Рисунок И. Бронникова

Утро было туманным, мглистым. Странными размытыми пятнами светились огни у причалов, хрипло, словно прокашливая этот туман, гудели пароходы. С ночи приморозило, и почти все вокруг было одето в тончайшую иневую опушку. Хорошо было вдохнуть чистый, холодный, напоенный близкой пресной водой и хвоей воздух после злобной толкотни, ругани и запаха нечистых тел в помещении кассы. Почти прямо у выхода из дощатого сарая кассы ярко горел костер, и Надежда Георгиевна подошла к нему погреть руки. Она сняла вязаные варежки и мяла, потирала кисти, растопыривала пальцы, стараясь протянуть их возможно ближе к огненному теплу.

Потом она достала портмоне и сосчитала деньги. Кроме билета, купленного на какой-то пароходишко до Дудинки (на большой пароход, с каютами, достать не смогла, а в такой давке — хорошо, что вообще достала), оставалось почти двести рублей. Был еще большой фанерный чемодан с ее вещами и вещами, предназначенными Сергею, и была сумка из мрачной черной клеенки, в которой лежала кое-какая провизия на дорогу. Тут, в Красноярске, ей удалось подкупить хлеба, а котлеты и шматок сала еще оставались, хотя и были уже на исходе. Так что только бы ей добраться до Дудинки, а там ее встретят. Только бы добраться, только бы…

Нелегко ей далась эта поездка. Сразу после того как Сергей написал о том, что их расконвоировали и теперь ей можно добиваться свидания, Надежда Георгиевна бросилась хлопотать. Ах, как трудно выстаивались пропуска в здании на улице Дзержинского, как тяжело писались казенные бумаги, какими равнодушными, красноватыми от бессонницы глазами смотрели на нее молчаливые люди в молчаливых, прокуренных кабинетах. Потом на толкучке она распродавала вещи, оставшиеся еще после дикого, томительного пути эвакуации. Но нужны были деньги на дорогу, нужно было хоть что-то купить Сергею и оставить немного детям. Хотя и работали уже давно Антон и Вера, однако дети всегда дети, и бросить их совсем без денег она не смела. И вот долгий, мучительно долгий переезд до Красноярска, подрагиванье почти нетопленного вагона, железный, бездушный перестук колес, суета и маета дороги. Народу в вагон натолкали столько, сколько могло влезть. Надежда Георгиевна лежала на багажной полке вместе с еще какой-то несчастной, измученной женщиной. Тело занемевало от неудобного, скорченного положения, кружилась голова от дрязга и скрипа разбитого вагона и кислой вони застарелой грязи. И преследовали постоянные мысли о Сергее, о встрече с ним, об этой кошмарной, неправдоподобной разлуке, что длилась уже почти десять лет, больше похожих на вечность.

И теперь, через десять лет, как вчерашнее, накатывало на нее при воспоминаниях ощущение обморочного бессилия. Тогда тяжело скрипели паркетом сапоги, петлял по квартире пугающий говор приглушенных голосов и запах чужих папирос. И на все вопросы об участи Сергея один ответ: «Разберемся…» И уж совсем будто из каких-то фильмов — обида и страх на лицах детей и медленно, словно завороженно кружащийся по комнате пух из разрезанной подушки…

Пароходик «Ермак», на котором ей предназначено было плыть, оказался маленьким, старым, с облупившейся черной краской. Навигация на Енисее доживала последние дни, и в порту стояли на приколе большие солидные пароходы, среди которых «Ермак» казался потрепанной игрушкой. Прижимая к себе сумку и чемодан, врезаясь в толпу с отчаянием и умением, приобретенным за войну в эвакуационных давках, Надежда Георгиевна пробилась к пароходику.

— Отойди, задавлю! — проревел где-то сверху огромный мужчина с бородой, навалясь на нее пахучим овчинным полушубком. Глаза его были страшно выкачены.

Этого мужика отбросил сильной рукой молоденький румяный матросик в тельняшке под лихо расстегнутым кителем и с чумазым лицом. Он взял Надежду Георгиевну за локоть, подтолкнул к трапу.

— Давай, бабка! — подмигнул он ей. И еще успел сказать: — Городская? Ты лезь прям по людям до брезенту, там от ветра лучше.

