет никого, кто бы заинтересовал, а иначе все скучно. Кругом толстые венгерцы, противные немецкие торговцы с трясущимися руками или сальными глазами.

Ничего, что было бы как-нибудь занятно, но для меня это все полезно. Отдохну. Приготовлюсь к зиме. Вот вылечу ли свой желудок — это я не знаю. Была два дня Леля и уехала. Зачем-то всю свою жизнь она ломает. Хочет еще сюда вернуться, но вернется ли? Занимаюсь английским. Пишу Анжелику Кауфман. Кажется, должна бы жизнь казаться полной, а нет, все чего-то нет, все не полно без увлечения для меня.

И хочется и не хочется домой — очень скучно без Сережи. Все-таки он был и будет для меня единственным, и никто ни на одну секунду не затмил его облика в моей душе. До немецких м<артинистов> не могу добраться. Виноват Teder, скрывает их адреса, хочет все прибрать к своим рукам. Что-то еще я переживу в этой области?

2 июня (понедельник).

Прослушала я с Miss Woker концерт в Luisenhof — и со слезами расстались. Милая старушка, я очень, очень привязалась к ней. Из всего Weiser Hirsch’a ее мне больше всего жаль. И как призыв к чему-то звучали мне колокола из «Парсифаля» сегодня.

Война

11 октября.

Боже мой! Лето — великолепные дни, залитые солнцем. Театр — Сергей, Кобра, Митя. И война — моего милого взяли туда. Боже мой, Боже мой! Я ездила на четыре дня в Ковно, четыре дня я украла из этого безумного, ужасного года. Боже мой! Если есть молитва за него, я ее творю! Все, все возьми, дай мне моего Сережу! Зачем мне театры, жизнь, радость! Боже, не бери у меня Сережи! Что будет, что будет! Боже, неужели ты не услышишь меня? Боже мой! Если есть страдания, то я их переживаю, если есть муки — я их чуствую <так!>. Сережа. Как страшно. Кровь, всюду кровь! Сережик мой! Боже мой, сжалься — не бери его жизни — ведь он еще нужен миру. Боже мой, пусть еще я больше мучусь, только его, его оставь мне!

4 ноября (вторник).

Боже мой! И не видно конца крови, не видно конца моей муке. Что делать, как молиться? Ничего кроме этого не осталось. Кровь и страх за Сережу, все события ушли другие — никого, ничего не нужно. Тяжело, невыносимо тяжело. Милый мой не со мной, милый в опасности; что весь мир, что все лучи солнца — со мной нет моего милого. У меня есть только молитва и слезы. Бедные жалкие слезы, разве вы когда-нибудь чему-нибудь помогали? Боже мой, Боже мой! Что можно говорить еще, о чем думать, чем жить? Милый мой! И только слезы, только горе! Боже, сохрани нас и помилуй!

12 февраля (1915 года).

Странная жестокая судьба! Как усмешка злобная промелькнуло известие о том, что мы с Сережей увидимся, и вот теперь — плен или его смерть, неизвестно. Боже мой, вот оно, горе, пришло, и чтоб еще больней было, то перед этим поманило свиданием. Тихо буду ждать — я обещала любимому ничего не делать до точных известий. Боже мой, мне тяжело. Тут еще эта роль. Странно: как блестяща этот год моя карьера; на фоне этого ужасного года среди тоски и слез вырастает мое имя. Я отдам его, все, что мной добыто, все, все за свою скромную тихую жизнь с любимым, за его ласку, за его душу, близкую, дорогую. — Боже, прими, — дай мне его!

20 февр<аля>.

Я уже не могу ни плакать, ни думать. Слухи, тревога — ничего, ничего не понимаю. Что они? В плену — убиты? Боже, спаси и сохрани моего любимого, дай мир моей душе. Как многое в моей жизни кажется мне мелким и ненужным в сравнении с тем, что творится сейчас во мне и в мире. Беспримерная война! Да, она беспримерна. Жутко, куда вынесет нас «потоп». Милый мой Ежик, я люблю тебя, только теперь я поняла всю силу любви моей. И наши обоюдные измены, наш странный образ жизни для людей — он был знаком нашей любви большой, всеобъемлющей любви. Милый, жив ли ты? Боже, храни его, храни его. Пусть будет мне еще тяжелей, пусть я испытаю все муки, какие возможны, пусть волосы мои будут седы от них. Но сохрани его, сохрани его жизнь, Боже.

