Верочка

Богословский Андрей

 

1

Все мы, пришедшие в школу после каникул и уже третий год встречающие друг друга вновь, мгновенно распались на группки и завели обычные беседы о рыбалках, пионерских лагерях — одним словом, обо всём том, о чём говорят девятилетние создания после трёхмесячной разлуки. Она одна не участвовала во всеобщем оживлении. Новенькая. В первое время мы её вроде бы даже и не заметили — так тихо и смиренно она стояла у стены, хотя внешность её была примечательной: невысокая девочка, болезненно-рыхло-толстая, бледная-бледная, так что все жилки голубели под кожей. Лицо у неё было некрасивым, одутловатым и с какими-то очень неприятными бородавками на щеках. Но самыми странными, необычными были у неё глаза: совершенно белые. Я более никогда не видел таких глаз, да думаю, что и вообще таких больше в природе не встречалось. Стояла она тихонько, дышала часто и коротко и как-то очень смешно сложила на груди толстые коротенькие ручки, соединив ладони, будто молилась. Вся фигура её казалась расплывчатой, неопределённой, беззащитной, и в этой беззащитности — страшно уязвимой для наших по-детски злых наскоков. Были мы ещё в том возрасте, когда категории добра и зла только смутно начинают маячить перед человеческим разумом и человек ещё может быть одновременно и безгранично добр и зол до жестокости, не совсем осознавая обе крайности.

Заметив новенькую, мы окружили её. По какому-то невероятному закону вселенной новенькие всегда таят в себе прелесть, жажду познакомиться с ними, общаться, но одновременно с тем одинокостью своей и чуждостью пока для всех предоставляют возможность самоутвердиться на них, почувствовать себя сильным и безжалостным. Видно, этот инстинкт, эта боязнь чужака сидит в нас ещё со времён первобытного, животного стада.

— Ты кто? — надменно спросила её наша классная красавица Ира Мещерская, недобро оглядывая новенькую из-под чудных сомкнутых бровей.

— Я девочка, — тихо-тихо ответила та каким-то замогильным голосом, испуганно тараща на нас свои белые глаза.

— Видим, что не мальчик, — усмехнулась Ира. — Как тебя зовут?

— Верочка, — ещё тише, совсем еле слышно проговорила новенькая.

Мальчишки да даже и девочки засмеялись. Я сам помню, что мне было страшно смешно: Верочка! Учимся в третьем классе, вес повырастали, а она — Верочка. Ха-ха! Девочка Верочка!

— Меня, например, зовут Ирина Александровна, — веско и презрительно кинула Ира. — А ты?

— А меня Сергей Сергеевич! — захохотал наш румяный и хулиганистый Губенко и показал ей язык. — Ве-роч-ка!

— Она в бога верит! — воскликнул маленький загорелый Краснощёков в очках. — Гляньте, как она руки сложила. Она молится!

— Ты веришь в бога? — изумилась отличница Бескудина. — Да как ты… как ты можешь? Ты пионерка? Или ты октябрятка? Кто ты такая? — Голос её звенел металлом. — Кто ты такая?..

У новенькой девочки задёргались губы, мелко-мелко затряслись бледные щёки, а руки она быстро опустила и странно растопырила и тут сразу стала похожа на тучную лягушку.

— А что это у тебя такое? — совсем брезгливо спросила Ира Мещерская и с гримасой на лице ткнула пальчиком куда-то новенькой в щёку. — Что это такое, эти, такие… — Ира морщила носик.

— А это бородавки! — рявкнул весёлый Губенко. — У неё вся рожа в бородавках! Бородавка! Бородавка!

Толстая девочка начала тихо плакать, и это сейчас же раздразнило нас всех. Все мы стали прыгать вокруг неё, кривляться, корчить рожи и вопить: «Бородавка! Бородавка!» Так потом это прозвище и приклеилось к ней — Бородавка. Да ещё и Жабой её называли иногда. А тогда она всё стояла и тихо плакала. А потом вдруг белые глаза её закатились, она дёрнулась несколько раз и мягко, боком упала на пол. Смех наш и возбуждённые движения разом прекратились. Мы сгрудились вокруг новенькой и смотрели на неё жадно и без всякого сострадания.

Появилась наша учительница Мария, Васильевна, накричала на нас, отвела очнувшуюся новенькую в медпункт. Потом нам объяснила, что девочку зовут Вера, фамилия у неё Батистова, что она очень болела и пропустила два года школы, но занималась дома и теперь вот пришла в наш класс.

— Законов она наших школьных не знает, — говорила нам Мария Васильевна. — Она даже не была в октябрятах. Всё, что вы узнали за два года занятий в школе, она учила сама, дома. Помните это и старайтесь ей во всём помогать, помогите ей освоиться, подружиться с вами. А ещё помните, что Вера Батистова очень, очень сильно была больна, и даже теперь ей нельзя волноваться, нельзя резко двигаться… — Мария Васильевна оглядела нас внимательными печальными глазами из-за толстых стёкол очков. — И зачем я вам это говорю? — тихо пробормотала она самой себе. — Вы же ещё дети…

 

2

Так поселилось у нас в классе это существо, эта Верочка Батистова. Сидела она за партой одна — никто не хотел с ней сидеть, — молча и внимательно пучила глаза на учительницу. Её поначалу не спрашивали, а мы Верочку избегали, и потому голос её запомнился лишь тихим-тихим, звучащим словно из какого-то подвала. Приходила она в школу сама, одна, благо все мы жили в стоящих прямо возле школы домах, а вот после уроков часто её встречала мать. Мать была тоже рыхлой, бледной женщиной в смешных, неловких платьях, с беленькими кудельками на лбу и вечно в дурацких, прямо вызывающе дурацких шляпках. Иногда, впрочем, за ней заходила и какая-то высокая костлявая женщина неопределённых лет, в очках и с лошадиными зубами. Бородавка и перед матерью и перед тёткой делала что-то вроде книксена и покорно шагала рядом, нелепо переваливаясь, сбиваясь с шага, как ходят все люди, непривычные к пешим прогулкам и потому не имеющие своей ровной походки.

