Семьсот новыми
Конечно, и в тот весенний день, 16 апреля, когда Костя Добровольский выбежал от Нины, у букинистического на Арбате прохаживалось привычное мужское общество. Конечно же старик в мятом пиджаке с папками под мышкой, стайка школьников, помахивающих кляссерами, и историк-студент в болонье и модной кепочке, закрывающей пол-затылка.
И этот, по прозвищу Подробность, с тупым подбородком и дрожащими пальцами морфиниста, был тоже здесь. Он стоял около пожелтевшего, как старый потолок, пенсионера и хвастался объемистой рукописью. Костя уже видел эту рукопись в руках букиниста и был убежден, что сейчас он показывает старику заключительную главу «Дневников Гришки Распутина», которые Распутин якобы вел за год до трагической гибели. Рукопись была фальшивая, как были фальшивы таинственные намеки букиниста на некие малоизвестные стихи раннего Маяковского и неизданные мемуары Айседоры Дункан о последних встречах с Есениным.
Обычно появление Кости коробило Подробность. Быть может, потому, что Костя принадлежал к высшей породе людей, называемых «творческими умами», или оттого, что в карманах аспиранта всегда звенела пустота. Кто знает? Скорее всего, Подробность тушевался перед ним, как тушуются любители рассказывать только что происшедший с ними случай, почуяв человека, слышавшего рассказ уже много раз. Обычно он стыдливо прятал рукопись, которую предлагал, чтобы переждать. Но сегодня…
Сегодня все было иначе. Небрежно оттерев собеседника-пенсионера, Подробность решительно двинулся к Косте.
– Разрешите…
– Что еще? – недовольно буркнул Костя.
– Могу, с вашего позволения, оказать услугу.
– Не нуждаюсь, – сказал Костя и втянул голову в плечи.
– Подумайте, – не отвязывался Подробность.
– Сказано вам… – угрожающе рявкнул Костя и повернулся к морфинисту спиной.
Настроение у Кости было отвратительное.
Час назад, после того как Нина тщательно застегнула на нем все пуговицы великолепно потертой куртки и подала начищенные, хорошо разношенные ботинки, она заявила:
– Кисточка, больше так не пойдет.
Костя уже поднял руки, чтобы на прощание обнять Нину, но она выскользнула.
– Либо ты наконец допишешь эти несчастные двадцать страниц «Заключения» к диссертации и сбреешь бороду, либо…
– Либо? – поднял брови Костя.
Нина замялась. У нее была необыкновенно милая манера подыскивать слова, когда мысли ее вступали в противоречие с чувствами.
– Либо, – помахала она пальцем перед носом Кости, – нам придется на время расстаться.
Костя не мог не отметить про себя этого «на время», но Нина, с ее терпеливой заботливостью и неиссякаемой тревогой за него, была необходима ему каждый день, каждый час. Особенно теперь, в пору его затянувшегося научного кризиса. Он не мыслил остаться без нее в эти дни иссушающих тайных терзаний и гамлетовских вопросов. Поэтому он сказал:
– Ну, если ты можешь в трудный час… – Он страдальчески оглядел Нинины новые брюки-эластик, обтянувшие бедра, и сделал решительный шаг к двери.
– Так надо, – дрогнул голос Нины. – Кроме того, я все равно должна буду уехать.
«Если человек в свое оправдание приводит два аргумента, ни один из них не является истинным», – вспомнил Костя слова своего учителя Анатолия Павловича, но вслух поинтересовался:
– Куда же ты собралась?
– В Ленинград. Двадцатого апреля – трехлетие нашего выпуска. Весь курс собирается.
Нина была учительницей географии в школе. Она любила свои восьмые и девятые ревнивой, всепрощающей любовью, и уехать до окончания учебного года для нее было так же невозможно, как для Кости обрести ежедневный выверенный режим или начать зарабатывать деньги. Впрочем, столь же непонятно было, как посреди весны могли выпустить Нинин курс. Но Костя не стал вдаваться в суть этих исторических неточностей. Он спросил:
– Это окончательно?
Нина снова замялась.
– Видишь ли, я могла бы и отложить Ленинград, но… нельзя же столько тянуть… под видом того, что «материал перестал укладываться» в твою «гениальную концепцию»… Другие как-то укладывают материал! Или, на худой конец, меняют и концепцию.
Костя сделал вид, что не слышал оскорбительной интонации в словах «укладывают материал» и «гениальная концепция». Все это было ему хорошо знакомо, как трещина на дне умывальника, когда он утром споласкивал лицо.
– А как же с твоим переездом? – осторожно напомнил он.
– С переездом? К тебе? – Она выглядела так, будто впервые об этом слышит. – Переезд придется отложить.
– И надолго?
– До окончания твоей работы.
– Понятно, – процедил Костя, – более чем…
«С чужого голоса, – подумал он, – это ясно, но с чьего? Неужто Анатолий Павлович?»
– И запомни, – кивнул он едко, – люди – не запланированные географические маршруты. Их не поменяешь в зависимости от обстоятельств. – Он величественно кивнул Нине и, собрав осколки мужского достоинства, удалился.
– Не прозевай обед! – весело крикнула Нина вдогонку, убедившись, что угроза подействовала. – «Последний, воскресный», – пропела она на мотив «Последнего троллейбуса» и захлопнула дверь.
Больше часа Костя бродил по ранее политой Москве, не замечая свежести скверов и настойчивого призыва женских глаз, пока ноги сами не принесли его на Арбат к букинистическому.
Подробность не знал вышеизложенных обстоятельств. Он чувствовал свою силу и, не вникая в причины плохого Костиного настроения, настаивал:
– Могу оказаться полезным в деле, которого вы добиваетесь давно.
– Добиваюсь? Я? – удивился Костя.
– Да, вы, – безмятежно подтвердил Подробность. – Есть рукопись. Редкостнейшая притом. – Он высокомерно поджал губы, и его подбородок, наращенный как тесто, мрачно замер в великолепном семиступенье.
– Какая именно? – не удержался Костя.
– Касательно вашей темы… Подлинная переписка Сухово-Кобылина с француженкой Симон-Деманш, протоколы следственной комиссии по их делу об убийстве. Ей-богу, не вру. И еще одна подробность…
Костя оцепенел. Нет, даже не оцепенел, в нем напряглась каждая клетка, и он вытянул шею навстречу голосу букиниста, как будто сама его вибрация помогала ему обнаружить намерения собеседника. Переписка гениального создателя комедий о Кречинском, Расплюеве и Тарелкине с его возлюбленной, убитой таким зверским образом, переписка, которая, как предполагалось, сгорела во время опустошительного пожара в родовом имении драматурга – Кобылинке – 19 декабря 1899 года, могла наконец устранить непримиримые противоречия, возникшие на пути выводов его диссертации «Трилогия А. В. Сухово-Кобылина – сатирическое разоблачение века».
Ведь если без блефа, дела Кости были из рук вон плохи. Он запутался в дебрях фактов и готов был капитулировать. Он знал, как исписанную стену в своем парадном, Литературный архив, дела, хранящиеся в ленинградском Центре-архиве, объемистый том «Записок», изготовленный для членов Государственного совета при Николае I, рукописи пьес и бесконечное число страниц, дневников и писем Сухово-Кобылина, написанных невыносимым почерком. А после всего этого еще горы последующих литературоведческих нагромождений и апокрифов, воздвигнутых мемуаристами и исследователями.
И что же: чем дальше он входил в суть этой трагедии, тем менее понимал ее. Был ли причастен автор трилогии к убийству своей возлюбленной или нет? Казалось бы, к чему ему доподлинные факты жизни художника? Творения Сухово-Кобылина и есть суть его жизни, души, его эстетика и этика. Но Костя уже не мог относиться к Сухово-Кобылину только как к теме. Ему важен был человек. Его судьба, его побуждения.
И он начал разбираться в побуждениях.
С момента знакомства с прелестно-юной Деманш в Париже, затем прибытия ее 6 октября 1842 года в Россию, на пароходе «Санкт-Петербург» по вызову Сухово-Кобылина… В период мучительной, опустошающей любви. С безудержной восторженностью первых лет и охлаждением в последующие. История ошеломляюще необыкновенная и вместе с тем – стерто-обычная. До 9 ноября 1850 года, когда в сугробах Ваганьковского кладбища было найдено тело женщины с перерезанным горлом и переломанными ребрами, в дорогом платье и с бриллиантами в ушах.
Какие причины вызвали этот чудовищный конец, от которого содрогались все прикасавшиеся к имени Сухово-Кобылина? А после убийства? Многолетнее изнуряющее следствие. Обвинение Сухово-Кобылина, затем его дворовых. Их признание в убийстве и последующий отказ от признания. Выматывающая душу медлительность процесса, и только семь лет спустя, после двухразового тюремного заключения, – оправдательный приговор.
Настал день, когда Костя уже решился вовсе оставить в покое тени этих людей и предаться тщательному анализу самих пьес.
Трилогия «Свадьба Кречинского», «Дело» и «Смерть Тарелкина» была литературным явлением, отразившим сложные процессы жизни и искусства в дореформенную беспросветную эпоху крепостничества и царствования Николая I. Последовательным обоснованием этого тезиса можно было и ограничиться, использовав новые материалы, найденные Костей в архивах того времени.
В сущности, уже полгода все было готово к защите. Даты, факты, эмоции были тщательно систематизированы и подтверждены библиографией. Литература! Литература предшествующих исследователей проанализирована, цитатно использована либо категорически отвергнута в доказательной полемике.
Но выводы! Они повисли, как капли на перекладине забора, набухшие, готовые сорваться при первом порыве ветра. Оказывается, он бессилен сделать выводы, не уяснив до конца, какому нравственному толчку, происшедшему в душе вчерашнего повесы и донжуана, обязаны мы кровоточащей правдой его художественных созданий. Прошел ли автор гениальной трилогии невинным все стадии семилетнего судебного ада, или справедливое возмездие породило пронзительную остроту его пьес, неистовое писательское прозрение самых скрытых и тайных явлений современности? Сегодня Костя уже не мог бы утверждать ни первое, ни второе. Он потерял всякий интерес к итогам своих изысканий именно тогда, когда они начали приобретать ясность. Его вера в себя, его убеждения вдруг расплылись, закачались.
Но переписка Сухово-Кобылина и Симон-Деманш, исчезнувшая из дела, она могла…
– Где? – выдохнул Костя в лицо Подробности, и его пальцы впились в рыхлое плечо букиниста.
Тот с достоинством высвободился.
– Сколько?
Костя подумал пять секунд, потом сказал:
– Ну… после ознакомления тридцать.
– Сто, – отрезал Подробность.
– Тридцать пять, – сказал Костя.
– Когда? – поинтересовался Подробность.
– Хоть сегодня, – заверил Костя.
Его голос звучал холодно и бескомпромиссно, ничем не обнаруживая смятения, в которое он был повергнут. У Кости было именно 35 рублей. Последние. Ни пообедать, ни доехать. Но ведь протекция букиниста имела смысл лишь для сговора о покупке рукописи. Прочесть почерк Сухово-Кобылина немыслимо за один визит к владельцу. Часами он мучился, просиживая над одной строчкой его дневников. Половина букв по-латыни, половина по-русски, много французских слов, но главное – слов-то и не было.
Только начало, три-четыре буквы… Значит, во что бы то ни стало надо приобрести переписку. Если представится возможность. Но как расплачиваться? Просить у Нины? После сегодняшнего? Ну нет. Быть может… Анатолий Павлович? О-о!
Когда-то Анатолий Павлович Веретянников был для Кости не просто руководителем аспирантуры. Он был богом. Когда-то Анатолий Павлович любил Костю и видел в нем надежду современного литературоведения… А теперь… Но что было теперь, об этом не стоило думать. Цепь ошибок, тягостно ненужных увлечений, но более всего бесхарактерность Кости, его небрежность по части соблюдения сроков сдачи его диссертации легли непроходимой пропастью между ним и Анатолием Павловичем. «Способности минус характер», – сказал Анатолий Павлович о Косте, удачно развивая мысль о том, что при равной одаренности из двоих людей ученым становится лишь человек с характером. Значит, из Кости не выйдет ученого? Ну уж это посмотрим.
Подробность мусолил дрожащими пальцами край нелепой тетради, прошитой мутного оттенка сиреневой тесьмой, и выжидал, пока Костя очнется.
– Вот, – наконец протянул он какую-то запись и грязным ногтем отметил фамилию и адрес. – И еще одна подробность…
«Второй Крутицкий переулок, – прочел Костя, – дом 3а, Петя Моржов, 12-ти лет».
– Петя Моржов, двенадцати лет? – Костя побелел от негодования. – Вы что, издеваетесь? – завопил он. – Откуда у Пети Моржова, двенадцати лет, переписка Сухово-Кобылина с француженкой?
Букинист хранил невозмутимость.
– У Пети Моржова как в ГУМе. Все есть. Ступайте, дорогуша, и обрящете.
Последних слов Костя уже не слышал.
– Помните уговор, – неожиданно звонко крикнул ему вслед Подробность, и эхом отозвалось внутри Кости: вор… вор… вор…
Через полчаса Костя шел по знаменитому Крутицкому подворью. Он знал это место так же хорошо, как «Облако в штанах» Маяковского или «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, то есть каждую букву.
Бывало, брел он по площади, словно по краю опрокинутого блюда, а навстречу – зеленый теремок. Свищет ветер, гуляют облака вокруг колокольни храма Успения, а он стоит и думает о своих странных неладах с наукой и любовью. Потом стемнеет, растают облака, и что-то произойдет в нем, и займется в ушах его неясный гул времени.
Вообразит он себя неизвестным ростовским мастером, которого прислал митрополит Иона Сысоевич в Москву. Он – безобразен и худ до жалости, пыльная ряса висит на нем, как на чучеле, но он готовится удивить мир. По ночам ему снятся храмы до небес с дивными куполами и мощным основанием. Сограждане, увидев их, расступаются, потрясенные величием его гения. И вот сидит он в этой смутной Москве месяц, пять, год, приглядывается, думает и наконец делает простенький зеленоглазый теремок…
Да, много чего, бывало, приходило Косте в голову на Крутицком подворье. Но это было давно.
А сейчас, когда он ступил на старый знакомый булыжник и навстречу ему метнулась легавая с ободранной спиной, ничто не отозвалось в его воображении. Он машинально отсчитал одиннадцать ударов колокола и проследил за солнечным лучом, пробегавшим по зелени переливчатых изразцов. Но не остановился. Какое там…
Где-то здесь сворачивали влево Крутицкие переулки. Первый. Второй. Третий. Во Втором Крутицком переулке, в доме 3-а жил Петя Моржов, сбывающий несметные рукописные богатства. И кто знает? Дома 3-а могло вовсе не оказаться в этом дохлом переулке с одноэтажными и двухэтажными курятниками, вот-вот готовыми сгореть от какого-нибудь брошенного окурка или невыключенного утюга.
Но дом оказался на месте.
Он поразительно надежно выглядывал из-за серых досок толстого забора с непривычно высокими воротами и плотно пригнанной калиткой. Окна в первом этаже были изнутри затемнены и мрачно поблескивали, как вода на дне колодца.
Костя позвонил. Раз, другой. Никто не отозвался. Он толкнул дверь. Верченая старая лестница заскрипела под ногами, и Костя с отвращением подумал, что все его высокие устремления смахивают на плохой детектив. Минуту он постоял в нерешительности перед дверью, ведущей в квартиру, потом толкнул ее.
Просторная, нескладной формы комната была почти не освещена. Привыкнув к полутьме, Костя обнаружил горящие кошачьи глаза, прямо уставленные на него, точно фары автомобиля. С их помощью Костя постарался сориентироваться. Громоздкая мебель с черными утолщенно-округлыми ножками, старинный фонарь-светильник, тяжелые расшитые шторы – все это свидетельствовало о респектабельности и отсутствии возвышенных порывов.
«Чья это квартира?..» – подумал Костя, но не стал выяснять. В сознание его попадало сегодня множество фактов и наблюдений неопознанных, как летающие тарелки, и он не умел систематизировать их, уложить в логические ряды. Они исчезали, сменяя друг друга, не успевая оставить следа, но все в то утро, 16 апреля, было непостижимо, и пытаться объяснить что-либо – значило остановить таинственный ход вещей. А останавливаться у Кости не было времени.
Он пересек комнату и увидел на стене над роялем белеющее лицо. Картина, акварель. Женщина в летнем клетчатом платье. Ее руки показались Косте непропорционально длинны, глаза скошенны.
Костя поднялся на цыпочки, прислушался. Ни гугу. Он пошел дальше.
В кабинете были закрыты шторы и горел электрический свет. Среди высоких стеллажей, густо уставленных книгами («Тысячи три томов», – отметил Костя), облокотившись на стол, спал мальчик. Видно, сон его был глубок: ни звонка Кости, ни его шагов он не слышал. Но стоило Косте ступить в кабинет, черная как ночь кошка, пробравшаяся вслед, вспрыгнула спящему на колени и угрожающе заурчала. Парень нервно дернулся и проснулся.
«Сейчас завопит», – подумал Костя и предостерегающе поднял руку. Но парень молчал, не проявляя ни малейшего испуга. Роли переменились. Испугался Костя. Собственно, какое право было у него врываться сюда? И вообще, с чего начать? Этот извечный вопрос, встававший перед всеми незаурядными людьми хотя бы раз в жизни, мучил Костю сейчас особенно остро. В обращении с детьми у Кости не было особого опыта. Что предпринять с конкретным двенадцатилетним Петей Моржовым, о чем с ним толковать, как на него воздействовать, он понятия не имел.
– Вы откуда? – спросил парень.
– Сверху, – неловко пошутил Костя, указывая на потолок, и глупо улыбнулся.
Парень пропустил реплику мимо ушей.
– Из домоуправления? – спросил он.
– В общем-то нет, – замялся Костя. – Я вроде бы сам по себе.
– А-а, – неопределенно протянул парень, не то облегченно, не то разочарованно.
– Пришел познакомиться… – выдавил из себя Костя и услышал свой гнусно заискивающий голос.
– Хотите книги купить? – перебил парень, сделав ударение на слове «книги». – Или картины? Картины не продаются.
– Книги, – подхватил радостно Костя. – Какие там картины, конечно, книги. Или негодные старые рукописи…
Парень встал.
– Смотрите здесь, – показал он. – И на антресолях еще. – Он измерил Костю взглядом, оценивая количество полезных сантиметров его роста. – Стремянку возьмите.
Костя кинулся к стремянке, приставил ее к стеллажу, расположенному прямо против двери, и начал искать глазами рукописи.
На средней полке стояли прижизненные издания Пушкина – тоненькие семь книжечек глав «Евгения Онегина», гоголевские «Мертвые души» с виньетками на переплете, названные тогда еще «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (по приказу Николая I), собрания томов «Быта русских царей», среди которых был и знаменитый том Забелина о Москве. Слева от этих книг стоял учебник славяно-русской палеографии, а когда взгляд Кости пополз вверх, то он увидел тщательно пронумерованные папки в кожаных переплетах серого, коричневого и зеленого цветов. Костя рывком взлетел на стремянку, взял одну из папок и…
Сколько прошло времени, Костя не мог определить. Все это было невероятно. Одна только коричневая папка, которую он наскоро перелистал, содержала копии редкостнейших рукописей Гоголя, Писарева, Рылеева и нескольких писем Натали к Пушкину. В другой, куда он заглянул, были подшиты «дела» о закрытии «Московского телеграфа» при Николае I и «Отечественных записок» при Александре II, ценнейший документальный материал. И таких папок было шесть. Среди них зеленая, довольно тонкая по сравнению с другими папка, на которой четким крупным почерком было выведено: «Переписка А. В. Сухово-Кобылина и Луизы Симон-Деманш. 85 писем».