Лезть пришлось действительно по людям. У сходней толпа прижала к борту мальчика лет четырнадцати, сдавила его, и мальчик надрывался в тонком и сиплом крике. Навалившиеся на него люди и хотели бы не прижимать мальчика, но по трапу поднимались, напирая, новые, и давление все усиливалось. Надежду Георгиевну толкнули. Она упала, ударилась лицом о свой чемодан и боком о чьи-то торчащие сапоги и поползла к какому-то грузу, покрытому зеленым военным брезентом. По укоренившейся за время войны привычке не расспрашивать ни о каких грузах никто и не знал, что вез пароходик, и только потом выяснилось, что то были обыкновенные дрова. Привалившись спиной к этому брезенту, Надежда Георгиевна некоторое время приходила в себя, отирала пот с лица, устраивала чемодан и сумку на крохотном свободном пространстве. Потом отметила, что истошный крик мальчика прекратился, а привстав и глянув через головы, увидела, что пароходик уже движется по реке, и порт с большими судами удаляется, и совсем где-то рядом плещет водой старинное пароходное колесо.

«Ну все, — подумалось ей. — Слава богу, еду». От холодного железного пола пахло мазутом, с реки бил зябкий, рыбный какой-то ветер. И вот уже поползли по бокам, нависли над чугунной водой крутые, поросшие тайгой берега с белыми каменистыми пролысинами. И вся эта высота, и ветер, и пространство мертвенной полуспящей ледяной воды показались Надежде Георгиевне необыкновенно величественными.

Рядом с ней, возле дров под брезентом, разместились двое. Старик в зипуне с суровым, истовым лицом, с ввалившимся ртом. На нижней губе виднелся у него малиново-серый струп. Старик важно, даже, казалось, презрительно молчал и лишь иногда доставал из кармана зипуна хлебные крошки и горстью отправлял их в беззубый рот. С левой стороны, ближе к корме, расположилась женщина одних примерно лет с Надеждой Георгиевной, может, немного помоложе. Голова у нее по-крестьянски была замотана платком, на ногах сидели валенки, и короткая овчинка ладно облегала ее сбитое тело. Из-под платка глядели серьезные, без улыбки глаза.

— А вы на большой пароход-то не достали места? — спросила она почти сразу у Надежды Георгиевны.

— Нет, не смогла, — отрицательно качнула та головой.

— И вот я тоже. — Губы у женщины расплылись в улыбке, и улыбка эта сразу Надежде Георгиевне понравилась. Было в ней что-то доброе, то доброе, что рождается только перенесенным лихом. — Да вы не кручиньтеся. Мне человек на пристани говорил, матрос, что все равно, как до порогов доплывем, нас на тот пароход посодют, потому что этот вертать будут в Красноярск… — Она помедлила. — Вы не здешняя?

— Нет, я не отсюда, — задумчиво ответила Надежда Георгиевна. — Я из Москвы.

— С Москвы-ы? — с уважением пропела женщина, внимательно вглядываясь в соседку. — То-то, гляжу я, вы совсем уж по-городскому принаряжены. Вон, ботинки у вас… — Она усмехнулась. — А я с Белгороду. Слыхали?

— Разрушено у вас там все, — с сочувствием проговорила Надежда Георгиевна.

— Э-э-э, разрушено! — Женщина даже махнула рукой. — Дома целого нет!.. Либо щебенка от камня, либо печка торчит без стенок, одна. В сарайках времянных люди живут, а то и в ямах. Выкопают яму и живут в ей. Я летом тоже в яме жила, а теперь в барак меня взяли со строительства.

Они немного помолчали, приглядываясь друг к другу. Женщина в платке все улыбалась, и Надежда Георгиевна тоже улыбнулась ей в ответ. Мало, слишком мало в последнее время ей доводилось встречать вот такие, просто и добро улыбающиеся лица.

— Ну и ладно, — сказала женщина, разматывая платок на шее. — И хорошо, что поплыли. Теперь только до порогов нам сдюжить, а там уж дело пойдет. До порогов, я слыхала, дня два, что ли, плыть. Самое первое, чтоб ни дождь, ни снег не пошел. Если пойдет, то тогда нам труба — ветер заметет, и никакой тебе брезент не спасет. Вы докуда плывете?

— Я до Дудинки, — ответила Надежда Георгиевна, глядя на ее тщательно стянутые в пучок светло-русые волосы, в которых, впрочем, уже гляделась седина.

— Я-то раньше, — улыбнулась женщина. — Я уж скоро сойду. Там уж и снег лежит. Я в Красноярске порасспросила людей, они говорят — стужа там злая, за Полярным кругом. А уж как начнет месть, то метет, метет… Сутками! Людей с ног кидает.

