Когда начало светать, мы снова укрылись на чердаке. Я приказал Лужнову до двенадцати наблюдать, а затем разбудить меня.
В который уж раз мне снилась мать.
Я не знал, где ее могила и вообще похоронена ли она по-человечески. Фотографии ее у меня не было, и наяву я почему-то никак не мог представить ее себе отчетливо. Во сне же она являлась мне довольно часто, я видел ее явственно, со всеми морщинками и крохотным шрамом на верхней губе. Более всего мне хотелось, чтобы она улыбнулась, но она только плакала. Маленькая, худенькая, беспомощно всхлипывая, вытирала слезы платком и снова плакала. Совсем как в порту, когда еще мальчишкой, салагой я уходил надолго в плавание, или в последний раз на вокзале, перед войной, когда, отгуляв отпуск, я возвращался на границу.
От нашей хибары в Новороссийске не уцелело и фундамента, от матери – страшно подумать! – не осталось ни могилы, ни фотокарточки, ничего… Жизнь у нее была безрадостная, одинокая, и со мной она хлебнула… Как я теперь ее жалел и как мне ее не хватало!..
Со снами мне чертовски не везло. Мать, выматывая из меня душу, непременно плакала, а Лешку Басоса – он снился мне последние недели не раз – обязательно пытали. Его истязали у меня на глазах, я видел и не мог ничего поделать, даже пальцем пошевелить не мог, будто был парализован или вообще не существовал.
Мать и Лешка представлялись мне отчетливо, а вот тех, кто его мучал, я, как ни старался, не мог разглядеть: одни расплывчатые фигуры, словно без лиц и в неопределенном обмундировании. Сколько ни напрягаешься, а зацепиться не за что: ни словесного портрета, ни примет и вообще ничего отчетливого, конкретного… Тяжелые, кошмарные это сны – просыпаешься измученный, будто тебя выпотрошили.
После двенадцати я сменил Лужнова. Как он доложил, ничего представляющего интерес за утро не произошло.
Его доклад следовало выразить одной лишь фразой: «За время наблюдения объект никуда не отлучался и в контакты ни с кем не вступал». И если бы он был опытнее, я бы этим удовлетворился. Но я заставил его последовательно, с мельчайшими подробностями изложить все, что он видел. С самого начала я приучал его и Фомченко смотреть квалифицированно, ничего не упуская, и на каждом шагу внушал им сознание важности нашего задания. С прикомандированными всегда следует вести себя так, будто от операции, в которой они с тобой участвуют, зависит чуть ли не исход войны.
В полдень я около часа рассматривал в бинокль Свирида. Он сидел на завалинке, починял хомут, сшивал покрышку, а потом какие-то сыромятные ремни.
Выражение лица все время злое, недовольное. Жена, появлявшаяся не раз из хаты, явно его боялась. Он не сказал ей ни слова и даже не смотрел в ее сторону, но проходила она мимо вроде бы с опаской.
В движениях Свирида чувствовалась сноровка, и времени даром он не терял. Хозяйственный мужик, загребистый. Возле хаты – два здоровенных стога сена; огород тянется без малого на сотню метров; весь хлеб убран в аккуратные копешки, небось еще бесхозного у старика Павловского прихватит. И дров в поленницах запасено не на одну зиму.
Со слов Паши я знал: как и многие хуторяне, всю свою скотину Свирид держит у родственников, в деревне. Чтобы не отобрали, не увели аковцы или остаточные немцы. И там тоже немало: корова с телкой, пара годовалых кабанов, полтора десятка овец да еще гуси.
Странное дело: Свирид, можно сказать, вывел нас на Казимира Павловского, считай, помог, а у меня к нему – ни признательности, ни элементарного уважения. Не нравился мне этот горбун с самого начала.
В третьем часу, взяв грабли, он ушел в сторону Каменки, и тотчас его жена с крынкой и маленьким лукошком проследовала к сестре. Теперь я уже не сомневался, что делает она это тайком от мужа. Спустя минуты девочка с жадностью ела кусок хлеба – очевидно, своего у них не было.
Я подолгу рассматривал ее в бинокль. Не знаю, кто был ее отцом – какой-нибудь фриц, Павловский или еще кто, – но малышка мне нравилась; собственно, чем она виновата?… Ее все интересовало, она непрерывно двигалась, старалась все потрогать руками. Удивительно, что в свои два года она уже обладала женственностью, была занимательна, забавна, и, когда, играя у крыльца, заснула на траве, мне стало скучно и одиноко.
И тут меня как в голову ударило: ведь мне сегодня двадцать пять лет!
Веселенький день рождения, нечего сказать!.. Сидишь в пыли на верхотуре, блохи тебя жрут, как бобика, а тебе и покусать в охотку нечего. И не зря ли сидишь? – вот главное…
Да, четверть века – не семечки, можно сказать, половина жизни. Тут время и бабки подбить – кто ты есть и чего стоишь?…
Говорят, люди обычно довольны собой, но недовольны своим положением. А у меня наоборот. Мне нравится мое дело и должность вполне устраивает. И риск по душе: тут кто кого упредил, тот и жив…
Ценят меня, и наград не меньше, чем у офицера на передовой, чего же мне не хватает, чего?!
Сам понимаю: «чердак» слабо меблирован – извилины мелковаты… Культуры не хватает, знаний кое-каких… Что ж, как говорит Эн Фэ, это дело наживное…