Костя не предполагал дожить до подобной минуты. Поэтому он к ней не подготовился. Он был застигнут врасплох обстоятельствами. Он не мог пошевелиться. Он застыл на этой стремянке между безотрадным прошлым и ослепительным будущим, немой и оглушенный.
«Моржов… Моржовы…» – лихорадочно стал он припоминать. Кажется, был в свите его высочества князя Сергея Александровича какой-то Моржов. Генерал, что ли? Дед? Или прадед?
Он развязал папку, открыл ее – в глазах замелькали чудовищные иероглифы Сухово-Кобылина…
Колокол Новоспасского монастыря пробил один раз. Приближался обед! Как во сне Костя увидел Нину. Она уже вернулась с рынка, потратив половину своей вчерашней получки. И сейчас возится с праздничным обедом – «последним, прощальным…» – что-нибудь вроде бульона с гренками, кисло-сладкого жаркого с черносливом. А на третье – ну, допустим, малиновый соус с мороженым или сбитые сливки со смородинным витамином. При мысли о Нинином жарком с черносливом и сбитых сливках у него заныло в желудке, и он подумал о телефоне. Срочно позвонить Нине, чтобы она выбросила дурацкую идею «на время» расстаться, но эта мысль, как далекий отсвет другой жизни, блеснула и испарилась.
«Сколько этот сморчок запросит? За восемьдесят пять писем, – мучительно соображал он, завязывая тесемки зеленой папки. – Двести? Триста? Торгует таким добром, неуч. И кто его такого образовал? Если б мой сын книгами или рукописями торговал, да я б его… Допустим, он запросит триста, предложу ему сто… В рассрочку. Если сейчас не забрать, все исчезнет. Навечно. Не будет выводов, защиты, книги. Все исчезнет. Подробность своего не упустит, он отдаст рукопись первому встречному, кто предложит больше. Поэтому в разговоре с Петей Моржовым надо проявить быстроту, натиск и категоричность формулировок. Мальчишка остается мальчишкой в любых условиях, его можно купить за билет на футбол».
Костя спрыгнул со стремянки, увидел свое лицо в оконном стекле и ужаснулся. Взять себя в руки, иначе все сорвется. Он подошел поближе к стеклу и стал тренировать выражение равнодушия к обстоятельствам, свойственное герою известного фильма, название которого он забыл.
«Кто владельцы библиотеки, где они? – снова пытался он прикинуть, пока лицо его продолжало репетицию. – Купишь рукопись, а потом явится некий достопочтенный папаша в жилете и состряпает дело. Рекомендации Подробности всегда несвеже попахивают».
– Выбрали? – послышался сзади голос парня.
– Выбрал, – сконфузился Костя, оборачиваясь от окна, и лицо его вместо заготовленного высокомерного равнодушия просительно обмякло. – Тут кое-что… Посмотри… – Он поспешно взобрался на стремянку и стал вынимать намеченное с полки. Папка с перепиской Сухово-Кобылина вдруг застряла, как будто ее прибили гвоздями. Костя едва не соскользнул со стремянки.
«Здесь перекупщики еще не бывали, – мелькнуло, – а то бы из рук не выпустили. Или все же дело нечисто, боялись мараться».
– Вот, – показал он, когда две папки были водворены на стол.
– Хорошо, – сказал парень. – Только деньги сейчас.
– Деньги, – поморщился Костя. – Конечно, будут и деньги. А собственно, сколько?
– Шестьсот семьдесят рублей. Нет… семьсот новыми, – нагло поправился предполагаемый потомок великих князей.
– Сто, – упавшим голосом сказал Костя. – Семьсот – таких и цен-то не бывает. Сто, и ни копейки больше.
– Сто меня не устраивает. – Потомок развернулся на сто восемьдесят градусов и полным ходом пошел из комнаты, давая понять, что аудиенция окончена.
– Постой! – закричал Костя. – Ну чего ты лезешь в бутылку? Пойди сюда, сядь. Обсудим, как человек с человеком. Сто рублей очень большие деньги, – сказал он, собираясь с мыслями. – Можно сказать, колоссальные. Заработок молодого инженера, или врача, или… Да, кстати… Кто твой папа?
– Моряк, – ответил парень, и голос его замер.
«А… вот оно что. Боишься папаши, – злорадно подумал Костя. – Сейчас мы тебя за яблочко. Не воруй книги, не растаскивай отцовское добро».
– А где отец сейчас? – безразличным тоном бросил он.
– Нет его. – Парень приостановился в дверях. – Так будете брать?
– Буду, буду, – заторопился Костя. – Но ты цену настоящую говори. А то заломил. Зачем тебе столько денег? Для себя или матери отдать хочешь?
Парень задергался, заморгал ресницами. Его физиономия, похожая на мордочку кролика, с квадратным лбом и растянутыми зубами, страдальчески сморщилась, и Костя почувствовал, что, кажется, начинает надоедать парню.
– Ну так как? – нетерпеливо повторил тот. – Я тороплюсь.
Изобрести что-то новое. Предотвратить надвигающийся разрыв, иначе конец, труба. Радужная надежда завершить труд жизни и уложить наконец материал в «гениальную концепцию» оборвется, как перетершийся канат под тяжестью мощного канатоходца… Если бы не этот кошмарный почерк! Можно было вот так запросто сесть и здесь все освоить. Либо попросить подождать неделю и сфотографировать? Нет, тогда перепиской завладеет кто-то другой.
– Мне тоже пора, – замельтешил Костя. – Может, по дороге поладим? А? Ты куда сейчас?
– В центр, к тетке, – оборвал парень. Потом сжалился: – Ребенок у нее в яслях, надо купить кое-что.
– Ну и прекрасно, – поддакнул Костя. – Я помогу тебе. Пойдем и купим. Ты где обычно покупаешь?
– На Горького, – сказал парень.
– Превосходно! – Костя облегченно вздохнул. До Горького было почти час пути. При известном таланте можно было договориться с самим папой римским.
Они вышли.
Изразцы теремка померкли, лестница на галерею выглядела древней, ветхой, и казалось, вот-вот рухнет.
– Знаешь, кто сделал все это? – спросил он Петю Моржова.
Тот рассеянно помотал головой.
– Эх ты. – Костя показал на теремок. – Каменных дел подмастерье Осип Старцев. Представляешь, ехал этот Старцев в Москву бог знает откуда. Кругом мятежи, раскол церкви. Тут вот бабы за деньги белье полощут. – Он показал на крутой спуск к Москве-реке за Крутицким подворьем. – Чуть только забрезжит рассвет, они идут гуськом с корзинами белья на плечах. И хочется Осипу Старцеву построить «Земной рай», мечту свою…
– Здесь собака ненормальная живет, – уронил парень. – Она света боится. Как выйдет днем, так все бока – в кровь. Не успеваю лечить.
Костя вспомнил легавую с ободранной спиной и кивнул.
– А летом на набережной устраивали великосветские гулянья, – продолжал он. – Лодки, музыка из рогов. Толпа кричит, разноцветными платочками машет. А потом зима. По льду крестный ход. Это, брат, зрелище. Колокола звонят, народ в зипунах, валенках прет со всех сторон. Под пушечный салют в проруби будут обряд водосвятия совершать.
– Идем, – сказал парень и уставился на Костю, словно впервые увидел его. – А то она ждет, тетка.
В глубине его глаз Костя уловил напряжение, чуть вспыхнувший и тут же погасший интерес. Теперь Костя обратил внимание на его глаза. Оказывается, они были разного цвета. Один – серый, как пушок зайчонка, другой – рыже-зеленый, словно в крапинку. И глядели оба глаза по-разному. Серый – тоскливо, как из туманного далека, рыжий – насмехаясь и словно подлавливая.
«Вот феномен, – удивился Костя, – с таким намыкаешься».
У Крестьянской Заставы сели на автобус до центра. В автобусе было тепло, людно, пахло жареными семечками. Костя взмок, покраснел. А парень в плотной синей куртке все как-то ежился. Поднял воротник, стал застегиваться.
«Мимоза, – нашел Костя подходящее слово. – Наверняка дома цып-цып-цып. Не хочешь ли, деточка, икорки черной или птичьего молока? Потомки великих князей плохо к обстоятельствам адаптируются».
Автобус подошел к Пушкинской площади.
Они слезли, пересекли сквер.
Фонтаны у кинотеатра «Россия» были спущены. Два детских велосипеда бегали вокруг.
– Может, пообедаем вместе, – предложил Костя. Они остановились у скамейки с двумя женщинами в одинаковых ярко-голубых кофтах и с одинаковыми комнатными собачками. – В Доме актера? И Елисеевский рядом.
Парень молчал.
– В этом доме сам Пушкин бывал и Некрасов… – глупо залебезил Костин голос. – Тут, брат, такое перебывало.
Он взял парня за локоть. Тот не сопротивлялся, и Костя повеселел. Он заметил, как из цветочного магазина, что между Домом актера и Елисеевским, вынесли три корзины цветов. Припудренные гортензии с малиновыми, чуть тронутыми увяданием маргаритками и бледно-розовые цикламены. Юбилей какой-нибудь. Или на вечер актрисе или балерине. После этих самых «фуэте» или «антраша» уставят сцену корзинами, а публика будет вопить «Плисецкую» или, наоборот, «Васильева». Браво, браво… Эх! Послать бы этого потомка с разными глазами и с его тетей к такой-то тете, рвануть на всю тридцатку цикламенов Нинке. Вот бы она опешила.
Но ничего такого не получится. Не те теперь времена.
Бывало, он здесь над Домом актера, в ВТО, работал изо дня в день. Это было как помешательство. Сценическая редакция «Смерти Тарелкина» и «Дела», режиссерские разработки, рецензии на спектакли. Он проникал в каждое слово, постигая его скрытый смысл. Он, Костя Добровольский, был могуч духом, он знал нечто сокровенное, недоступное другим. Он был убежден, что «гений и злодейство вещь несовместная». Нет, не убивал Сухово-Кобылин свою француженку. Он слишком был велик. И он любил. Зачем ему было лукавить с самим собой в «Дневниках» много лет спустя. Ведь и по Тверской-то не мог проехать, чтоб не вспомнить о Луизе.
«Гроб с телом Эмилии везли через Тверскую. Через тот переулок, где свершилась моя мука – убийство Луизы».
А день премьеры «Свадьбы Кречинского» – день торжества и счастья, когда все глаза были обращены на автора, и этот день тоже связался с ней. Только с ней.
«Интерес в городе оказался всеобщий, – записал Сухово-Кобылин, – что-то будет? Как пройдет этот замечательный день? Припоминаю я себя, как любящий и во всей своей простоте, своей любовью далеко зрящий глаз моей Луизы видел во мне эту будущность».
А потом, когда триумф премьеры остался позади: «Утром был с А. на могиле моей бедной Луизы. Все тихо там».
Нет, так не мог думать человек, два раза перебивший горловую артерию женщине, которую бросил. Это не мог быть тот, кто, крадучись в темноте, подполз к ней, спящей, и душил, и бил ее, беззащитную, а потом, перевязав ей шею косой, вывез в овраг и бросил в сугробы Ваганьковского кладбища. Все это сотворил кто-то другой, а не великий Сухово-Кобылин.
Да, тогда, в пору своих первых исследований, Костя одержимо верил в то, что написал в главах II, III, V. А потом? Потом все рассыпалось.
Потом Косте надоело копаться в фактах, которые боролись друг с другом и не укладывались в логический ряд. Его просто мутило от разноречивой нелепости опросов, улик, свидетельских показаний. Он не мог понять, зачем понадобилось дворовым Сухово-Кобылина сначала признаваться в убийстве и почему затем они взяли свое признание обратно. Всплыла версия, что увечья были нанесены уже мертвой. Зачем? Зачем крепостным было опутывать горло убитой Луизы волосами распущенной косы? Какую подлую цель они преследовали, тратя на это роковые минуты? Ну, пусть это сделали дворовые. А драгоценности! Никогда на ней их не было столько, и ничего не исчезло.
Именно об этих несообразных противоречиях говорило обстоятельное заключение самого министра юстиции, генерал-прокурора З. П. Панина в Сенате 2 октября 1853 года.
Косте все вдруг опротивело. Страшная, грязная история. На целых три месяца у него пропала охота завершать свой фундаментальный труд.
Под воздействием разъедающих душу сомнений работа его развалилась на главы, мысли, гипотезы.
Что же предпринять? Как снова обрести тайный смысл целого, сделать решающие выводы? На этот вопрос он не находил ответа. И вот теперь, когда все сроки просрочены, в темном пролете тупика мелькнула надежда. Нет. Даже не надежда, а нечто большее. «Переписка» поможет раскрыть глубокие противоречия диссертационного материала и уложить его в стройную логическую концепцию. Или и это – погоня за несбыточным?
Они вошли в ресторан Дома актера, сели в глубине второго зала «С березками». Из-за декоративных берез, прислоненных к стене, возникла официантка, и парень, скосив свои разномастные глаза, углубился в чтение меню.
Костя огляделся. Сегодня здесь было негусто. Знаменитый актер, забежавший выпить бутылочку «Жигулевского», и шумный стол двух известных сестер из цирка.
– Чего ты копаешься, – пробурчал Костя, – не подсчитывай, я заплачу.
Парень разжал пальцы.
– Я уже прикинул: борщ, сосиски с капустой, компот – у меня хватит. – На потресканной маленькой ладони лежал рубль. – Только побыстрей, – заволновался он.
– Хорошо.
Теперь Костя посмотрел на официантку. Она была костлявая, высоченная, с милой челкой и громадным шиньоном на затылке. А имя – Клава. Заказали обед, и официантка исчезла.
Да, надо было быть крупным идиотом, чтобы вместо Нининого бульона с гренками и кисло-сладкого жаркого ждать полтора часа пересоленного борща и сосисок.
Что-то поднималось в его душе, с чем он не мог справиться. Казалось бы, простое дело – выманить у потомка рукописи. Сам бог велел у такого шалопая их изъять. Все равно ведь по ветру пустит. Но почему-то получалось не то. Костя начал раскисать, в психологию вдаваться. А что тебе его психология? Когда дело делаешь, нужны только напор, решительность.
– Выпью, пожалуй, – сказал он парню. – Ты не против? – Парень мотнул головой. Костя подозвал официантку: – Грамм сто налейте. «Столичной». А… Ну хорошо, хорошо.
Да, если б Нинка увидела его, она бы сказала: «Опять! Неужели этому конца не будет?» «Опять» – это означало, что он снова ввязался в историю.
И вправду, эти истории липли к нему, как смола к пальцам. Он будто притягивал все несуразности и прорехи чужой жизни. «Конечно, – добавила бы Нина, выслушав объяснения о сегодняшнем происшествии, – тебе лишь бы новый предлог не работать».
За этот год таких историй три, не меньше, навалились на него. Да что там вспоминать. Вертишься, утрясаешь. Жалеешь. А что с этого? Ничего. Одни невосполнимые утраты. Часов. Дней. Лет. И вот результат. В свои двадцать девять – ни зарплаты толковой, ни ученых трудов.
Официантка поставила селедку и графин. Из селедочной головы аппетитно торчал стебелек петрушки, а графин гудел и переливался, как тоска в душе Кости. Он налил себе полную стопку, выпил и несколько приободрился. Сегодня он чист перед Ниной. Это не какая-нибудь очередная история. Тут, как говаривал Кречинский, весь банк можно сорвать. Если человек хоть что-нибудь смыслит, он сам понесется за такой находкой. Только вот потомок уж больно незавидный. Ну, как-нибудь одолеем и его.
Парень медленно катал шарики из хлеба. Глаза его блуждали бесконечно далеко от селедки с петрушкой, от Костиных великих проблем и неразрешимых терзаний.
– Посиди минутку, – сказал Костя парню. – Мне позвонить надо. Фемине одной. Фемины, они оченно злопамятные. Не позвонишь вовремя – век попрекать будут.
Парень не ответил. Было даже непонятно, слышит он Костю или нет. Но это не имело значения. Костя отпил еще немного и вышел.
В вестибюле был какой-то дохлый автомат. Он то разъединялся, то проваливалась монета, и Косте пришлось орать во всю глотку.
– Это я! – кричал он в ответ на Нинин потухший голос. – Я – Костя.
Он пытался ей втолковать, что нашлась пропавшая в имении переписка и какова ее решающая роль для их общего будущего, но Нина ничего не понимала.
– Ты просто пьян, – наконец сказала она в трубку и заплакала. Потом что-то щелкнуло, Нина пропала.
Женских слез Костя совершенно не переносил. Он принялся снова лихорадочно набирать Нинин номер, но аппарат начисто забастовал. Монета пошла выскакивать на второй и третьей цифрах. Он пытался набрать еще раз и еще, потом плюнул и вернулся к столу.
Черная кошка, абсолютная копия той утренней в доме 3а, сидела на коленях у парня, и этот шалый потомок скармливал ей мясо из борща.
Костю аж затошнило. Он почувствовал, как к горлу подступает тихое бешенство, предметы приобретают расплывчатые формы, но ежедневная привычка подавлять низменные инстинкты победила. Он стиснул зубы, предметы приобрели нормальные очертания.
– Довольно, – прошипел он парню и пнул кошку, – пора закругляться.
Парень отпустил кошку:
– Ну беги. Нажралась, ленивая.
Серый глаз его глядел обезоруживающе простодушно, рыжий наблюдал и насмехался.
Костя налил себе еще стопку, положил кусок селедки на хлеб и поднял рюмку.
– За твоего старика. – Он опрокинул рюмку, откашлялся и заел хлебом с селедкой. – Видно, старик твой стоящий человек. Подобные люди встречались в прошлом поколении. Редко, но встречались. Истинно бескорыстные интеллигенты. Был бы твой старик здесь, он бы тебе всыпал. Такие, как он, учат насмерть стоять за убеждения, за идею. Таких поискать надо…
Меловой след полз по рукаву Костиной замшевой куртки. Он дунул, но след не исчез. Вместо него по локтю поползла жирная серая каракатица. Костя стал скоблить ногтем по замше. Каракатица сжималась и ускользала. Костя стукнул изо всей силы по руке, и каракатица исчезла. И след меловой тоже пропал.
– Поосторожнее, – схватил потомок за руку Костю, – стол опрокинете.
– Русская интеллигенция чем отличалась? – повысил голос Костя. – Не знаешь. И никогда не узнаешь. Потому что – одни кошки в голове. Совестью. Совестлива была и бескорыстна. Уверует в идею и жизнь за нее кладет. В петлю лезет, как декабристы.