— Да, и морозы, и бураны там лютые, — согласилась Надежда Георгиевна, вспоминая в письмах мужа описания долгой заполярной зимы, и сразу чуть забывшаяся тревога, боль за Сергея полоснули сердце.

— Что ж это вы, — вернул ее к жизни голос женщины, — не по погоде одеты, в городском. Мне вон и тулупчик перепал, как матери военнослужащего. Нам вообще помогают-то, чего греха таить. Заботится об нас государство, об тех местах, что под немцем были. Нам вот и строительство помогают налаживать, и по ленлизу американских продуктов подкидывают, да и из одежки что-ничто… — Она опять почти беспечно улыбнулась. — Вас как звать?

— Надежда Георгиевна.

Ну, а меня Настасья Николавна. Только я больше к Насте привыкла. И люди так звали, и муж. Только муж он вроде как уважительней меня называл, со значением. А сын, Вовка, тот тоже, чуть что — в шутку говорит: ох, и люблю я тебя, наша Настя! — Она улыбнулась, тряхнув головой, и светлые глаза ее залучились морщинками.

— Вы к мужу едете? — спросила Надежда Георгиевна.

— Нет… — Настя замялась, и улыбка пропала с ее лица. — Мужа-то моего нет. На Урал похоронка пришла, в сорок третьем, в феврале. Уж убивалась я, убивалась, а только обратно не воротишь… А только счастье было такое, что сын живой. Не пришло ему еще время на войну, лишь нынешним летом взяли на действительную. К нему и еду попроведать. — Она робко взглянула на Надежду Георгиевну. — А ваши- то… живы?

— Живы, — кивнула та. — Сын тоже годами не вышел. А вот брат мой и двое братьев мужа погибли.

— Ай-яй, — тихо выговорила Настя. — Сколько ж повыбило мужиков! Ай и война, ай и лихоманка, чтоб ее бесы заели. — И она замолчала, сиротливо сложив руки на коленях.

Заметно стемнело, и берега уже были видны нечетко, река совсем почернела, и лишь угадывался ее плеск и лопотанье под колесами: С вечера стало холоднее, ветер налился прозрачной льдистостью, Надежда Георгиевна спрятала руки в карманы и подняла воротник пальто. За темным, неразличимым месивом тел на палубе, где-то впереди, у носа, заиграла было гармошка, но потом всхлипнула и захлебнулась. В сине-сером пространстве, далеко на берегу, медленно поплыл маленький огонек, и казалось, что не пароход, а именно огонек движется, постепенно отдаляясь в сторону.

— Ну что ж, — вздохнула наконец Настя, — хоша и тяжелые времена, а жить надо. Хорошо бы нам покушать сейчас и отдыхать устроиться.

Настя развернула узелок, а Надежда Георгиевна достала из сумки газетный пакет с едой. Провизия Насти оказалась куда богаче. У нее и белый хлеб был, и зеленый лук, и сала побольше, и яйца, и американская тушенка в вытянутой банке, которую она ловко, по-солдатски открыла ножом.

— Эх, кипяточку бы нам, — сказала она. — Да тут взять негде. Ну, вы кушайте, Надежда Георгиевна, угощайтеся, а то ишь вы худенькая, прямо прозрачная. Или болезнь у вас какая?

— У меня туберкулез, — ответила Надежда Георгиевна и, видя, что Настя не поняла, добавила: — Чахотка. Кровохарканье.

— Ох ты, боже мой! — охнула Настя с непритворным сочувствием. — Как же это вы, миленькая? И лихо же вас трясло-то по жизни, что вы аж такую болезнь нажили… И больно вам?

— Сейчас лучше, — чуть улыбнулась Надежда Георгиевна. — Здесь холодней и суше, а холод и сушь для моей болезни полезные,

— Ну да, ну да, — забормотала Настя, — вот вы и кушайте, питание, оно все лечит, всему помогает. — Она достала из банки ножом большой шмат тушенки, блестящей жиром, и положила на кусок белого хлеба. — Эх-ха, и досталось же нам, — прибавила она. — Да уж все, почитай, позади.

— Досталось. — Голос Надежды Георгиевны дрогнул, и подумалось ей, что для нее-то ничего еще не кончилось, и сколько новых страданий ждет впереди — кто знает.

