В конце ноября 1847 года революционеры-эмигранты, проживавшие в Париже, собрались, как обычно, на банкет, чтобы отметить дату польской революции 1831 года. На этом собрании выступил с горячей речью Михаил Бакунин. «Тут, — говорит Герцен, — в первый раз увидели русского, открыто протягивавшего братскую руку полякам и всенародно отрекавшегося от петербургского правительства. Влияние его речи было огромно». Выступление Бакунина показалось властям настолько опасным, что ему было предписано покинуть пределы Франции. Он перебрался в Брюссель.
Туда же в начале 1848 года приехал и Тургенев. Возможно, что эта поездка была предпринята им для свидания с давним другом, который продолжал по старой памяти делиться с ним своими замыслами и планами, связанными с революционной работой.
Весть о февральской революции 1848 года во Франции застала обоих друзей в бельгийской столице.
Много лет спустя Тургенев рассказал об этих днях в очерке «Человек в серых очках».
Молодостью, энергией, жадным интересом к совершающимся событиям веет от этих страниц. И сам автор их, которого мы привыкли представлять себе таким уравновешенным и невозмутимо-спокойным, предстает здесь перед нами иным.
Ранним утром 26 февраля Тургенев, находившийся в гостинице, услышал вдруг, как наружная дверь ее распахнулась и кто-то зычно прокричал: «Франция стала республикой!»
Вскочив с кровати, он выбежал из комнаты и увидел в коридоре стремительно мчавшегося гарсона гостиницы, который поочередно распахивал двери номеров, направо и налево, и громко выкрикивал все ту же фразу.
Через полчаса Тургенев был уже одет, уложил вещи и поспешил на вокзал. В тот же день он выехал в Париж, вероятно вместе с Бакуниным, который тоже покинул Брюссель при первом известии о революции.
«На границе сняты были рельсы; спутники мои и я, — вспоминал Тургенев, — мы с трудом в наемных повозках добрались до Дуэ — и к вечеру прибыли в Понтуаз… Рельсы около Парижа были также сняты… Помню, что на одной станции мимо нас с шумом и треском пронесся локомотив с одним вагоном первого класса: в этом экстренном поезде мчался «экстренный комиссар» Республики Антоний Турэ; ехавшие с ним люди махали трехцветными флагами, кричали; служащие на станции с немым изумлением провожали глазами громадную фигуру комиссара, до половины высунутую из окна, с высоко приподнятою рукою… 1793, 1794 годы невольно воскресали в памяти. Помню, что, не доезжая до Понтуаза, произошло столкновение нашего поезда с другим встречным. Были раненые — но никто не обратил даже внимания на этот случай; у каждого тотчас явилась одна и та же мысль: можно ли будет дальше ехать? И как только наш поезд снова тронулся, все тотчас заговорили с прежним одушевлением, исключая одного седого старичка, который с самого Дуэ забился в угол вагона и беспрестанно повторял шепотом: «Все пропало! все пропало!»
Необычайное волнение охватило Тургенева при въезде в Париж, при виде пестревших повсюду трехцветных кокард, вооруженных блузников, разбиравших баррикады.
Весь первый день его пребывания в Париже прошел в каком-то чаду.
Воспоминания о февральской революции 1848 года были написаны человеком, уже давно расставшимся с некоторыми юношескими верованиями и надеждами. Каждое слово здесь взвешено и обдумано. Писатель очень осторожен и сдержан, касаясь автобиографических деталей, он не хочет привлекать внимания цензуры к теме, непривычной для русских читателей. Поэтому-то он прибегает иногда к оговоркам: «Здесь не место передавать все, что я испытал…», «Не стану распространяться о пережитых мною впечатлениях…» и т. п.
Тургеневу довелось быть свидетелем ряда важных событий, разыгравшихся в Париже после февральской революции. Он видел демонстрацию протеста рабочих против так называемых «медвежьих шапок», то есть раскассированных гренадеров и вольтижеров национальной гвардии.
15 мая он наблюдал, как толпы народа направлялись мимо церкви Св. Мадлены на штурм палаты депутатов после отказа временного правительства поддержать поляков, восставших в Кракове и Познани против прусского гнета.
«Еще прежде страшных июньских дней, — говорит Герцен, — пятнадцатое мая провело косой по вторым всходам надежд… Капли крови не пролилось в этот день; это был тот сухой удар грома при чистом небе, вслед за которым чуется страшная гроза».
В судьбах старших друзей Тургенева происходили в это время потрясения и катастрофы.
26 мая 1848 года не стало Белинского.
Бакунин был вскоре надолго вырван из жизни.
В семейной жизни Герцена назревала тяжелая драма, о которой он сам рассказал потом в «Былом и думах».