И погибает в лучшие годы. А так, сказать честно, в общежитии подобные люди не очень-то. Нетерпимые и чистоплюи. Попробуй скажи что не так, ты им будешь первый враг, и руки они тебе не подадут. Вот и твой старик, видно, из этих. Сколачивал человек библиотеку. Всю жизнь на это ухлопал. Думал – несет свет, разум, просвещение. А оказалось – полное динамо. Сыночек добро спускает. Да еще торгуется, цену набивает.
Костя много мог бы сказать о роли русской интеллигенции и характернейших ее чертах, но подумал, что и так уже перебрал. Были среди этих интеллигентов и свои Булгарины – пописывали, почитывали и карали. Да и с кем тут пропаганду разводить. Бесполезно.
– Ладно, брат, ешь. Потом потолкуем.
Он попробовал борщ. От тарелки несло жаром, свининой, борщ нисколько не был пересолен, и на душе Кости стало вдруг покойно, даже благостно. Он подумал, что все выйдет у него хорошо. И потомок согласится, и Нина подождет с отъездом. Погрозит, погрозит и не уедет. А может, образуется и с Анатолием Павловичем. Ведь деньги, как ни гадай, придется занимать у него. Костя выпрямился, вытер бородку. Надо успокоить потомка. Например, сказать, что он погорячился. Костя поднял голову от тарелки – парня за столом не было. Костя кинулся к двери, потом в раздевалку. Малый бочком полз вдоль стенки к выходу. На фоне стены он казался совсем хилым, как засохший прут. Еще секунда, улизнул бы.
– Ты чего, – завопил Костя, – рехнулся?! Я ж тебе слова худого не сказал. – От собственного крика Костя протрезвел и снова обрел уверенность. Чтобы совсем прийти в себя, он завопил сильнее: – Может, ты того? Немного чокнутый? Может, тебе валерьянки?
Парень смотрел на него со странным невниманием, как будто поверх головы.
– Что вы лезете, – прошептал он, отшатываясь. – Лезете что? Я к вам набивался? Искал вас?
– Да при чем это? Конечно нет. Я сам тебя разыскал. – Костя попытался обнять парня и наткнулся на острые, поднятые плечи.
«Фу, черт, – подумал он, – невозможно тощий. И мозгов небось еще половина от нормального».
– Ну ладно, ладно. Виноват. Успокойся, – подтолкнул он его.
– Отца приплели, воровство. Я, может, честнее вас.
– Честнее, честнее, – заторопился Костя. – Это я так. Кишки с голодухи размотались, водочки принял. – Он ввел парня в зал и усадил на место. – Нажми на сосиски-то. И я поем. – Костя хлебнул борща. – Ты ему душу распахиваешь, а он… фьюить. Порядочные люди так не поступают.
При слове «порядочный» взгляд парня стал снова рассеянным, ускользающим. И Костя опять заторопился:
– Ну ладно, ладно. Хотел тебе рассказать о доме, где Елисеевский магазин. Ты ешь и слушай. Ведь это знаменитый дом, Матвей Федорович Казаков строил. Тут, как я говорил тебе, и Пушкин, и Некрасов – да мало ли… – Костя придвинулся к потомку. – Пушкин сюда к княгине Зинаиде Волконской приходил. Высокого класса была женщина. Это о ней он написал:
Среди рассеянной Москвы
При толпах виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты…
Понял: «Царица муз и красоты». Тебя ведь Петей зовут? Да?
Парень кивнул, тарелка перед ним была полна.
– Да. Так вот, Петушок, как там дальше? – обрадовался Костя. – Что-то вроде… «И льется и пылает гений. Певца, плененного тобой… Не отвергай смиренной дани…» «Не отвергай смиренной дани». Нет, черт, забыл… Эта самая Зинаида Волконская потом провожала Марию Волконскую вслед за мужем-декабристом пожизненно в Сибирь. Понял? У Некрасова, например, целая глава – «Княгиня М. Н. Волконская».
Косте вдруг совсем полегчало. Все кругом него понемногу укладывалось, становилось волшебно-округлым, как желе или кулич. «Привыкнет – подобреет», – весело подумал он, предвкушая, как вечером, пристроясь на краю обеденного стола, рядом с Ниной он будет разбирать каракули восьмидесяти пяти писем и открывать тайну последних взаимообид Луизы и Сухово-Кобылина.
– Клавочка, – позвал он официантку, – еще столько и полстолько.
Клава отвела глаза.
– Мальца бы постыдились.
– Если еще попрошу – ни-ни. Скажешь – свинство.
Заиграла радиола, передавали песню «Научи на гармошке играть». Парень подпер голову кулаком, прислушался. Когда он слушал, щеки у него нелепо шевелились, веки подрагивали. Из-под век мерцали глаза, печальные, недетские. Эти глаза, как магнит, притягивали Костю, отвлекая от цели.
«Гармошка» кончилась, парень вздрогнул.
– Мама очень любила это, – промямлил он.
– Музыку? – невольно вырвалось у Кости. В памяти всплыл рояль в столовой, портрет клетчатой женщины.
Парень кивнул:
– Ага. – Потом поковырял вилкой второе, как-то неохотно, не голодно. – Я плохо помню, – сказал он. – Она все умела. Поет или играет, а я со Снежком вожусь. – Он расправил салфетку у себя на коленях. – Собака такая была у меня – Снежок. Ее отец из Заполярья вывез. Ума была необыкновенного. Палата ума.
Костя улыбнулся:
– Видишь, отец-то тоже на все руки. И в Заполярье побывал, и библиотека у вас такая, может, второй не сыщешь.
Парень положил вилку.
– Библиотека дедова. Это дед собирал. А наши только хранили. – Он подумал, потом добавил: – Дед царский генерал был, девяносто шесть лет прожил. Он царя знал. И Распутина.
– Ух ты. – Костя присвистнул. – Вот бы мне с кем… Ты даже вообразить не можешь, что он насобирал! Цены нет. – Рыжий глаз парня вспыхнул любопытством. – Впрочем, цена есть, – испугался Костя. – Денежная цена. Да разве тут в деньгах дело? Ты ешь, ешь, не ковыряй вилкой.
Официантка принесла еще графин. Костя налил, но пить не стал.
– Меня, например, всегда эта проклятая страсть забирала – узнать, о чем люди раньше думали. Может, на свете все уже было, а мы только повторяем? – Костя потянулся к рюмке, погладил ее и снова отставил. – К примеру, рухнет у тебя мечта, другой пожинает твои лавры, а ты думаешь: было. Или умер кто, жена ушла, а ты один, ну совсем один остался, а очнешься, прикинешь – и это было. Было и прошло. А люди продолжали пахать землю, любить и рожать детей. И что всего непонятнее – в любое самое что ни на есть Средневековье и мракобесие создавали красоту. Уму непостижимо, как это получалось. Но только красота на Руси никогда не убывала. Понял? А вот я – ноль круглый. Никуда не гожусь. Бездарность. – Костя мрачно замолчал, как будто зря распинался перед этим хлюпиком, никчемным потомком. – Не можешь ты этого постичь, – вздохнул он. – Ну вот, допустим, хочет человек сделать такое, чего еще никогда не было. Вообще не было на свете. Соображаешь? – Он придвинулся. – Это не просто талант надо, силы. Дар особый. Жертвовать каждодневно. Самая трудная жертва – отказываться от себя, ломать натуру. Понял? Нет, не понял. – Костя вцепился в руку парня. – Ведь главный враг таланта – это ты сам. Ты его питаешь, ты и губишь. – Он еще придвинулся. – Допустим, весна, на деревьях почки лопаются, ты сидишь работаешь. Поработал недельку, другую, и вдруг тебя потянуло. Не важно куда. Просто тоска начинается. Податься куда-нибудь, уехать. Все тебе сразу опротивеет. Стол, лист бумаги. Мысли тают, не собираются в клубок. Нервишки пошаливают. И вдруг ты начинаешь замечать, что друзья твои укатили на Камчатку или удят рыбу на Волге, а кто-то еще на охоту подался в карельские леса. Все это приходит тебе в голову, и нет уже той сосредоточенной углубленности, которая одна заставляет дойти до сути. По вечерам тебя тянет из дома, ты жадно оглядываешься и видишь, что по земле ходят неземные существа с золотыми волосами. Потом еще что-то и еще. И вот уже ты ополоумел. Ты думаешь – работа не уйдет, завтра. А это нельзя. Ни в коем разе. Понял? Все люди – пусть, а тебе нельзя. Если у тебя пошла эта вязь слов, как сноп к снопу, ты не можешь останавливаться. Вот это не повторится. Потом сядешь снова – все другое. Небо другое, мелодия, настрой… все новое. Раз перебьешь, второй – и пропало. Растратишь свой талант по кускам. По клеткам. Уйдет это. Это ведь не сразу пропадает. Частями. Понемногу начнет убывать, по струечке. Как мука в дырявом мешке. Пока все не высыплется.
– Неправда, – прошептал парень, и глаза его вспыхнули. – Мой отец сколько всего сделал, все успевал. И на рыбалку, и в заповедник, на байдарках. А как вот вы – не говорил. Весна, лето – он в море. – Петя подумал. – Вот он и дно исследовал, и новое открывал, и всюду побывал. Поняли? Никогда он не стал бы других винить за то, что у него не получается…
Парень недружелюбно целил в Костю рыжим своим глазом, но Костя этого не заметил.
– Ну да. Это бывает. Может, и получится у меня еще. Потом, когда-нибудь, – согласился он.
– Нет, – помотал головой потомок. – И «потом» не получится.
– У меня вот больше всего нервов – жалость берет, – не слушая, тянул свое Костя. – Это великое чувство – жалость. Или сострадание. Назови как хочешь. У другого что-то болит, а ты на себя возьми. Смекаешь? И я влезаю куда не следует. А там уж все. Считай, пропал. Уходят дни, недели. Нервы, напряжение – все там. А ведь тут, брат, как. – Он прикоснулся ко лбу. Лоб был влажным. – Они ведь одни, нервы-то. Либо сюда, либо туда. Понял? Как-то мне один маститый литератор жаловался: «Каждый мой роман с женщиной – это мой ненаписанный роман». Ясно? Вот как. Да ты что? Заснул? – Костя щелкнул по тарелке у носа парня. – Ну, прости… «Душа моя бьется в сомнениях». Только на тебя и надежда.
Костя сжал голову руками, в висках покалывало, будто муравьи ползли.
– Нет у меня таких денег, – вдруг признался он. – Семьсот новыми. Откуда я их возьму? – Он отодвинул тарелку и попросил: – Ты уступи. Зачем тебе столько – семьсот? А?
Он взглянул на потомка, тот словно заснул. Потом парень зашевелился, серый глаз его отрулил вправо и остановился на Косте.
– Мне шестьсот пятьдесят надо. Пятьдесят – это ему.
– Кому – ему? – Костя насторожился.
– Вас разве не он послал? Книгами интересовался. – Парень встал.
«Вот сукино мурло, – подумал Костя, вспомнив Подробность. – Я тебя завтра прищемлю за одно место. Ты у меня не вывернешься».
– Пора, – заторопился парень, – а то развезет вас. Не вытащишь…
«Вот как он со мной, – подумал Костя, – так вам и надо, Константин Егорыч. Раскисли. Жертва, сострадание… нервы…»
– А зачем шестьсот пятьдесят? – спросил он хмуро. – У тебя же все есть?
Парень не глядел на Костю.
– Надо.
– Ну что ты заладил: надо и надо, – взорвался Костя. – Если хочешь правду, я вот тебе сотню даю – а эти рукописи можно за пятьдесят купить.
– Ну и купите, – обиделся потомок.
– Сотня – это же колоссально много. Я уже тебе толковал. Месячная зарплата школьного учителя. – Костя снова вспомнил о Нине и неумолимо начал трезветь. – Вот твоя, допустим, учительница. Должна целый месяц трубить с такими, как ты. К каждому уроку готовиться. Придумывать, чтобы поинтереснее. И нового материала не упустить. Представляешь, с такими, как ты, работенка! Из-за парт шуточки, реплики. А ты после ее стараний ни черта не знаешь, и это обида ей кровная. Мучения души, бессонница. И все это за сто рублей. А тебе деньги даром достаются. Книги ты не собирал. Не хранил. А деньги – хап.
– Я не себе.
– Брось… Да хоть бы ты знал, что за книги. Ты же ни черта не знаешь. У тебя одни кошки на уме.
Потомок не порывался бежать. Его держали цепкие Костины пальцы. Он выглядел усталым, поникшим.
– Ну, черт с тобой, пошли, – сказал Костя. – Купим твоей тетке марсианского молока в гастрономе номер один. – Он подозвал официантку, расплатился и, не оборачиваясь, двинулся к выходу.
На обратном пути от тетки, в большом мрачном лифте, медленно скользившем вдоль десяти этажей вниз, оказалась девочка. Она держала клетку с птицами, подрагивала копной рыжих волос и, казалось, не замечала соседства.
– На Арбате приобрели? – осведомился потомок, увидев зеленых попугайчиков.
– Почемуй-то? – хмыкнула девочка и тряхнула копной. – В магазине «Природа». Самые красивые, – добавила она, – таких нигде нет.
– Тоже сказала, – презрительно усмехнулся Петя. – Не видала, какие бывают. – Он щелкнул пальцами по клетке. – Это что. Простые волнистые попугайчики. Вот неразлучники – другое дело. От них глаз не оторвешь. – Он показал рукой. – Красные клювы, зеленые с красным перья, и поют, как соловьи. Но тех не достать.
– Чего тогда трепаться, – вдруг разозлилась девочка. – Не достать – значит, и увидеть нельзя.
– Были у нас, – сказал парень. – Одна такая пара. Они только в Южной Америке и в Африке водятся. Отец маме достал.
Лифт остановился. Втроем они вышли на улицу.
«Эврика! – ахнул про себя Костя. – Вот именно! Мозгами шевелить надо, аспирант».
Блестящая мысль штопором вошла в его сознание.
– До которого… «Природа»? – спросил он безразлично и повернулся к потомку.
– До семи, наверно.
– Махнем?
Костя не глядел на него. Он бил наверняка.
Потомок не думал ни минуты. Он даже не прикидывался, что думает. Костя попал в десятку. Это была страсть. Глубокая, неиссякаемая. Именно в этой страсти – ключ от сложного, непостижимого характера двенадцатилетнего потомка, владельца неслыханных рукописей. Невероятно, но факт. Его можно купить за ничего, если обернешься птицей или легавой собакой. Ну и прекрасно! Костя скупит ему весь этот вшивый магазин с его голубями, рыбами, канарейками, и потомок отдаст ему рукописи сам. Да что там сам, он будет просить, в ногах валяться.
– Мы только посмотрим, – проговорил Петя Моржов голосом вежливым до противности и заглянул Косте в лицо. – Просто так. Брать ничего не будем. Так просто.
Он убыстрил шаг, и вся его тощая фигура выразила стремительность и полет, словно это не он только что едва отвечал Косте, словно в лифте между десятым и первым этажами остался дух прежнего потомка, неподатливый и ускользающий. Перед Костей возник другой человек.
– Сегодня воскресенье, – сказал этот человек тоном лектора. – В воскресенье перед магазином большой торг будет. И морские свинки. Рыбы, птицы, даже собаки бывают.
Потомок поднял глаза, и все подтвердилось снова. Он зависел от Кости, за-ви-сел. Боже! И всего-то делов! Косте пришло в голову, что, в сущности, этот парень страшно напоминает его самого, с его жалкой погоней за истиной, с его прискорбной страстью к опасным гипотезам, психологическим противоречиям и опровержениям.
– У меня уроков много, – вздохнул потомок. – Мне бы часа через два домой. Никак не позже.
– Ах да, – изумился Костя, – ты ведь учишься. У тебя должна быть уйма уроков.
Они сели на шестой автобус у Никитских Ворот и закачались в его плавном ходе. Автобус шел через всю Красную Пресню и улицу 1905 года до самого магазина «Природа». Костя хорошо знал этот маршрут – прямо напротив магазина растянулось Ваганьковское кладбище. Здесь сто с лишним лет назад в сугробах было найдено тело несчастной Луизы Симон-Деманш.
Аспирант филфака Константин Добровольский успокоился, забылся…
И увидел куски знакомой биографии.
Как на экране, замелькали люди, встречи, дома. Костя узнавал голоса, одежду, фасады домов. Но что за странность, сегодня все было перепутано, происходило что-то стыдное. Суть трагедии автора трилогии ушла, померкла, а остались частности. Самые несущественные. Но главное – лицо. У Кости было лицо Сухово-Кобылина. Костя видел самого себя, и в каком виде!
Сначала он, Костя – Сухово-Кобылин, подобно какому-нибудь ферту лет двадцати четырех, с усами до ушей и надменным взглядом, развалясь садится за столик. В его кармане шуршат тысячи, он думает, что философия, постигнутая в Риме и Гейдельберге, дает жетон на сверхинтеллектуальность, а бриллиантовый перстень и черная тройка – право обладания любой женщиной. Он заказывает шампанское и пьет бутылку за бутылкой.
«Немедля ретироваться, – думает Костя о своем двойнике, – что за пошлость, какое надутое ископаемое. Надо скинуть с себя эту физиономию, дать надлежащую оценку происходящего». Но помимо воли Костя оглядывает ресторанную публику. Сейчас он развлечется. Вот оно. То, что требуется. За соседним столиком две француженки, старуха и молодая, кажется родственницы. Молодая… заслуживает внимания.
Экран наплывает все ближе.
– Позвольте мне, чужестранцу, в вашем лице предложить тост за французских женщин, – слышится голос Сухово-Кобылина у соседнего столика, в руке у него бокал шампанского.
Костя содрогается от возмущения, но что поделаешь, документально зафиксированы слова Сухово-Кобылина. Многолетняя «загадка» русской литературы, убийца, проклятый при жизни и прославленный много лет спустя, драматург, достигший вершин трагического гротеска XIX столетия и боготворимый в XX веке Блоком, Мейерхольдом, Булгаковым, – как приспособить эти сведения к банальнейшей завязке любовной интрижки? Но, увы, именно этими словами Сухово-Кобылин приветствовал свою будущую подругу жизни Луизу Симон-Деманш в Париже. Именно эта штампованная фраза о тосте за женщин была началом в цепи событий, окончившихся столь трагически на Ваганьковском кладбище. Рассказ Сухово-Кобылина записал В. М. Дорошевич. Костя тут же вспомнил и источник, и год записи.
«Неужели согласится? – ужасается Костя. – Вот уже чокаются, заказано новое вино».
Изображение расплывается. Лиц не различить. Костя слышит, что беседа журчит, как электробритва. Шипит пена в фужерах, щелкают комплименты и пробки. Луиза жалуется, что трудно в Париже найти подходящее занятие.
«Остановитесь, безумные!» – думает Костя, но все происходит вопреки его желаниям. Француженки с интересом слушают Сухово-Кобылина.
– Поезжайте для этого в Россию, – надменно роняет он. – Вы найдете себе отличное место. Я знаю в Петербурге лучшую портниху Андрие, первую – у нее всегда шьет моя родня: она меня знает отлично. Хотите, я вам напишу к ней рекомендательное письмо?