Молча они поели и стали укладываться на ночь. Палуба уже спала, лишь кто-то курил у борта, рассыпая во тьме оранжевые брызги, да слышался мерный плеск воды и подрагивающий шум машины. Беззубый старик рядом с ними давно доел свои крошки и скорчился на мешке. Ввалившиеся его губы с клекотом втягивали и выпускали воздух. Сипло ревнул пароходный гудок. Надежда Георгиевна прикрылась куском свободно свисавшего брезента и замерла. Высоко в небе, прорываясь из-за мутных облаков, светила луна, озаряя небо молочным светом. Она думала о том, каким встретит ее Сергей, каким он стал после этих страшных десяти лет. Уж она представляла себе, ЧТО были эти десять лет для него! В мире прошла великая война, страна пережила небывалые трудности и лишения, а что ж было тогда там, за Полярным кругом, на строительстве Норильского комбината? Где ж черпать теперь силы ей, больной, изношенной, потерявшей почти все? Только вот в добре и истинности таких Насть, тоже перенесших все мыслимые беды и не сломившихся, а только ставших еще добрее и чище. Верить в их скорбные и милые глаза и тогда поверить и в себя… Подрагивание палубы убаюкивало, и она уснула.

Проснулась она от сиплого гудка и пронзительного крика:

— Ба-ке-ны-ы! По право-ой!..

Все тонуло в зябком ватном тумане. На брезенте играли капельки воды на белом поле изморози. Тело занемело, замерзло и казалось чужим. Надежда Георгиевна привстала, откидывая брезент, и тут откуда-то изнутри ее рванул знакомый приступ кашля. Она хрипела, задыхалась, стараясь кашлять потише, согнулась, прикрывая рот одной рукой, а второй нашаривая в кармане платок. На скомканной серой материи тут же появились темные пятнышки. Кашель отпустил. Она сглотнула металлическую от крови слюну, подняла глаза и встретилась взглядом с беззубым стариком. Он не спал, сидел и смотрел на нее ровным, немигающим взором, в котором почудилась ей большая скорбь. Лицо его, заросшее седой щетиной, было бесстрастно. Потом он вроде захотел что- то сказать, даже струп на губе шевельнулся, но старик отвернулся и промолчал.

— Ну что, Надежда Егоровна, — раздался ясный голос Насти, — проснулись? Ну и ладночко. А я-то уж все бока себе отлежала, да и замерзла, даром что в тулупе. Надо бы нам где-нигде умыться и за завтрак садиться. Что ж, с добрым утречком?

— С добрым утром, — ответила Надежда Георгиевна, глядя на румяную со сна Настю, и так ей хорошо и покойно стало от ее веселого чистого голоса и лучиков морщинок у глаз, что все ночные страхи и даже утренняя боль отошли, словно новые силы в нее влились.

Большинство людей на палубе еще спало. Они умылись у ржавого ведра на цепочке ледяной енисейской водой. Туман постепенно расходился, и из-за высокого лесистого берега высверкивали слюдяные солнечные лучи.

— Что-то бледная вы какая-то, Егоровна, — сказала Настя, опять накладывая ножом тушенку из банки на хлеб. — Ах, кабы не жизнь наша тяжелая, пригласила б я вас к нам на лето. Только сейчас, конечно, какой у нас отдых — разруха. А уж до войны- то… — Она даже зажмурилась от счастливого воспоминания. — У нас дом был, двадцать километров от города, там маманя мужнина жила. И все у ней было — и клубника своя, и сад, и огород. С утра зелени нарвешь, огурчики свеженькие… И корова была… Так и клубнички насобираешь, молока надоишь парного, и клубнику, значит, с молоком, и картошечку горячую с огурцами. А потом на траве уляжешься под солнышком и лежишь, отдыхаешь. У нас солнышко те-еплое, не то, что у вас в Москве.

— Эх, какая ты женщина вальяжная, — проговорил с улыбкой, пробираясь среди лежащих тел, помогший Надежде Георгиевне при посадке молодой матросик в тельняшке. — Тебя послушать, бабочка, так ты санаторную жизнь вела.

— А хоть и вела, — отмахнулась Настя. — Ты ушито на чужие разговоры не разевай. Лучше скажи, когда пороги будут?

— Когда будут — тогда будут, — просиял улыбкой матросик и подмигнул. — Жди, бабочка.

— Оглашенный, — усмехнулась вслед ему Настя, и тут же лицо ее опять стало серьезным. — Так все мы это через войну потеряли. Бывало в эвакуации вспомню — и сердце холодом обоймет.

— Вы где в эвакуацию были? — спросила Надежда Георгиевна.

