— Значит, ты всё-таки с Бородавкой дружишь, — констатировал Серёга Губенко, и во взгляде его, которым он одарил меня, был не только упрёк, но и даже какое-то искреннее недоумение. — Зачем тебе Бородавка?

— Зачем, зачем, — огрызнулся я. — Чего ты привязался? Никто с ней не дружит. Ну, зашёл один раз, так что, нельзя?

— Да нет, — пожал плечами Серёга. — Только ведь она… У неё ведь эти, бородавки. И вообще рожа такая…

— Хватит! — сказал я вдруг твёрдо, памятуя о своём рыцарском достоинстве. — Что ты всё: Бородавка, Бородавка! У неё и имя есть, между прочим.

Губенко уж совсем недоумённо на меня уставился.

— Ты что? — спросил он. — Совсем, что ли? Ну ладно, ну пусть Батистиха. — Он покрутил головой. — В хоккей с третьим «В» пойдёшь играть?

Мне очень хотелось пойти, тем более что мне купили новые коньки, но я коротко отрезал:

— Нет, не пойду. Я занят.

И после уроков отправился к Бородавке пить чай. И потом эти заходы к ней стали частыми и обыденными.

Наверное, я преодолел какую-то преграду брезгливости, отвращения и теперь перестал видеть в ней только её физическое уродство, но видел уже и больную, страдающую душу, полную самых необыкновенных превращений. Я стал привыкать к её дому, к этой потребно пахнущей, убогой комнате, к скалящей зубы тётке и словоохотливой, возвышенно кокетливой Агнессе Павловне, Я приходил и всё внимательней вглядывался в их утлый, непонятный мне мир, стараясь постичь его тайны.

Что была Агнесса Павловна? Да просто романтически настроенная кассирша аптеки, несчастная, измученная женщина. На руках у неё был больной ребёнок, рано умер муж (я видел его фотокарточку: толстый, пучеглазый человек — Бородавка вся в него), и она всё же нашла в себе силы продолжать жизнь. Только стронулось у неё что-то в голове и какие-то придуманные, несуществующие образы поселились там. Рыцари перемешались у неё с таблетками аспирина, гордый Ихтиандр соседствовал с необходимостью дотянуть на картошке до зарплаты, и прекрасная музыка Вивальди сливалась с горькими, одинокими ночами. Но она жила и заставляла жить других. Лексикон её был необыкновенно преображён литературой того сорта, что стояла у неё на этажерке, — сказки, исторические романы… Но она читала и приучила к чтению Верочку. Она была безвкусна, но добра и нежна; ужасно болтлива, но терпелива и правдива…

Молчаливая, обнажающая лошадиные зубы в страшноватой подчас улыбке тётя Дуся оказалась созданием добрейшим и бесхитростным. Она была истинной приживалкой в старых, добрых традициях. Дуся состояла на учёте в психо-неврологическом диспансере, и на работу её не брали, но она получала пособие и где-то стирала бельё, что-то штопала и себя прокормить могла. Любила она Агнессу Павловну и Верочку огромной, небывалой любовью, до страшного, до ужаса любила, но из-за своего скудоумия распорядиться этой любовью не умела и делала полные глупости: ущипнуть могла, язык противно высунуть, даже стукнуть, но всё это от великой, немой любви. Я так думаю, что она и руку себе могла оттяпать топором, по локоть, — просто так: поглядите, поглядите, родные, как я вас люблю! Дуся смеялась, когда они смеялись, и плакала тоже вместе с ними, хотя порой, видимо, и не понимала, о чём этот смех или плач.

С Верочкой я проводил довольно много времени. Девочка она была дикая, непонятная мне тогда и очень больная. Она часто, спазматически дышала, потела, мгновенно уставала. У неё отекали руки и ноги, синело под глазами. По любой причине срывалась на слёзы, на плач, на тихую истерику, но именно на тихую, ибо, как и мать, была тиха и добра. Непонятно, как в такой рыхлый, больной комочек вмещалось столько добра, правда, слезливого, но истинного. Она всегда очень горько переживала обиды, но не показывала этого, предпочитая тихо плакать. Лишённая обычных ребячьих контактов, общения, наедине с книжками, радиотарелкой и сумбурной матерью, что выдумывала она себе, какие картины рисовала в воображении? Вместе с Верочкой мы подолгу слушали по радио классическую музыку (песенки она не любила), и я изумлялся, как хорошо и много она её знает. Она читала наизусть огромные отрывки из Пушкина, Лермонтова, Маяковского, и я приходил от того в восторг. Но рядом с этим она любила сладенькие, нравоучительные сказки с гадкими иллюстрациями: румяные мальчики и девочки с зализанными причёсками вознаграждаются за добродетель добрыми феями с лицами лилипутов. И всё это на неестественно зелёных лужайках под голубым небом. Она знала Бетховена, но не знала, сколько стоит сливочное мороженое, а что важнее было тогда — поди, разбери. Она действительно на вопрос «Кто ты?» всерьёз могла ответить: «Я девочка!» — и только удивлялась, что же здесь смешного и странного.

Верочка читала мне свои стихи, где полянки рифмовались с санками и река с облаками. Она рассказывала мне какие-то вымученные, странные истории, выдуманные ею, про принцев и старших бухгалтеров, (а отец у неё был старшим бухгалтером). При этом она счастливо плакала. Но всё это имело для меня свою особенную притягательность: ведь в том жестковато-решительном, румяно-здоровом мире детства, в котором я жил, ничего подобного быть не могло. Всё это считалось чепухой, ерундой, даже пакостью какой-то…

— Знаешь, как страшно бывает, когда уплывёшь далеко в море и уже берега не видно, и кругом только синяя вода и туман.

— А ты была на море? — подозрительно спрашивал я.

— Нет, не была. Но разве это обязательно? Какая разница, что не была? Ведь страшно, когда берега не видно, а кругом одна вода. Ведь главное, что страшно.

Была в её словах магическая убедительность.

Она и правда никуда не выходила — ни гулять, ни в кино, никуда.

— А тебе никогда не хочется погулять, побегать? — спрашивал я её, не подозревая жестокости своих слов. — Ну, по комнате-то ты ходишь, почему не во дворе?

— Мне нельзя, — тихо отвечала она. — Вдруг кто-нибудь меня толкнёт или ударит? — И она растягивала бледные тонкие губы в некрасивой улыбке, но уродства её я уже почти не замечал.

— Ну, со мной никто не толкнёт, — убеждал я.

— А вдруг ты сам нечаянно толкнёшь? Вдруг? Я боюсь, Алёша! В мире так много злых людей, а я девочка, мне трудно будет защитить себя.

Потом приходила Агнесса Павловна и снимала своё старое пальто и смешную шляпку, состроив на лице понимающе-бодрую мину.

— Ну-с, — говорила она. — Будем пить чай!

И пылал оранжевый абажур, пили воду олени из озера на коврике, и молча обнажала зубы свои в улыбке добрая Дуся. Бежали дни, кончалась зима, и весна уже пела за окном весёлыми птичьими голосами, стучала капелью и звенела тающим льдом.