«Откажись, милая, – молит Костя. – Это же явная авантюра». Но француженка благодарит. Конечно, она согласна. И Костина рука здесь же, в ресторане, выводит ей рекомендацию ужасающим, нечеловеческим почерком, которым писал Сухово-Кобылин даже официальные бумаги. Роковые минуты. В них заложена твоя судьба, Луиза. Нет, ничего не остановишь. Костя хочет выскочить из оболочки Сухово-Кобылина, но оболочка непроницаема. Костя все еще пребывает в раздвоенности. События и на экране происходят с ним в роли Сухово-Кобылина, и вместе с тем всевидящим оком биографа он знает, к чему они приведут. Он знает, что после длительного путешествия на пароходе «Санкт-Петербург» Луиза явится в столицу, а затем несколько дней спустя в Москву. Сухово-Кобылин ждет этой встречи, вспоминая «элегантную и нежную фигуру Луизы».
Затем новые кадры.
Декабрь. Снег. Москва.
Девица лет двадцати, нездешнее создание.
Перед Костей-биографом встает запись Сухово-Кобылина по этому поводу. «Зима. Первое сладостное свидание с Луизой. Я приехал за нею в санях… Она вышла. Я ее посадил в сани, и… какая досадная эта зима, эта шуба…»
…И вот уже тот экранный Костя шагает на Кузнецкий в магазин Мене. Здесь Луиза работает модисткой. Она сразу же привлекает клиентов. Природный вкус и изящество гарантируют успех. Как она похорошела. Сухово-Кобылин по уши увяз в этой любовной истории. Квартира на Рождественке. Потом еще более благоустроенное жилье в доме Гудовича на Тверской. Не где-нибудь. Рядом с домом самого губернатора живет теперь Луиза Симон-Деманш.
Биограф Костя должен бы успокоиться. Все, что возможно, сделано для Луизы. Она богата, счастлива. Ее дом обставлен с комфортом. Четверо крепостных предупреждают прихоти француженки. Она держит двух собачек породы кинг-чарльз и лошадь для выездов. Она горда респектабельным благоустройством, обстановкой дома, щедростью возлюбленного.
Как знаком Косте этот дом! Он изучил каждый изгиб комнаты, каждую деталь обстановки. Но, увы, он уже знает роковое совпадение истории. За полвека до убийства Луизы именно здесь, в этом же доме, великий Карамзин написал историю «Бедной Лизы», не менее печальную и известную. Две Лизы – какой странный зигзаг судьбы.
Всего шесть лет спустя после вселения Луизы в дом на Тверской Сухово-Кобылин будет метаться по этим комнатам и искать пропавшую хозяйку. Действительно ли искал? Или притворялся, что ищет? Недруги утверждали, что поиски были лицемерными. Ему, мол, хорошо было известно, что в овраге лежит ее изуродованное тело.
Неправда! Косте становится невмоготу. Зачем литературоведу копаться в чужой вине и беде? Пока он задается этими вопросами, голос за кадром повествует.
Что это, цитата из его диссертации? Или это свидетельское показание? «Кто мог предполагать, что так все обернется? Луиза снискала расположение всех родственников. Даже властная мать Сухово-Кобылина, известная своей жестокостью и рукоприкладством, полюбила Луизу, доверяла ей самое сокровенное. Но мысль о браке никто в доме не допускал. Знатный дворянин и безродная иностранка? Скандал. Правда, Луиза заслужила особое место в семье, и вскоре последовала награда. На имя Луизы положен капитал и открыто винное заведение». Голос умолкает. А Костя возмущен, оскорблен в лучших чувствах. Луиза – купчиха. Винное заведение. Этого ли достойна она?
Он пытается как-то противостоять событиям, остаться лишь их летописцем. Вот-вот настанут роковые для француженки дни. Костя делает неимоверные усилия. Наконец-то свободен. С любопытством наблюдает он своего героя, беспощадно анализируя случившееся.
…Бегут годы. Бежит, вьется карусель бомонда, затягивающая красотку Луизу. Вот уже Сухово-Кобылин волочится за первой звездой великосветского экрана. Она – графиня Нарышкина. Москва говорит только об этом. Наносятся удары по чести, самолюбию. Луиза сдает позиции. Ссоры, сцены, мольбы. Роковой круг смыкается. И вскоре отчаянная мысль, к которой обращались во все века все погибающие на всех континентах, – бежать. Бросить Сухово-Кобылина и бежать обратно в Париж. На какую-нибудь Пляс Этуаль или рю де ля Пэ. Бе-жать.
Но она не убежала. Почему? Не хотела? Не успела? О…
Костя – биограф и исследователь – мысленно листает дневник, записки и письма Сухово-Кобылина после убийства. Отчаяние. Жажда противостоять обстоятельствам, неподдельное потрясение. Нет, это не он убил. Он не мог лицемерно вздыхать о единственно счастливых днях, днях с Луизой… Отчетливо, как в манускрипте Британского музея, он увидел разобранную им запись Сухово-Кобылина:
«Один только раз в жизни случилось мне вдохнуть в себя эту живую, живящую и полевым ароматом благоухающую атмосферу. Это было в 1848 году (то есть мне было 31 или 32 года), мы были с Луизой в Воскресенском. Был летний день, и начался покос в Пулькове, в Мокром овраге. Мы поехали с нею туда в тележке. Я ходил по покосу, она пошла за грибами. Наступал вечер, парило, в воздухе было мягко, тепло и пахло кошеной травой. Мерно и тихо шуршали косы. Я начал искать ее и невдалеке между двух простых березовых кустов нашел ее на ковре у самовара в хлопотах, чтобы приготовить мне чай и добыть отличных сливок. Солнце было уже низко, прямо против нас. Я сел, поцеловал ее за милые хлопоты и за мысль устроить мне чай. По ее белокурому лицу пробежало вольное, ясное выражение, которое говорит, что на сердце страх как хорошо. Я вдохнул в себя и воздух и тишину этой мирной картины и подумал: «Вот оно, где мелькает и вьется, как вечерний туман, это счастье, которое иной едет искать в Москву, другой – в Петербург, третий – в Калифорнию. А оно вот здесь, подле нас, вьется каждый вечер, когда заходит и восходит солнце и вечерний пар оседает на цветы и зелень луговую».
Неужели? Неужели он ломал комедию?
«Я твердо убежден, что моя потеря огромна и что я никогда не найду привязанности, которая могла бы сравниться с этой!.. Невозможно выразить… сколько мучительных воспоминаний встает в моем сердце рядом с раздирающим воспоминанием о ее… конце».
Теперь в Косте снова спорили два голоса. Один – неуверенно-жалкий баритон – настаивал: «Убийство оборвало биографию этого человека, как ампутация отсекает пораженную гангреной конечность. Сухово-Кобылин, пройдя через обвинение и следствие, становится другим. Иной человек, с иными наклонностями и образом мыслей, пишет пьесы. Гениальная трилогия не могла бы появиться, не будь преступления и многолетнего процесса. Происходит нравственное перерождение. Он испытал на себе всю меру унижения и беззаконий, и они углубили понимание окружающего. Биография стала материалом творчества».
А другой голос, глубокий, уверенный, приближающийся к классическому bel canto, опровергал: «Картины прошедшего», как повести Щедрина или «Мертвые души», – это памятник эпохи, а не летопись убийства. Ни Щедрин, ни Гоголь не испытали лично того, о чем написали. Оба лишь увидели это… Художник не обязан быть соучастником дел своих героев или их преступлений, ему достаточно слышать и наблюдать их поведение, чтобы постичь истину и возгласить ее миру».
Костя покачнулся в кресле и припал к Пете плечом.
«По-вашему, – продолжал второй, – нужны смерть, беззаконие, трагедии для рождения искусства? Чтобы Лермонтов написал «На смерть поэта», понадобилась гибель Пушкина? А виселица и каторга после Сенатской площади, чтобы родилась ода «Вольность», послание в Сибирь? Так, что ли? Только мучения, смерти, катастрофы, по-вашему, порождали гениальные творения?»
Первый голос не отвечал. Он затих, притаился. Потом возразил, уже более уверенно:
«Творчество – всегда биография. У одних больше, у других меньше. Конечно же изнурительный процесс с его вымогательствами, взятками, неизвестностью и угрозой каторги стал душевным опытом Сухово-Кобылина. Из него родилась невыносимая безысходность ситуаций, когда не у кого просить пощады и хоть год кричи – никто не отзовется. Это он, а не его Муромский пережил все нарастающее одиночество и нравственную катастрофу. Оправдание не смыло с Сухово-Кобылина клеймо подозрений в убийстве. Вспомните: даже в дни триумфа, после постановки «Свадьбы Кречинского», он скажет в «Дневнике»:
«Сквозь дыры сырой Сибири, сквозь Воскресенские ворота привела меня жизнь на сцену театра и, протащивши по грязи, поставила борцом прямо и торжественно супротив того самого люда, который ругал меня и, как Пилат, связавши руки назад, бил по ланитам… Между извещениями о Яре, концертах, блинах и катаньях – напечатано несколько строк о пьесе, где сказано, что она имела полный и заслуженный успех. Я так стал уединен, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партнеров, что не нашлось и человека, который захотел бы заявить громадный успех пьесы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою – один-один».
Костя съежился. Что-то раздражало его. Казалось, интимнейшие записи выглядели фарсом, холодным, недостоверным; вырванные из контекста, мысли Кости были тупы, как куры, переходящие дорогу. От каких-либо выводов он был бесконечно далек. Он попытался вспомнить другое место «Дневников»: «Постигшее меня в прошлом году шестимесячное противозаконное и бессовестнейшее лишение свободы дало досуг окончательно отделать несколько прежде всего лишь набросанных сцен, а спокойствие угнетаемого, но никогда не угнетенного духа дало ту внутреннюю тишину, которая есть необходимое условие творчества нашего».
– …Внутренняя тишина, спокойствие духа, – пробормотал Костя. – Как совместить это со слежкой, заключением, нелепым смещением нормального?
В чем же закономерность? И есть ли какие-либо закономерности творческого процесса у гения? Почему этот барин, даже будучи «лишен свободы», действовал, исправляя сцены, писал новые, ощущая «никогда не угнетенным» «дух творчества», а он, Костя, имея все условия для оного – свободу действовать, молодость, жилплощадь, – бездействовал, позорно находя предлоги и отговорки?
Сосредоточенность, убежденность, отказ от суетного личного во имя художественного отображения высокой правды жизни – вот что дало силу и пронзительную остроту перу Сухово-Кобылина. А он, Костя, малодушный, разбросанный, с мелкими страстишками и безвольными желаниями…
Немедленно завершить начатое. Сейчас же.
Куда запропастилась заключительная глава? И вообще, была ли рукопись? Сейчас ему казалось, что он привязан к двум склоненным стволам деревьев. Они распрямятся, и его разорвет. Левое плечо онемело. Сквозь немоту тела Костя начал вспоминать свои выводы… заключительную главу. Он пошарил рукой, но папки не было. Где рукопись? Она только что валялась на диване…
– Для чего вам эти рукописи? – внезапно ворвалось в сознание Кости.
Он долго не мог понять, откуда голос и как связать концы с концами. Ему хотелось найти исчезнувшую диссертацию, но тут он увидел рядом с собой разноглазого Петю Моржова в синей куртке и вспомнил все.
Магазин «Природа»…
Потомок великих князей…
Переписка Сухово-Кобылина…
Семьсот рублей новыми…
– Зачем вам эти рукописи? – повторил парень, с удивлением взирая на Костино возвращение на землю. Бедный, он не подозревал, как тяжело было свидетелю преступлений и беззаконий российского самодержавия приноровиться к солнечной праздничности этого апрельского дня и к автобусной жизни едущих на биржу в зоомагазин.
– Рукописи? – переспросил Костя. – А… да просто так… Историей интересуюсь.
Парень отвернулся. Глаза его блуждали по знакомым улицам, по лицам попутчиков. Костя огляделся вокруг. И видения столетней давности стали отступать. Он попробовал перевоплотиться в завсегдатая зоомагазина или Птичьего рынка, приспособиться к суматошному XX веку с его не в меру развитыми детьми и чересчур высокими критериями научного анализа. И вдруг он увидел, что уже весна, земля набухла, а девицы в автобусе полногруды, и внезапно почувствовал, что и в нем снова поднимается то, что называется зовом, судьбой или любовью к человечеству, в зависимости от обстоятельств. Косте надо было поделиться своим настроением с этим потомком, душа которого, как нетронутая целина, была жестка и неплодородна.
– Рукопись, – начал он патетически и тронул Петю за плечо, – это всегда тайна. Всегда опровержение чего-то установившегося в тебе. Сначала ты видишь незнакомый почерк и сходишь с ума от неизвестности. Тебе хочется проникнуть в этот характер, заглянуть на дно человеческой души. Потом ты идешь вглубь. Твоя судьба соприкасается с чужой судьбой, иногда страшной, иногда великой, и ты становишься свидетелем исторического события. – Костя поднял глаза и вздохнул… – Но иногда умирает легенда, которую мы придумываем себе. Рукопись не соглашается с тобой и мстит за иллюзии.
Парень слушал с недоверием, его разномастные глаза мерцали светом других страстей и надежд.
– Не веришь? – возмутился Костя. – Ну хотя бы Лермонтов. Двадцать семь лет. Он не успел почти ничего. Понимаешь ты это? Он не успел быть любимым, обзавестись друзьями. Тяжелый, странный характер. В сущности, он только писал стихи, стрелялся на дуэли и совсем не успел жить. И вдруг новый неведомый факт открыт исследователями. Незадолго до смерти он любил. Быть может, самое сильное чувство. Французская поэтесса, не страшась «мнения света», бежала от мужа, консула, к русскому поэту очертя голову. Сенсация из ряда вон?
Костя оценил впечатление, произведенное рассказом. Потомок следил за его губами остановившимся взглядом. Да, теперь можно было впрыснуть дозу документальности.
Итак, первооткрыватель истории – князь Вяземский. Издательство Academia публикует обнаруженные им записки, письма и воспоминания Оммер де Гелль – той самой француженки, которая была возлюбленной Лермонтова.
Что же в этих «Записках»? После своего вояжа с мужем по Востоку: Турции, Ирану и т. д. – Оммер де Гелль поселилась на юге России, в Крыму. Любовь не знает расстояний. Лермонтов летит к ней, невзирая на преграды. Так проходят дни, недели, месяцы.
И вдруг… трагическая ссора с Мартыновым. Дуэль. Смерть оборвала последнюю любовь поэта.
«Записки» расхватали в полдня. О них толкуют историки и библиографы.
А потом в один обыкновенный день все разлетается в пух и прах.
Не было никакой Оммер де Гелль… Утка. Появляется статья двух ученых, которые все опровергают.
В «Записках» Оммер де Гелль были проставлены даты свиданий. Ученые зубры доказали, что промежуток между свиданиями недостаточен, чтобы перебраться с Кавказа в Крым в те времена. Понимаешь? Ту и Илы еще не летали, а для рысаков дня маловато.
– Вот еще, – перебил Петя Моржов, и Костя увидел испуганную тень прежней тревоги на лице потомка. – Если хотите знать, мой отец на лошади скакал остановки три за поездом и не отставал.
Ему было не по себе. Его кроличья мордочка пылала, брови сдвинулись под тяжестью вычислений. Костя видел, как парень мчался с Кавказа в Крым, менял и загонял лошадей, подобно Печорину. Сейчас надо было хватать Петю Моржова. Немедля выудить из него все мотивы, скрытые побуждения. Добиться согласия!
Но Костя чувствовал себя обязанным все объяснить до конца, внести полную ясность в историческое событие.
– Может быть, твой отец и доскакал, – задумчиво сказал он. – Но вот еще что. Взяли «послужной список» поручика М. Ю. Лермонтова на Кавказе. И оказалось, – Костя судорожно стал вспоминать, что было дальше. Он так увлекся, что действительность переплетал с фантазией, – в те самые дни, когда поэтесса расписывала свидания с Лермонтовым, их развлечения и милые беседы, именно в те дни бедный поручик брал какой-нибудь очередной аул со своим отрядом или участвовал в стрельбищах. А то и просто сидел в карцере. Понял? Как говорится – не угадали. Не сошлось.
– Как же это? – хмуро переспросил Петя Моржов и взглянул на Костю, как на убийцу.
– Князь Вяземский все выдумал и продал собственное сочинение, сказав, что подлинник записок якобы затерялся. Он передал в издательство всего лишь русский «перевод» записок француженки. А издательство поверило.
Разговор иссяк. Костя отвернулся.
Они подъезжали к «Природе». Напротив, из-за ограды Ваганькова, видна была зацветающая верба.
Вид ее, весенняя свежесть ствола снова вызвали у Кости бесполезные сожаления. По утраченному воскресному дню с Ниной. По дальней дороге, которой нет названия.
Да, весна. Удрать бы с ней в деревню…
– Лермонтов знал свою судьбу, – сказал Петя Моржов. – Мама говорила.
– Может быть. – Костя очнулся. – А она где сейчас?
– Разбилась. – Парень повел плечом, и голова его дернулась. – Их самолет над Гималаями тряхнуло. В грозу попал. – Он подумал. Потом сказал заученно: – Все были привязаны. И экипаж и пассажиры. Только она стояла в проходе, девочке какой-то зубы заговаривала. Молнии очень били в иллюминатор, – пояснил он. – Машину швырнуло камнем вниз на несколько сот метров. Тут ее и стукнуло виском о переборку.
Костя оцепенел. Этого только недоставало.
– С кем же ты тогда остался? – сказал он тоскливо.
– С отцом.
Косте не хотелось спрашивать, зачем ему было знать больше, чем надо. Но он не мог. Сейчас он будет сыпать вопросы один за другим. И пропало. Больше всего он боялся, чтобы опять не поднялось в нем то кружение головы и слабость под ложечкой, когда он делал вместо нормального разумного поступка идиотскую сентиментальную несообразность.
Но парень дотронулся до Костиного рукава:
– Смотрите! Приехали.
– А-а, – пробормотал Костя, сбрасывая с себя оцепенение. – Действительно, «Природа».
При входе в зоомагазин шла своя непонятная торговля.
Кто-то заглянул Косте за пазуху, высматривая живность; кто-то предложил щенка за канарейку, а трое в джинсах просто прогуливались и любопытствовали, что почем. Тут же горластая тетка торговала мороженым и меняла рубли на мелочь. Чуть поодаль парень с фотоаппаратом «Зоркий» держал банки с водорослями, и группа ребят пересчитывала деньги, чтобы расплатиться. Костлявый старик показал Пете белку: «Смотри! Нигде не купишь – ручная, бери, недорого возьму», а Костю уже волок другой любитель, помахивая клеткой с лимонным кенарем: «Что глаза пялишь, Майя Кристалинская так не споет. За один голос двадцать рублей дают».
А банок с рыбами! Их было больше всего.
Костя несколько сник под этим напором человеческих страстей.
– Они умеют не только продать, – шепнул ему Петя. – Они сами разводят. И породу новую могут вывести. Здесь добудешь то, чего и на рынке нет. У каждого свои закрепленные дни. Их всегда здесь можно застать.
Костя таращил глаза, не веря, что перед ним Петя Моржов, изнеженный горемычный потомок великих князей. Этот парень, словно опытный гребец в зарослях обмелевшей реки, лавировал меж банками, нырял в толпу, смеялся, обходя пропасти, и чувствовалось, что бывал он здесь помногу и во всем разбирался. Костя снова терял власть над потомком, он был оглушен и измят своими безутешными мыслями, этим скопищем непонятных людей.