У нас у всех были свои заботы, работы, увлечения, развлечения. Мальчишки играли в футбол, гоняли на велосипедах, дрались и так далее. Девочки тоже жили какой-то там своей жизнью с куклами, перешептываниями, ужимками. Все мы встречались в классе, о чём-то говорили, спорили, ссорились, дружили, заглядывали друг к другу в гости, на дни рождения… Чем и как жила новенькая, было секретом. Вот выходила она молча из школы и шла молча домой, а что уж там потом, там, на четвёртом этаже четвёртого подъезда дома номер пятнадцать, неизвестно, да, честно сказать, никто и не стремился проникнуть в ход её жизни, узнать хоть какие-то подробности.

Лишь через месяц Бородавку осмелились спросить по арифметике. Весь этот месяц Мария Васильевна относилась к ней с подчёркнутым вниманием, ласково оглаживала её взглядом из-под очков, улыбалась ей. И, наконец, пришло время — спросила о чём-то, вызвала к доске. Что тут началось! Задёргалась Верочка Батистова, закатила глаза, затряслась, и слёзы потоком побежали по её лицу, а дышала она с болезненным шумом. Раздражающую картину она являла для нас — здоровых, румяных, закалённых в словесных и кулачных стычках. Гогот и хохот поднялись!

— Ну что, что я тебе сказала? — плачуще умоляла Мария Васильевна, сама растерянная, расстроенная. — Ну, Верочка, ну, милая моя, успокойся, не плачь. Я ведь ничего, ничего такого…

Истеричную Верочку-Бородавку отправили домой к толстой мамане и тётке с лошадиными зубами. Мария Васильевна была подавлена и рассеянна. После уроков Губенко безапелляционно заявил:

— Психованная она. Дура. Из сумасшедшего дома.

— Да, она очень неуравновешенная, — с фарисейской печалью проговорила Ира Мещерская, опуская длиннейшие ресницы. — Крайне неуравновешенная ученица.

— Что вы хотите? — жёстко молвила отличница Бескудина. — Она ведь даже не октябрятка.

— Надо её… — заметил Губенко, показывая кулак, но успеха не имел.

А на следующее утро Верочка эта всех нас ошарашила. Когда мы собрались в классе, прозвенел звонок и все уже сели, она осталась стоять.

— Что тебе, Вера? — спросила Мария Васильевна не без некоторого испуга. — Что случилось?

— Я хочу попросить прощения, — сказала та вдруг, и сам звук её голоса в тишине потряс нас. Так мы привыкли, что вроде как и нету у неё голоса, а тут внезапно появился, правда, тихий, хилый, пыльный какой-то, но есть! — Я вела вчера себя дурно, — продолжала наша Бородавка с видимым трудом, часто дыша. — Мой поступок может оправдать только огромное волнение, ибо мне впервые предложили выйти к доске и отвечать выученный урок из арифметики. И потому я приношу глубокие извинения всему классу и вам, Мария Васильевна, как педагогу…

Она таращила белые глаза, тяжело дышала, и видно было, что мучилась. Все мы сидели тихо, настороженно.

— Это… Ну, конечно! — как-то деланно заговорила Мария Васильевна. — Ты садись, садись!.. Кто же тебя обвиняет? Никто! Нам вполне понятно твоё волнение… да… Первый раз, конечно… А что сегодня ты приготовила?.. Вот, скажем, по литературе…

— Всё, — тихо сказала Бородавка. — Некрасова…

— Ну прочти нам, — улыбнулась учительница.

Бородавка неловко вышла к доске, привычно сложила толстые ручки, будто молясь, завела белые глаза и тихим, но каким-то священно-тихим голосом весь урок читала нам стихи Некрасова. Ей-богу, хорошо она тогда читала! Все мы сидели не дыша и слушали — почти всё в первый раз — некрасовские строки о декабристских жёнах, о плачущей Саше и железной дороге. По программе мы это ещё не проходили. Нашим кумиром был пока дед Мазай с зайцами. Наконец, вместе со звонком она закончила и опустила ручки, оттопырив их смешно, но никто не засмеялся.

— Хорошо, Верочка, — медленно произнесла Мария Васильевна, влажно посверкивая глазами из-под очков. — Молодец, молодец, девочка. Ставлю тебе пять. Пять с плюсом!.. Некрасов… — Она не договорила, покачала головой и вышла из класса.

Реакция наша была, правда, осторожной.

— Ну ты даёшь! — выговорил Губенко, как-то покрутив пальцами.

— Да, стихи она читать может, — сказала Ира Мещерская, вроде ни к кому не обращаясь, но таким тоном, словно ничего, кроме чтения стихов, бедная Батистова делать не могла вообще.

— Если делать нечего, почему стишки не выучить? — криво усмехнулся жёлчный Краснощёкое. — Вали, учи стишки, чего там. Плюс заработаешь.

Бородавка обвела всех выпуклыми глазами и тут заплакала, просто слёзы заструились у неё по лицу, а губы вновь задрожали. Она тяжело дошла до своей пустой парты, тяжело села и спрятала лицо в руках. Все равнодушно (или делали вид, что равнодушно) отстранились, отошли от неё, лишь я чуть замешкался и разобрал сквозь её почти неслышные всхлипывания что-то вроде тоненького: «О-о-ой… жи-изнь моя…» И тут-то мне впервые её стало жалко. Нет, нет, всем мальчишечьим своим нутром, всем нашим общественным и домашним воспитанием я знал, что плакать плохо, гадко, что это слабость даже для девчонок мерзкая, и никогда я плакальщиков не жалел, но тут почему-то пожалел, и кольнуло что-то меня. Я тоже отошёл от неё, но всё стояли перед глазами её вздрагивающие плечи под коричневым платьем, сосисочные пальчики, закрывающие лицо, жиденькие бесцветные волосики…

А Бородавка продолжала нас всё удивлять. По арифметике задачки она решала с уравнениями, о каких мы вообще слыхом не слыхивали, писала грамотней всех, бормотала уйму стихов… Но вот глаза эти её белые, зажатость, странный испуг и частые беспричинные слёзы делали её нам чужой, странно-неприятной, словно не из нашего мира вовсе, не из этой жизни. Мы шли на экскурсии в Нескучный сад собирать золотые листья осени — Бородавка не шла по причине нездоровья. Мы играли в салочки — она нет. Мы резвились на уроках физкультуры, а она была освобождена и все уроки просиживала бог знает где, видно, спрятавшись в тёмном уголке школы, сжавшись, сложив ручки на груди и пуская тихие слёзы… И вечно маменька, либо тётка с зубами, книксен и домой — нелепо, как утица, скособочившись… Но что-то такое похожее на жалость к ней, пожалуй, уже поселилось во мне. Не знаю, было ли это у меня как-то выражено, но Верочка Батистова что-то заметила. Однажды после уроков она сама подошла, чего прежде с ней не случалось, и, ласково посмотрев на меня лягушачьими своими глазами, тихо сказала:

— Ты бы мог проводить меня до дома? Мама сегодня на работе задерживается, и Дуся тоже. Может у меня быть к тебе такая просьба?

