Надо жить, не надо вспоминать,
Р. Блох

Чтобы больно не было опять,

Чтобы сердцу больше не кричать…

Из-за войны и других обстоятельств, случайных и закономерных, доставшихся мне в жизни, я так и не попал в академию, стал глубоко гражданским «штафиркой», Василием Степановичем Федотовым.

На пороге семидесятилетия я вдруг пронзительно осознал и понял, что у каждого человека, какую бы долгую и насыщенную жизнь он ни прожил, есть та своя особая пора, в которой он полнее всего себя проявил, глубже всего чувствовал и сказался весь себе и другим. И что бы потом ни случилось с ним, даже внешне значительного, все это уже спад.

Мы вспоминаем, упиваемся, на много ладов проигрываем, перепеваем то, что лишь единожды прозвучало в нашей душе.

Такой порой у иных бывает детство, и тогда люди на всю жизнь остаются детьми.

У других — первая любовь.

Кому достались в такую пору наибольшее богатство, власть, почет, те до беззубых десен шамкают о своем отошедшем величии.

У некоторых такой порой стали тюрьма и лагеря и выпавшие на их долю испытания.

У мальчишек моего поколения — война. Годы войны для них не только «незабываемые страницы», но и период высшего осуществления жизни, осознания ее ценности как таковой.

С той поры не годы прошли, минула целая вечность, а пролетела как минуты.

Я ощущаю себя дряхлым тысячелетним стариком и ловлю себя на том, что по утрам не хочу просыпаться. Долгими бессонными ночами меня не покидает мысль, что мимо бежит, торопится новая незнакомая мне жизнь, и все мимо, мимо…

Мимо таких старых и никому не нужных людей, мимо тех, кто не только защищал свое Отечество в годы войны, но и безропотно вынес на своих плечах послевоенную разруху и голод, а теперь доживают, униженные и оскорбленные, оказавшись в своей стране на обочине жизни, опустошенные равнодушием к их судьбам, с болью наблюдая, как с одобрения и немого согласия властей предержащих алчные пираньи — нечистые на руку, бессовестные, беспринципные люди — рвут, раздирают Россию на мелкие княжества и личные царства, в которых правит установленный ими один закон — деньги и власть.

На территории когда-то необъятной России с космической скоростью расплодились как метастазы раковой опухоли сотни тысяч организаций, контор, трестов, открытых и закрытых акционерных обществ, банков, которые оптом и в розницу торгуют земными недрами, природными богатствами, культурой, многовековой историей, с легкостью обобрав свой народ до нитки ваучеризацией, предавая забвению всех и вся, с легкостью, не задумываясь, отбрасывая в сторону как атавизм такие нравственные понятия, как честь и совесть. У этих новоявленных господ, ощущающих себя победителями и истинными хозяевами жизни, холодные равнодушные лица, им совершенно чужды людские радости и беды, для них Россия — страна нефте-газа-банков, финансовых пирамид, для нас — родное многострадальное Отечество, и мы для них чужие навсегда.

Бередят сердце и не дают покоя вопросы, почему люди, победившие в войне, поднявшие страну из послевоенной разрухи, оказались лишними и обременительными для потомков?

Почему ходят с протянутой рукой, прося подаяние?

За что немощные и больные инвалиды войны вызывают такое раздражение и озлобление, когда, выстаивая в душных очередях за насущным, робко и стеснительно показывают свои ветеранские удостоверения, а в ответ нередко слышат: «Как вы все надоели!»

Хочется им крикнуть, почему же вы плачете, когда смотрите фильмы и спектакли о таких, как я — Ваньке-взводном, на ветру одуванчике, пыли окопов и минных предполий, — и так жестоки и равнодушны, когда оказываетесь рядом с ними?

Почему не позвоните в дверь одинокому ветерану, живущему с вами на одной площадке?

Почему равнодушно проходите мимо, стыдливо опустив глаза, когда видите, что они роются в мусорных баках?

