Родился в июле 1926 года в Подмосковье, в деревне Кирилловке, где и воспитывался у бабушки и деда до десятилетнего возраста. Бабушка — воплощение доброты — маленькая, худенькая, любившая меня без меры (при живых разошедшихся родителях она считала меня сиротой), была и осталась самым светлым человеком в моей жизни. Дед являл собой полную противоположность: огромный, феноменальной силы и, мягко говоря, суровости человек со сломанной судьбой. В двадцать пять лет он вернулся с русско-японской войны кавалером двух Георгиевских крестов и спустя неделю в престольный праздник, в пьяной драке на речке на льду ударами кулаков в головы убил двух молодых парней из соседнего села. Каторгу он отбывал на рудниках под Нерчинском — как рассказывала впоследствии бабушка, первые три года был подземным кандальником, прикованным цепью к тачке. Когда началась мировая война, он, как и многие осужденные, написал прошение царю и был отправлен на фронт, где в 1916 году стал полным Георгиевским кавалером. На родину в Саратовскую губернию он не вернулся и поселился под Москвой. Каторга ему дала многое: он был отменный плотник и кузнец, скоро и добротно ставил избы, клал русские печи и голландки — к нему постоянно обращались из окрестных и дальних деревень. Мне исполнилось, наверно, три года, когда он решил заняться моим трудовым воспитанием. Я должен был постоянно находиться рядом с ним, ловить его команды, подавать ему инструмент, бегать по его поручениям — именно бегать, а не ходить — и сопровождать его, причем и в четыре года, и в десять лет, если меня нечем было нагрузить, чтобы я не бездельничал, он давал мне в качестве поноски свой картуз. Это была весьма суровая школа; когда, к примеру, в четырехлетнем возрасте я, по глупости, сорвал с клумбы в соседском палисаде одну или две розы, дед солдатским ремнем выпорол меня так, что я потерял сознание и потом неделю пролежал на животе. С пяти лет он порол меня систематически, без какой-либо причины и весьма жестоко, чтобы, как он говорил, «добавить ума»; при этом мне категорически запрещалось плакать.
Я рассказываю о своем деде подробно потому, что в детстве, в огромном непонятном еще мире, он был главным для меня человеком и то, что он постоянно, год за годом вбивал в мое сознание, безусловно, осталось и живет в памяти по сей день. Некоторые из его постулатов сегодня, своим языком, я сформулировал бы так:
Ты пришел в эту жизнь, где ты никому не нужен. Не жди милости от людей или от Бога, — тебе никто и ничего не должен! Надейся только на самого себя, вкалывай в поте лица, выживай!
Чем бы ты ни занимался, выкладывайся в отделку. Делай все добросовестно, хорошо и, по возможности, лучше других.
Власть — зло. Держись подальше от начальства! У них своя жизнь, а у тебя своя!
Никогда ни к кому не лезь! Не угодничай, не подлаживайся и никого не бойся. Не давай себя в обиду. Пусть лучше тебя убьют, чем унизят!
В жизни сложилось так, что дед, война и армия, особенно зрелые и пожилые солдаты, сержанты и офицеры — некоторые из них были старше меня на 30 и даже на 35 лет, — оказались в детстве и в юности моими главными учителями, можно сказать, что они меня воспитали и сформировали мой характер и мои убеждения — жажда познания, и в частности чтение книг, овладела мною уже в совершеннолетнем возрасте, точнее, после войны.
В 1936 году, после гибели деда — на строительстве картофелехранилища свалившимся бревном ему перебило позвоночник, — мать взяла меня в Москву. Воспоминания о предвоенной жизни в столице тусклы и безрадостны — в такой бедности, точнее нищете, как в подростковом возрасте, я никогда больше не оказывался. Начало войны я воспринял по недомыслию с мальчишеским оживлением и подъемом. Отправиться в армию меня подбили двое приятелей, оба были старше меня, они и надоумили прибавить себе два года, что сделать при записи добровольцем было просто. Спустя три месяца, в первом же бою, когда залегшую на мерзлом поле роту накрыло залпом немецких минометов, я пожалел об этой инициативе. Оглушенный разрывами, я приподнял голову и увидел влево и чуть впереди бойца, которому осколком пропороло шинель и брюшину; лежа на боку, он безуспешно пытался поместить в живот вывалившиеся на землю кишки. Я стал взглядом искать командиров и обнаружил впереди — по сапогам — лежавшего ничком взводного — у него была снесена затылочная часть черепа. Всего же во взводе одним залпом из 30 человек убило 11. Эта картина живет во мне уже шестое десятилетие — такого страха и ощущения безнадежности, как в эти минуты, я никогда больше не испытывал.
