Между тем капитан всю дорогу переживал, как неудачно сложился этот праздничный для него день. Размышлял он при этом невесело и вообще о своей службе в комендатуре, где после ранения, как ограниченно годный, он торчал уже два месяца, тоскуя по родному батальону и поминая недобрыми словами немецкую пулю, медицину и отдел кадров.

На восемь часов вечера у него было условлено свидание с девушкой из эвакогоспиталя, в котором он весною лежал. Для этой гордой и, как ему казалось, неприступной ленинградки с погонами лейтенанта медицинской службы он был вовсе не грозным помощником коменданта города, надменно-официальным, каким его знали военнослужащие, а просто Игорем, излишне самолюбивым и обидчивым, но симпатичным, а главное, интересным и – в последнее время – желанным парнем. Так, во всяком случае, она его понимала и так говорила, не зная, впрочем, о нем, пожалуй, самого существенного, того сокровенного, что он тщательно на войне от всех скрывал.

Еще позавчера, при последней встрече, они договорились, что он придет сегодня к восьми часам, и больше она ничего не сказала. Но от ее ближайшей подруги – строго по секрету – он узнал, что у Леночки нынче день рождения и будет небольшое торжественное застолье, кроме него приглашены еще две подружки, а также начальник ее отделения, молодой красавец грузин, как говорили, талантливый хирург, к тому же игравший на гитаре и вызывавший у помощника коменданта острую неуемную ревность.

В его жизни это было не первое сильное увлечение.

Перед войной он влюбился в одну будущую актрису, студентку театрального института, и других девушек не замечал. Однако осенью сорок первого, когда он уже находился на фронте, связь между ними внезапно прервалась: она уехала в эвакуацию и как в воду канула. Болезненно переживая, он многие месяцы пытался ее разыскать, увы, безуспешно, она же, очевидно, и не пыталась: знала его московский адрес, однако среди писем, пересылаемых матерью, от нее ничего не было.

Позже, под Сталинградом, он увлекся по-настоящему переводчицей из штаба дивизии, приехавшей на пару часов в полк опросить немцев, захваченных его ротой. За ужином они разговорились; она оказалась москвичкой и, более того, училась в соседнем с его домом институте.

Спустя неделю он отправил ей с оказией шутливую несмелую записку, не рассчитывая получить ответ, но она ответила хорошим, теплым письмом. Переписка продолжилась, они обменивались дружескими посланиями каждую неделю и к моменту окружения немецкой группировки уже перешли на «ты».

В середине декабря была еще одна чудесная встреча, когда его вызвали в штаб дивизии и затем он гулял с ней морозной ночью несколько часов. Мела, крутила свирепая поземка, в отдалении размеренно била корпусная артиллерия, из темноты время от времени слышались окрики часовых. Трижды заснеженную степь вокруг ярко освещали САБы, сбрасываемые немецкими самолетами, и он видел рядом ее пунцовое от мороза, прекрасное лицо. Она была в валенках и в полушубке поверх ватного костюма, а он, являвшийся перед тем к начальству, – в шинели и в сапогах. Чтобы не замерзнуть, они непрерывно ходили и даже грелись пробежками, и все же он продрог до костей, но был счастлив как никогда.

В конце этого сказочного, так запомнившегося ему свидания она предложила, если позволят обстоятельства, встретить Новый год вместе.

Эта идея захватила его. По счастью, полк вывели во второй эшелон и все складывалось как нельзя благоприятно. Он понимал: ей легче отлучиться, чем ему оставить на ночь роту. Вместе с ординарцем он вылизал земляночку и выпросил на эти сутки у других ротных лучшую в полку табуретку и вполне приличный несамодельный стул. Как раз в это время один из офицеров, ездивший с машиной в дальнюю, за сотни километров командировку, привез заодно с севера три елки. По приказанию командира полка их раздали по веточке во все землянки и блиндажи, и ему досталась небольшая, короткая, но густая пахучая лапа. Поставленная на крохотном самодельном столике под журнальным портретом Верховного главнокомандующего, она стала главным и редкостным украшением – в безлесной степи, вблизи от передовой о елке можно было только мечтать.