4 марта (среда).

Милый мой, говорят, ранен и в плену. Все сведения пока таковы. Всюду навожу справки, всюду пишу. Душа болит, очень я извелась, подурнела — нужно будет лето полечиться. Может, хоть осенью увижу его. Боже, как все это тяжело, измучилась я вся. Только бы увидеться хоть когда-нибудь! Боже мой, до чего жизнь тяжела этот год. Я ему <пишу?> уже на всякий случай. Американский консул говорит, что он в Халле — Halle. Как странна судьба. Там, где я была здоровая, флиртовала, там ему плен. Страшно думать, страшно жить. Мир вокруг живет, движется, только моя жизнь остановилась на одной точке. Я жду, жду, что готовит мне судьба — жизнь или смерть. Если я получу от него известие, то я буду очень довольна хотя бы тем — авось уцелеет. Разлука — тяжело, но все же. Ведь не разлюбит же меня мой любимый за всю тоску о нем, за все муки моей бедной души. Я люблю его, я жду его. Милый, я жду тебя, найди силы души перенести разлуку — я жду тебя, милый, милый! Ты любишь меня, ты мой до конца. Верен ли ты мне там, мой возлюбленный? Верен ли, как я тебе? Милый, я жду тебя, я — жду тебя.

14 июля (вторник), вечер.

Дни идут за днями, и нет конца этой ужасной бойне. Живу машинально. Контракт в синематографе, фирма Иосифа Николаевича Ермольева. Картины «Пара гнедых», «Кто без греха, кинь в нее камень», «Чайка», «Бесы» Достоевского. Великолепный успех — смесь интриг с поклонниками и ухаживанием, и все окрашено краской крови и тоской по моем милом. Вот апрель была в Петербурге. Поляковы, Неклюдовы, князь Андронников <так!>, Ауслендеры, Рутковская, Кобра. Поклонники, хорошая роль, успех. А Сережа — бедный пленный рыцарь мой, я твоя. Любимая тебя не предаст, и в эту минуту я больше чем когда твоя. Нет для меня соблазна. Да, еще курьез в моей жизни. Игорь Северянин хотел меня шантажировать моими письмами, но их украл у него Толмачев. Северянина я навсегда вычеркнула, вот и все. Страха не было, было смешно и грустно как-то. Сейчас я в большой работе — езжу на съемки. Играю с Мозжухиным. Мое естество женское влечется к нему, но твердо говорит моя душа «нет». Сейчас я должна быть как невеста — я люблю одного, ему одному я принадлежу. Я не раба, я вольная была и буду навсегда. Ничто не держало меня — до встречи с ним я уберегла себя и теперь ко второй и вечной свадьбе я приготовлю себя. Суждено нам быть вместе — хорошо, я возблагодарю Бога и судьбу, а нет — я верю, хватит мужества умереть. Я умела жить, нужно уметь и умирать. Что ж, это будет красиво и сильно. Финал, достойный меня. Боже мой, жизнь так сильна была моя, но я хочу еще жить, и с ним, моим милым. Малаховка преждняя, живу в ней тихо. Здесь мои родители. Мой брат Сережа живет у меня, Вавка, гостит Леля. Родители живут отдельно. Сережик мой, я твоя, я люблю тебя, я жду тебя. Как страшно вокруг — неужели победа будет за немцами? Боже мой, я прошу одного — сохрани мне моего Сережика. Сохрани его. Все блага жизни отдаю за него — я его, его, молю у тебя, все данное я принимаю как подарок, а не по праву — все отдаю за счастье жизни вместе с ним, за счастье нашей любви. Боже, дай мне его! Сережик в Штральзунде в плену — щека его ранена, пишет — шрам безобразный. Боже, сохрани его. Я люблю его.

24 октября (суббота) 3 часа дня.