— А-а-а?.. — совсем растерялся я и даже, кажется, испугался. — А почему это я?

— Видишь ли… — И что-то похожее на улыбку мелькнуло на её тонких, бесцветных губах. — Ты единственный в классе, кто ни разу не назвал меня Бородавкой. Или Жабой. Ты вообще надо мной никогда не издеваешься. Спасибо тебе.

— Ну, я это… — засмущался я вконец. — Ну, провожу…

И вышли мы вместе с Бородавкой. Только-только выпал первый снежок. Школьный двор был беловато-сероватым, лужи уже покрылись тонюсенькими корочками льда, а в сухом бензинном воздухе появились первые морозные иголки. На Верочке красовалось нелепое, ужасное какое-то, розовое пальто, и идти мне с ней было тогда, честно говоря, стыдно. Я краснел. Губенко и Краснощёков с испугом смотрели на наш дуэт и выразительно покрути, ли пальцами у виска, состроив рожи. Девочки сбились в группку и насмешливо зашушукались. А мадемуазель Батистова, словно не замечая этого ничего, неловко шла рядом со мной.

— Мне как-то страшно одной бывает, — тихо говорила она. — Тебе так не бывает?

— Нет, — деревянно шёл и отвечал я, проклиная себя за то, что дал себя сбить с толку.

— А мне бывает. Впрочем, мужчина и должен быть бесстрашен, как сказочный герой. Мужчина, мальчик создан для того, чтобы сражаться с трудностями. Ведь верно, Алёша?

Я молчал и лишь отводил глаза, чтоб только не видеть эти её бородавки, эти её доверчивые выпуклые белые глаза и старушечье розовое пальто. Ледок хрустел у нас под ногами, воздух пьянил, звал в бой, в игру, в бег, в смех, а тут это пальто, толстая плакса и дикие разговоры. У своего подъезда она остановилась, долго посмотрела на меня и каким-то особенно тихим, но доверительным голосом молвила:

— Спасибо тебе, Алёша. Ты настоящий мужчина. Я очень благодарна тебе за чудесную прогулку.

С трудом дыша, она влезла на ступеньки парадного, «царственно» кивнула мне головой и исчезла. Вот так вот это всё произошло! Хоть кричи и лепи первые снежки, хоть волком вой от унижения и непонимания: что ж это она наделала? Я плюнул со злости. Но жалость уже жила, уже свила себе гнездо в моём сознании, в моей ещё маленькой душе. Я вообще по природе сентиментален и с трудом борюсь с этим чувством, а уж тогда, в светлом детстве, куда там…

 

3

— Ты чего это, с Бородавкой дружишь? — с изумлением спросил меня на следующий день бравый Губенко. — С этой? С Бородавкой? — Нескрываемое презрение было в его голосе. Ира Мещерская и её подружки обливали меня уничтожающими взглядами и едкими улыбочками. Этим, правда, и ограничились, ибо считался я тогда человеком драчливым и отчаянным, и связываться со мной было небезопасно. Себе я дал слово больше с Бородавкой не общаться, но когда она подошла ко мне, хлопая белыми ресницами над белыми глазами и растягивая губы в неестественной, дохлой какой-то улыбке, то я не нашёл в себе силы обругать её, оттолкнуть и даже просто отойти в сторону.

— Здравствуй, добрый мой рыцарь, — произнесла она тихим, странно-низким голосом, что должно было, видно, обозначать высшие проявления доброты. — я вчера много думала о тебе. Я всегда, когда встречу человека, начинаю о нём много думать. — Она доверительно прикоснулась ко мне. — Сегодня я попрошу тебя зайти к нам на чашку чая. Мама очень хочет с тобой познакомиться, и я думаю, что мы найдём множество интереснейших тем для беседы.

И вновь последовал «царственный» кивок. В классе я сидел как на иголках, бесновался на переменках, подрался с Губенко, и вообще что-то во мне было не так. «Пойду, — наконец решил я. — Чёрт с ней, пойду. Схожу разок, и всё. А то и правда, все над ней издеваются, смеются, Жабой зовут. Каково ей-то, одной?.. Хм, рыцарь…» Этот «рыцарь» здорово меня обезоружил перед ней, ибо кому не хочется быть рыцарем? После школы мы молча дошли до её четвёртого подъезда. Она была всё в том же розовом пальто, да ещё к нему была добавлена шляпочка, вроде тех, что носила Верочкина мамаша.

Квартира её состояла из двух комнат — в одной жили какие-то соседи, вечно отсутствующие, а в другой — меньшей по размеру — обитала Верочка Батистова с мамой и костлявой тёткой с лошадиными зубами. Это и правда оказалась её тётя, какая-то, впрочем, двоюродная.

Стоило мне войти в их комнату, как я сразу понял, что ж такое меня настораживало всегда в Бородавке. Это был запах! Не знаю, как описать его, но именно он и вызывал во мне то чувство неприязни, которое я постоянно испытывал к Верочке. Этот запах дома с вечно закрытыми (из боязни сквозняков и простуд) окнами плотно висел в комнате, въелся во все предметы, вещи, в самих людей, живущих в ней. Что-то было в нём потребно-мускусное, что-то такое неживое и ненастоящее.

— Здравствуй, здравствуй, гордый рыцарь! — приветствовала меня её мама, поднимаясь мне навстречу из-за стола. — Есть, есть всё же ещё чистые душой мальчики!

А зубастая тётка стояла возле дверей, сверкала очками и дурашливо улыбалась.

— Меня зовут Агнесса Павловна, — говорила Верочкина мать, пожимая мне руку влажной ладонью. — Я надеюсь, что мы станем добрыми, добрыми друзьями, ибо что же ещё есть чудеснее на свете, чем искренняя, преданная дружба. Садись, садись, пожалуйста, и мы станем пить чай.