Тургенев снимал тогда квартиру в доме на углу улицы Мира и Итальянского бульвара. По соседству с ним, на той же лестнице, квартировал Георг Гервег. Они часто заглядывали друг к другу, чтобы отвести душу.
Гервег был председателем клуба немцев-эмигрантов в Париже. В апреле 1848 года, вдохновленный февральскими событиями во Франции, он возглавил поход вооруженных рабочих в Бадене с целью переворота.
Узнав о поражении отряда, Иван Сергеевич писал Виардо: «Экспедиция моего друга Гервега потерпела полное фиаско; эти несчастные рабочие подверглись ужасному избиению. Второй начальник, Бориштедт, был убит; что касается до Гервега, то он, говорят, вернулся в Страсбург со своею женой. Если он приедет сюда, я ему посоветую еще раз прочесть «Короля Лира», особенно сцену между королем Эдгаром и шутом в лесу. Бедняга! Ему следовало или не начинать дела, или погибнуть вместе с другими».
Между тем приближались июньские дни 1848 года.
С некоторых пор все сильнее чувствовалось, что решительное столкновение между рабочими и временным правительством неизбежно. В воздухе пахло порохом.
Утром 23 июня барабанный бой, созывавший национальную гвардию, возвестил о том, что роковой час наступил.
— Началось! — сказала Ивану Сергеевичу прачка, принесшая белье.
Она сама видела, как неподалеку от ворот Сен-Дени рабочие строили поперек бульвара огромную баррикаду.
Тургенев поспешил на улицу. Здесь все, казалось, шло своим чередом. Как всегда, толпился народ перед открытыми кофейнями и магазинами, проносились экипажи и омнибусы, слышались громкие разговоры и восклицания.
Но чем дальше он шел, тем заметнее менялся облик бульвара. Все реже и реже проезжали кареты и омнибусы, реже попадались встречные пешеходы, кофейни и магазины поспешно закрывались. На улицах уже чувствовалась гнетущая тишина перед бурей, но в распахнутые окна домов она еще не успела проникнуть.
Картина, которую он увидел в этот короткий промежуток времени, отделявший начало шторма от повседневного течения жизни, навсегда осталась в его памяти. «В этих окнах, а также на порогах дверей теснилось множество лиц, преимущественно женщин, детей, служанок, нянек, — и все это множество болтало, смеялось, не кричало, а перекликивалось, оглядывалось, махало руками — точно готовилось к зрелищу; беззаботное праздничное любопытство, казалось, охватило всю эту толпу. Разноцветные ленты, косынки, чепчики, белые, розовые, голубые платья путались и пестрели на ярком летнем солнце, вздымались и шуршали на легком летнем ветерке — также, как и листья на всюду посаженных тополях — «деревьях свободы».
«Неужели же тут, сейчас, через пять-десять минут будут драться, проливать кровь? — спрашивал он себя. — Невозможно!»
С такою же отчетливостью память его запечатлела неровную линию высокой баррикады, воздвигнутой рабочими поперек бульвара, и острый язычок маленького красного знамени, шевелившийся на ветру в самом центре ее.
Он стоял у стен Жувенской перчаточной фабрики, занятой повстанцами, когда с левой стороны бульвара, шагах в двухстах от баррикады, сверкая штыками, показался отряд национальной гвардии. Войска достигли противоположной стороны бульвара и, заняв его, развернулись фронтом к баррикаде.
Внезапный залп, который дали повстанцы сквозь жалюзи окон верхнего этажа фабрики, возвестил о начале трагедии…
Три последующих дня не покидал Тургенев своей квартиры на четвертом этаже и только посылал записки Герцену. Но записки его с трудом доходили по назначению.
По распоряжению Кавеньяка, движение по улицам города было запрещено. Часовые национальной гвардии повелительно отсылали домой всякого, кто пытался нарушить этот приказ. Окна в домах должны были быть раскрыты настежь для предупреждения засады.
В предместьях Парижа шла в это время яростная битва не на живот, а на смерть. Отдаленная канонада, беспорядочная ружейная пальба, барабанный бой, тяжелый грохот батарей, проезжавших по мертвым улицам, протяжные зовы набата доносились извне, не затихая и по ночам…
На четвертые сутки сопротивление восставших было сломлено. Только в предместье Святого Антония рабочие еще продолжали борьбу.
Утром Тургенев сидел у Гервега, когда гарсон доложил поэту, что его спрашивает какой-то рабочий; через минуту он ввел сутулого старика в истрепанной грязной блузе, с воспаленными глазами, с лицом, изборожденным морщинами.
— Кто здесь гражданин Гервег? — спросил он.