Наконец они протиснулись в магазин.
Посреди, вмонтированный в стену, стоял громадный аквариум из гранита. В трех его секциях существовали разные рыбы в благословенной тени водорослей.
Костя поглядел на аквариум-гигант:
– Давай хоть рыб купим? Гуппи, а?
Парень вдруг поскучнел, словно вспомнил о Косте.
– Не-е… Зачем они. – Он вздохнул. – Знаете, бывают летающие рыбы. Слыхали?
– Нет, – соврал Костя.
– А отец сам видел. У островов Зеленого Мыса. – Петя приостановился, вспоминая. – Штук пятьдесят, говорит, летели за кораблем. С дятла величиной. И все стаями, против течения.
Теперь они попали в комнату, где на прилавках лежали корма. Червяки, дафнии, сушеная рябина, какая-то особая смесь для щеглов. К Косте подкатил подросток с гнездом из конопли.
– Здорово! – оценил Костя.
– Противу вшей хорошо стоит, – сказал тот. – Бери, не бойсь. Конопля вшей не примает! – Костя разглядывал изделие. – Дело тебе говорю, выведешь птенцов – доволен будешь. За пятерку отдам.
Костя заколебался.
– Черт, может…
– Слышите? – толкнул его Петя. – Слышите? – Он замер и совсем походил на зайца, застигнутого в поле непривычным звуком.
Костя ничего особого не различал. В другой секции два типа о чем-то спорили.
– Скорее, – дернулся потомок и схватил Костю за руку. – Бежим туда. Это раз в тысячу лет бывает. Петушиные бои.
«Спятил, – подумал Костя. – Какие еще петухи?» Но парень дернул его за руку, пока они не приблизились вплотную к торговцам рыб. Там возле аквариумов с рыбами уже толпились любопытные.
– Да не жмись ты! – вопил невысокий брюнет, весь прошитый молниями. – Пять против пяти. Это только-только.
– А кто мне заплатит, корешок? Не ты ли? – Владелец собственного небольшого аквариума, тоже «укомплектованного» растениями и камнями, бил себя по бедру жестом эпилептика и наступал на брюнета с молниями: – Не ты ли, красавец, штаны скинешь?
– Да будет, – отмахивался тот. – Их же у тебя тысячи. Покажи настоящую борьбу. Вся наша жизнь, папаша, есть борьба.
Вокруг спорящих пенилось возбуждение. Одни держали сторону владельца аквариума, другие подначивали того, с молниями.
– Раскошеливайся, папаша! – кричали одни.
– Да что он, скаженный, добро разбазаривать…
– Наддай, братцы… Кино будет.
– Хочешь, подсоблю, – предложил парень с молниями.
– Нужен ты мне, как зайцу спидометр, – огрызнулся продавец.
– Я плачу, – выступил из толпы круглый, маленький человек и победоносно оглянулся на свою даму.
Розовая, тестообразная дама его приятно выделялась в толпе своей голубой с цветком шляпой и белым пальто из кожзаменителя. Лицо ее хранило непроницаемость, а кавалер все порывался заглянуть ей под шляпку.
– Ну, сколько? Сколько за десяток петушков? – пищал он мгновение спустя, наскакивая на владельца аквариума. – Только ты не запрашивай. Я ведь вас, мародеров, знаю.
В толпе захихикали.
– Чистый туз, ребята…
– Не видишь разве, он на «кадиллаке» приплюхал…
– А чувиху небось из Аргентины вывез… Ха…
Но парень с молниями оборвал зубоскалов. Он шагнул к толстяку и хлопнул его по заду:
– Молодец, земляк. Покажи им, как жить надо. Раз гуляем… Владелец аквариума назвал цену.
Для приличия поторговались.
И началось.
Аквариум поставили на окно. Петухи в лучах солнца засветились неземными оттенками фиолетового, изумрудного, серебристо-лунного. Подобные маленьким ярким витражам, они устремились друг на друга в дикой страсти кровопролития и разрушения. Как в цветном кино при столкновении автомобилей летят колеса, дверцы, мосты, так отрывались от тела рыб чешуя и плавники. Неземные создания крушили свою красоту, как варвары. Даже тот, кто должен был выйти победителем, был обречен на вечное безобразие.
Публика выражала восторг, улюлюкала, словно на ринге или стадионе. Как и положено, она аплодировала ловкости, силе, везучести. И, глядя на это, Костя невольно думал о том, как могуч в человеке древний инстинкт права сильного. И как редко люди сочувствуют неловким, неприспособленным. Все эти мысли были некстати, но Косте хотелось, чтобы люди были другими, и он стал уверять себя, что именно с подобных удовольствий, от разного рода петушиных боев, коррид и бокса, начинается жажда крови, уничтожения. С этого начинается, а где конец!..
– Пойдем-ка, – позвал он Петю.
Но тот не слышал. Его глаза, расширенные от ужаса и восторга, были устремлены на происходящее. Теперь в драке участвовало уже всего три петуха. Первый, с красновато-лиловыми плавниками, плыл боком, как парусник, у которого выбыло рулевое управление, второй, чуть приоткрывая задыхающиеся жабры, едва касался противника, и только третий, с черным веерообразным хвостом, изодранный и покалеченный, наскакивал с прежней силой.
Толпа очнулась, когда все было кончено.
Победил чернохвостый. Тело его мерно передвигалось в воде, мутной от рыбьей чешуи.
Костя молча направился из магазина. Ему было омерзительно и горько. Потомок поплелся за ним.
– Чернохвостый сильнее всех оказался, – подал он голос.
Косте не хотелось вести светскую беседу. Он помнил ликующее лицо Пети Моржова при виде дерущихся петухов.
– Сильнее – это не всегда лучше, – процедил он и зашагал быстрее.
Нерасположение к потомку вернулось. Этот парень со Второго Крутицкого переулка был сейчас так чужд и далек Косте, как бывают иногда чужды люди за витриной шумного ресторана, когда в кармане ни копейки или хочется побыть одному. Он дорого дал бы за то, чтобы Петя Моржов исчез с его пути, растаял, как предутренний кошмар. Но чем больше Костя заводился, яростно вспоминая все самое унизительное, что произошло за день, тем настойчивее в его душе разрасталась тоска. В сущности, говорила эта тоска, если разобраться, логика твоих поступков по отношению к потомку напоминает логику колонизатора, осваивающего остров, на котором обнаружены нефть или уран. Что ты, почтенный аспирант, знаешь о Пете Моржове? Ничего. С самого утра ты неуклонно рвался к его сокровищам, и, если уж начистоту, ты хотел лишь запутать парня, околпачить его, чтобы задарма добыть «Переписку».
Но сейчас у Кости уже не было времени менять тактику. В голове копилось раздражение, он чувствовал себя бездарным и немощным. Поэтому он снова решил идти напролом. Устроить все с покупкой, отвязаться от потомка и – домой.
– Посидим минутку, – сказал он, делая бесполезное усилие настроиться.
Они сели на скамейку. Здесь было пусто, гул рынка отошел в просвет берез. Прошлогодние листья пахли прелым. Потомок взял прут и стал разгребать листья, вытаскивая хилых червяков.
– Зачем вы копаетесь в прошлом? – спросил он. – Неужели вам интересно?
Костя думал о том, как унизительно чувство зависимости от кого-либо, чего-либо. Из всех состояний люди хуже всего переносят именно это: зависимость. Не по доброй воле, а компромисс, вынужденное приспособление, насилие над собой. Вот и сегодня в рассказах потомку он оглупляет важные для него вещи.
– Человек должен помнить и знать свое прошлое, – невпопад сказал Костя. Безразличие немного отступило в глубину его души. Его потянуло к пряному запаху земли, и он растянулся на листьях лицом вверх. Только краем глаза ему виден был этот потомок с наклонностями юного садиста. Его щуплое колено, плечо, как торчащая кость, и оттопыренное правое ухо. Туманные облака, словно прозрачные медузы, наплывали на солнце, катились за горизонт, падали куда-то в небытие. – Люди обязаны исследовать опыт общества, чтобы избежать ошибок.
Костя потянулся, раздумывая. Но увидел, что из глаз парня, усталых, припухших, уже ушло внимание. Они снова блуждали. Должно быть, в очередном зоопарке или питомнике.
– В общем, это долгая песня, – поднялся Костя.
Круг солнца цеплял за крайнюю березу, стало прохладно. Груз разнообразных впечатлений дня уже осел в сознании. Костя знал, что оба они устали и тяготились друг другом. Он чувствовал себя вконец опустошенным.
Может, он вообще не привык действовать? Что смог он в жизни сам? Без толчков извне. Что предопределил? Напротив, он только умел портить все, даже когда ему само в руки шло. Занимался рефлексиями, тянул с диссертацией, с Ниной тоже, да и вообще с любыми решениями тянул. Метания, срывы, увлечения – все это, так сказать, внутренние события его личности. Именно здесь происходили неведомые миру сражения. Внешний же рисунок его жизни был неярок, несамобытен. Все за него решили другие. Школа, аспирантура, библиотека и архивы. Пожалуй, единственным значительным событием была встреча с Ниной. Впрочем, и встреча-то произошла случайно, и знакомство продолжалось без его особых заслуг. Ничего он не завоевывал, никаких крепостей не брал, рассказать нечего.
В Ленинской библиотеке, у библиографического каталога, он искал материал на букву «С». (Может, попадется что неизвестное о Сухово-Кобылине.) А Нине нужен был ящик с фамилией «Пржевальский». Здесь она надеялась почерпнуть новые сведения о первом маршруте великого исследователя и путешественника. Быть может, знакомство даже не состоялось бы. И извечная электрическая искра не пробежала бы между ними, если бы ящик с карточками на букву «С» лежал сверху. Но он был внизу, под буквой «П», и, выпрямляясь, затылок Кости столкнулся с Нининым опускающимся подбородком. Костя, конечно, извинился. И выслушал последовавшее любезное отпущение грехов. С этой минуты они передавали ящики с карточками каталога из рук в руки. Потом вместе обедали в библиотечной столовой. Потом взаимный обмен мнениями по многим вопросам истории, географии, литературы окончательно сблизил их. Расставаясь, Костя решился попросить номер ее телефона. Нина не отказала.
Вот, в сущности, и все.
Не было сложностей, вынуждающих к решительным поступкам. Ну, например, как у других: развода, отсутствия жилплощади или несогласия родителей, когда у тебя или у нее имеется ребенок.
Сложности начались позже. И снова по милости Нины. Нина не могла примириться с его инертностью, манерой думать без конца над одним и тем же, медлить с любой переменой. Она бунтовала по каждому поводу. То ей надо было ехать в Углич с учениками, и она требовала того же от Кости. То она заводила речь о жилплощади или о совместном проведении отпуска, не понимая иного употребления Костиного времени, то, наконец, она давила на его психику с этой диссертацией. Как будто великие или стоящие работы пишутся к определенным срокам.
Костя очнулся и обнаружил, что они уже едут в автобусе.
– А… а… – Костя прикрыл глаза рукой, и вдруг откуда-то снова выполз храм Успения. Очертания его и теремка были расплывчато невесомы, как мысли Кости. Ему показалось, что по галерее теремка движется процессия.
…Маленький, сухонький митрополит с многочисленной свитой, шурша одеждами, благословляет народ на площади. Лик его иконообразен и кроток, но вдруг врываются слуги царя, сминают процессию, хватают митрополита. Крики, свалка… Снова, как и утром, он стоял у ворот дома 3а по Второму Крутицкому переулку.
– Идите, – услышал Костя голос Пети Моржова и не сразу сообразил, о чем тот просит. Перед Костей синело знакомое деревянное крыльцо. – Вы первый идите, – повторил потомок.
Губы его побледнели, в правом сером глазу застыло выражение мучительного беспокойства, которое Костя уже видел однажды.
– Ну что ж.
Костя ступил на крыльцо.
Дом был пуст, как и утром. В гостиной стояли холодные сумерки. Портрет девицы в клетчатом платье отливал фиолетовым, и только черная мебель придавала комнате тяжеловесную достоверность.
Он вошел в кабинет, увидел разлинованные стеллажи. В глаза метнулся зеленый корешок папки с «Перепиской».
И все началось снова.
Он знал, что сейчас будет то, что он предвидел уже по дороге сюда. Словно не было этого изнуряющего дня, он, Костя Добровольский, претендующий занять видное место в советском литературоведении, заговорит ненавистным угодническим тоном. Он будет трусить, ломаться, а потом перейдет к рассуждениям о назначении человека, и все это только для того, чтобы его не выставили за дверь, чтобы он мог отодвинуть надвигающуюся неизбежность расплаты.
– Разреши, – сказал он именно этим противным голосом.
Потомок кивнул. В квартире он льнул к Косте, был мягок и как-то не в себе. Совершенно неожиданно для Кости он вдруг брякнул:
– Только цену я не могу изменить. Извините, семьсот рублей.
Это был удар ножа в доверчиво подставленную спину, это было как вино, выплеснутое на единственную белую рубаху перед важным визитом, или ливень на финале первенства мира по футболу.
– Почему? – закричал Костя. – Почему ты уперся, как козел?!
– Так надо, – болезненно поморщился тот. – Надо.
– Ну и… черт с тобой! – уже изо всех сил завопил Костя. – Я заплачу тебе эти проклятые деньги. – Он понимал, что летят обломки хрупкого моста взаимопонимания, с трудом возведенного им за день, но остановиться не мог. – Я соберу тебе эти деньги, черт подери. Но не сразу! Понятно? Это будет рассрочка! Благородная общепринятая рассрочка. Ты продашь рукопись как бы в кредит, согласен? Я тебе выплачу все до копья. Понимаешь? – Костя схватил Петю Моржова за плечи и стал неистово трясти. – Я заплачу тебе, но потом. На той неделе или в крайнем случае через месяц.
– Не могу, – вывернулся потомок. – Мне надо сразу.
Теперь он смотрел на Костю почти с жалостью. Казалось, он хочет сказать ему что-то важное и не может. Он дотронулся до Костиной руки:
– Почитайте, что вам надо, я пока уроки сделаю.
– Когда отец придет? – бессмысленно спросил Костя, как будто приход отца мог что-нибудь изменить.
Потомок не отреагировал.
– Вы читайте, не бойтесь, – повторил он.
Костя прошел в соседнюю комнату. Он был расплющен и смят, как мотоцикл, перевернувшийся в двухстах метрах от финиша. Ему хотелось выть, бить посуду, крушить эту мебель и картины.
Невезение преследовало его по пятам. Завтра, с утра пораньше, сюда непременно придет Подробность. «Не связывайся с ним, – скажет он потомку, мстя Косте за долгие месяцы высокомерного презрения, – найдем более поворотливого». Видно, судьбе угодно, чтобы он испил всю чашу испытаний. Именно в момент, когда он полон решимости, а гипотезы вот-вот готовы приобрести реальное подтверждение, когда он у порога великолепных выводов, – он терпит поражение. И из-за чего? Из-за упрямства двенадцатилетнего шалопая с куриными мозгами. Невероятно!
Надо взять себя в руки.
Подумай, Кисточка. Пройдись мысленно по основным формулам своей диссертации.
Эти формулы ты вынашивал последние месяцы, пытаясь снести концы с концами, снова все взвесить и понять. Но итоги, итоги? К чему же ты все-таки пришел?
Он снова, как в полудреме автобуса, попытался вспомнить заключительную главу своей диссертации. Но в голову лезли плохо обработанные тезисы, плохо проанализированные куски биографии. Все вызывало Костино омерзение – клочковатостью, эмпиризмом и непродуманностью. А что поделаешь? Другого у него ничего не было. Как-то в «Дневнике» Сухово-Кобылин записал:
«Теперь я сам понимаю и вижу, до какой степени всякое созидаемое постепенно созидается и что постепенность созидания, или, что называется, зрелость произведения, не есть только изложение внешнего… а есть необходимость созидания, т. е. необходимый закон созидающего. Дух, как и растение, не творит плода своего разом, и так называемая минута вдохновения есть акт зачатия… – чтобы получился плод. Дух не может все вдруг сделать – и писатель, производящий сразу, предлагает публике сырой зародыш, а не зрелость плода своего».
Вспомнив об этой записи, Костя подумал: может, его собственный полугодичный заскок и есть норма созидания?
Костя пробовал сунуться со своими сомнениями к Анатолию Павловичу. Но Анатолий Павлович коварно улыбнулся. «Находить ответы – дело аспиранта. Моя задача – искать пути к ним». Когда Костя пожаловался Нине, она возмутилась: «Нет, этому конца не будет! Если бы ты выучил наизусть все обстоятельства убийства француженки и все мотивы поступков Сухово-Кобылина, ты начал бы сомневаться в трилогии. Тебе ведь не ответы нужны, а неясности. Пока что-нибудь неясно – ты счастлив, у тебя есть предлог искать. Но если бы случилось чудо и тебе все стало понятно в этой теме, ты бы изменил тему – лишь бы продолжать изучение. Понимаешь, ты коллекционер. Коллекционер информации. Потому что процесс собирания пассивен. Но как только тебе надо обработать информацию, надо сделать выводы, то есть проявить самостоятельность суждений, так ты в кусты. Ты трусишь. Вот она, правда! – кричала она. – Сядь, подумай и делай выводы – это все, что я могу тебе посоветовать».
«Теперь она увидит, – думал Костя. – Теперь я ей покажу, насколько недоброжелательно, скороспело она судила обо мне».
Как перед дорогой, он присел у небольшого ломберного столика с выемкой посередине. Минуту подумал. Сначала о суетности своих споров с Ниной, затем о высокой миссии каждого, кто посвятил себя зыбкой и прекрасной науке, именуемой литературоведение. Ноги легли на нижнюю перекладину стула. Да, предстояла нелегкая работа. Если удастся разобрать немыслимые иероглифы Сухово-Кобылина, хотя бы бегло выяснить суть переписки. Он вздохнул: «Ну что ж. Попробуем».
Первая страница, вся перечеркнутая, содержала, очевидно, набросок к одной из философских статей Сухово-Кобылина. Цитаты из Гегеля, Канта. Неинтересно. Дальше – письмо. Незнакомый спешащий почерк. Буква «м» выступает над другими, а «р» сильно напоминает «д». Если бы Костя был графологом, он бы подумал, что автор – человек дисциплинированного ума и твердых правил, хотя… и не чуждый вспышек темперамента. Почерк Луизы? Вряд ли. Костя посмотрел на дату в конце письма. Стояло 15 октября. Подписи не было.
«Милая Летунья, – начал читать Костя, – еще по-прежнему холодно. Вечерами моя левая стреляная скулит. Но это ерунда – скоро тропики и будет 38. Хуже, что внутри завелось что-то серо-зеленое и зовет тебя…»
Костя остановился. Какое-то странное недоразумение. Машинально он стал читать дальше.
«Ставим опыты с рыбами. Ты уже знаешь, что в океане рыбы реагируют на ток иначе, чем обитатели пресной воды. И давно обнаружено существование электрических токов в море. Теперь я понял, что надо остановиться на изучении именно этого. Как связана сила морских токов с солнечной активностью? И как влияет эта связь на живые организмы?