31 декабря с сержантом из его роты, ехавшим по делу в штаб дивизии, он отправил переводчице только что врученную ему посылочку – подарок от тружеников тыла: флакон духов, шерстяные варежки и пачку печенья. Внутрь вложил торжественно-шутливое приглашение, написанное «высоким штилем». В самом конце предложил: если она пожелает, его «верный оруженосец» (имелся в виду сержант) будет ее сопровождать.

День минул, и, томясь ожиданием, он то и дело выходил из землянки и всматривался в темноту в том направлении, откуда они должны были появиться. Он ни разу не звонил ей в дивизию, зная, что разговоры могут слушать и от нечего делать слушают телефонисты, и никак не желая делать сокровенное, дорогое достоянием чужих ушей. В одиннадцатом часу, однако, не выдержав, он соединился через полк с дивизионным коммутатором и, не зная номера, назвал фамилию майора, ее начальника, к которому он с самого начала без каких-либо к тому оснований ее ревновал. Ответил чей-то юношеский тенор, но там, в штабном блиндаже, было весело, возможно, уже выпивали, звучали оживленные голоса, в том числе и женские. Он попросил майора, но когда тот подошел, сразу положил трубку: ему явственно показалось, что среди других он расслышал и ее радостный голос, – от обиды и огорчения он чуть не закричал.

Это было настолько чудовищно неожиданным, что немного погодя, утешая себя, он подумал, что от штаба дивизии до его землянки каких-нибудь пять километров и за полтора с лишним часа она еще вполне может успеть, особенно в сопровождении сержанта.

Успокоение, однако, оказалось недолгим. В двенадцатом часу, вызвав ординарца, он хватил с ним по стакану неразбавленного спирта и в полном молчании принялся есть с таким ожесточением, будто главным теперь было уничтожить все припасенное и добытое не без труда на этот праздничный ужин. Они усиленно работали челюстями, когда вернулся наконец сержант, ввалился в землянку усталый, озябший и, прикрыв за собой дверь, молча и виновато достал из вещмешка посланную с ним посылочку.

В первое мгновение капитан (он тогда был еще старшим лейтенантом), уже охмелевший, буквально задохнулся в приступе ревности, обиды и оскорбления, окончательно поняв, что она действительно предпочла ему другого или просто другое общество. Схватив перевязанный красной ленточкой сверток, он бросил его в раскаленную железную печурку и в душе проклял ее.

Он подумал, предположил плохое, а случилось самое худшее: прошлой ночью ее убило в соседнем полку, разметало на кусочки прямым попаданием снаряда в штабной блиндаж. Какое-то время он ходил совершенно потерянный.

Влюбился он, стало быть, не впервые, но такого, как теперь, с ним еще не случалось.

Верно, только из-за Леночки смирился он на время со столь постылой ему комендантской должностью, решив потерпеть еще месяц-другой и лишь тогда добиваться переосвидетельствования и снятия ограничения, в чем ему уже дважды отказывали. Он был непоколебимо убежден, что во время войны мужчины должны воевать, а находиться в тылу, имея руки и ноги, постыдно. Поэтому-то он и отказывался категорически от оформления брони и демобилизации, чего добивались настойчиво в Москве его именитые педагоги.

Отношения с Леночкой развивались так, что вот-вот ему следовало высказаться, объясниться, соперничество грузина по-настоящему беспокоило, и сегодняшний вечер имел потому особое значение.

Узнав про день рождения, он помчался наутро к портному, который шил ему парадную форму, и просил все ускорить и сделать на сутки раньше. Чтобы стимулировать срочность, пообещал сверх условленной платы еще консервы из своего доппайка и сахар.