Люди изношенного прошлого… многократно обманутые лишние люди…

Миллионы моих собратьев и соотечественников в результате чудовищных экспериментов, спиваясь, медленно умирают в нищете, безвестности и бесправии в вымороченных селах и деревнях, брошенных и забытых городах, где некогда бурлила жизнь. Они так до последнего не избавились от привитого им ложного патриотизма, не стонали, не проклинали страну и судьбу, молча, терпеливо, из последних сил, доживая с убеждением: «Одолели голод, холод, разруху, и это переживем, лишь бы не было войны…»

Неужели эти люди не выстрадали и не заслужили лучшей жизни? И в душу холодной змеей невольно вползает сомнение: «Не зря ли тогда были принесенные ими жертвы?»

Анализируя жизнь, которая мне досталась, мысли уносят от современной всепроникающей пошлости в столь милое прошлое, ясное, далекое и невозвратимое, я ужасаюсь и порой подсознательно возникает и ворошится неуверенность, что подчас даже спрашиваю себя: «Не преувеличиваю ли я? Да было ли именно так? Уж не приснилось ли мне все это?»

И отвечаю: «Да, было… было… и прошло», оттого так тихо и светло в душе, когда былое возвращается в снах повторяющихся, отчетливых, последовательных, мучительных…

…Мы летим, мы несемся как дьяволы, как смертники-самоубийцы, мы летим в бесконечность…

Мы с бешеной скоростью на мотоциклах мчимся по Берлинской автостраде, убегают назад бетонные плиты, трассы, разделенные желобками температурных швов.

Мы мчимся, упоенные быстрой ездой. Тугой упругий ветер жмет на лицо, шуршит в ушах. Солнце тусклым огненным шаром низко катится над самым горизонтом, озаряя слабым мертвенным желтым светом зыбкую окрестность.

Мы несемся почти впритирку. Володька с прямой высокой горделивой посадкой летит впереди всех, Мишута — на полколеса сзади и справа от Володьки — мчится свободно, развалисто держа свое стройное тело на мотоцикле, я на своем «мустанге» — чуть поотстав от Володьки и Мишуты.

Я вижу невозмутимую широкую добрую улыбку Мишуты, означающую: «Мы вместе! Аллес нормалес!» У него сзади на багажнике неясно вырисовывается чье-то очертание, и я с удивлением узнаю в нем Полину, она машет мне платочком. Но как она здесь оказалась, если ни Мишута, ни Володька о ней ничего не знали?

А за спиной у Володьки на заднем сиденье, обняв его за талию, я отчетливо вижу красивую с великолепной фигурой женщину, которой Володька улыбается своей необыкновенной улыбкой и что-то говорит. Она оборачивает ко мне лицо в темных очках, и я с ужасом узнаю в ней Аделину.

При виде ее я дико кричу: «Атанда!!! Берегись, Володька!!! Атанда!!!», чтобы предупредить его, что Аделина вовсе не королевская женщина, а обыкновенная заурядная дрянь, сучка, профура, способная в любую минуту предать его, как вероломно предала тогда в последние дни июня сорок пятого, уехав, сбежав воровски в Вену, в Южную Группу войск с молодым тридцатилетним подполковником, командиром авиационного полка.

Я врубаю четвертую скорость, весь подаюсь вперед, но догнать их не могу. «Мустанг» трясется в какой-то нервной горячке, руль пропал, мотоцикл кренится на сторону, я догадываюсь — отвалилось колесо, если я не смогу подрулить к обочине, меня перевернет и бросит в кювет.

Я неистово кричу, но они, ни разу не обернувшись, будто не слыша, постепенно ускользают от меня за линию горизонта. И ни шума мотора, ни одного звука…

Они уходят от меня, молоденькие, как молоденькие лейтенанты, у которых все еще впереди. Мальчишки! Щенки желторотые!