Скоро пройдем через Балтийское и Северное моря и Английским каналом выйдем в Атлантический океан. Отметь на карте.
Я не надоел еще?»
«Что за чертовщина, – подумал Костя. – Почему это попало к Сухово-Кобылину?»
Коротенькое письмо уже подошло к концу.
«Как наше произведение – птенец? – писал неизвестный. – Как его желудок? Может, покажешь его Ворошильскому? Беспокоюсь.
Радиограммы будут принимать в четверг, 25 октября. Весь день. Учти.
Осталось не так уж много. Не печалься. Поцелуй птенца».
Костя отложил письмо. Раздумывать над его происхождением не было смысла. Он позвал Петю. Но никто не отозвался. Он крикнул громче. Тишина. Пети не было. Темнота. Жаль терять драгоценные минуты.
Следующее письмо. Тот же почерк. Дата 30 октября.
«Птица моя симпатичная! Наша посудина оказалась вынослива, как сушеная вобла. Горючего почти не потребляет, машиной пользуемся только при штиле. А так – под парусами. Сегодня вышли из Бискайского залива и провели первую суточную дрейфовую станцию. Паруса спущены, тошно смотреть. Бездельник корабль напоминает выгоревший лес, торчат одни палки!
А мы труженики. Работаем в две смены. На отдых – пять-шесть часов. Рыбаки ловят окуней. Расскажи птенцу о кессоновой болезни. Когда окуня вытаскивают из многотонной глубины, у него на суше сразу вылезают глаза и внутренности. Как будто вывернули наизнанку.
Чем мы занимаемся на отдыхе? После обеда час-полтора лежим на верхней палубе под палящим солнцем. Обгорел, стал черен, как Отелло, учти – и ревнив тоже. В городе всегда рвешься куда-нибудь, а вот когда поплаваешь так с месяцок, отделенный от цивилизации и человеческого тепла, тоска берет. Ночью лежишь на палубе – звезды прямо по лицу гуляют и какая-то в тебе и умиротворенность, и успокоенность, а все же ноет это проклятое под ложечкой.
Сейчас я погружен в самое важное. Представь, что жизнь человечества – перекресток с бесконечным числом бегущих улиц и включенными светофорами: «Берегись», «Опасно», «Выбери». И с каждым годом все это неисчислимо увеличивается. Я думаю, мы, ученые, расставляем эти предупреждающие сигналы – вокруг человека, искусство – внутри его. Не правда ли, стоит потратить жизнь, чтобы предотвратить хоть одну опасность.
Пока побудь с птенцом в Итколе, потом школа. Тут и я подоспею. Через какие-нибудь три месяца. Девяносто дней. Две тысячи сто шестьдесят часов. Каждый вечер, засыпая, я представляю себе наш дом и тебя, твои платья, склянки, помады.
Женщины здесь не в почете, и мы забурели. Не бреемся, не стрижемся…»
Нет, пора было кончать эту комедию. Терпение Кости иссякло. Ошалело покосившись на дверь, он снова повернул зеленый корешок – все было правильно: «Переписка Сухово-Кобылина и Луизы Симон-Деманш. 85 писем».
Он начал быстро перебирать письма, одно за другим. Их было значительно меньше восьмидесяти пяти, штук двадцать – не больше. Почти все они принадлежали человеку со спешащим почерком, где буква «м» выступала над остальными. Лишь писем пять были заполнены женскими каракулями, с буквами, не связанными друг с другом, и частыми исправлениями, перечеркиваниями – явные черновики. Этим же почерком была исписана тетрадь, лежавшая на дне папки.
Костя взял наугад один из черновиков письма, датированного 7 декабря, чтобы хоть чем-то заняться. Потомок как сквозь землю провалился.
«…все больше устаю в полетах, – разобрал он. – Болит затылок, глаза. Валентин предлагает подумать о коротких маршрутах. Лондон, Берлин, Рим – это не свыше четырех часов. Петька сейчас на пятидневке. У него новая мания. Лечит зверей. В детсаде держит скворца на диете. А крольчихе перебинтовал уши. Да, потрясающая новость. Наша Инна получила медаль. Теперь она уже пятимиллионерша».
Какую-то фразу Костя не разобрал, потом одно слово было зачеркнуто, а строчкой ниже без всякой связи: «Мне кажется, между нами миллионы километров, полжизни проходит на разных параллелях, так нескладно, милый. И Петьку жаль…»
Костя машинально продолжал рассматривать два неизвестных почерка. Но теперь уже бессмысленно, без цели. Элементарное стало очевидным. Конечно, это были письма отца Пети и его матери. Проще простого. Никакой загадки. Он только мог винить свою собственную тупую погоню за несбыточным. Ведь письма Сухово-Кобылина сгорели при пожаре. Откуда им взяться? Будто фонарик обнаружил извилину проваливающейся в темноту улицы или фигуру человека на пустынном вечернем пляже. «Мой отец – моряк, – всплыло в памяти, – летающие рыбы. Кессонова болезнь, птенец…»
Но какие-то письма же были. Первая страница философского наброска Сухово-Кобылина что-нибудь да значит. Что же они, попросту исчезли из папки?
Отец в дальней экспедиции… Мать разбилась. Муть какая-то. Сейчас он все выяснит у разноглазого. Он не даст себя зацепить на этот крючок. Хватит. Никаких «новых сигналов опасности» и отклонений в сторону.
Со злостью Костя открыл папку, разбросал письма.
«Томка! Слышишь, Томка, ты не имеешь права быть несчастлива, – писал отец Пети, – не смей ничего разрушать ни в себе, ни в нас. Тебя нет отдельно. Какое-то время не летай, займись пацаном. Ты ему очень нужна сейчас».
Зачем он это читает? Для чего ему знать?
«…Извини, если нудный. Просто я устал. Не могу без тебя. Именно сегодня не могу. И вчера, и позавчера.
Уже раз по пять пересмотрели взятые с собой фильмы «Цирк», «Кубанские казаки», «Сердца четырех» и самый лучший «Машенька» с Валентиной Караваевой. Она напоминает тебя, когда ты веселая. Улыбнись, слышишь?
Наткнулся на эстрадную передачу. В Сан-Франциско идет международный конкурс джазов. Не хочешь послушать соло собаки в сопровождении джаза? Кажется, я тоже завою, если ты мне будешь присылать такие письма.
Плывем к Саргассову морю. По «дамской дороге». Дамской она называется из-за легкости и безопасности. Видишь, моряки – джентльмены. Они всегда отдают предпочтение дамам по части приятности и красоты. Вода в Саргассовом море необыкновенной синевы и прозрачности. Это из-за высокой температуры и большой концентрации соли. Единственное в мире море без берегов. Дно покрыто темно-коричневыми водорослями, похожими на виноград. По-испански виноград – саргасс. Поэтому море – Саргассово.
Разумеется, я прихватил для Птенца водорослей. Едут в банке с формалином. Самое удивительное, что они светятся в темноте. Потрясешь веточку ночью, как россыпь бриллиантов. Это – светящиеся бактерии. Авось не потеряют свечения. Только они не любят городской жизни: газа, электричества. А телевизор им просто противопоказан.
Птица моя, радиограммы по пятницам. Не скупись, побольше о себе и Птенце».
Дальше клочок листа был оторван…
С тоской Костя поглядел на тщательно уставленные стеллажи, на монументальную черную мебель, как укор возвышавшуюся за его спиной, и вдруг с особой опрокидывающей силой ощутил, что ему, как и всем, кто обречен на одиночество творческого процесса, надо иметь что-то очень прочное на земле, какую-то ось, вокруг которой вертится его «я». Чтобы, возвращаясь из своих странствий, ты знал, что чьи-то руки с мягкими ладонями укроют тебя от сомнений, мук бездарности, а главное – избавят от мысли, что годы уходят. Он подумал и о том, что уверенность в чьей-то нерушимой привязанности и ожидании, столь необходимая и редкая на этой планете, особенно нужна ему сейчас, когда перед ним открылось непредвиденное и надо было встретить его, оставаясь самим собой. Осторожно, словно боясь ошпариться, он потянулся к тетрадке на дне кожаной папки.
«Повесть моей жизни, или Как я стала летать» было выведено красным карандашом, потом это заглавие было перечеркнуто, и крупными печатными буквами было написано:
НАЧАЛО
Костя присвистнул. О боже! Тетрадь была толстая. Почерк все тот же, из каракулей, но, видно, текст не раз переписывался и поэтому для чтения был более удобоварим, чем письма. В углу заглавного листа стояло имя автора: ТАМАРА КУДРЯВЦЕВА.
Только этого недоставало! Не собиралась ли мать Пети Моржова публиковать это? Костя взвинчивал себя, негодовал, но не мог остановиться. Что-то более властное, чем долг, исследовательский поиск или любопытство, вело его. Помимо своей воли он открыл тетрадь погибшей матери Пети Моржова, стиснул виски руками и начал читать.
«Небо.
Оно как четвертое измерение нашего мозга. Как вечность, когда неумолимо стучит маятник времени.
Но… Небо – это еще и проспект ускоренного передвижения. Гордость и завоевание авиакомпаний XX века.
В общем, небо – это современно. Это, безусловно, религия живущих с поднятой головой.
В тот день, 2 октября, когда я шла по бетонке аэродрома, оно было розово-синее. Размытые облака, набегая друг на друга, чуть алели по краям, подсвеченные изнутри крадущимся солнцем. Перламутровые капли свисали с кустов и падали в траву. И сама трава розовела и золотилась осенью, облетевшими листьями и предощущением чего-то неизведанного. Бывает так, что идешь по дороге или в лесу и вдруг остановишься, потрясенный. Вдруг откроется тебе какая-то забытая красота, что-то милое, почти детское, и поднимется в груди твоей непонятное счастье. Почему-то отступит усталость и защемит в горле. То ли от жалости к себе, то ли от благодарности. И будешь стоять долгие минуты и глядеть на тихую аллею из оголенных берез или на светящуюся фосфором волну, в которую кидаешь округлые серые камни, или на ветку вербы, качающуюся на ветру. И потом, много лет спустя, когда сердце твое будет в смятении и горе, ты станешь рваться в то место, чтобы снова испытать счастье. Но оно никогда не повторится. Потому что счастье не повторяется и нельзя вернуть раз испытанного. И всю жизнь ты будешь тосковать по этой минуте и помнить ее, и с каждым годом она будет казаться все более волшебной и загадочной.
Так было раз со мной на острове Валаам в Карелии, когда с вершины холма открылась мне серебряная струя ручья, бегущего в Ладожское озеро, и вся моя прежняя жизнь показалась туманной и призрачной, а вся будущая – смещенной, как трагическая маска, и мне не захотелось ни прошлого, ни будущего, а только этого мига, убегающего вместе с прозрачной струей в Ладогу.
…Я шла все дальше от аэровокзала – туда, где расположилась служба движения. Воздух был свеж и легок, и мне показалось, что только это важно. Этот день и эта легкость дыхания. А остальное суета и пройдет. Быть может, за поворотом откроется мне иная жизнь и эта жизнь научит меня не страшиться будущего и верить в себя…
В отделе кадров сидела полная блондинка с начесом. Она не смотрела на меня.
– Так что у вас с языком?
Я повторила:
– Знаю английский. Немного говорю по-французски.
– Ваш аттестат. Так.
Блондинка впервые подняла глаза. Глаза оказались в синих лучах. Ясные.
– Почему вы идете к нам? Вам бы в вуз.
– Нет, не сейчас.
Женщина пожала плечами и вернулась к документам. Небрежно перелистала анкету. Начала читать краткую автобиографию.
Я ждала. Что узнаешь из автобиографии? Ну, родилась в Лялином переулке. 18 лет. Ну, родителей нет, один брат. Если бы в анкетах отвечали на вопрос «какой», это бы еще имело смысл… Какой брат, какая комната в Лялином. Каких 18 лет.
– Что ж. – Блондинка еще раз внимательно оглядела меня. – Вы нам подходите, Кудрявцева. В пятницу пройдете совет бортпроводников. Занятия с первого сентября.
Она подколола анкету и автобиографию к аттестату.
– Мой вам совет – волосы остригите покороче. С такими замучаетесь. Следующий! – крикнула она, уже глядя на дверь. – Следующий!
Я перекинула волосы за одно плечо и отобрала документы. Блондинка не поняла.
– Извините. Я немного подумаю.
В дверях стояла следующая – длинная, тощая женщина с ребенком лет четырех. Кадровик перевела глаза с длинной на меня. Лучезарная синева блеснула холодом.
– Конечно, подумайте как следует. На романтику не рассчитывайте.
Я вышла.
В приемной толкались претендентки. Еще человек пятнадцать. Блондинок, сероглазых, замужних, одиноких. На любой вкус.
– У меня все моча не прозрачная, – вздыхала грустно маленькая с коричневой челочкой, – а им надо, чтобы прозрачная. Почки – главное. И чтоб все остальное в ажуре, печень там, сердце.
– Подумаешь, моча, – сказала ее соседка. – Тоже проблема… – На ней была клетчатая юбка и лесенкой связанные рейтузы. – Возьми чужую и сдай. Кто проверяет?
Третья, в желтом свитере, совсем юная, сказала уверенно:
– Это все для блезиру. Если хотите знать, они только на внешность глядят. Внешность подходящая нужна.
Она увидела меня и кинулась ко мне.
– Ну что? – сказала она. – Внешностью очень интересуются? Очень? Скажи честно, я подойду?
Я поглядела.
– Подойдешь.
Мне хотелось выбраться на улицу.
Сколько их рвется сюда! Зачем?
Вдоль длинного коридора стояли парни в форме и без формы. Летный состав. Мутная завеса дыма закрывала лица. Хлопали двери. Шуршали голоса.
Я вошла в облако дыма… Кто-то сострил:
– Глянь какая. Волос – чистая валюта.
Другой посоветовал:
– Отнеси в долларовый, крошка. Магнитофон справишь.
Первый одернул:
– Брось подкатываться. Все равно с такой рожей не пройдешь.
В дыму загоготали.
– Моя рожа комотряда устраивает.
Я нырнула под арку и очутилась на аэродроме. Здесь было пустынно, ветрено, пахло дынями.
Меня всегда беспокоило открытое пространство. Море, падающее за горизонт, длинная улица, где не видно ни одного поворота, или степь. Что-то бередило мое воображение, звало ступить в нескончаемую пустыню.
Равномерно нарастал и затухал гул какого-то взлетевшего гиганта. Неподвижные самолеты висели над травой кверху плавниками и головами, похожие на пронумерованных дельфинов.
Я миновала ряды служебных домов и пошла вдоль кромки поля. Чем позже домой, тем лучше. Пусть они вдвоем поужинают, решат все проблемы… Вообще-то лучше всего появляться дома, когда они уже легли и потушен свет. Тогда можно тихо пройти по коридору к себе. Они услышат, что я пришла, но уже не встанут. Если же они заснут до моего прихода, наутро Софка обязательно подденет: «Ну как, повезло вчера?» – и улыбнется. Понимающе так улыбнется. Как союзница.
Мне не приходилось присутствовать при разговорах Софки с братом о моей судьбе. Но казалось, что я их слышала сотни раз и все они походили друг на друга, как болгарские помидоры.
– Удивляюсь, – говорит Софка брату, – ведь недурна, а нет в ней эдакого. В ее возрасте пора иметь романы, флирт. Какая-то игра должна быть, секс.
Если брат в это время бреется или пишет свои формулы, он отмолчится. А если завтракает и уж нельзя не ответить, скажет: «Я в этом мало разбираюсь. Мне безразлична форма поведения. Важно – родное существо». Потом посмотрит на стеганый голубой халат Софки, на ее ослепительную шею и скажет: «Конечно, в тебе есть «эдакое». Бесспорно».
Софка никогда со мной не ссорилась, не лезла мне в душу. Ей показалось бы странным что-то переделывать во мне. Она жила театром, музыкой. И не замечала ничего вокруг.
А я больше всего не переносила именно «эдакое» в Софке. Стоило появиться кому-то в доме, как в ней начинался нестерпимый блеск. Блестело все: мимика, походка, фразы. И вот уже новичок говорил неестественным голосом. В комнате начинало пахнуть мерзким интимом. А на другой день он бегал по Софкиным поручениям. За вином, фруктами, сидел на каждом спектакле, после отвозил ее домой. При чем тут брат? Миша? Тихий, чуть заикающийся, деликатный до странности. Уже в детстве он морщился от громкого голоса, грубости. Но в Софке ничего нельзя было предвидеть заранее. В ней все происходило по правилам шарады. Такой шарадой, опрокидывающей все прогнозы, была любовь Софки к моему брату. Порой я думала, что только из врожденного чувства противоречия брат стал Софкиной страстью и слабостью. Несмотря на частые спектакли и репетиции, она ухаживала за ним преданно и неистово. Меняла рубахи, готовила любимый суп с грибами и фасолью. Если брат заболевал, Софка делалась тише воды. Ходила на цыпочках, занавешивала марлей форточки, чтобы не дуло, и варила протертый суп. А я ощущала себя всегда лишней при Софке.
Мое присутствие было просто не нужно. Мне нечем было заняться в доме. Софка все умела лучше, делала в два раза быстрее.
…Служебные постройки аэродрома кончились, остались в стороне поле, кафе, гостиница. Начался лес.
Смешно! Только что я думала об инязе, узнавала, сколько на место. И вот все перевернулось. Все решил разговор с Лидочкой. Лидочкой по прозвищу «Что дают». Она еле-еле окончила школу в прошлом году, и влекло ее только на выставки мод и балет на льду. Лидочка была смешлива, вечно напичкана новостями: где что дают и кто кого бросил. И вот вам: налетала триста тысяч километров, одета как парижанка.
– Как же ты теперь? – спросила я.
– А что? Стюардесса-переводчица.
– Ты? Переводчица? – Я засмеялась. – Ты же не могла How do you do?
– Ага… А теперь на первых ролях. Wie geht’s? Comment ça va? И притом кормилица семьи.
Я не верила.
– А что такого. Никита – девяносто, я – сто семьдесят. Да еще валюта.
– И ребенок?
– И ребенок. Девочка.
– Как же ты летаешь? С девочкой кто?
– Да он же, Никита. И сготовит и постирает.
Я молчала. А Лидочка, переполненная впечатлениями, выкладывала мне, что на аэродроме в Копенгагене прямо из каменного пола растут деревья; что бывают грозовые полосы, из которых так трудно летчикам выбраться. И что боевой командир корабля Валя Гребнев так самолет посадит, что пассажиры и не проснутся, потому что у него машина как «загипнотизированная».
Она тараторила. А я все глядела на нее и глядела… На ее клееные ресницы, на челку, закрывающую полглаза, на туфли из крокодиловой кожи.
– А ты что, интерес проявляешь? – спохватилась вдруг Лидочка. – Хочешь, устрою?
– Да нет, просто любопытно.
– А то устрою… У меня по кадрам знакомая – Валя Блондинка. – Лидочка поглядела на меня. – Да зачем тебе? Ты обеспеченная.
Начало темнеть. По аэродрому поползли световые блики. Светились разноцветные сигнальные и посадочные огни. И люди в залах кафе и ресторанов просвечивали, будто к ним подключили лампочки.