Спустя недели я привык ко всему и тяготы войны и окопной жизни переносил легче многих других. Как с малолетства приучил меня дед, я делал все добросовестно, без промедления выполнял команды и, несмотря на малое образование и возраст, постепенно рос. Я был последовательно рядовым, командиром отделения, помкомвзвода, командиром взвода — стрелкового, автоматчиков, пешей разведки, — в конце войны исполнял должность командира роты. Война, армия и послевоенное офицерство в смысле познания людей и жизни дали мне чрезвычайно много. Я побывал в десятках областей России, Украины и Белоруссии, в Прибалтике, Польше, Германии и Маньчжурии — в сотнях городов и других населенных пунктов. Это был необычайно насыщенный опыт — к примеру, только за лето и осень сорок пятого года мне довелось наблюдать немцев в Германии, китайцев в Маньчжурии, японцев на Южном Сахалине, чукчей и эскимосов на Чукотке.
Как офицер я был на хорошем счету, служилось легко, и меня ничуть не насторожило словосочетание в очередной сугубо положительной послевоенной аттестации: «...наряду с тем допускает элементы невыдержанности — в разговоре со старшими высказывает собственное несогласное мнение, на что ему дважды указывалось». Как человек с малым образованием я собирал и записывал афоризмы, изречения известных людей и, в частности, выловил высказывание второго тогда в государстве лица Г. Маленкова: «В сложной ситуации не только коммунист, но и каждый советский человек должен поступать так, как ему подсказывают его совесть и его убеждения». Я проносил этот афоризм в записной книжке около года, а потом при случае реализовал: в Германии на офицерском совещании по поводу чрезвычайного происшествия с весьма громкой оглаской выступил в защиту малознакомого офицера — его дружно делали козлом отпущения (и, разумеется, сделали). Меня пытались остановить, но я процитировал Маленкова и продолжал говорить. Я высказал свое «несогласное мнение» в лицо начальникам и — более того — заявил об их ответственности за произошедшее. На четвертые сутки я был арестован и освобожден только спустя 13 месяцев — без суда и без каких-либо извинений. Мне возвратили удостоверение личности, комсомольский билет, расчетную и вещевую книжки и через неделю выплатили денежное довольствие за 14 месяцев. Я потерял в весе 9 килограммов, мне полагался отпуск за два года, и вместе с должностями в Прикарпатском округе мне предлагали путевку в военный санаторий. Я ни на что не соглашался, будучи убежден, что государство или армия должны принести мне официальные извинения, однако все делали вид, что ничего не произошло. Я обратился в военную прокуратуру, от нетерпения дал весьма энергичную телеграмму и вскоре получил ответ на форменном бланке с подписью, заверенной гербовой печатью. Полковник юстиции, словно не заметив моих конкретных вопросов, сообщил, что проведенные мною в тюремных камерах 13 месяцев (из них 9 месяцев в карцерных одиночках) являются «стажем службы на должностях офицерского состава Советской Армии» и только так должны быть отражены в личном деле и других документах. На следующий день я написал рапорт об увольнении, дав себе слово больше никогда нигде не служить и не состоять, — эту клятву я неукоснительно держал, что во многом предопределило анахоретский образ моей жизни и занятие литературой. Я решил также по возможности дистанцироваться — свести до минимума контакты с государством и всеми его учреждениями — эта линия поведения соблюдается мною уже пятое десятилетие. Я разделял и разделяю понятия Отечество, Россия и государство, и когда относительно последнего у меня неоднократно возникало сомнение — а правильно ли я выстроил с ним свои отношения? — я доставал справку прокуратуры, и сразу все становилось на свои места.
В Москву, где перед войной окончил семилетку, я вернулся в полной неопределенности. Если в армии на различных должностях я вполне соответствовал, то как найти свое место в гражданской жизни с таким образованием и принятым решением «не служить и не состоять», я совершенно не представлял. Перед увольнением я прошел положенное госпитальное обследование, и при этом в затылочной части головы были обнаружены два мелких осколка, — я проносил их без малого десятилетие, ничуть о том не подозревая: в войну в медсанбатах и госпиталях мне ни разу не делали рентген черепа. Меня уволили по собственному желанию, хотя, как выяснилось в Москве, должны были комиссовать, поскольку эти крохотные кусочки металла являлись основанием для назначения пенсии. Я ее оформил и получал восемь лет, все это время занимаясь самообразованием.
По сути, я делал привычное, то же самое, что и в армии: собирал, классифицировал, сопоставлял и анализировал тематическую информацию — в войсковой разведке это называется массированием компетенции. Я очень много читал, в том числе и о войне, меня коробило от множества нелепейших несуразностей, особенно в художественной литературе, полагаю, именно это побудило меня написать повесть «Иван». С одной стороны, это трагическая судьба двенадцатилетнего мальчика на войне, с другой — профессионально точное описание «зеленой тропы», переброски через линию фронта разведчика, в данном случае юного героя повести.