Сергея перевели в другой лагерь. Дышу его редкими письмами. Боже, сохрани его. Боюсь, что он простудится, боюсь за его почки, легкие. Боже мой, как много я плакала этот год, и еще, еще год минимум такой же жизни. Все дорого, все трудно достать. Хочется верить и трудно верить. Играю в театре, измучена до последнего кинематографом. Какие-то поклонники и поклонницы. В душе одиночество. Пишу, учу, работаю, и одна молитва — сохрани, Боже, Сережу. Там еще поля политы кровью, еще много крови прольется, пока прозвучит колокол мира. Пройдет много дней тоски. Выпал снег, хожу по своим комнатам, одиноко и тоскливо на душе. Когда же конец? Когда? Митя сидит на диване, топит камин, чтоб согреть захолодавшую квартиру, и мы молчим. Скоро и его возьмут на военную службу, и я буду сидеть уже одна с захолодавшей душой, с больной психикой, не зная, где начало, где конец этому ужасу. Боже праведный, помоги мне! Сколько слез сейчас, сколько молит<в> идет к его престолу. В жизни, как в сказке, слились кровь и мечты. И страшно, и жутко. Спаси нас и сохрани. Я слушала Скрябина, и как грозно звучал мне Вагнер, и как победно громко прозвучал Скрябин. Да будет воля Божья!

Много я грешила — нет, не грешила я, а жила, и все от жизни хотела и хочу я взять, и вот пришло горе — я не прячусь от него, как все, принимаю его я и не хочу чужой жизни, свои и горе и радость нужны мне. Сергей мой, я живу, я ему верная, чистая, невеста, жду его, как ждала 10 лет тому назад. Придет ли он, мой милый, ко мне? Был с позиции Паша, сидели с ним в «Аполло» в кабинете, пили вино и говорили по душам. Да, Пашура, Вы видите сейчас мои муки, Вы видите, что я похудела и чиста душой и телом перед моим любимым. И вдруг Вы думаете, что я изменилась — нет, нет, я та же, та же. В душе моей огонь и кровь, я болею, я мучусь, я люблю. Люблю как любила всегда, только форма этой любви другая, не та, что раньше. Сережа мой ненаглядный, хороша я или нет — я больше вся твоя, и насколько может моя вольная душа быть рабой — она твоя раба. Добровольная и твердая. Сохрани нас, Боже, дай нам приникнуть еще к чаше жизни. Говорят, нужные люди живут — мы еще нужны можем быть миру. Склоняю<сь> перед тобой, как раньше, Судьба, — и жду твоей ласки, жду, что снова колесо судьбы повернется и я буду жить с ним. Больше я уже ни на что не буду жаловаться — я хочу быть здорова и вместе, вот все. Горе и радость, но вместе. Карьера моя — это подарок твой, и как таковой я принимаю его. Но ничего я не требую, да простятся мне многие желания того или иного в жизни. Они внешнее, и ничего в мире мне не нужно, кроме Сергея и моей жизни вместе с ним. Разве знала я раньше, что такое горе? И как смешно мне знать, что я раньше грустила, когда я была с ним. Нет, нет, это была не боль, боль сейчас и горе, а там — там были лирические переживания. Иногда веселые, иногда грустные. А горе — горе это когда нет Сергея, и горе и радость в Сергее!

Приложение

<1> [773]