Я покраснел, пробормотал что-то и уселся на ветхий, отчаянно заскрипевший венский стул. Я не привык, чтоб со мной так разговаривали, да, наверное, и любой мальчик второй половины двадцатого века растерялся бы, потому что язык этот был странен, словно выкупан в пыли времён, давно уже утерян, почти выведен из обихода. Так могли изъясняться разве что герои Карамзина или персонажи романов Вальтера Скотта. Тогда этого я точно не осознал, но неестественность почувствовал.

Комната была небольшой. На дворе стоял ясный денёк осени на переходе к зиме, однако занавески были задёрнуты и горела лампа под оранжевым абажуром. Старый платяной шкаф с мутным зеркалом, старый плюшевый диван, железная кровать с никелированными шишечками, книжная этажерка, кадка с каким-то неуклюжим растением, коврик с оленями у озера на стене в жёлтеньких обоях, чёрная радиотарелка над диваном, такая, какую можно, вероятно, увидеть лишь в фильмах тридцатых годов, — всё это, хоть и чистенькое и прилизанное, носило отпечаток тщательно скрываемой бедности, а пожалуй, даже и нищеты. Стулья скрипели и грозили развалиться, плюш дивана и коврик на стене были истерты чуть ли не до дырок, никелированные шишечки у кровати почернели. Посуда для чая на круглом столе стояла разномастная, тронутая временем, а скатерть была уж не белой, а прямо жёлтой и тоненькой-тоненькой от долгих стирок. Такой же казалась и одежда хозяек — вся чистенькая, но старая, и как ни ухищрялись они, а штопка и латочки всё ж были заметны. И уж со всем этим так не вязалось их странное, убогое кокетство, ибо в волосах у матери и тётки вставлены были какие-то пыльные матерчатые цветы, вся одежда их пестрела бантиками, рюшечками, ленточками — всё так нелепо, нелепо.

— Вот сейчас мы будем пить чай, — говорила Агнесса Павловна, усаживая рядом со мной свою белоглазую дочь Верочку. — Ах, какой это чудесный и ритуальный обычай в России — пить чай! Ведь пьют не для того, чтобы пить, а для того, чтоб разговаривать, познавать людей, как близких, так и далёких.

— Я тоже много-много думаю о далёких людях, — тихим голосом вступила Бородавка. — Так много людей на земле, а мы так мало их знаем. А хочется знать всех, всех! Алёша, ты любишь романтические сказки?

— Люблю, — сказал я, не зная, что сказать.

— Ах, боже мой, как я люблю романтические сказки! И братьев Гримм и Гауфа, а особенно Андерсена. Ах, как хорош Андерсен! Ты любишь Андерсена, Алёша?

— Люблю, — туповато повторил я.

— Я так часто читаю сказки. Лежу и читаю, читаю и представляю себе, будто я — это Розочка и Беляночка или Дюймовочка… Я много сказок прочитала. — На глазах её выпуклых появилась подозрительная влага.

— Ты знаешь, Алёша, — тут же включилась Агнесса Павловна, — Верочка очень много прочитала. Ты, наверное, в курсе дела, что жизнь моей дочери сложилась трагически. Она родилась с четырьмя пороками сердца, с четырьмя одновременно! Совсем маленькую её прооперировали, но жизнь её отличалась от жизни иных, здоровых детей. Постельный режим… бе-бе… бесконечные страдания… — Агнесса Павловна беспомощно всхлипнула и достала, как фокусник, из манжеты кофточки скомканный носовой платок. — Поверь, Алёша, это так тяжело. А потом тяжкая утрата. Умер Верочкин отец, мой муж Лев Селиванович, и жизнь совсем стала трудна и безумна. А дочь моя всё лежала, и врачи не предрекали ей скорого выздоровления. Что могла делать моя маленькая, моя беспомощная девочка, моя Ве-ве… Верочка! Она читала книги, сказки. Она слушала чудесную музыку по радио, но я знаю, знаю, какими нечеловеческими усилиями давалось ей это… всё это… Я знаю! — Голос её зазвенел, натянулся и, наконец, лопнул, как перетянутая струна.

Она глубоко вобрала в себя воздух, а уж вышел он из неё плачем, горьким негромким плачем. Она закрыла лицо одной рукой, а в другой всё комкала платок. Толстая Верочка задвигалась рядом со мной, задышала часто-часто, астматически. Белёсые её ресницы быстро заморгали, и по лицу привычно побежали слёзы. Нос её сразу покраснел.

— Мамочка! — закричала она, медленно и неуклюже передвигаясь к матери. — Любимая моя, золотая моя! Не плачь, не плачь, моя самая любимая, самая-самая, мамуленька моя! Пусть уж я одна у нас буду плакать! Чтоб никто, никто больше, а только я одна!..

Они обнялись и слились в один плачущий клубок, жалкий и трогательный одновременно. От двери тоже послышался печальный всхлип — там заплакала их тётка с лошадиными зубами. Очки у неё вовсе запотели. Я вжался в стул, не зная, что мне делать. Абажур оранжево плыл над столом, освещая эту минуту грусти и слёз. Но, наконец, они оторвались Друг от друга, и мать, вытирая глаза, сказала:

— Прости нас, Алексей, за постыдную сцену. Иной раз и хочешь, а не можешь сдержать слёзы. Всё вспомнилось разом — и болезнь дочери, и смерть Льва Селивановича, и всё, всё. Не плачьте больше, Верочка, Дуся! Не нужно больше плакать… Надо занять нашего гостя. — Но настроение резко переменилось. Уже, видно, и самой Агнессе Павловне расхотелось вести светскую беседу, и Верочка настроилась на грустный лад. — Дружите, дружите, милые, — элегически говорила Агнесса Павловна. — Ты помогай ей, Алёша. Ведь она как училась? В постели, всё больше романтические истории читала. — Она усмехнулась, как, наверное, ей казалось, с лукавинкой. — Я ведь и сама порой так замечтаюсь, так замечтаюсь, что покупатели недовольны бывают… Я кассиршей работаю, в аптеке. Боже, как прекрасно мечтать и думать о чём-то таком, хорошем…

Тут я скоро собрался домой, не слишком убедительно ссылаясь на уроки и какие-то дела.

— Ты заходи, заходи, помогай ей, Алёша, — с улыбкой упрашивала меня Агнесса Павловна. — Мы всегда будем рады тебе.