С этим костюмом вообще было немало хлопот. Отрезы он получил еще в полку до ранения, потом обменял их с придачей на лучшие – довоенной выработки сукно – у старика интенданта, который польстился на его трофейный «вальтер» в генеральской кобуре и пристал как с ножом к горлу. Потом недоставало бортовки для кителя и достойных золотых пуговиц, не было и хорошего надежного мастера. И лишь неделю назад все наконец устроилось.

Сегодня рано утром по дороге в комендатуру он заскочил к портному еще раз напомнить, что к вечеру – кровь из носа! – костюм должен быть готов. К его удивлению и радости, пошитый китель, сверкая пуговицами и погонами, уже красовался на манекене, а брюки отглаживались тяжелым утюгом.

Этого лохматого старикашку с его невероятным местечковым акцентом и вечной каплей на кончике носа, угодливо-старательного, как и все ремесленники здесь, в Западной Белоруссии, знакомые офицеры рекомендовали как хорошего мастера. Сшитый им костюм превзошел, однако, все ожидания. И брюки и китель сидели на капитане без единой складки или морщинки, как вточенные, на удивление эффектно облегая его отличную фигуру. Это было произведение настоящего искусства, работа, вполне достойная не провинциального портного, а столичного, генеральского, если даже не маршальского.

Единственно, что оставалось, – проколоть и заштуковать дырочки для орденов, о чем он и сказал.

– Пять минут! – с готовностью воскликнул старик.

Но сделать это следовало аккуратно, с предварительной прикидкой и разметкой на груди кителя. И капитан попросил старика через час прийти в комендатуру, где в сейфе он хранил свои награды: как и оружие, держать их на частной квартире не рекомендовалось.

К боевым орденам и медалям у капитана было самое пиететное отношение. Он считал, что надевать их надо только по большим праздникам, три-четыре раза в год, чтобы не принижать, не опрощать повседневной ноской. Для будней же были учреждены орденские планки, до фронта они, правда, еще не добрались, но в Москве их доставали, и капитан в письмах домой настойчиво просил раздобыть.

Навестивший его незадолго перед тем отец – начальник политотдела гвардейского танкового корпуса на соседнем фронте – привез ему в подарок отменные хромовые сапоги и форменную офицерскую фуражку, так что экипирован он теперь был на славу.

Чтобы «обжить» китель и брюки и чувствовать себя в них к вечеру привычно и непринужденно, капитан не стал их снимать, а старое обмундирование завернул в газеты и занес к себе на квартиру. Из-за этого он опоздал на какие-то минуты и, когда появился в кабинете коменданта, где уже были собраны офицеры, получил замечание от майора, а далее все пошло совсем наперекосяк.

Выяснилось, что особистами – так он про себя называл контрразведчиков – проводится какое-то ответственное мероприятие или операция, и офицеры комендатуры до специального распоряжения поступают в полное подчинение Смерша. По окончании совещания всем надлежало ехать к месту сбора – на аэродром.

Второй день происходило нечто необычное. Еще вчера утром в комендатуру приехал гарнизонный особист и строго конфиденциально сообщил офицерам, что разыскивается группа неизвестных, представляющих особую опасность, и, вынув листок бумаги, описал ориентировочно внешность двоих, вернее, фигуры, рост и возраст; сказал, что один из них предположительно говорит с украинским акцентом.

Майор, хронический язвенник, отиравшийся в комендатурах четвертый год, все знавший и понимавший, заметил отсутствие особых индивидуальных примет и приблизительность описаний внешности. И особист сказал, что, к сожалению, «пока не удалось добыть» точные словесные портреты, и это, безусловно, усложняет розыск.

Затем, еще раз предупредив о неразглашении, он ознакомил офицеров с последней очередной, совершенно секретной мерой по защите воинских документов от подделок немцами – показал им точку вместо запятой посреди фразы в одной из граф командировочного предписания.

Бланки с этой специальной типографской опечаткой были задействованы вечером 31 июля, следовательно, все военнослужащие с документами, выданными в августе и не имеющими этого условного знака, подлежали немедленному задержанию.

