Так поселилось у нас в классе это существо, эта Верочка Батистова. Сидела она за партой одна — никто не хотел с ней сидеть, — молча и внимательно пучила глаза на учительницу. Её поначалу не спрашивали, а мы Верочку избегали, и потому голос её запомнился лишь тихим-тихим, звучащим словно из какого-то подвала. Приходила она в школу сама, одна, благо все мы жили в стоящих прямо возле школы домах, а вот после уроков часто её встречала мать. Мать была тоже рыхлой, бледной женщиной в смешных, неловких платьях, с беленькими кудельками на лбу и вечно в дурацких, прямо вызывающе дурацких шляпках. Иногда, впрочем, за ней заходила и какая-то высокая костлявая женщина неопределённых лет, в очках и с лошадиными зубами. Бородавка и перед матерью и перед тёткой делала что-то вроде книксена и покорно шагала рядом, нелепо переваливаясь, сбиваясь с шага, как ходят все люди, непривычные к пешим прогулкам и потому не имеющие своей ровной походки.

У нас у всех были свои заботы, работы, увлечения, развлечения. Мальчишки играли в футбол, гоняли на велосипедах, дрались и так далее. Девочки тоже жили какой-то там своей жизнью с куклами, перешептываниями, ужимками. Все мы встречались в классе, о чём-то говорили, спорили, ссорились, дружили, заглядывали друг к другу в гости, на дни рождения… Чем и как жила новенькая, было секретом. Вот выходила она молча из школы и шла молча домой, а что уж там потом, там, на четвёртом этаже четвёртого подъезда дома номер пятнадцать, неизвестно, да, честно сказать, никто и не стремился проникнуть в ход её жизни, узнать хоть какие-то подробности.

Лишь через месяц Бородавку осмелились спросить по арифметике. Весь этот месяц Мария Васильевна относилась к ней с подчёркнутым вниманием, ласково оглаживала её взглядом из-под очков, улыбалась ей. И, наконец, пришло время — спросила о чём-то, вызвала к доске. Что тут началось! Задёргалась Верочка Батистова, закатила глаза, затряслась, и слёзы потоком побежали по её лицу, а дышала она с болезненным шумом. Раздражающую картину она являла для нас — здоровых, румяных, закалённых в словесных и кулачных стычках. Гогот и хохот поднялись!

— Ну что, что я тебе сказала? — плачуще умоляла Мария Васильевна, сама растерянная, расстроенная. — Ну, Верочка, ну, милая моя, успокойся, не плачь. Я ведь ничего, ничего такого…

Истеричную Верочку-Бородавку отправили домой к толстой мамане и тётке с лошадиными зубами. Мария Васильевна была подавлена и рассеянна. После уроков Губенко безапелляционно заявил:

— Психованная она. Дура. Из сумасшедшего дома.

— Да, она очень неуравновешенная, — с фарисейской печалью проговорила Ира Мещерская, опуская длиннейшие ресницы. — Крайне неуравновешенная ученица.

— Что вы хотите? — жёстко молвила отличница Бескудина. — Она ведь даже не октябрятка.

— Надо её… — заметил Губенко, показывая кулак, но успеха не имел.

А на следующее утро Верочка эта всех нас ошарашила. Когда мы собрались в классе, прозвенел звонок и все уже сели, она осталась стоять.

— Что тебе, Вера? — спросила Мария Васильевна не без некоторого испуга. — Что случилось?

— Я хочу попросить прощения, — сказала та вдруг, и сам звук её голоса в тишине потряс нас. Так мы привыкли, что вроде как и нету у неё голоса, а тут внезапно появился, правда, тихий, хилый, пыльный какой-то, но есть! — Я вела вчера себя дурно, — продолжала наша Бородавка с видимым трудом, часто дыша. — Мой поступок может оправдать только огромное волнение, ибо мне впервые предложили выйти к доске и отвечать выученный урок из арифметики. И потому я приношу глубокие извинения всему классу и вам, Мария Васильевна, как педагогу…

Она таращила белые глаза, тяжело дышала, и видно было, что мучилась. Все мы сидели тихо, настороженно.

— Это… Ну, конечно! — как-то деланно заговорила Мария Васильевна. — Ты садись, садись!.. Кто же тебя обвиняет? Никто! Нам вполне понятно твоё волнение… да… Первый раз, конечно… А что сегодня ты приготовила?.. Вот, скажем, по литературе…

— Всё, — тихо сказала Бородавка. — Некрасова…

— Ну прочти нам, — улыбнулась учительница.

Бородавка неловко вышла к доске, привычно сложила толстые ручки, будто молясь, завела белые глаза и тихим, но каким-то священно-тихим голосом весь урок читала нам стихи Некрасова. Ей-богу, хорошо она тогда читала! Все мы сидели не дыша и слушали — почти всё в первый раз — некрасовские строки о декабристских жёнах, о плачущей Саше и железной дороге. По программе мы это ещё не проходили. Нашим кумиром был пока дед Мазай с зайцами. Наконец, вместе со звонком она закончила и опустила ручки, оттопырив их смешно, но никто не засмеялся.

— Хорошо, Верочка, — медленно произнесла Мария Васильевна, влажно посверкивая глазами из-под очков. — Молодец, молодец, девочка. Ставлю тебе пять. Пять с плюсом!.. Некрасов… — Она не договорила, покачала головой и вышла из класса.