— Где только не были! — Настя неопределенно махнула рукой. — Сперва аж в Сибири, под Омском, в деревне. Потом, значит, перевели нас на Урал, а уж потом в Куйбышев, на авиазавод.

— В каком году? Мы тоже на авиационном заводе в Куйбышеве работали.

— В сорок третьем.

— Нет, — Надежда Георгиевна отрицательно качнула головой. — Мы в декабре сорок второго в Москву вернулись. Тогда не отпускали, но нам помог один товарищ мужа.

— Вы прямо в Куйбышев с Москвы? — спросила Настя.

— Не-ет, не сразу. — Надежда Георгиевна тоже грустно улыбнулась воспоминаниям. — Сначала на Кавказ, в Пятигорск, там у нас родственники жили. А уж потом до Куйбышева кружным путем, когда немцы на Кавказ прорвались. В Махачкалу, оттуда — через Каспийское море в Красноводск, а уж затем через всю Среднюю Азию, через Ташкент аж до Куйбышева.

— Тяжелый путь, — с пониманием сказала Настя.

— Тяжелый, — согласилась Надежда Георгиевна. — С двумя детьми… Только кому же легко было.

— Это верно, всем тяжело было, — кивнула Настя. — Да, погоняла нас жизнь… — Она взяла руки Надежды Георгиевны в свои. — Боже ж наш, вы ж интеллигентная, а руки, гляжу я, у вас трудовые. Битые у вас руки, Егоровна. — И она погладила ее

руки своими руками, заскорузлыми, с плохо гнущимися пальцами, треснувшими, с малости привыкшими к тяжелой работе. И возникло между двумя женщинами что-то очень верное и теплое, что-то такое, от чего ком к горлу и слезы в глазах.

Люди на пароходике просыпались неохотно, медленно. Так просыпаются обычно, когда прожили трудный день, провели дурную ночь, а утро тоже не сулит ничего хорошего, и уж лучше бы еще лежать с закрытыми глазами и не видеть ничего, не начинать наново дневное бестолковое вращение. Изредка перебрасывались словами, медленно жевали нехитрую снедь и долгими взглядами провожали реку и берега. Могуч был Енисей под тусклыми, негреющими лучами солнца, высоки и круты были его берега, поросшие темным лесом. И как бы радовалось сердце навстречу этому дикому простору, если б не холод, не голод, не медлительный плеск допотопных колес, не бесконечные заботы, беды, страдания, болезни — все то, что делало людей хмурыми и безучастными к величию природы.

— С детями всегда забота, — говорила Настя, поднимая воротник полушубка и приваливаясь к брезенту. — С Вовкой тоже я намучилась, кто б знал. Связался он со шпаной на заводе, курил, спирт пил… Э-э, кабы не добрые люди, кабы не мастер Пантелей Петрович, так чтоб из его вышло — неизвестно. А теперь жив-здоров, военнослужащий, сто восемьдесят ростом и поперек себя шире.

— Нет, мой тихий был, худенький, — Надежда Георгиевна усмехнулась. — Он в сорок четвертом тайно от меня в военкомат направился, в добровольцы решил идти. А в военкомате ему сказали: ты, мальчик, сперва семилетку закончи… А уж ему почти семнадцать было.

— Ваш где теперь? — спросила Настя, глядя в небо.

— Он в Москве, на заводе пока, а потом в техникум хочет.

— Мой тоже. — Настя вздохнула. — Отслужу, говорит, мама, и в техникум пойду. Да чего говорить, их жизнь, молодые, пускай как хотят, так и живут… А муж-то что говорит?

Надежда Георгиевна промолчала.

— Он воевал у вас? — спросила еще Настя, все глядя в небо.

— Нет.

— А что ж, всю войну на Севере? Тоже дела… — Настя скривила губы. — Офицер?

— Нет, Настя, — тихо молвила Надежда Георгиевна и почувствовала, что бронхи наполняются предощущением приступа кашля. — Он не офицер. Мой муж был заключенным, в течение десяти лет. Теперь его расконвоировали, и мне разрешили свидание… — Она тяжело вздохнула.

Некоторое время стыло молчание, гудела машина, шлепали колеса.

— Проворовался? — раздался странный, далекий голос Насти.

— Ну нет! — Надежда Георгиевна сдержала кашель. — Он… он честный человек. Так вышло, что его судьба… Не всегда у всех было в это время ощущение… Ну-у, когда…

— А-а-а-а… — прервал ее сбивчивую речь голос Насти. Она не изменила положения, и лишь глаза ее впрямую смотрели на Надежду Георгиевну, смотрели неожиданно яростно, поедая двумя жалами черных точечных зрачков. — Политический? Враг народа?