Как и мое знакомство, мой брак с Грифом был не совсем обычным. Когда закончился его развод с Ниной Петровской, мы решили повенчаться. Тут стали возникать разные трудности. Как полагается мущине, Гриф взял вину на себя, что официально налагало запрет венчаться вновь три года. Обычно этот закон обходили просто: венчались за определенную мзду где-нибудь под Москвой. Был даже известен сговорчивый на этот счет священник. На нашу беду, про него прознали власти, и как раз в это время его уж не помню как, но строго наказали. Это, конечно, напугало и других священников в округе. Найти кого-либо согласного нас венчать мы никак не могли. Между тем, вполне уверенная в удаче, я просила моих родителей приехать к венцу, положив гнев на милость. Прибыло мое приданое: белье, серебро, посуда, приехали и сами родители, а тут такие неудачи. Отчаявшись найти подходящего священника в окрестностях, Гриф решил искать кого-либо в самой Москве. Что тоже удалось не сразу, но надежды мы все же не теряли. Однажды Гриф со своим другом, поэтом Александром Кондратьевым, уехали на поиски, а я с родителями сидела дома, ожидая их возвращения с хорошими или дурными вестями. Вдруг звонок по телефону: «Наладил, находи шаферов, приезжай, откладывать нельзя, нужно венчаться сейчас же. Я уже в церкви и жду». К моему удивлению, адрес указанной им церкви был в центре города. Оказывается, Гриф уговорил венчать его своего бывшего законоучителя и для большей убедительности во время уговоров усиленно угощал его вином. Я вызвала по телефону Александра Брюсова (брата Валерия) и брата Грифа Павла Алексеевича Соколова с его другом Рождественским, надела свое летнее белое платье и, по настоянию мамы, фату и флер д’оранж. Слабо гармонировали чудесная фата и цветы с простым летним платьем. И фату, и флер д’оранж нацеплял в спешке на меня Павел Алексеевич и, надо сказать, не особенно ловко, какими-то рогами. Так я рогатая и венчалась. В церкви нас встретил совершенно пьяный священник с дьячком. Когда мы вошли, двери церкви были тотчас же заперты на замок и началось венчание.

Пьяный голос священника, гнусавый дьячка — мало походило это на торжественный обряд, о котором я когда-то мечтала. Мне было не по себе, смешно и досадно. Я посмотрела на стоящего со мной рядом Грифа, который как раз как-то поспешно ступил на розовый атлас, заботливо положенный матерью. Я вспомнила поверье, что тот, кто вступит первым на него, будет главенствовать в семейной жизни. Я обернулась к родителям — мать с нежностью смотрела на меня, а взгляд отца был устремлен на иконостас, и по его щеке медленно текла слеза, он молился. И вдруг я почувствовала, что в моей жизни совершается что-то очень важное и большое. Ушла вся неприглядная, внешняя сторона моей свадьбы, я больше не замечала ее. Слова обряда стали для меня значительными. А когда, соединив наши руки, священник обводил нас вокруг аналоя, я поняла, что это наш союз с Грифом на всю жизнь.

Трудно сказать почему, но хотя я жила в Москве, а в Петербурге бывала только наездами, его литературный мир был мне, пожалуй, ближе московского.

<2>

Я не принадлежу к счастливцам, которые, появившись на подмостках сцены, сразу завоевали себе хорошее положение и были признаны талантливыми. Когда я как любительница играла в благотворительных спектаклях в Варшаве, мне говорили о моем огромном таланте, сравнивали с Коммиссаржевской и т. д. Оказавшись среди настоящих артистов, моя самоуверенность пропала и мой страх публики прямо парализовал меня.

Я стала серьезно работать. Я брала уроки драматического искусства, пластики, танца, пения. Не быстро, но я стала овладевать сценой. Начала уже неплохо играть небольшие роли, Сначала в театре Корша, потом в Киеве у Дуван-Торцоваи, наконец, попала в театр Незлобина, в Москву. Тут я играла маленькие роли, часто с пением и танцами, но более крупных ролей мне не давали. Веры в то, что я их смогу сыграть, не было. Для того, чтобы перейти на них, мне предлагали ехать в провинцию, но это означало разлуку с Грифом, и неизвестно, на какой срок. Удастся ли снова попасть в московский театр? Были моменты, когда я уже сама теряла веру в свои силы, в свое дарование.

Стать на настоящую дорогу и получить веру в себя мне помогли три человека: петербургский театральный критик Юрий Беляев, артистка Художественного театра Мария Александровна Самарова и Незлобии.

У нас в театре Незлобина шла одноактная пьеса Юрия Беляева «Красный кабачок». В нем на сцене было четыре актрисы, из них самую маленькую роль дали мне. Как умела, я ее играла.