Я остаюсь один, совершенно один на обочине… От отчаяния и досады я вновь и вновь кричу им вслед и просыпаюсь от собственного крика…

Этот сон с некоторыми незначительными вариациями я вижу уже пятое десятилетие. Постепенно отхожу ото сна и возвращаюсь в действительность с горечью и болью сознавая, что я страшно одинок в этом огромном, странном и непостижимом мире, где все мы временные, преходящие, бессмысленно суетные люди…

И я снова в бою, и как тогда, в далекой юности, монетка вращается на ребре и до последней секунды неизвестно, как она ляжет и что тебе выпадет: орел или решка?..

Время мое прошло… Годы мои на исходе… Жизнь моя на исходе…

Я устал от мучительных, томительных, изнуряющих ночных встреч с войной и юностью. Я устал от действительности, от нескончаемой суеты существования, беспросветной пошлости и демагогии, унижающего бытия, от одиночества и различных нарастающих недомоганий, чертовски устал от самого себя, устарело-нелепого и никому в этом мире не нужного.

Оглядываясь на прожитую жизнь, я с грустью понимаю, что самыми светлыми в моей жизни оказались те далекие весенние дни сорок пятого года.

Может, потому, что годы войны пришлись на юность, лучшую пору в жизни мальчишек моего поколения, когда мы были молоды, девственно чисты, здоровы и верили, что так будет вечно, и цветы еще одуряюще пахли цветами, а не химическими удобрениями всепроникающей современной цивилизации?

Может, потому, что война с ее ежеминутным дразнящим ощущением опасности, со скупыми радостями фронтовой дружбы, с жизнью, полной физического действия, более всего сблизила людей, и каждый не только ощущал, но и был частицей своего Отечества?

Может, потому, что на войне, теряя друзей, близких, мы впервые ощутили боль невозвратимости и осознали в полной мере ценность каждой человеческой жизни?

Может, потому, что это был поистине звездный час, когда с таким трудом завоеванный мир лежал у наших ног, суля впереди долгую жизнь, любовь к женщине и счастье бытия?

Может, потому, что в то короткое время, как ни в какое последующее, ценились честь, отвага, мужество, совесть, человеческое достоинство и дружба?

Может, потому, что каждый из нас, фаворитов судьбы, казалось, персонально держал Бога за бороду и хотя на маршальские звезды мы из деликатности не замахивались, однако полковничьи и генеральские нам в недалеком будущем представлялись разумеющейся реальностью, поэтому в снах оба — Володька и Мишута, молоденькие лейтенанты, без единой морщинки, ибо время не властно над ушедшими за горизонт — навсегда стоят рядом со мной и ничего с этим не поделаешь!

Но в памяти эти события возникают совместно: рядом с пьянящим веселым, безумным маем следует июнь и я вижу, как все мы, сильные, безупречные не только в анкетах, но и в жизни, благополучные, без каких-либо угрызений совести, не преступив закона, не раздумывая загнали в петлю своего обездоленного соотечественника и собрата — Павлика Зайкова.

С годами, казалось, вроде должно было бы забыться, ан нет! С годами ничего не забылось. В мучительных снах я вижу лагерь двести семь, капитана Малышева, подполковников Полозова и Бутенко, Астапыча и мерзавца майора Гаврилова; мелькают лица кубанской казачки, лейтенанта Страшнова и генерала Копылова; терзают душу встречи с Павликом Зайковым — я отчетливо вижу его веснушчатое лицо, слышу гнусавый голос и пытаюсь ему что- то объяснить, — и Эльзой Треншель, как она в нелепом тюрбане и большим из-за беременности животом гордо идет перед парадным строем дивизии, затем провал… и я снова вижу ее маленькую фигурку, неподвижно лежащую в пыли на обочине дороги. Я просыпаюсь в испарине и ужасе от сознания: «Это я! Я это сделал!» и запоздалого раскаяния: «Какой же правильной обезьяной я был тогда, какой жестокой и бездушной скотиной оказался!»

И до последнего часа будет стучать в моем сердце; «Моя вина! Моя вина!! Моя огромная вина!!!»