«Полетаю годик, а там – институт, – думала я. – Не каждому кадровик ответила: «Вы подходите». В институт никогда не поздно».
Я подошла к центральному зданию. И здесь все светилось. От аэровокзала веяло праздником, карнавалом. Переодетые в англичанок, индусов, болгар пассажиры разыгрывали свою, полупонятную мне игру. У касс оформлялись две группы. Хвосты их вытянулись до двери… Слева говорили по-французски, справа – по-польски… На экране большого телевизора диктор отвечала на вопросы. Изгибались губы диктора. Мужчина с двумя белыми чемоданами спрашивал. Губы объясняли. Телевизор был квадратный, мужчина – прямоугольный. Он потоптался у телевизора. Его что-то не устраивало.
Я подошла к нижнему буфету перехватить на скорую руку. Под стеклом аппетитно маячил цыпленок, салат из помидоров, семга… Я взяла семгу, хлеб, кофе и пошла в дальний угол к окну. Семга оказалась влажной, несоленой, такую в городе не достанешь… Надо решить сейчас все, пока горло обжигает кофе. Все эти люди уже решили. Они выбрали и знают, что им делать.
Рядом, сдвинув столики, сидела группа – человек двенадцать – артисты или спортсмены. Видно, они уже оформили документы и ждали. Они тоже всё решили, и им было весело. В центре спиной ко мне сидела женщина в белом, светлые волосы на затылке подхвачены узлом и змейкой спускаются по спине. Перед ней цветы и сумка из белой соломки, как ванильный торт безе. Женщина все вскрикивала и ахала, а рука мужчины трепала светлые волосы. Что-то мелькнуло знакомое.
Я думала: «Если прийти и прямо сказать Софке, – мол, иду в стюардессы, пламенный привет. Через три месяца, извините, восемь тысяч метров высоты. Даже ваши всемогущие руки, мадам, не достанут. Так вот. А брату объяснить: «Мишунь, я хочу сама по себе. Ну пусть дура. Ну пусть потерянное время, решила – и все. По-своему…» – и обнять его и душить, пока не скажет: «Ладно. Как знаешь. Изредка вспоминай, что там, на земле, у тебя есть родственник. Между прочим, доктор наук и профессор. Настроение и покой профессора стране небезразличны».
Объявили посадку на самолет Москва-Варшава. Ребята за сдвинутыми столиками поднялись. «Значит, решено, – думала я. – Сейчас сдам документы».
Я оглядела зал. Сколько раз я пройду по этому вестибюлю, повторю приглашение на посадку. А люди все будут улетать, прилетать и снова улетать.
Ребята разлили шампанское. Кто-то сказал: «Внимание, говорит штаб фестиваля молодежи. Прощальный тост».
Может быть, летела бы с этой группой. «Здравствуйте, приветствую вас на борту лайнера Ту-104. Самолет совершает рейс по маршруту Москва-Варшава, командир корабля товарищ N. Не хотите ли конфетки? Мятные. Помогает при взлете и посадке».
– Внимание, – сказал парень, трепавший волосы женщины в белом. – Да не галдите вы!
Теперь я узнала его. Эта спина. Этот голос.
– Перестаньте, цыц! – рассмеялся он. – Дайте прорваться с речью.
– Ни за что! – закричали кругом. – Речь скажешь дома.
– Ну, шут с вами. Выпьем за успех в Варшаве, за победоносное шествие нашего искусства за рубежом.
Я спряталась за индианку, сидевшую напротив, и заткнула уши. Ничего не слышать. Я уже наслушалась. На всю жизнь. Больше не желаю. Не желаю.
– …Ты пойми, тебе еще учиться надо, – говорил этот голос всего полгода назад. – Да куда тебе замуж. Готовка, стирка, ребенок. Надо выбрать жизненный курс. Только жена – зачем тебе это? Не сейчас. Понимаешь? Я должен стать на ноги. Мои ноги нам будут на двоих. Потерпи годик. Ладно? Ну будет. Ну к чему это? Дай я вытру. У тебя же вся жизнь впереди, самая прекрасная жизнь. Ну, не реви. Перед тобой открыты все двери.
Всего полгода назад он был еще ее Тоша – Тимофей. Горела старая, сломанная лампа, уходили вверх тени. Вместе с ними уходила жизнь. И вера в слова. Значит, если говорят тебе: «Ты навсегда, ты единственная» – не верь. Если обещают: «Я тебя никому не отдам» – отдадут и даже не спросят кому. Если говорят: «Без тебя нет завтра» – все это треп, не надейся. Будет снег, новая весна, праздничное утро, и все это будет без тебя. Чтобы обмануть, у них всегда найдется важное дело. Или важные обстоятельства. Или важные люди… И все эти дела и люди позовут их именно для того, чтобы они стали главнее тебя. «Я занят». Или: «Прости, но меня ждут». Или: «Сегодня я не могу, у меня решающий день». Или: «Разве ты не видишь, я думаю».
Для кого решающий? А я, что ли, не жду? Занят? Но чем? Почему не мной, а кем-то?
– …Слышишь, – говорил он тогда. – Сейчас же успокойся и уезжай домой. Вдвоем выходить неудобно. Слышишь? Утром я позвоню, что-нибудь придумаем. И не плачь. Не могу видеть, как ты плачешь. – Он шептал все настойчивее: – Ну как маленькая! Ну успокойся. Ну пожалуйста. Завтра обязательно что-нибудь придумаем.
В этот день я вернулась домой в два ночи. На столе в кухне лежала записка от Мишуни: «Зайчик, что-то ты зачастила. Не случилось бы худого. Твой брат».
В комнате было темно, как в склепе. Окно будто занавешено черным. Ни одной звезды. Ни луча от месяца. Я села в кресло у окна и снова заплакала. Зачем зажигать свет. Раздеваться. Ничего не имело смысла. Только боль. Около самого сердца. Ничего больше. Боль. Боль…
Потом я очнулась.
В окне проплыла сигарета. Ночь. Огонек чьей-то ночи. Куда он торопился? Огонек замер. Ткнулся о кого-то, метнул искры. Теперь их стало два. Два огонька. Две жизни. Они были рядом. Может быть, мгновение. Потом поплыли в разные стороны. В разные стороны…
А потом наступило утро. Появилась Софка.
– Кажется, ты начинаешь пользоваться успехом?
…За соседними столиками кончили пить и сдвинули бокалы. Один упал. Тимофей засмеялся:
– К счастью. Счастье, оно знает, кому фартит.
Он нагнулся, поднял осколки и пропустил белое пальто впереди себя. Они двигались по вестибюлю. Его спина вошла в пролет, между постами проверки документов.
Все. Все.
Теперь он ушел.
И мне можно. Тоже можно встать и идти.
В разные стороны».
Костя отпрянул от рукописи.
«Нина, – подумал он. – Если она тоже станет прошлым? Уйдет в другую сторону. Ну там в Ленинград… Одессу. И ничего не останется? Никакого следа».
Костя съежился, его всего перевернуло от мысли о Нине, и вдруг он вспомнил один вечер. Он давно о нем не вспоминал.
Они были с Ниной вместе месяца три, три с половиной. Это была прекрасная пора безответственности. Когда обед съедался как ужин, а летнее пальто с помощью ватной подстежки превращалось в зимнее. Не было обидных слов, вонзающихся как иглы кактуса, молчаливых протестов, несовместимых характеров. Не было столкновений, возведенных в принцип. Жили они легко, вдохновенно, открывая друг в друге незаурядные душевные качества, и все было просто.
Но однажды она посмотрела на него и сказала…
Это был яркий синий день. Под глазами Нины змеилась та же синева, лицо было непроницаемо и растерянно. Плохо сколотый узел Нининых рыжеватых волос, обычно такой тугой и нерушимый, казалось, вот-вот рухнет и хлынет по плечам.
– У меня ребенок, – пролепетали Нинины губы. – Там, – она показала куда-то в солнечное сплетение, – он уже растет.
Костя ничего не мог сообразить, он помешался от неожиданности. Но Нина настаивала:
– Его еще нет, но что-то есть там. Уже больше двух месяцев.
– Ну и прекрасно, – наконец прорвался Костя, – что за трагическое лицо?
Он усадил Нину на диван подальше от края, как будто сейчас она была уже не Ниной, а этрусской вазой, которая могла разбиться.
– Ребенок – это прекрасно, – повторил он. – Ну чего ты? Чего ты хлюпаешь?
Он не вникал в суть явления, он видел, что она расстроена, плачет, и хотел ее утешить.
– Ну что ты? Это же здорово! Ну ребенок!
– Мне жаль его, – прошептала Нина.
– Почему? (О господи!) – Костя понемногу впадал в панику.
Он не мог вынести ее беспомощности, виноватого вида. Одной рукой она держалась за низ живота, другой терла поясницу. Потом оглядела комнату и еще пуще заплакала. Костя никогда не видел подобного. Она плакала всем телом, даже спиной. Спина ее вздрагивала, по плечам шли какие-то конвульсии, платье взмокло на лопатках, как будто слезы лились прямо из спины. Но внезапно она стихла. Одернула подол платья и пошла умываться.
Через полчаса, наскоро перекусив, Костя повел ее погулять на набережную. Они брели вдоль Александровского сада, потом долго стояли перед Василием Блаженным. Костя радовался звездам, теплому ветру. И чтобы Нина про это не заговаривала, он посвятил ее в чрезвычайно важные две мысли, которые как раз тогда занимали его. Помнится, речь шла о славянофилах и их исторических корнях и о чем-то еще. Нина внимательно слушала, кивала согласно, и… все уладилось. Она больше не плакала. И потом тоже не вспоминала о ребенке. Это было хорошо. Костя пуще всего боялся ее слез, нового приступа странных конвульсий.
Прошло месяца два… И уже зимой они собрались на праздник во Владимир и Суздаль. Нина до отказа набила походную сумку. Она любила тщательно укладываться, помнила обо всем до мелочей и поражала Костю своей предусмотрительностью в вопросах походного быта.
– Подкинь на плечи. Как она ляжет, – попросила она и показала на котомку.
Костя глянул на котомку и ахнул.
– Да ты что, – сказал он, – разве тебе можно!
Нина застыла с котомкой в руках. Она глядела на него все более ошарашенно и изумленно, как будто Костя ей сообщил, что на соседнюю улицу упал новый, совершенно неизвестный доселе метеорит.
– Растет там небось, – пробурчал Костя. – А ты о нем и не думаешь.
Нина опустила руки и все глядела на Костю, как бы изучая и оценивая. Потом подошла и тихо, несердито уронила:
– Дурачок ты. Его же нет.
Почему его не стало, что Нина с ним сделала, Костя не понял. По обоюдному невысказанному уговору они никогда больше не поминали об этом.
Сейчас он подумал, что Нина в тот синий предпраздничный день ждала от него каких-то веских, как гири, слов.
Но этих слов Костя не умел говорить. Вообще, как выяснилось, он многого не умел. С тоской он поглядел на тщательно заставленные стеллажи, на монументальную черную мебель, как укор возвышавшуюся за его спиной, затем потянул к себе рукопись и продолжал чтение.
«Блондинка Валя казалась усталой. Вид был менее официальным», – прочел Костя. Откуда она снова взялась, эта Валя? Ах да! Тамара Кудрявцева вернулась в отдел кадров. Он пытался собраться с мыслями.
«– Хорошо, что как следует подумали, – сказала Валя. – А то многие бросаются сюда очертя голову. Потом приходится списывать. У нас ведь работа нелегкая.
– Пусть. Это даже лучше.
Я снова шла по бетонке аэродрома. Но теперь совсем стемнело… За стеклом вокзала электричество высвечивало людей у касс, за столиками, у киосков. Интересно, кто на месте тех. Я села на уличную скамейку и стала смотреть через стекло. За моим столиком – все та же индианка, в длинном национальном платье. Столики, где была фестивальная группа на Варшаву, раздвинули, и они пустовали. Шла посадка на какой-то самолет. Потом отправка другого. Разноперая людская масса за стеклом шевелилась. Спешила. Воздух жужжал. Впереди звука неслись красные кружки.
Надо было ехать домой. Объясняться с братом. Успеется, скажу ему завтра. Мишка любил шутить: «Никогда не откладывай на завтра то, что можешь сделать послезавтра». Но это только в шутку. Сам он не терпел, когда впустую шло время. «Единственное, чего не вернешь, – говорил он. – Время не имеет обратного хода. Его нельзя накопить или взять напрокат».
Да. ОН и Я – как одно целое – это тоже нельзя вернуть. Теперь я даже не смогла бы. Я бы не поверила его словам. С меня хватит. Правда, бывают слова, которые можно увидеть. Те – честные. И они надолго. «Пойду к Сашке, поиграю в бильярд, потом вернусь». Это видишь. Или: «Сегодня возьму фа-диез». Или: «Меня вызывают в военкомат». Это никуда не исчезает. Человек приходит через час, или становится на учет в военкомате, или берет более высокую ноту. Все это видно.
Голос у него был сильный, низкий. Талант. А талант – это достояние общества, его нужно холить и растить. Для того чтобы растить его талант, нам понадобилось расстаться… Да, эта штука со временем у него была еще почище, чем у моего брата. Комплекс. «Не упустить время! Успеть! Сколько зря потрачено времени!» Как будто через год человек исчезнет или все вокруг остановится.
Однажды мы сидели втроем у него. С нами еще был его друг, восходящая звезда – писатель Вася Строганов. Спорили о детективе. Тимофей очень любил детектив.
– Вы только вникните, – говорил Вася. – Джеймс Бонд – герой века. Не мещанина, не продавщицы. Президенты и герои войны читают по вечерам Флеминга и смотрят «Гольдфингер». Парадокс? Нет, конец света.
Вася нервничал, его крупная челюсть напрягалась.
– Элементарно, друг мой. – Тимофей улыбнулся. Он всегда улыбался, когда ощущал свое превосходство. – Детектив – это шахматы двадцатого века. Нашему современнику интересно все, что требует разгадки на два хода вперед.
– Шахматы? – Вася вскочил. – Это чересчур элегично. У наших собратьев исчезает естественная способность сосредоточиться. Или подумать. Они ищут сильных раздражителей, потому что не испытывают наслаждения от нормальных, естественных вещей. Например, от погружения в мысль или созерцания прекрасного…»
«Ого, какое совпадение, – отпрянул от рукописи Костя Добровольский. – Этот тип, как и Сухово-Кобылин, говорит о созерцательности и погружении в мысль». Он придвинул тетрадь.
«– Если хочешь знать, детектив как жанр сам плоть тревожного перевозбуждения мозга, тот же эрзац, что и электронная музыка или мясо, добытое из нефти.
Тимофей расхохотался:
– Опасность не так велика.
Он подсел ко мне, усадил на колени, мои волосы чувствовали его дыхание.
– После тревог и действительных опасностей нашей убыстренной жизни, – снизошел он, – двуногое хочет пожить в иллюзорном мире детектива. Вот и все. Очень несложно. При этом оно иронически осознает маскарад происходящего.
Васю раздражала наша поза, попытка Тоши уйти от серьезного разговора и этот тон превосходства. Но он не мог трезво аргументировать.
– Человек станет психом, если не прервать эту головокружительную смену ритмов. Надо соображать, куда все движется. К чему приведет. Я готов повеситься, когда думаю, что из жизни неумолимо уходит протяженность. Длительность чувства, устойчивость дружбы и верность женщины. Искусство – это всегда пространство, наращивание чего-то, а не смена. Чтобы написать «Анну Каренину», нужны столетний парк, глухие аллеи и молчание. Такое не напишешь, бегая к телефонным звонкам и пользуясь такси. – Вася кружил по комнате, чтобы не видеть нас. – При этом заметь, – остановился он, – мы панически боимся трагического. Мы отбрасываем книгу и уходим с кинокартины при первых болевых ощущениях. Нам нужны смех, умилительные концовки, азарт и политика. Политика – возлюбленная, которую сегодняшний человек предпочел красоте и размышлениям. Газетные новости и телевизионные концерты все чаще заменяют литературные споры, на смену чувствам приходит вожделение, на смену драмам – скандалы.
– Ну и что? – Тимофей все еще пальцами ворошил волосы на моей шее. Да, да. Тем же жестом, которым это делал с артисткой в белом.
Его и сейчас не покинула спокойная уравновешенность. Она возросла от сознания своей силы и моего сообщничества.
– Какой-то великий эскулап заметил, – добавил он, – что приезд в город клоуна значит больше для здоровья жителей города, чем сто мулов, нагруженных лекарствами. Нужны шутки переключения…
Я посмотрела на Васю. Вася курил. Кольца дыма заполняли верхние углы комнаты, потом опускались ниже, и вот уже вся комната плыла в тумане. Я устала следить за словами, но что-то в этой перепалке меня задевало. Неожиданно Тоша встрепенулся:
– Ну хорошо. – Он осторожно снял меня с колен и посадил рядом. – Давай всерьез. Лично мне уже не нужны допинги духовного обогащения в виде прочитанной книги или просмотренной ленты. Я не нуждаюсь в уроках чужой судьбы и кем-то испытанных страстей. Лет в четырнадцать еще нуждался. Теперь я не имею права тратить на это время: я сам еле успеваю подумать и делать свою биографию.
Тимофей чертил что-то на телевизоре. Пыль податливо шла за пальцами, и постепенно вырисовывались лапы, туловище, уши пантеры, готовой к прыжку.
– И вообще, литература превращается в пищу детей и стариков, – повысил он голос. Когда он вот так громко рассуждал о чем-либо, становилось ясно, какой красивый, наполненный, глубокий у него голос. – Если появится что-то особо выдающееся, ты об этом все равно узнаешь, зачем же терять время на отбор? Книга для меня либо информация, либо своего рода кроссворд – кто убил, каким образом, когда. – Тимофей потянулся, полуприкрыл глаза. – Я, например, одинаково рад, если автор обманул мои ожидания или если… он их оправдал и я угадал исход. В сущности, детектив – это удовлетворение ребяческого, то есть неистребимого в человеке. Поэтому мы идем на футбольный матч, смотрим фильмы про шпионов и взбираемся на ненужные вершины гор.
Он встал, посмотрел на меня долгим взглядом, и я поняла, что ему это надоело.
Он вспомнил о времени. Он тяготился потерей времени и спешил избавиться от Васи. Он всегда спешил избавиться от кого-нибудь или чего-нибудь.
Мне стало тошно. Почему я должна признать себя убогой оттого, что люблю Блока или Чехова? И читаю до утра современную прозу? Чужая жизнь мне интересна, как собственная, иногда интереснее. Значит… я еще духовно бедна и чувства мои неразвиты?
Я подошла к телевизору с нарисованной пантерой и включила его. Видно, Вася тоже устал от всего этого. Его потянуло выпить. Это водилось за ним. А выпить было нечего. Теперь все, что он говорил, едва разжимая губы, отсвечивало в его глазах, пряталось в складках лба. У Васи был низкий, туго думающий лоб. Медленное движение мысли отражалось в набегающих складках то зыбью, то перекатами, то шло от края к краю, убегая под короткую, жесткую стрижку. А Тимофей уже с трудом терпел его.