— Я Гервег, — отвечал немецкий поэт.
— Вы ждете вашего сына вместе с его бонной из Берлина?
— Да, действительно… Почему вы знаете? Он должен был четвертого дня выехать… Но я полагал…
— Ваш мальчик приехал вчера; но так как станция железной дороги в Сен-Дени в руках наших и сюда его послать было невозможно, то его отвели к одной из наших женщин — вот тут на бумажке его адрес написан, а мне наши сказали, чтоб я пришел к вам, дабы вы не беспокоились. И бонна его с ним; помещение хорошее, кормить их будут обоих. И опасности нет. Когда все покончится, вы его возьмете — вот по этой бумажке. Прощайте, гражданин…
Пораженный самоотверженным поступком старика, который, рискуя жизнью, добирался сюда из стана восставших, Гервег предложил ему вознаграждение. Но рабочий наотрез отказался от денег.
— Ну закусите хотя бы, выпейте стакан вина.
— От этого я, пожалуй, не откажусь. Я второй день, почитай что, не ел.
За вином старик понемногу разговорился.
— Мы в феврале обещали временному правительству, что будем ждать три месяца; вот они прошли, эти месяцы, а нужда все та же, еще больше. Временное правительство обмануло нас: обещало много — и ничего не сдержало. Ничего не сделало для работников. Деньги мы все свои проели, работы нет никакой, дела стали. Вот тебе и республика! Ну, мы и решились, все равно пропадать!
Когда рабочий уходил, Гервег обратился к нему:
— Скажите мне ваше имя по крайней мере! Я желаю знать, как зовут того, кто так много для меня сделал.
— Мое имя вам совсем не нужно знать. Правду сказать, то, что я сделал, я сделал не для вас, а наши приказали. Прощайте…
«Участь старика, посетившего Гервега, — писал Тургенев, — осталась неизвестной. Нельзя было не подивиться его поступку, той бессознательной, почти величавой простоте, с которой он совершил его. Ему, очевидно, и в голову не приходило, что он сделал нечто необыкновенное, собою пожертвовал. Но нельзя также не дивиться и тем людям, которые его послали, которые в самом пылу и развале отчаянной битвы могли вспомнить о душевной тревоге незнакомого им «буржуа» и позаботились о том, чтобы его успокоить».
В это тяжелое, напряженное время самыми близкими Тургеневу людьми из соотечественников, находившихся в Париже, были, кроме Анненкова, семья Герцена и семья Тучковых. Обе они жили в одном доме, и Тургенев с Анненковым бывали у них каждый день.
Поражение революции потрясло Герцена до глубины души, оно провело черту в его жизни, оставило неизгладимый след в его сознании. Он никогда не мог забыть картины Парижа, «вымытого кровью».
«Вечером 26 июня, — вспоминал он, — мы услышали… правильные залпы с небольшими расстановками… «Ведь это расстреливают», — сказали мы в один голос… Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощает такие минуты!
После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступили тишина и мир осадного положения… Надменная национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом… Буржуазия торжествовала. А дома предместья Святого Антония еще дымились… К Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали, по бульварам стояли палатки, лошади глодали береженые деревья Елисейских полей; на Place de la Concorde везде было сено, кирасирские латы, седла; в Тюльерийском саду солдаты у решетки варили суп…
Прошло еще несколько дней, и Париж стал принимать обычный вид; толпы праздношатающихся снова явились на бульварах; нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя…»
Младшая дочь Тучкова, Наталья, ставшая впоследствии женой Огарева, была еще совсем юной девушкой в пору первой встречи с Тургеневым. Бывая у Тучковых, Иван Сергеевич подружился с нею, охотно читал ей стихи или рассказывал планы своих будущих произведений.
Как-то раз, подробно рисуя ей замысел пьесы «Вечеринка», Тургенев воодушевился и с большим искусством стал представлять в лицах весь ход пьесы.
Прочитав в кругу друзей законченную тогда комедию «Где тонко, там и рвется», Тургенев посвятил ее Наталье Алексеевне Тучковой.
Однажды в теплый июльский день, сидя в компании молодежи на крыльце, выходившем в сад, Иван Сергеевич обратился к Тучковой с вопросом:
— Натали, за которого из нас двух, — тут он кивнул головой в сторону Анненкова, — вы бы скорее вышли замуж?
— Ни за которого, — отвечала та смеясь.
— Однако если б нельзя было отказать обоим? — сказал он.
— Почему же нельзя? — возразила Наталья Алексеевна. — Ну, в воду бы бросилась.
— И воды бы не было, — возразил Тургенев.
— Ну, — усмехнулась девушка, — за вас бы пошла.