Некоторое время спустя театр Незлобина принял к постановке пьесу Юрия Беляева «Псиша». С Юрием Беляевым я не была тогда знакома, видела его на репетициях, но ко мне он не подходил и никакого внимания с его стороны я не замечала. Вдруг меня вызвал в свой кабинет Незлобии. Там же был и наш режиссер Федор Федорович Коммиссаржевский. «Рындина, Юрий Беляев хочет, чтобы одну из главных ролей в „Псише“ играли вы. Так как он настаивает, отказать ему я не могу. Но я и Федор Федорович считаем, что вы с этой ролью не справитесь, вы не владеете бытовым тоном, и мы советуем вам отказаться от этой роли». У меня закружилась голова — наконец большая ответственная роль! Я собралась с духом: «Нет, Константин Николаевич, я не откажусь». — «Как хотите, я считаю, что это было бы лучше для вас. Ведь если по ходу репетиций мы увидим, что вы не справляетесь, мы у вас ее возьмем. Мы не можем рисковать успехом пьесы. Для вашего самолюбия это будет хуже». Но я на все убеждения Незлобина и Коммиссаржевского не сдавалась и отказаться не согласилась. «Ваше дело, вам же будет хуже…» С таким малоободряющим напутствием я вышла из кабинета и поехала домой. Дома я все рассказала мужу. Он стал убеждать меня отказаться, считая, что нет данных мне овладеть этой ролью. Я и тут не сдалась.

На другой день я кинулась к Самаровой: «Мария Александровна, я должна хорошо сыграть эту роль, спасите меня, помогите!» И вот пожилая, работавшая в своем театре Самарова стала работать со мной. Иной раз днем, а иной и ночью, после спектакля. Когда я как-то предложила ей увеличенную плату, она меня чуть не выгнала: «Да как ты смеешь! Я, старая, усталая, даю тебе свою душу, а ты…» Милая Мария Александровна, нужно было так бескорыстно любить актера и искусство, чтобы так работать со мной, как она работала.

А сколько слез, волнения, бессонных ночей стоила мне эта роль. Шли репетиции, роль от меня не отбирали, но я все еще боялась поверить своей удаче, даже когда шили костюм на меня. На предпоследней репетиции, проверочной, я стояла перед выходом в кулисах, ко мне подошел Незлобии и, ласково положив руку на мое плечо, сказал: «Не волнуйтесь, и Федор Федорович, и я вами очень довольны, а теперь больше смелости!» Так, большой работой с помощью прекрасной артистки русского театра я перешла на хорошие роли. Память о самопожертвовании Марии Александровны я сохранила на всю жизнь.

Как-то, когда я была с гастролировавшей в Петербурге труппой Незлобина, меня приехал навестить мой муж из Москвы. В один из вечеров, когда я играла, он прошел к Сологубам. Вернувшись, он мне сказал: «Знаешь, кого я у них встретил? Футуриста Игоря Северянина. Занятный тип! Он читал свои стихи. Федор Кузьмич считает его талантливым, мне тоже показалось, что у него есть дарование. Я предложил ему принести мне для просмотра все его стихи, просмотрю, что годится для печати, может быть, и издам». Через несколько дней у нас был Игорь Северянин. Гриф отобрал из вороха принесенных стихов то, что считал интересным, и издал его первую книгу «Громокипящий кубок». Книга имела успех и сразу пошла. Гриф же издал и вторую книгу «Златолира». Книгу эту Северянин посвятил мне. Но она была много слабей первой. Северянин уже почувствовал почву и, не слушая советов Грифа, включил в нее много очень слабых стихов.

У меня с Северяниным были вначале очень дружеские отношения. Он терпеливо принимал мою критику его стихов, в которых часто упоминались неправильно и некстати слова иностранных языков, которых он не знал. Я даже выступала на нескольких его «поэзо-вечерах», где я (следуя тогдашней моде надевать на вечера цветные парики) надевала лиловый парик.

Но со временем росло его самомнение, и меня возмущало в нем отсутствие культуры и самокритики. Я отказалась выступать на его «поэзо-вечерах». Это его очень обидело, и мы перестали встречаться. Мне жалко его дарования, которое он не сумел осилить. Быстро взлетев, он так же быстро пошел вниз. Последние его книги прошли совсем незаметно.

В жизни почти всех людей нашего полного событий и тревог времени есть местности, с которыми связаны самые яркие и разнородные воспоминания. Для меня такой местностью был Крым. Первая моя встреча с ним была ясной, радостной и, я бы сказала, сказочной.