— Приходи, Алёша, — улыбалась и Верочка. — Хоть завтра, после уроков. Давай опять придём чай пить.

А костистая тётя Дуся обнажала в улыбке зубы свои и не то махала мне рукой, не то крестила на прощание.

Я быстро сбежал по лестнице и вырвался из подъезда. Воздух показался мне необыкновенно свежим после спёртого, прокисшего духа той комнаты. Уже смеркалось. Дом зажигал окна, белел снежок, темнели кусты на газоне. Как хорошо было на земле! Я подумал, что меня уже давно ждут дома и я сделаю уроки, потом зайду на шестой этаж к соседу и приятелю Витьке — поменяться солдатиками, потом посмотрю телевизор… Нет, нет, есть ещё нормальная жизнь на земле. И я опять несколько раз глубоко вздохнул.

 

4

— Значит, ты всё-таки с Бородавкой дружишь, — констатировал Серёга Губенко, и во взгляде его, которым он одарил меня, был не только упрёк, но и даже какое-то искреннее недоумение. — Зачем тебе Бородавка?

— Зачем, зачем, — огрызнулся я. — Чего ты привязался? Никто с ней не дружит. Ну, зашёл один раз, так что, нельзя?

— Да нет, — пожал плечами Серёга. — Только ведь она… У неё ведь эти, бородавки. И вообще рожа такая…

— Хватит! — сказал я вдруг твёрдо, памятуя о своём рыцарском достоинстве. — Что ты всё: Бородавка, Бородавка! У неё и имя есть, между прочим.

Губенко уж совсем недоумённо на меня уставился.

— Ты что? — спросил он. — Совсем, что ли? Ну ладно, ну пусть Батистиха. — Он покрутил головой. — В хоккей с третьим «В» пойдёшь играть?

Мне очень хотелось пойти, тем более что мне купили новые коньки, но я коротко отрезал:

— Нет, не пойду. Я занят.

И после уроков отправился к Бородавке пить чай. И потом эти заходы к ней стали частыми и обыденными.

Наверное, я преодолел какую-то преграду брезгливости, отвращения и теперь перестал видеть в ней только её физическое уродство, но видел уже и больную, страдающую душу, полную самых необыкновенных превращений. Я стал привыкать к её дому, к этой потребно пахнущей, убогой комнате, к скалящей зубы тётке и словоохотливой, возвышенно кокетливой Агнессе Павловне, Я приходил и всё внимательней вглядывался в их утлый, непонятный мне мир, стараясь постичь его тайны.

Что была Агнесса Павловна? Да просто романтически настроенная кассирша аптеки, несчастная, измученная женщина. На руках у неё был больной ребёнок, рано умер муж (я видел его фотокарточку: толстый, пучеглазый человек — Бородавка вся в него), и она всё же нашла в себе силы продолжать жизнь. Только стронулось у неё что-то в голове и какие-то придуманные, несуществующие образы поселились там. Рыцари перемешались у неё с таблетками аспирина, гордый Ихтиандр соседствовал с необходимостью дотянуть на картошке до зарплаты, и прекрасная музыка Вивальди сливалась с горькими, одинокими ночами. Но она жила и заставляла жить других. Лексикон её был необыкновенно преображён литературой того сорта, что стояла у неё на этажерке, — сказки, исторические романы… Но она читала и приучила к чтению Верочку. Она была безвкусна, но добра и нежна; ужасно болтлива, но терпелива и правдива…

Молчаливая, обнажающая лошадиные зубы в страшноватой подчас улыбке тётя Дуся оказалась созданием добрейшим и бесхитростным. Она была истинной приживалкой в старых, добрых традициях. Дуся состояла на учёте в психо-неврологическом диспансере, и на работу её не брали, но она получала пособие и где-то стирала бельё, что-то штопала и себя прокормить могла. Любила она Агнессу Павловну и Верочку огромной, небывалой любовью, до страшного, до ужаса любила, но из-за своего скудоумия распорядиться этой любовью не умела и делала полные глупости: ущипнуть могла, язык противно высунуть, даже стукнуть, но всё это от великой, немой любви. Я так думаю, что она и руку себе могла оттяпать топором, по локоть, — просто так: поглядите, поглядите, родные, как я вас люблю! Дуся смеялась, когда они смеялись, и плакала тоже вместе с ними, хотя порой, видимо, и не понимала, о чём этот смех или плач.

С Верочкой я проводил довольно много времени. Девочка она была дикая, непонятная мне тогда и очень больная. Она часто, спазматически дышала, потела, мгновенно уставала. У неё отекали руки и ноги, синело под глазами. По любой причине срывалась на слёзы, на плач, на тихую истерику, но именно на тихую, ибо, как и мать, была тиха и добра. Непонятно, как в такой рыхлый, больной комочек вмещалось столько добра, правда, слезливого, но истинного. Она всегда очень горько переживала обиды, но не показывала этого, предпочитая тихо плакать. Лишённая обычных ребячьих контактов, общения, наедине с книжками, радиотарелкой и сумбурной матерью, что выдумывала она себе, какие картины рисовала в воображении? Вместе с Верочкой мы подолгу слушали по радио классическую музыку (песенки она не любила), и я изумлялся, как хорошо и много она её знает. Она читала наизусть огромные отрывки из Пушкина, Лермонтова, Маяковского, и я приходил от того в восторг. Но рядом с этим она любила сладенькие, нравоучительные сказки с гадкими иллюстрациями: румяные мальчики и девочки с зализанными причёсками вознаграждаются за добродетель добрыми феями с лицами лилипутов. И всё это на неестественно зелёных лужайках под голубым небом. Она знала Бетховена, но не знала, сколько стоит сливочное мороженое, а что важнее было тогда — поди, разбери. Она действительно на вопрос «Кто ты?» всерьёз могла ответить: «Я девочка!» — и только удивлялась, что же здесь смешного и странного.

Верочка читала мне свои стихи, где полянки рифмовались с санками и река с облаками. Она рассказывала мне какие-то вымученные, странные истории, выдуманные ею, про принцев и старших бухгалтеров, (а отец у неё был старшим бухгалтером). При этом она счастливо плакала. Но всё это имело для меня свою особенную притягательность: ведь в том жестковато-решительном, румяно-здоровом мире детства, в котором я жил, ничего подобного быть не могло. Всё это считалось чепухой, ерундой, даже пакостью какой-то…

— Знаешь, как страшно бывает, когда уплывёшь далеко в море и уже берега не видно, и кругом только синяя вода и туман.