Показанное им для наглядности предписание офицеры рассматривали молча; каждый из них за дежурство проверял и регистрировал десятки и сотни таких документов, но никто не обратил внимания на эту точку.

Во время беседы особист дважды сказал о личной ответственности присутствовавших и о необходимости предельно усилить бдительность.

Следствием его визита, инструктажа и призывов к бдительности стало то, что только до полуночи в городе было задержано восемь человек, имевших некоторое сходство с описанными им лицами; всех их после проверки, проводившейся самим особистом, – он прочно занял один из кабинетов, – пришлось отпустить.

Об этом сегодня на совещании майор сказал как о недоработках в деятельности вверенной ему комендатуры. Потребовав в заключение от подчиненных самой высокой бдительности, он поднялся и сказал:

– Через десять минут выезжаем. Всем иметь при себе личное оружие и удостоверения на право проверки документов. Машина во дворе.

Капитан спросил, когда, хотя бы предположительно, закончится операция и как скоро они освободятся, но майор этого не знал.

Вместе с другими помощник коменданта вышел из кабинета. Офицеры хвалили костюм, щупали материал и со смехом интересовались: куда это он с утра так вырядился?… уж не на операцию ли?… Он отвечал рассеянно, думая о своем, – даже слушая майора, он усиленно соображал, как теперь лучше все устроить.

Старик портной с обтерханным портфельчиком в руке, держа засаленную шляпу и растерянно озираясь, уже ждал в дежурной комнате. Пригласив его в свой кабинет, капитан торопливо открыл сейф и, вынув сложенный втрое кусок сукна, развернул его на столе.

– О-о! – увидев ордена и медали, воскликнул старик и утер каплю с кончика носа.

А капитан уже звонил в госпиталь, чтобы поздравить новорожденную и предупредить ее о возникших у него обстоятельствах.

Девушка была занята в операционной, к телефону подошла ее подруга, одна из приглашенных на вечер, и капитан сказал ей, что должен срочно отлучиться по делам службы, но сделает все, чтобы вернуться вовремя, и просил передать виновнице торжества его предварительные поздравления.

Старик между тем достал из портфельчика плоскую коробочку, открыл ее и, вдев нитку в иголку, в полной готовности ожидал.

– К сожалению, сейчас не получится, – положив трубку, сказал капитан. – Я должен немедленно уехать. Срочное дело, – пояснил он, так как портной смотрел на него не понимая. – Я зайду к вам в семь часов вечера. Вы будете дома в семь часов?… Отлично!.. И еще у меня к вам большая просьба… Возможно, у меня будет туго со временем. А сегодня день рождения… одной девушки. Я договорился насчет букета… понимаете, цветы. Это рядом с вами. Вы не могли бы часов в пять сходить за ними и принести к себе?… Я вас отблагодарю!

Как только старик ответил согласием, капитан вынул сероватую сторублевку и положил на портфельчик. Старик взял бумажку, прежде чем спрятать во внутренний карман пиджачка, оглядел и с улыбкой заметил: капитан такой красивый, женщины, наверно, и так умирают – зачем же тратиться на цветы?

За окном энергично сигналила машина. Помощник коменданта писал адрес на клочке бумаги, а старик, припомнив, невесело сказал, что он тоже однажды покупал цветы.

– Только один раз? – удивился капитан.

– Так, – подтвердил старик.

Он пояснил, что было это сорок лет тому назад, в девятьсот четвертом году, цветы он покупал своей будущей жене и, вздохнув, сообщил, что ее убили немцы здесь, в Лиде, и детей его убили, и внука тоже… Зачем он уцелел?

Капитану стало жалко этого старого обездоленного человека, только раз в своей жизни покупавшего цветы, – сам он перед войной тратил на букетики и букеты для будущей актрисы значительную часть стипендии. И, вспомнив свое обещание, он поспешно достал из нижнего отделения сейфа консервы и сахар.