Среди московских писателей Грифа и меня связывала всю жизнь дружба с Борисом Зайцевым и его женой Верой. Как-то Гриф в одной из своих статей писал о нем: «Человек с трогательно нежной душой и чистым, одухотворенным талантом, спокойный, задумчивый и глубокий». Рядом с таким спокойным Борисом Зайцевым была всегда его жена, бурная, резкая, но такая чуткая ко всему ценному, бесконечно сердечная Вера. Зайцев не принадлежал к школе символистов, но умел понять и приять <так!> и это течение литературы.

Как-то весной Зайцевы и мы с Грифом решили вместе поехать в Крым. Это была моя первая встреча с ним. Много прекрасных строк посвятили поэты и писатели Крыму. Да и есть чему! Блестящий век античных греческих колоний, крепости генуэзцев, затворнический, пышный век татарской эпохи, уют татарских сакль и пещерные монастыри православия. Нет, кажется, эпохи, которая бы не оставила следов на этом чудесном, благодатном клочке земли. Маршрут наш был — Бахчисарай, Байдарские ворота и Алупка. И у Зайцевых, и у нас с Грифом в тот момент денежные возможности были очень ограничены. Но это обстоятельство нас никак не удручало, мы были на редкость счастливые пары. Мы были молоды, мы любили. Борис Зайцев с женой и Гриф умели видеть все ценное, что было на нашем пути. Мы осматривали весь Бахчисарай с его своеобразными улочками и мечетями, ханским дворцом и фонтаном слез, вдохновившим Пушкина. Мы всходили на гору в мертвый город-крепость Чуфут-Кале к гробнице дочери Тохтамыш-хана, смотрели в окошко на вертящихся дервишей. Мы пили кофе в простых татарских кофейнях, ели в скромных ресторанах. Но никогда после в жизни я не пила такого чудесного розового вина и не ела таких вкусных чебуреков. Отъезжая от Бахчисарая, видели пещерный Успенский монастырь, прилепившийся к скалам.

После снежной бури и холода у Байдарских ворот нам открылся вид на цветущий южный берег Крыма и море. А дальше была Алупка, осмотр дачи Чехова, овеянной тихой грустью, и счастливые дни на берегу Черного моря. Сейчас, после ряда лет горя и ужасов пережитого, так радостно вспомнить эти безоблачные, счастливые дни молодости.

Борису Зайцеву с Верой Алексеевной дано было судьбой жить вместе до пожилых лет, я была лишена этой радости. Гриф рано ушел из жизни. Но вся наша жизнь коротка, и вспоминаются строки моего любимого поэта Жуковского:

О милых спутниках, которые наш свет Своим присутствием для нас животворили, Не говори с тоской: их нет, А с благодарностию — были!

Как хорошо, что Зайцев так понял, так почувствовал этого поэта и написал свою чудесную книгу «Жуковский».

Как киноартистка я провела потом ряд лет в Крыму. Пережила там много и хорошего, и тяжелого, знаю его и по-своему люблю. Но таких радостных, безоблачных дней я там уже не знала. Может, потому, что было это в годы конца первой войны и начала революции. Какая личная удача и успех могли по-настоящему радовать, когда вокруг было столько тяжелого. В эти бурные годы часто встречала я поэта Макса Волошина, много раз дружески беседовала с ним, вспоминая пророческие строки из его стихотворения «Ангел мщения», написанные им в годы после японской войны:

……Я синим пламенем пройду в душе народа, Я красным пламенем пройду по городам, Устами каждого воскликну я: «Свобода!», Но разный смысл я каждому придам.

Я спрашивала его: «Ну, что же дальше будет, Макс Александрович?» И, запахивая свой темный плащ, он мне мрачно сказал: «Не знаю. Сейчас жизнь превзошла фантазию человека».