— А! Вот этого-то я хотел, все-таки вы меня предпочли Анненкову, — и Иван Сергеевич поглядел на своего друга с торжествующей улыбкой.
— Конечно, — добавила Натали, — если и воды не было бы.
И все засмеялись…
Скоро, однако, и этот небольшой дружеский круг стал редеть. Осенью уехали из Парижа в Россию Тучковы. Прощаясь с Натальей Алексеевной, Тургенев подарил ей на память маленькую записную книжечку, где было написано, чтоб она никогда не принимала какое-либо серьезное решение, не взглянув на эти строки и не вспомнив, что есть человек, который ее никогда не забудет.
Вслед за Тучковыми стал собираться в дорогу и Анненков.
Русским, проживавшим за границей, становилось все труднее затягивать возвращение на родину — правительство Николая I смотрело на Францию как на постоянный и опасный очаг революционных волнений.
Незадолго до отъезда Анненкова Герцен спросил его:
— Итак, решено, вы едете?
— Решено.
— Жутко вам будет в России.
— Что делать? Мне ехать необходимо… Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо; как бы вам не пришлось раскаяться, что остаетесь.
— Нет, для меня выбора нет. Я должен остаться, и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой на Place Maubert. Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования…
На каждого, кто возвращался в Россию из мятежной Франции, смотрели с подозрением. Вскоре по приезде на родину у Тучкова произошел такой разговор с графом Киселевым:
— Ах, любезный Тучков, не знаю уж, красными или белыми чернилами записано ваше имя в черной книге, но что оно записано в ней, это факт.
— Почему же?
— Не знаю, как вам это объяснить. Одним словом, от вас за версту пахнет баррикадами. Да, друг мой, не следовало оставаться в Париже во время июньских дней…
Варвара Петровна давно уже настойчиво звала сына домой, и задержка с возвращением так сильно возмущала ее, что она, по обыкновению, решила прибегнуть к крутым мерам воздействия — не высылать сыну денег.
Бедность не на шутку грозила Тургеневу. Литературных заработков никак не могло хватить на самое скромное существование. Получив однажды триста рублей от редактора «Отечественных записок», Иван Сергеевич писал ему, что эти деньги решительно спасли его от голодной смерти.
Некоторое время он колебался, возвращаться ли ему вообще на родину.
Весной следующего года в Париже распространилась холера. Смерть косила людей направо и налево. Не хватало мест в больницах, не хватало похоронных дрог.
У Тургенева кончался срок найма квартиры, и он не стал возобновлять контракта, намереваясь покинуть Париж. Был конец мая, когда Тургенев пришел переночевать к Герцену. После обеда он стал жаловаться на тоску, которую наводят на него бессолнечный жар и духота. Вечером он отправился, по совету Герцена, купаться. Возвратившись, почувствовал себя нехорошо, выпил содовой воды с вином и сахаром и пошел спать. Ночью он разбудил Герцена.
— Я — потерянный человек, — сказал он своему другу. — У меня холера.
Отправив на следующее утро жену и детей в деревеньку Виль д’Аврэ под Парижем, Герцен десять дней выхаживал занемогшего Ивана Сергеевича, оставшись с ним в квартире вдвоем.
Весной 1850 года Варвара Петровна прислала, наконец, сыну деньги на дорогу в Россию, но при условии, что возвращение будет безотлагательным. Брат также звал его, намереваясь совместно с ним добиваться от матери обеспечения их существования и независимости.
В середине мая Тургенев поехал в последний раз проститься с полями и рощами Куртавнеля.
Затем он вернулся в Париж, рассчитывая повидаться с Герценом, но не застал его. «Я приехал из деревни, любезный Александр, час спустя после твоего отъезда; ты можешь себе представить, как мне было это досадно; я бы так был рад еще раз с тобой повидаться перед возвращеньем в Россию. Да, брат, я возвращаюсь; все вещи мои уложены, и послезавтра я покидаю Париж… Ты можешь быть уверен, что все твои письма и бумаги будут мною доставлены в целости…»
Тургенев опять, по-видимому, взял на себя обязанность «дипломатического курьера» и подобно тому, как из Берлина он вез в 1841 году бумаги Бакунина, так теперь исполнял аналогичную просьбу Герцена.
Не зная, как сложатся обстоятельства, они заранее условились о своеобразном способе сообщения. «Бог знает, когда мне придется тебе писать в другой раз; бог знает, что меня ждет в России… В случае какого-нибудь важного обстоятельства ты можешь известить меня помещением в объявлениях «Journal des Débats», que m-r Louis Morisset de Caen» и т. д. Я буду читать этот журнал и пойму, что ты захочешь мне сказать». Так условился Тургенев со своим старшим другом, покидая Францию.