Старик из вежливости отказывался, а капитан засовывал банки в его портфельчик, когда дверь распахнулась и на пороге вырос майор. Он взглянул на своего помощника, и лицо его перекосилось.

– Вам что, требуется отдельное приглашение?… Вы не слышите – вас ждут!

– Товарищ майор, я должен заскочить переодеться. Я немного задержусь. Я не знал…

– Никаких переодеваний! – возмущенно закричал майор. – Немедленно в машину! – приказал он и захлопнул дверь.

Подумав секунды, капитан засунул в портфельчик сверток с орденами и медалями, предупредив:

– Только не потеряйте!

Затем схватил листок бумаги и набросал несколько строк. Сложил пополам, сунул в конверт и написал наверху адрес.

– Если я задержусь и до восьми часов меня не будет, убедительно прошу – отнесите цветы вместе с письмом вот по этому адресу. Это от вас недалеко. Я вам заплачу. И дам еще продуктов. Только, ради бога, побрейтесь и немного приоденьтесь! Там сегодня праздник – понимаете?… Идемте!.. – Помощник коменданта на ходу засунул конверт старику в карман.

… А на аэродроме, куда мчались как по тревоге, пришлось проторчать без дела около трех часов. Им указали место невдалеке от отдела контрразведки, рядом по обе стороны также спали, лежали на траве, сидели и курили группы офицеров из частей по охране тылов фронта.

Все складывалось до обидного нелепо. За время этого вынужденного безделья можно было не раз успеть переодеться, закончить с кителем и даже самому отобрать цветы для букета – но как отлучиться?… Когда начнется операция, никто толком не знал и не мог сказать; неизвестно было даже, для чего конкретно всех здесь собрали.

Майор, комендант города, прихваченный, как оказалось, еще с ночи сильнейшим приступом своей болезни и оттого такой раздражительный и злой, с посеревшим, страдальческим лицом лежал отдельно, завернувшись в шинель, и, придерживая руками живот, тихонько кряхтел. Капитан – боясь запачкать, зазеленить костюм, он, не присев и на минуту, все время прохаживался возле своей группы, – наконец не выдержав, подошел к нему и, наклонясь, спросил, не может ли чем-либо ему помочь.

– Оставьте меня в покое! – наморщась, не своим, плаксивым голосом проговорил майор.

Без четверти двенадцать всем было приказано построиться, и тут же из светлого здания отдела контрразведки появилась группа офицеров. Возглавлявший ее маленький лобастый подполковник в длинной мешковатой гимнастерке, став перед строем, сделал последние, очевидно, наставления.

Он говорил картаво, негромко, и слушали его в полной тишине. Речь его была толковой, деловито-немногословной, но упоминаниями о чрезвычайной важности мероприятия, о том, как коварен враг, о необходимости особой бдительности и личной ответственности каждого повторяла вчерашние высказывания гарнизонного особиста и сегодняшние – коменданта города. Капитану, убежденному, что в армии все должно пониматься и выполняться с полуслова, без каких-либо повторений и рассусоливания, это, естественно, не понравилось.

Поучений капитан не любил, как не любил и самого слова «бдительность». К тому же, как и большинство людей, он был совершенно убежден, что встреться ему в жизни шпион или диверсант – он тотчас распознал бы его.

Подполковник не только внешне не был военной косточкой: он почти не употреблял повелительной формы, говорил то и дело «прошу», «пожалуйста», что также обличало в нем штатского, интеллигентного по природе человека.

Особо он подчеркнул, что указания офицеров контрразведки все привлекаемые должны выполнять точно и без какого-либо промедления, и в заключение сказал:

– Довожу до вашего сведения, что каждый, кто своими действиями прямо или косвенно поможет поимке разыскиваемых, будет сейчас же представлен к правительственной награде.