4.04.58 г. я отправил почтой по экземпляру рукописи в редакции журналов «Юность» и «Знамя», ровно через месяц, в один день, мне сообщили о решении этих редакций опубликовать повесть. В «Знамени», чтобы опередить «Юность», вынули из готовой корректуры десятки страниц, и досылом «Иван» был опубликован в июньском номере журнала. Это оказалось неожиданностью — перед тем «Ивана» через третьих лиц показали опытнейшему старшему редактору издательства «Художественная литература», кандидату наук, и он на листе бумаги написал сугубо отрицательный отзыв. Он обнаружил в «Иване» «влияние Ремарка, Хемингуэя и Олдингтона» и вчинил мне модное тогда обвинение в «окопной правде». Приговор его был безапелляционным: «Эту повесть или рассказ никто и никогда не напечатает». Этот вердикт по сей день хранится у меня в кабинете, рядом с полками, где находятся 218 публикаций переведенного более чем на сорок языков «Ивана».
Издательская моя судьба, в отличие от офицерской, сложилась довольно благополучно. Трудности возникли только при публикации романа «Момент истины» («В августе сорок четвертого...»). Редакция «Юности» отправила несколько экземпляров рукописи на так называемые «экспертно-консультационные чтения» — было получено четыре официальных заключения Главных управлений КГБ и Министерства обороны. Во всех, как по сговору, требовали изъять целиком две главы: со Сталиным и эпизод с генералами, а также убрать в остальном тексте отдельные абзацы и фразы. Я не отдал ни одного слова, но противостояние длилось более года. Эти люди уловили в рукописи то, что впоследствии высказывали наиболее компетентные читатели и кратко сформулировал К. Симонов: «Это роман не о военной контрразведке. Это роман о советской государственной и военной машине сорок четвертого года и типичных людях того времени».
С июня 1959 года в течение более двух десятилетий меня многажды письменно и устно приглашали вступить в Союз писателей — Г. Березко, С. Щипачев, Л. Соболев, Ю. Бондарев, С.С. Смирнов, К. Симонов, С. Наровчатов, В. Карпов и др. Несколько раз предлагали оформить членство без прохождения приемной комиссии — «решением Секретариата». Каждого, кто меня вербовал, я спрашивал: «Если я вступлю, стану ли я писать лучше, смогу ли сделать лучше хоть одну фразу?» Мне отвечали примерно одинаково, что писать лучше я не стану, но у меня будет поликлиника, дома творчества, какие-то ссуды, зарубежные поездки, талоны на покупку автомобиля.
С. Наровчатов всерьез сказал мне, что в Союзе писателей есть какой-то старик-еврей, ритуальный агент, и если я стану членом, он меня «хорошо, достойно похоронит». Ни в чем этом я не нуждался, за предложения благодарил и, естественно, отказывался. Трижды меня вербовали в Союз кинематографистов; в 1962 году — И. Пырьев, в 1967 году — Г. Марьямов, в 1988 году — А. Смирнов. В 1963 году меня пригласил в ЦК КПСС завсектором литературы И. Черноуцан, в его кабинет тут же зашел заместитель заведующего Идеологическим отделом Д. Поликарпов, и они сразу заговорили о членстве. Я им объяснил, что для того, чтобы писать прозу, достаточно иметь бумагу и ручку или карандаш, что же касается членского билета, то это на любителя. Я сказал им, что, если Союз писателей действительно организация добровольная, то тут нет предмета для разговора. Замечу, что я никогда не считал себя лучше или умнее членов КПСС или творческих объединений, просто у них была своя жизнь, а у меня — своя, и любая иная оказалась бы неприемлемой. Я никогда не предлагал другим свой опыт, к сожалению, никем не повторенный, однако исключать его не следует. У меня — с переводными — около двухсот только отдельных книжных изданий моих произведений — четыре полки, — не считая более трехсот различных сборников и антологий, где опубликованы мои повести и рассказы, причем и после громогласно объявленной смерти советской литературы меня издают и переводят, как и раньше.
Опыт мой свидетельствует — для того, чтобы быть в литературе, для того, чтобы твои произведения бесперебойно выходили в свет и через 20, и через 35 лет после первой публикации, совершенно не обязательны ни какое-либо членство, ни участие в литературных группировках, ни общественная деятельность — она десятилетиями сводилась и сводится к обслуживанию, поддержке и, более того, восславлению правящего режима — совершенно не обязательны ни подмахивание конъюнктуре, ни пресмыкательство перед власть имущими, ни мелькание в средствах массовой информации, ни элементы паблисити — все это ненужная корыстная суета...