— А ты была на море? — подозрительно спрашивал я.

— Нет, не была. Но разве это обязательно? Какая разница, что не была? Ведь страшно, когда берега не видно, а кругом одна вода. Ведь главное, что страшно.

Была в её словах магическая убедительность.

Она и правда никуда не выходила — ни гулять, ни в кино, никуда.

— А тебе никогда не хочется погулять, побегать? — спрашивал я её, не подозревая жестокости своих слов. — Ну, по комнате-то ты ходишь, почему не во дворе?

— Мне нельзя, — тихо отвечала она. — Вдруг кто-нибудь меня толкнёт или ударит? — И она растягивала бледные тонкие губы в некрасивой улыбке, но уродства её я уже почти не замечал.

— Ну, со мной никто не толкнёт, — убеждал я.

— А вдруг ты сам нечаянно толкнёшь? Вдруг? Я боюсь, Алёша! В мире так много злых людей, а я девочка, мне трудно будет защитить себя.

Потом приходила Агнесса Павловна и снимала своё старое пальто и смешную шляпку, состроив на лице понимающе-бодрую мину.

— Ну-с, — говорила она. — Будем пить чай!

И пылал оранжевый абажур, пили воду олени из озера на коврике, и молча обнажала зубы свои в улыбке добрая Дуся. Бежали дни, кончалась зима, и весна уже пела за окном весёлыми птичьими голосами, стучала капелью и звенела тающим льдом.

 

5

А жизнь шла своим чередом. Каждый день мы приходили в школу, шумели, смеялись, получали пятёрки и двойки. Мария Васильевна смотрела на нас добрыми глазами из-под очков и учила нас, и хвалила, и корила, и, в общем, мы росли, как росли и миллионы наших сверстников в этом огромном чудном мире. Но мой дружок Серёга Губенко замыслил спасти меня от моего, страшного наваждения — дружбы с Верочкой Батистовой, с Бородавкой.

— Старик, — говорил он, покачивая крупной головой. — Ну чего ты туда пойдёшь? Чего? Э-э-эх ты, а ещё друг называется! Лучше давай набьём рожу Лютику из девятнадцатого дома. У него отец за границу ездит, у него жвачка есть и шариковые ручки. А мы отнимем. Пойдём?

Конечно, никого он бить не собирался и ничего отнимать бы не стал, но хоть этим ухарством он отчаянно пытался вовлечь меня в привычный круг интересов вольной, весёлой жизни.

— Не пойду, — отвечал я и шёл к Бородавке, слушал её стишки и разговаривал на возвышенные темы.

Дома мои походы всячески одобряли, что, кстати, внушало мне некоторое недоверие. Ведь если взрослые так охотно тебя поддерживают, улыбаются, стало быть, что-то не так, что-то такое странное получается. Самой активной сторонницей моих новых интересов была бабушка.

— Это очень хорошо, что ты дружишь с Верочкой, — говорила она так рассудительно, что я морщился. — Она чудесно на тебя влияет. Ты вот и читать больше стал, а то раньше тебя со двора не дозовешься, от хоккея по телевизору не оторвёшь. Она, видно, хорошая девочка. И маму я её видела, очень милая, порядочная женщина.

Оно, конечно, Агнесса Павловна была милой и порядочной женщиной, но тогда это звучало для меня как-то очень пыльно, скучно и назидательно.

А однажды Губенко подошёл ко мне на перемене, отвёл в дальний угол коридора, к лестничной площадке, и строгим голосом с долей злейшей иронии сказал:

— Ну что, я кое-чего понял.

— Чего? — спросил я.

— Бородавка… то есть Батистиха, на физкультуру ходит?

— Нет, не ходит.

— А почему не ходит?

— Она же освобождена, она больная. Ты что?

— Освобождена? — Глаза его излучали максимум сарказма. — Больная, говоришь? Да-а… А я знаю, почему она не ходит на уроки физкультуры… — Он помедлил.

— Почему? — не выдержал я. — Ну почему?

— А у неё, — медленно и зловеще проговорил Серёга, — у неё все ноги волосатые! Вот так, Лёха! Понял?

Как, какими ухищрениями разума пришёл он к этому необыкновенному выводу? Непонятно! Но сказано это было так уверенно, с такой силой убеждения, что я даже ни на секунду не засомневался, не удивился абсурдности этого заявления. Я принял его как неизбежную данность. А голос у Серёги уже стал тёплым, дружеским… Знал, знал он, чем можно сразить, отравить юную душу, а я не ведал противоядия.

— Откуда ты знаешь? — только и спросил я.

Если бы он ударился в подробности, в объяснения, то я, может, и засомневался бы в достоверности его слов, но он только горестно покачал головой и тихо сказал:

— Знаю.

И мир перевернулся!

Я ведь уже почти совсем не обращал внимания на её отталкивающую внешность и даже запах её комнаты стал воспринимать как нечто обыденное, привычное, неотделимое от всей жизни её семьи. А тут… Все последующие уроки я внимательно приглядывался со своего места к Верочке и подсознательно искал в ней что-то звериное, животное, но ничего, кроме разве что сходства с лягушкой, не находил. В моём разыгравшемся воображении появлялись лесные чащобы, какие-то вурдалаки, мохнатые сатиры с копытами. И рождалось во мне ощущение противоестественности нашей с ней дружбы, ибо не может же человек, в самом деле, всерьёз дружить с енотом или слоном, и не может животное (да ещё и гадкое!) Читать ему стихи Пушкина! Не может!

Но после уроков из какого-то упорства, а ещё и из необъяснимой заинтересованности я пошёл её провожать. Стояли мягкие майские дни, и уже зелень полностью вылезла наружу, но была ещё не запылённой, а свежей, чистой. Газоны были вскопаны деятельными общественниками, и вообще недавно прошёл субботник, и всё сияло и сверкало новыми красками, побелкой. Я вглядывался в Верочку и заметил, что за этот год она стала ещё, более грузной и нескладной, а глаза у неё стали такими уж совсем белыми, что даже страшновато было. Дул лёгкий, тёплый ветерок, за тополями звенел трамвай на проспекте, и всё было как-то необыкновенно солнечно и благостно.