Что это действительно так, я вскоре убедилась. Как-то в это сумбурное время я оказалась с киносъемками в Феодосии. Встретившийся там со мной Волошин потащил меня на базар: «Идем, идем, — там, где триста лет назад продавали рабов, снова продают невольниц». И правда, на живописном феодосийском базаре я увидела группу девушек восточного типа (уж не помню, кем приведенных с Кавказа), тут же среди них прогуливались татары, выбиравшие себе среди них жен. Девушки не производили тяжелого впечатления, очень скромно одетые, они переговаривались друг с другом. В эти дни, когда рушилось все привычное, никакой твердой власти еще не было, все казалось возможным и ничто не поражало. Я смотрела с интересом, но без изумления на этот своеобразный торг. Волошин как поэт переживал мистическую повторность событий. Он в это время увлекался живописью, писал горы и скалы близ Феодосии. Его вещи были интересны, несомненно, у него было дарование художника, только чувствовалось некоторое влияние Богаевского. Читал он мне тогда и свои стихи о России. Хорошие, но такие жестокие. С большой любовью к родине, но далеко не прославляющие революцию:

О Господи, разверзни, расточи, Пошли на нас огнь, язвы и бичи, Германцев с запада, монгол с востока, Отдай нас в рабство вновь и навсегда. Чтоб искупить смиренно и глубоко Иудин грех до Страшного Суда.

В своем Коктебеле закончил свои дни поэт, мистик и до конца искренний русский человек Максимилиан Александрович Волошин.

<3>

Оглядываясь на свою жизнь и работу в Москве, мне кажется, что одно недооцененное русской литературой сословие — это московское купечество. Итальянская эпоха Возрождения была многим обязана флорентинским купцам Медичи. Русская начавшаяся эпоха Возрождения, так называемый «серебряный век», не успел себя проявить окончательно из-за начавшейся войны и революции. История московского купечества дореволюционного периода еще ищет своего историка. За эту задачу не имею права взяться, она мне не по плечу. Я могу только назвать и помянуть те имена, с которыми меня столкнула жизнь и работа, но и их немало. Третьяковская галерея с ее произведениями, музей новой живописи Сергея Ивановича Щукина, театральный музей А. А. Бахрушина, художественный журнал «Золотое руно», издаваемый Николаем Павловичем Рябушинским, издательство «Скорпион», издаваемый <так!> Поляковым, опера Зимина, опера Саввы Ивановича Мамонтова, Савва Тимофеевич Морозов, поддерживавший матерьяльно Художественный театр, и душа этого театра К. С. Станиславский из купеческой семьи Алексеевых. Театр, в котором я выросла актрисой, К. Н. Незлобина. Константин Николаевич Незлобии, был из семьи Алябьевых. Идя на сцену против воли своей семьи, он был лишен наследства и матерьяльной поддержки последней. Он жил на скромное актерское жалование. Только женитьба на Аполлинарии Ивановне Морозовой, тоже обожавшей театр, дала ему возможность выйти из нужды и начать свою антрепренерскую деятельность. Это он, увидев молодую начинающую актрису в дачном театре под Петербургом, пригласил ее в свою антрепризу в Вильну и дал возможность развернуться ее таланту. Это было начало блестящей карьеры Веры Федоровны Коммиссаржевской.

Тип купца невежды, самодура и пьяницы, который мы часто встречаем в литературе, конечно, попадался, но почти нигде мы не читаем о том купечестве, что сделало Москву центром художественной, литературной и артистической жизни. Невольно напрашивается мысль, что все зависит, с какой стороны и с какой точки зрения смотреть на людей. Волей судьбы уже во время революции я в Севастополе провела целую неделю в обществе хора Яровских цыган. С большим интересом наблюдала я их жизнь, их нравы, их интересы и слушала их рассказы.

Но после недели в их обществе мне показалось, что я сошла с ума. Кто только из великих мира, приехав в Москву, не ездил послушать лучший цыганский хор — Яровский! Монархи, министры, ученые, писатели, артисты, — всех и вся знали Яровские цыгане, о всех они имели свое особое, ни на кого не похожее мнение, о всех они мне рассказывали.

«Ну, этот все норовит на стол вскочить и танцевать!» — говорили они про одного серьезного министра. «Этот плачет и подпевать хочет», — про иностранного монарха говорили. Про всеми уважаемого ученого говорили: «Ну, этот совсем никудышный, хохочет и целоваться лезет, только петь мешает!» Да, многих видели и знали Яровские цыгане, но почти всех они знали в пьяном или полупьяном виде. Слушая их рассказы да еще под звуки ружейных и пушечных выстрелов, доносившихся с моря, мне казалось, что весь мир охвачен безумьем.