— К сожалению, так многие считают… — заговорила Надежда Георгиевна, но осеклась. Уж слишком нестерпимым был взор Насти, режущий, ненавидящий (это она сразу почувствовала), хотя Настя так и сидела, не сдвинувшись. — Что… — проговорила Надежда Георгиевна. — Что, Настя?..

— Га-а-а… — как-то странно выговорила та, не отводя этого своего дикого взгляда. — Га-а-ады! Вы… Вы… — Она чуть приподнялась на локте. — Мой мужик под пулями голову сложил, под немецкими пулями… — Она задохнулась. — Га-а… гады!..

— Нет, Настя, — спокойным, убедительным голосом постаралась сказать Надежда Георгиевна, ибо ей знакомы были эти взрывы подозрения, недоверия со стороны самых разных людей, когда они узнавали, что ее муж репрессирован как политический. — Он всю войну просился на фронт, но его не брали. Их почему-то…

— А-а-а!.. — пропела опять Настя понимающим, тонким голоском. — Не брали?.. Гадов, сволочей, фашистское дерьмо не брали? Чтоб они к немцам драпанули? Не брали?!. — Она еще чуть привстала с расширившимися, словно невидящими глазами. — Не брали? До… — она всхлипнула. — До десятого колена вас, фашистов, гадов убивать надо! Родину, Россию продать хотели, Гитлеру сапоги лизать! Звери!!! Из- за таких, как твой гад, как ты, моего мужика убили, наших мужиков всех, всех поубивали… Шпионы!! — последнее она выдохнула со змеиным шипением.

— Настя! Как вы можете! — лишь воскликнула Надежда Георгиевна.

— Молчать! — хриплым шепотом выговорила Настя, и даже под толстым полушубком было видно, как напряглось все ее тело. Кулаки сжались, глаза так расширились, что даже закосили. — Мужик мой гниет в земле, сынок мой, жизнью рискуя, храняет врагов родины, а вы, вы… Я тебе всю себя… Мясу ела мою рабочую, смертью добытую…

— Мы тоже работали, Настя, — сползая губами вниз, с отчаянием сказала Надежда Георгиевна, все еще сдерживая рвущийся кашель. — Мы не враги… Мы не враги… — Кашель рвался, бился в бронхах, подступал к горлу.

— Я руки твои смотрела, — как бы с удивлением проговорила Настя, растопыривая свои пальцы. — А в те поганые руки Гитлер пятаки бросал за нашу кровь… Враги! Фашисты!!! — И тут она разразилась таким мощным потоком ругательств, что опять проходивший мимо матросик в тельняшке замер, надул смешно щеки и с уважением прислушался.

— Ну, бабочка, — сказал он, — ты даешь… —

И, покачивая головой, отошел.

Лишь немногие головы, приподнявшись от палубы, глянули на женщин, но уж привыкшие и к ругани, и к странным сценам этой жизни, опять срослись с плоскостью парохода.

Настя замолчала, сплюнула со смаком и отвернулась. Только плечи ее вздрагивали — она плакала беззвучно, надрывно. Надежда Георгиевна тоже молчала, но глаза ее были сухи. Больше говорить им было не о чем, все внезапно разорвалось, все было сказано. И тут кашель добрался до верха, резанул, ударил в горло, в нёбо, закачал тело и долго бил и душил ее хрупкую, исхудавшую фигуру. Платок весь покраснел от кровавой слюны. А когда кончился приступ, пришло полное опустошение. Тихо стало и как-то ненужно. Она подняла глаза, повела ими по скорченной спине Насти и вновь встретилась с глазами старика. Бесстрастно было его лицо, глубоки глаза, и лишь губы со струпом чуть-чуть дрожали, и оттого страшно ей стало.

«Я еду, — билось в голове Надежды Георгиевны. — Еще раз… Опять то же самое… Еще раз… Господи, да есть ли этому конец?.. Есть ли вообще конец всему этому, этой реке, этому пароходу, этой беде людской?.. За что ж такое?!.»

И пока пароходик шлепал колесами по черной воде великой реки, меж дальних, отвесных берегов, до самых порогов, лицо ее не изменило выражения тоски и давнего больного вопроса. Несколько раз вплывали в туман, такой плотный, что он скрывал живущие рядом с ней тела Насти и старика, и тогда, в этом тумане, раздавался хриплый пароходный гудок.