— Давай присядем на скамеечку, — вдруг предложила Верочка у своего подъезда. Обычно она никогда ничего подобного не предлагала. — Такой воздух замечательный. Ты чувствуешь, Алёша? Ах, какой воздух!

Я что-то буркнул в ответ. Она с трудом забралась на зелёную скамейку, расплылась, растеклась по ней, грузно осела, приоткрыла рот и задумчиво подняла белые глаза к высокому, с лёгкими облачками небу.

— А вот ты знаешь, Алёша, — немного насморочно заговорила она, ибо была слегка простужена. — Вчера ночью дождик шёл, ты не слышал, наверное. А я не спала. Говорят, что в дождь хорошо спится, но я, наоборот, так всегда мучаюсь, плачу и как будто жду чего-то хорошего, чистого. Так после ночного дождя сегодня много дождевых червей. А я недавно где-то прочитала, что дождевые черви слепые…

— Естественно, слепые, — хмыкнул я. — Они же в земле живут. Что ж тут интересного?

— А я подумала, знаешь, что? Что раз у них глазок совсем нет, то как-то ведь они должны всё различать. Значит, у них должно быть какое-то… ну, что-то такое, что им заменяет глазки.

— Ну и что?

— Вот у меня, Алёша, нет здоровья. Конечно, немножко есть, но очень, очень мало. Значит, что-то должно и у меня быть, что заменяет мне здоровье. Ведь правда, Алёша? — Она выкатила на меня глаза, дыша с хрипом, тяжело.

— Наверное… может быть… что-то есть, — сбивчиво проговорил я, вновь поддаваясь чувству жалости.

— Конечно, есть! — счастливым голосом сказала Верочка — Я думаю, что у меня есть мама, есть Дуся, есть ты, и вы мне заменяете моё здоровье. Это же так замечательно, что у меня вы все есть. Все вы, вы все.. — Закончить она не смогла, захлюпала носом, заколебалась вся, зарыдала.

И в этом её «все вы», в перечислении нас троих было такое бездонное, вселенское одиночество, такая оторванность от этого мира, что мне стало душно-сладко и к глазам подступили слёзы.

— Верочка, — сказал я, забывая обо всём. — Ты знай, что если тебе я буду нужен, если когда-нибудь тебе помочь там надо будет или ещё что-нибудь, то я всегда… — Волнение тоже мешало мне договорить.

Верочка плакала, заливалась слезами и кивала своей огромной головой, и реденькая косичка прыгала у неё на затылке. Она пыталась сказать что-то похожее на «спасибо», но выговорить не могла. Потом слезла со скамейки, нервно махнула мне рукой и скрылась за дверью.

 

6

Когда на следующее утро я пришёл в школу, ко мне сразу подскочил Серёга.

— Ну что, — ухмыльнулся он, — опять весь день во-ло-си-ки разглядывал?

— Какие волосики? — не понял я сразу.

— Какие, какие! Да у Батистихи своей на ногах! Какие!

«А! — озарился я мыслью. — А я и забыл про это!» И сразу, моментально Верочка стала мне отвратительна. Что-то гадкое, тёмное заползло в моё сознание, холодком прошлось по спине, дёрнуло меня ознобом. А Серёга стоял рядом, сочувственно смотрел на меня и улыбался.

— Про это уже все говорят, — сказал он доверительно. — Я не знаю откуда, но уже все знают. — Он захихикал. — Надо было делом заниматься, с нами ходить, а не с этой…

Всё последующее время я замечал всеобщее перешёптывание, перемигивание, язвительные смешки. По классу ходили записочки, но ни одна не предназначалась мне, и потому чувствовал я себя совсем неуютно. На Верочку я старался не смотреть, но видел, что все поглядывали на неё, посмеивались. А она сидела хоть бы что, как всегда одна (я так и не пересел к ней!). Но даже и Мария Васильевна заметила это нервозное состояние класса, всю эту подпольную возню.

— Тише, ребята, тише! — повысила она голос. — Что такое с вами? Невозможно вести урок.

Когда последний урок закончился и прозвенел звонок, все как-то не очень торопились выбежать из класса. Постепенно кольцо ребят окружило Верочку, все стали пакостно ей как-то улыбаться, подмигивать, что-то бормотать. Краснощёкое даже защёлкал у неё перед лицом пальцами. Верочка с немым удивлением смотрела на это, ибо уж давно её никто не дразнил: то ли привыкли к ней, то ли и правда меня опасались.

Первым выкрикнул слово «Бородавка!» Губенко. Оно прозвучало, как призыв.

— Бородавка! — орал Краснощёкое визгливо.

— Бородавка! — выл и дико приплясывал Губенко.

— Бородавка! — выпевала презрительно красавица Мещерская.

— Бородавка! — стальным Бескудина.

Все кувыркались, орали, танцевали, высовывали языки — шла дикая детская травля. Свист и вой стояли в классе. Один я был чуть в стороне, не принимал в этом участия и только краснел и не знал, что же мне делать. Самым странным было то, что Верочка не зарыдала мгновенно, не стала закрывать руками лицо, а только совершенно выпучила глаза и чаще, тяжелее задышала. И уж полной для всех неожиданностью были её слова.

— Я вас не боюсь! — громко сказала она. И смех, вопли разом оборвались. Настала тишина. И в этой тишине ещё резче, необычайней прозвучал её ватно-уверенный голос: — Вы все злые ребята, я это знаю. Вы все меня всегда хотите обидеть, потому что я беззащитная. Но я не беззащитная. У меня есть мой рыцарь, образ моего сердца — Алёша! Он не даст меня в обиду! Он добрый и прекрасный человек! Когда мы с ним вырастем, то поженимся и родим много-много прелестных детей, мальчиков и девочек. И он всегда будет оберегать меня, и мы всегда будем вместе! Правда, Алёша?

Наступила совсем гнетущая тишина. Лучше бы Верочка ударила меня при всех, обругала. А так она вколотила меня в землю по самую макушку. Окончательно и бесповоротно. Есть в определённом возрасте вещи, которые говорить нельзя. О них даже, пожалуй, и думать нельзя, а уж говорить, да ещё публично…

Я стоял в этой тишине, и в голове моей бился звон, и дикая ненависть заливала мне краской щёки.