Реакция наша была, правда, осторожной.

— Ну ты даёшь! — выговорил Губенко, как-то покрутив пальцами.

— Да, стихи она читать может, — сказала Ира Мещерская, вроде ни к кому не обращаясь, но таким тоном, словно ничего, кроме чтения стихов, бедная Батистова делать не могла вообще.

— Если делать нечего, почему стишки не выучить? — криво усмехнулся жёлчный Краснощёкое. — Вали, учи стишки, чего там. Плюс заработаешь.

Бородавка обвела всех выпуклыми глазами и тут заплакала, просто слёзы заструились у неё по лицу, а губы вновь задрожали. Она тяжело дошла до своей пустой парты, тяжело села и спрятала лицо в руках. Все равнодушно (или делали вид, что равнодушно) отстранились, отошли от неё, лишь я чуть замешкался и разобрал сквозь её почти неслышные всхлипывания что-то вроде тоненького: «О-о-ой… жи-изнь моя…» И тут-то мне впервые её стало жалко. Нет, нет, всем мальчишечьим своим нутром, всем нашим общественным и домашним воспитанием я знал, что плакать плохо, гадко, что это слабость даже для девчонок мерзкая, и никогда я плакальщиков не жалел, но тут почему-то пожалел, и кольнуло что-то меня. Я тоже отошёл от неё, но всё стояли перед глазами её вздрагивающие плечи под коричневым платьем, сосисочные пальчики, закрывающие лицо, жиденькие бесцветные волосики…

А Бородавка продолжала нас всё удивлять. По арифметике задачки она решала с уравнениями, о каких мы вообще слыхом не слыхивали, писала грамотней всех, бормотала уйму стихов… Но вот глаза эти её белые, зажатость, странный испуг и частые беспричинные слёзы делали её нам чужой, странно-неприятной, словно не из нашего мира вовсе, не из этой жизни. Мы шли на экскурсии в Нескучный сад собирать золотые листья осени — Бородавка не шла по причине нездоровья. Мы играли в салочки — она нет. Мы резвились на уроках физкультуры, а она была освобождена и все уроки просиживала бог знает где, видно, спрятавшись в тёмном уголке школы, сжавшись, сложив ручки на груди и пуская тихие слёзы… И вечно маменька, либо тётка с зубами, книксен и домой — нелепо, как утица, скособочившись… Но что-то такое похожее на жалость к ней, пожалуй, уже поселилось во мне. Не знаю, было ли это у меня как-то выражено, но Верочка Батистова что-то заметила. Однажды после уроков она сама подошла, чего прежде с ней не случалось, и, ласково посмотрев на меня лягушачьими своими глазами, тихо сказала:

— Ты бы мог проводить меня до дома? Мама сегодня на работе задерживается, и Дуся тоже. Может у меня быть к тебе такая просьба?

— А-а-а?.. — совсем растерялся я и даже, кажется, испугался. — А почему это я?

— Видишь ли… — И что-то похожее на улыбку мелькнуло на её тонких, бесцветных губах. — Ты единственный в классе, кто ни разу не назвал меня Бородавкой. Или Жабой. Ты вообще надо мной никогда не издеваешься. Спасибо тебе.

— Ну, я это… — засмущался я вконец. — Ну, провожу…

И вышли мы вместе с Бородавкой. Только-только выпал первый снежок. Школьный двор был беловато-сероватым, лужи уже покрылись тонюсенькими корочками льда, а в сухом бензинном воздухе появились первые морозные иголки. На Верочке красовалось нелепое, ужасное какое-то, розовое пальто, и идти мне с ней было тогда, честно говоря, стыдно. Я краснел. Губенко и Краснощёков с испугом смотрели на наш дуэт и выразительно покрути, ли пальцами у виска, состроив рожи. Девочки сбились в группку и насмешливо зашушукались. А мадемуазель Батистова, словно не замечая этого ничего, неловко шла рядом со мной.

— Мне как-то страшно одной бывает, — тихо говорила она. — Тебе так не бывает?

— Нет, — деревянно шёл и отвечал я, проклиная себя за то, что дал себя сбить с толку.

— А мне бывает. Впрочем, мужчина и должен быть бесстрашен, как сказочный герой. Мужчина, мальчик создан для того, чтобы сражаться с трудностями. Ведь верно, Алёша?

Я молчал и лишь отводил глаза, чтоб только не видеть эти её бородавки, эти её доверчивые выпуклые белые глаза и старушечье розовое пальто. Ледок хрустел у нас под ногами, воздух пьянил, звал в бой, в игру, в бег, в смех, а тут это пальто, толстая плакса и дикие разговоры. У своего подъезда она остановилась, долго посмотрела на меня и каким-то особенно тихим, но доверительным голосом молвила:

— Спасибо тебе, Алёша. Ты настоящий мужчина. Я очень благодарна тебе за чудесную прогулку.

С трудом дыша, она влезла на ступеньки парадного, «царственно» кивнула мне головой и исчезла. Вот так вот это всё произошло! Хоть кричи и лепи первые снежки, хоть волком вой от унижения и непонимания: что ж это она наделала? Я плюнул со злости. Но жалость уже жила, уже свила себе гнездо в моём сознании, в моей ещё маленькой душе. Я вообще по природе сентиментален и с трудом борюсь с этим чувством, а уж тогда, в светлом детстве, куда там…