Это капитана даже несколько покоробило. Он участвовал во многих тяжелых боях со значительно превосходящими силами противника и знал настоящую цену наградам. А тут попахивало принижением и профанацией, принижением высокого, священного: ловят трех или четырех человек, для чего собрали сотни людей, и при этом заранее обещают боевые ордена.

Затем офицеров комендатуры отделили, и другой подполковник, из контрразведки, вполне строевого вида, вместе с по-прежнему страдавшим майором стал их распределять.

Когда была названа фамилия помощника коменданта, подполковник, посмотрев в список, сказал:

– Группа капитана Алехина.

Но никто к помощнику коменданта не подошел, и никто не отозвался, и тогда подполковник сказал одному из стоявших рядом с ним офицеров:

– Тут должен быть лейтенант из группы Алехина. Найдите его быстренько!

Этот офицер подвел капитана к зданию отдела контрразведки, велел ждать, а сам отправился на поиски. Минут пять спустя из-за угла выскочил молоденький лейтенантик с красным, вспотевшим лицом, козырнул и, все еще прожевывая, заикаясь, проговорил:

– Т-товарищ к-капитан, в-вы из к-комендатуры?… Идемте с-со м-мной…

На нижней губе у него, в уголке рта, прилип кусочек капусты, и капитан, не терпевший неряшливости даже в боевых условиях, еле удержался, чтобы не сделать ему замечание.

Как и другие, они направились к площадке, где стояло десятка два автомобилей – в основном «виллисы» и «доджи», вымытые и надраенные, как на парад, что даже бросалось в глаза. У некоторых на лобовых стеклах виднелись пропуска «Проезд всюду!», положенные только высшему генералитету и оперативным машинам контрразведки.

Миновав эти нарядные, вымытые машины, лейтенант подошел к старой, замызганной полуторке с облупившейся и стертой краской на бортах кузова, став на подножку, сунул голову в кабину и что-то зашептал шоферу. В ответ послышалось крепкое ругательство.

Помощник коменданта не мог не оскорбиться: от него, капитана, занимавшего к тому же ответственную должность, секретили то, что доверялось сержанту-водителю. Скрепя сердце он залез в кузов и, подстелив носовой платок, поместился на ящике, но лейтенант тут же предложил сесть ниже, вскочил сам, машина рванула с места и помчала как на пожар.

Поглядывая на часы, помощник коменданта не без волнения, которое, как и другие чувства, при желании умел скрывать, старался представить и сообразить, сколько времени займет то, что называлось «операцией», – к половине восьмого в любом случае надо бы вернуться в город.

Мысли о встрече с Леночкой, о вечернем торжестве более всего занимали капитана, и настроение у него портилось с каждым часом. В такой день – нарочно не придумаешь! – он вынужден то лететь сломя голову, то болтаться без дела, выслушивать нескончаемые поучения и призывы к бдительности, трясясь в грязном кузове, ехать неизвестно куда в распоряжение какого-то капитана Алехина и – пожалуй, самое оскорбительное! – быть совершенной пешкой, находиться все время в полном неведении относительно своих дальнейших действий и назначения. Даже шоферу сообщали и доверяли больше, чем ему!

Эта одуряющая тряска в мчавшей по булыжнику полуторке бок о бок с бочонком бензина и желторотым лейтенантом, которого тоже приходилось слушаться, и вовсе капитана раздражила. «Попался бы ты мне в городе, я бы тебя привел в христианский вид!» – не без злости думал он, краешком глаза оглядывая обшарпанные, должно быть и не нюхавшие щетки кирзовые сапоги Блинова; покосившуюся звездочку на пилотке, расстегнутый воротничок и неразглаженную гимнастерку он успел заметить еще раньше, когда лейтенант только подошел к нему.

Особистов капитан не любил, считая их привилегированными бездельниками и людьми с излишним самомнением. «Кантуются по тылам, – был уверен он, – да еще героями себя чувствуют!»

Примерно то же самое, только простодушно и без всякого раздражения, думал о капитане и вообще о работниках комендатур Андрей Блинов.