— Ты! — задушенно воскликнул я, ещё не осознав даже ужас своего позора. Я посмотрел перед собой и увидел искривлённое едкой улыбочкой лицо Иры Мещерской. Тут меня прорвало. Я повернулся и пошёл на Верочку, округлив от ненависти глаза. — Ты дура и сволочь! — кричал я ей. — Ты дура и сволочь! У тебя волосы на ногах растут! У тебя все ноги в волосах! Дура! Сволочь! Дура!

Что это было? Скорее всего истерика, исступление, потому что, кроме бессвязных своих криков, я почти ничего не слышал. И ничего не видел. Но прекрасно представляю себе, словно чужим взглядом вижу со стороны свою бьющуюся в гневе фигурку. Вижу и её фигуру, расплывчатую, скованную внезапным страхом, ужасом, с испуганными белыми глазами и толстыми короткими ручками, прижатыми к груди, как на пошлых иллюстрациях к пошлым сказочкам.

А кругом стояли ребята, объединённые тогда лишь одним: презрительным любопытством. Ах, почему прекраснейшая пора — детство — бывает так бездушна и зла!

Накричавшись до одурения, я выбежал из класса и долго бродил потом по улицам. Придя домой, я нагрубил бабушке и почти весь день пролежал на своём диванчике, глядя в потолок и жестоко переживая свой позор, своё положение. Своим идиотским заявлением Верочка надолго закрывала мне пути к нормальному общению с друзьями. Это уж был такой возраст! Теперь я становился изгоем, предметом насмешек и издевательств. Ах, дура! Дура! Я ворочался, я не мог ни спать, ни думать: всё во мне было накалено до предела.

Утром я вошёл в класс, хмурый и угрюмый. На удивление, меня встретили не улыбочками и дразнилками, а как-то даже вежливо-отчуждённо. Верочки Батистовой, естественно, не было. Они изволили переживать свою травму дома. После уроков Мария Васильевна попросила меня задержаться. Она села рядом со мной за парту и внимательно посмотрела на меня, сверкнув очками.

— Верочке вчера стало плохо, — медленно проговорила она. — Что у вас произошло? Почему ты кричал на неё?

Некоторое время я молчал и не хотел даже отвечать, но потом наконец выдавил из себя глухо:

— Потому что она дура…

— Это не ответ, — строго сказала Мария Васильевна. — Как же ты мог так накричать на больную девочку, на свою подругу, что её забрали в больницу? Приехала «Скорая», и её забрали в больницу. Ты знаешь, что её отвезли в больницу? — Она помолчала. — Как же так, Алёша, как же так?

— Она сама, — буркнул я, но по-прежнему агрессивно. — Что я для неё? Она сама!..

— Так нельзя с человеком! С больным человеком! — воскликнула учительница и даже прихлопнула рукой по доске парты. — Ты пойми, она ведь только оттого, что одиночество мучило её, оттого, что не понимала, не находила путей… — Мария Васильевна сама оборвала себя и сказала в сторону: — Да что ж это я тебе… Ты же ребёнок. Иди, Алёша, иди.

Я вышел. Через несколько дней нас отпустили на летние каникулы. И этим же летом мои родители переехали на новую квартиру.

 

7

Однажды — мне уже было лет пятнадцать, я и жил не там, и учился в другой школе — шёл я с приятелем по улице, беззаботно беседуя. Мы возвращались с репетиции нашего школьного ансамбля и обсуждали полетевший звукосниматель на бас-гитаре. Была весна, и ручьи журчали под ногами, и весело рычали автомобили, все облепленные грязью. Синее небо кружилось облаками и пьянило голову. И вдруг услыхал я пронзительно-ломкий голос:

— Алексей! Алёша!..

Я остановился и обернулся. Ко мне, спеша, подходила пожилая толстая женщина, нелепо перепрыгивая через лужи, стараясь не попасть в них ногой. Подойдя, она посмотрела на меня добрыми глазами и как-то заискивающе улыбаясь. Сначала я не узнал её и, только пропустив через память целую галерею лиц, вспомнил: это же мать Веры Батистовой! Как бишь её?.. Агнесса Павловна…

— Как ты? Ну как? — спрашивала она торопливо.

Да, она сильно постарела. Бесцветные кудельки всё ещё лепились у неё на лбу, и даже шляпка, по-моему, была, но весь облик её уже не казался энергичным, решительным, а вялым, сонным, старым. К тому же она была ещё и ярко накрашена, впрочем, как всегда, безвкусно и даже вульгарно немного. Губы у неё дрожали.

— Ну, как ты, Алёша?

— Да ничего, Агнесса Павловна, — смущённо сказал я и обернулся. Приятель стоял и ждал меня, нетерпеливо пританцовывая. — Вроде всё в порядке… А как Вера?

— Верочка? — Даже под слоем пудры и краски видно было, как она побледнела. Глаза её остекленели, а по щеке поползла одинокая слеза, оставляя за собой бороздку. — Что ж Верочка… Ве-ве… Верочка… — Она попыталась улыбнуться, но это была не улыбка, а чёрт-те что. — Верочка умерла… Как забрали её тогда в больницу, она прожила всего полгода и… умерла. Да. — На секунду взгляд её стал безумен.

Я молчал. Я не знал, что сказать.

— Но всё уже в прошлом, — молвила Агнесса Павловна и снова мучительно улыбнулась. Привычно, как фокусник, выхватила платочек из рукава и вытерла слезу.

— А вы как? — вязко выговаривая слова, спросил я.

— Что ж я… Я ничего. Мы живём всё там же, с Дусей. Недавно тебя вспоминали, Алёша… Ты был такой чудный мальчик, чистый, вдумчивый… — Она провела рукой по моей голове. — Ты потемнел. Раньше ведь ты был светленький-светленький… И вырос.

Я беспомощно оглянулся, отыскивая глазами приятеля. Она заметила мой взгляд.

— Иди, иди, — кивнула она с улыбкой. — Беги, Алёша. А я Дусе сегодня расскажу, она обрадуется…

Я повернулся и побрёл прочь…

Прошло время, и забыл я про эту встречу. А теперь вспомнил. Вспомнил, и что-то засосало у меня внутри, какая-то появилась странная пустота… Прости меня, Верочка Батистова.

 

Опубликовано в журнале «Юность» в 90-х годах

Рисунок В. Гальдяева.

Содержание