– Вот ты умный, талантливый продукт времени, – говорил Вася. – Но ты уже пресыщен, равнодушен к восприятию более сложных явлений. Ты, как и многие, разучился накапливать свежие, индивидуально отобранные впечатления и проглатываешь любое духовное варево, если оно сдобрено пикантной ситуацией или шпионажем. Ведь детектив обрабатывает сознание под копирку скорее и лучше, чем плохие учителя, серая живопись или бездарные статьи. Все многообразие мыслей и чувств человека он сводит к привычке решать нехитрую альтернативу, кто шпион – двойник или тройник, будет дешифрован или перепродастся, убьет или выпутается.
Тимофей не слушал. Он скинул пиджак, развязал галстук и уставился в телик.
Вася встал:
– Салют, малыши. Подышу свежим воздухом. «Ночь была такая прекрасная, как женщина, которую хочешь любить и не можешь», – продекламировал он. – Привет. Пейте кока-колу, глотайте детективы и, главное, дышите свежим воздухом. Свежий воздух возбуждает аппетит и напоминает тебе, что ты – мужчина.
Дверь хлопнула. Тоша облегченно вздохнул. Он еще потягивался, расправлял мускулы под свежекрахмальной рубахой, а глаза его уже торопились. Я это видела. Я уже знала, что сейчас он скажет «пора», не дав себе труда досмотреть передачу или придумать что-нибудь для виду. Торопливо обняв меня (а вдруг я приму это как знак остаться), он скажет, – мол, извини, предстоит трудный день или рано вставать.
И он сказал:
– Пойдем, провожу тебя, завтра дел – полон рот.
Да, он всегда спешил. Он боялся, что опоздает сделать что-то, не сладит со временем и оно будет носить его, как бумажный корабль по волнам. Успеть вынырнуть, если тебя настигают обязанности, долг или плата по векселям, – вот к чему он стремился.
– Входя в реку, надо знать, где вынырнешь, – говорил он. – Поэтому не бери с собой лишнего груза. Избегай громоздких конструкций. Когда плывешь, лишний груз губителен.
Я была грузом, и он освобождался от груза».
Дочитав до этого места, Костя остановился. Его снова поразило странное совпадение. Относительно груза. Как будто он читал не дневник некой Тамары Кудрявцевой, а письмо Луизы Симон-Деманш к своей матери или подруге. Сколько раз, порываясь бежать от возлюбленного, француженка сетовала на то, что стала обузой для него. Неужели и Сухово-Кобылин мог воспринимать другую человеческую жизнь как груз: чтобы быть свободным для Нарышкиной, он «избавлялся» от груза? Костя ужаснулся этой мысли, но тут же одернул себя.
Какое все это имеет значение? Какого черта он опять сворачивает на дорогу личных перипетий автора трилогии? Но разве исследователь не обязан анализировать духовные искания писателя, извлекая их в том числе и из поступков, которыми пишется его биография? – в который раз спрашивал он себя.
Многолетняя связь Сухово-Кобылина с Луизой и была именно таким определяющим фактором для жизни и творчества драматурга. Отбросить подробности просто невозможно. Или оставить все это?
Теперь он уже не пытался ответить себе, почему он, как идиот, сидит и читает дневники глубоко безразличной ему Кудрявцевой. Разноглазый Петя Моржов. Обстоятельства гибели матери? Он невольно снова потянулся к рукописной тетрадке.
«…Становилось прохладно, – читал он, уже легко, привычно входя в стилистику дневника. – Из-под скамьи здорово поддувало. Надо было ехать домой.
Когда я поднялась, из вестибюля на улицу вышла полная, хорошо сбитая женщина в нелепом берете набекрень. На ней была разлетайка, которые носили много лет назад.
– Тома, – ахнула она, – ты что здесь делаешь?
– Жду. А вы?
– Я? Работаю. Буфетчицей. Ты разве наверх не поднималась? Наверх, где ресторан на валюту.
Я помнила буфетчицу Надю в школьной столовой. Дочь ее Соня училась в седьмом классе, а младший сын ходил в детсад. Почему-то мы все остро интересовались этой семьей. Особенно матерью и дочерью. Хотя, казалось, самым видным у них был муж Нади – летчик Валентин Гребнев. Мать и дочь привлекали к себе внимание броскостью и разнохарактерностью. Надя была резкая, шумная, вся нараспашку. Языка ее побаивалась даже директриса Валентина Дмитриевна. А Соня была тиха, задумчива, с грустным взглядом серых глаз. Казалось, она совсем не от этой матери. Обе были красивы. Одна – какой-то своей крупностью – и в теле, и в чертах лица, и в движениях. Другая – застенчивой блеклостью фарфоровых статуэток.
Я обрадовалась Наде. По крайней мере, будет знакомый человек на аэродроме.
– В стажеры поступаю, – сказала я, – на бортпроводника.
Надя ахнула:
– Вот дура! Вот скаженная! Ты же вроде на пятерки шла? – Она сбавила тон: – Ладно, ладно. Тебе виднее. Вот глянь, – показала она сквозь стекло, – индианочки сидят.
Я посмотрела. В буфете, за моим столиком, рядом с той прежней индианкой сидела другая, очень юная, но в таком же сером сари.
– Это их стюардессы, – пояснила Надя. – Самолет на Дели утром улетает. Их тут много. Видишь, ежатся, нежные. Им холодновато. И ты на Дели полетишь.
«Неужели на Дели, – подумала я. – Так-таки прямо на Дели?»
– Что ж, – сказала Надя и потянула меня за рукав. – Поедем. Тебе куда?
Я заколебалась. Мне хотелось еще поболтаться здесь одной. В этом просторе, чтобы надо мной еще побыло небо с гаснущими красными кружками и чтоб рядом шла эта жизнь за стеклом. Мне не хотелось расставаться с запахом предосеннего вечера, и зыбкой тоской в груди от давешней встречи, и моей свободой ото всех в мире – и от Тимофея, и от Софки, и от самой себя.
– Ну что же, домой так домой, – сказала я.
– Эй, Ваня, – закричала Надя, – подкинь до города!
Из-за куста выходил милиционер. Он замахал руками и показал на горло. Мол, с превеликим удовольствием, но не могу. Служба.
– От зараза, – сплюнула Надя. – Когда морду бьют в ресторане, кричи – их с огнем не сыщешь. А тут, видите ли, дела. – Она ткнула пальцем в милицейский пикап с полоской посредине: – На «раковой шейке» быстрее всего проскочишь – без светофоров. Ну, черт с ним! Скоро экспресс. – Она снова потащила меня за рукав. – Пусть только сунется в буфет. Я ему дам от ворот поворот.
Теперь мы встали в очередь на экспресс. Впереди маячила группа болгар. Они говорили по-русски, чуть искажая слова в окончаниях. Гид, маленькая черная девушка, как могла, развлекала их.
Подошел экспресс.
Надя заглянула в кабину к водителю, тот открыл ей переднюю дверь.
– Плиз, мадам, для вас мягкие места.
«Вот и все, – подумала я. – Вот это и есть мое первое возвращение».
Мы сидели на передних местах, и всю дорогу позади нас двое болгар пели на разные голоса. О моряках, уплывающих в море, о девушке, которая уехала из деревни в город и стала знаменитой. И особенно долго и печально какую-то песню рыбака:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Я пришла на совет бортпроводников, разделась внизу, и мое пальто законно повисло на вешалке в ряд с форменными костюмами темно-голубого цвета. Воротники на форме прострочены, пуговицы казенно блестят. Через полгода буду под гребеночку, подумала я, поднимаясь по узкой, крутой лестнице на второй этаж. На дверях висели дощечки с надписями: «Служба бортпроводников», «Учебный класс», «Парикмахерская», «Косметика». Странно враждебно в меня входил этот мир вместе с названиями. Для чего все это, думала я, чтобы объявить высоту, длительность пребывания в воздухе, раздать леденцы на взлете и посадке и завтраки, хорошо расфасованные заранее?
У комнаты с дощечкой «Класс» столпились ребята, отобранные блондинкой Валей. Пять девочек и три парня. Они выглядели членами одной компании, как всегда выглядят заодно те, толпящиеся за дверью, против тех, кто в классе. Один из них говорил:
– Спрашивают, какое отношение к президенту Италии. Сегодня один, завтра другой, разве поспеешь. Потом рассказал биографию на французском языке.
– А если у меня нет биографии? – сказала маленькая девочка, похожая на подростка, и я узнала в ней ту, в желтом свитере, что в отделе кадров интересовалась внешностью.
Парень не удостоил ее ответом.
– Да еще про любовь к стихам спрашивали. Для чего – не понимаю, но, натурально, говорю, люблю. Старшая сразу же – прочтите. А у меня в голове такой компот. Сказал, не буду читать, здесь не цирк. А она: во-первых, в цирке стихов не читают, во-вторых, мне ваша дикция нужна. Ну, я вспомнил «Мой дядя самых честных правил» и пошел. Теперь совещаются.
Мне не захотелось слушать дальше, и я двинулась по коридору. В конце висел громадный стенд.
Женщина на кушетке с амулетом или крестиком на шее. Рядом стояла служанка. На женщине только этот амулет. Мане. Не знаю. Дальше шла «Голубка» Пикассо, Иван Грозный убивает сына и березки со скворечней. Зачем эта образованность напоказ? На другом щите фотографии Большого театра. Уже совсем лишнее. Я пошла обратно к двери класса, и предо мной мелькнула Майя Плисецкая в «Умирающем лебеде». Голова на длинной шее, как у древнего сосуда, склонена и почти касается ноги, вытянутой в последней судороге смерти. Вот это да. Плисецкую узнаешь в любой позе и в каждый момент. Пусть она только выбежит на сцену кланяться или спиной в телевизоре покажется.
У класса почти никого не было. Маленькая девочка мне объяснила, что тех двоих, что шепчутся у окна, совет не пропустил. Я посмотрела. Одна красивая, неряшливо одетая, не расстроилась. Она курила и успокаивала другую: «Ничего, пропустят. Не получилось в парадную дверь, войдем с черного хода». А вторая сидела поникшая. К ней подошла подруга в елочных рейтузах: «Ну, хочешь, я тоже откажусь? Хочешь?» Та качала головой, и слезы часто-часто капали на колени.
Теперь я вошла в класс.
– Снимите головной убор, – сказала мне женщина, что сидела за большим столом, перед черной доской, как у нас в школе в химкабинете. – Мы должны вас хорошенько видеть.
Мне показался унизительным этот осмотр. Будто на рынке. Я сняла шапочку и краем глаза стала тоже оглядывать их. Кроме старшей, которая задавала вопросы, сидели еще три женщины и один мужчина. Женщины были красивые, но как-то подтянуты и аккуратны на один манер. Форменная одежда сидела на них точно, прически были в меру модные, хорошо подогнанные. Старшая была лучше всех. Черные волосы уложены сзади узлом, а сбоку чуть спущены на уши полукругом. Мне стало холодно, видно, после августовских дождей в классе еще было сыро, и поверх дымчатой кофты старшая накинула жакет с кожаными отворотами и манжетами. Кто-то сказал:
– Почему в институт не идете? Отличница учебы. Институт надо кончать.
Господи, опять этот институт. Женщина, уже пожилая, лет сорока пяти, вертела самописку и с удивлением смотрела на меня.
– Институт не уйдет.
Старшая перебила:
– Тамара Павловна… – Голос ее звучал тихо, с хорошо отработанной задушевностью. Я отметила и «Тамару Павловну», и эту задушевность. – Подумайте, ведь стюардесса – профессия, как правило, временная.
– Так и я временно.
Старшая поиграла карандашом.
– Нас больше устроило бы, если бы вы уже поступили в институт. Хотя бы на заочный. Знаю, совмещать трудно. К нам многие идут с первого, второго курса. – Она положила карандаш, откинула с шеи шарф. – Учтите, полгода проучитесь на земле, потом еще в воздухе… Годик поработаете и потянетесь в институт – нас это не устраивает. Учить вас, тратить время, потом отпускать. Если сразу поступите на большой срок – останетесь без образования. – Она улыбнулась соседкам. – Надо глядеть в будущее. Человек ведь живет для будущего, не правда ли? – Голос ее снова стал задушевным.
«Образование, будущее», – мысленно передразнила я. К чему все это? Процедура приема, такая простая, непритязательная, показалась мне тяжкой, почти издевательской. Вам дано право решать, ну и решайте: да или нет. А морализирование оставьте для членов семьи.
– Там увидим, – нехотя откликнулась я.
«Разве же человек всю жизнь живет для будущего? – думала я с горечью. – А настоящее на что? Вот и Тоша говорил: «Потерпи, в будущем мои ноги будут нам на двоих». А где это будущее?»
Старшая переглянулась с остальными. Потом, преодолевая внутреннее сопротивление, сказала:
– Ну ладно. Опишите по-английски, что вы видите в этой комнате. У вас ведь английский?
Я перечислила что могла, машинально, не думая о выразительности фраз. Мне осталось еще назвать карту мира с зелеными линиями авиамаршрутов. Пока я все это называла, заметила красную лампочку и след от нее на потолке, величиной с тарелку. Шершаво-неровный по краям, след этот походил на листок причудливого растения. Я вспомнила фразу из рассказа американца Джона Апдайка, который читала с учительницей по-английски. Кажется, он назывался «Роман с женой». Помню одинокий домик с керосиновой печкой. Молодожены наслаждаются покоем и любовью. Глядя в потолок, герой видит красный след от печной решетки, сравнивает след этот с готической розой, которая чуть-чуть кровоточит. И вдруг ему приходит в голову нелепая мысль: «Мы всегда платим кровью за семейное счастье». Меня поразила тогда именно эта мысль. Счастье кровоточит. Значит, оно уже не счастье? И почему обязательно платить? Кому платить? Если б я стала женой Тимофея, я тоже бы платила кровью?
– Ну, отлично, – ворвалось в мое сознание, – а сколько вы умеете делать причесок?
Я вздрогнула. Спрашивала уже не старшая, а сухонькая шатенка с сигареткой в зубах.
Я растерялась.
– Смените прическу, – попросила она.
Вот еще новости. Я хотела оборвать, но сухонькая смотрела серьезно, как будто предлагала что-то привычное. Нехотя я закинула руки за голову, подняла волосы кверху и, придерживая их пальцем, уложила пучком.
– Понятно.
Старшая обернулась к остальным, как бы спрашивая, достаточно ли, но в это время кто-то вошел. На лице мужчины, оде того в летную форму, было выражение озабоченности и простодушной иронии. Он жаловался на какое-то ателье, куда завезли материалы. Форменные юбки сделали, а жилеты отказываются. Нет подкладки. Я выслушала мнение членов совета по вопросу жилетов. Пришедший все не успокаивался. Он требовал ясности с шапочками. У старых шапочек срок не вышел. Финотдел не списывает. А к новой форме старое не подходит. Обо мне будто забыли. Я сидела здесь посреди их жилетов, шапочек, забот, словно зритель.
Все это было мне чуждо и далеко, я не могла привыкнуть к мысли, что через полгода или год мне тоже придется интересоваться всем этим и что, кроме таинственного неба с красными кружками самолетов и свободы от дома, будут в моей новой жизни непонятные люди, чужие проблемы и обязанности. К ним нужна привычка, и надо научиться радоваться этим новым вещам, сблизиться с ними и полюбить их. Иначе пропадешь, и засосет тебя.
Прошло девять месяцев. Сейчас мы сидим в квартире Инны Гладковой. Большой стол раздвинут и занимает всю комнату. На нем остатки салата с крабами и зеленым горошком, куски недоеденной семги, ветчины, голова и хвост карпа, запеченного в сметане. Бутылки на столе и под столом, смятые бумажные салфетки торчат в вазах, пепельницах и пустых тарелках. Гости разбились по двое, по трое. Отгремели тосты, остроты то вспыхивают, то обрываются на полуслове. Хозяева уже никого не занимают, беседа течет по углам лениво, необязательно. Вас охватывает состояние покоя и любви к ближнему. Муж Инны, скрестив вытянутые ноги, смотрит телевизор. Кажется, середина второго периода «Спартак» – «Крылья Советов». Он то и дело хлопает себя по бедрам и восклицает: «От стервец! От шельма!» – и довольно поглядывает на нас.
На тахте сидим мы с Инной. У Инны славное курносое лицо женщины, мимо которой прошли жизненные бури. Она смешлива, и в ней чувствуется характер.
– До чего ж ты хороша, Томка, – говорит она мне. – Шея полметра, глаза мерцают, как у кошки. Подойди к зеркалу – сама увидишь. – Она хватает меня за ухо. – Когда ты говоришь, сережки вздрагивают и отсвечивают в глазах.
А мне плохо. Я мну в руках подушку. На ней профиль Нефертити. Такие же вышиты на шторах. Когда гости танцуют, десятки Нефертити колышутся, кивают нам. Я немного выпила. В душе моей скребется отчаяние.
– К тебе жизнь обернулась яблочком, – говорю я. – Слава, признание, хороший муж. А я живу по закону падающего бутерброда. Обязательно шлепнешься мордой в грязь.
Инна расслаблена, размягчена, ей не хочется прятать своего счастья. Она слушает меня сквозь розовый туман, где-то поверх слов.
– Не мудри ты, – потягивается она. – Летаешь на лучших машинах. От мужиков отбою нет.
Ох, как мне надоело это слушать. Милая ты моя миллионерша, у тебя все в большом порядочке.
На противоположной стене кнопкой приколот кусок газеты. На нем крупными буквами: «Трижды миллионерша» – и портрет Инны. Здесь она выглядит чересчур строгой. Может, это из-за прически. Волосы свежевымыты и гладко примяты у лба. Из-за этой газеты мы и собрались здесь.
Инна тоже глядит на свой портрет. Через месяц она едет на конкурс стюардесс в Австралию…
– Живи ты поспокойнее, – говорит Инна. – Не растрачивай себя. – Она обнимает меня, теплая, пушистая. – Ну чего тебе?
Чего? Ведь сама не знаешь? – Она прижимается ко мне крепче. – Он обидел? Ты только скажи, он?
– Никто меня не обижал. – Я отстраняюсь. Моим плечам хочется свободы, простора. Я вытягиваю руки над головой и похрустываю пальцами. – Просто не получается ничего. Работа не клеится. Жизнь не клеится.
Я достаю из сумочки сигареты, щелкаю по дну коробки, выскакивает одна, пальцы у меня деревянные, никак не ухватят.
– А ты не ищи заметных, – говорит Инна. – Заметные – самые что ни на есть подлецы. У них всякие девки перебывали. Хочешь знать, заметные – они особого ухода требуют. Не связывайся ты с ними. Вот Петька-штурман. Хороший простой парень. Страдает по тебе. Что тебе еще? Неужели не жалко?
– Не жалко. Меня не жалели.
– Ну полюби ты кого-нибудь!
Я втягиваю дым и закашливаюсь. Кашляю долго. Пока на глазах не выступают слезы. Я думаю о том, что Инна обо мне ничего не знает. О моем прошлом с Тимофеем, о боли, которая сосет внутри. Но главное – о моей новой встрече с Колей Моржовым. После полутора лет пустоты – Коля, с его одержимостью и никудышным сердцем. Что я для него? Он ученый, моряк. Меня охватывает смятение и паника. Ах, Коленька, Коля! Где ты был раньше! Может, я бы и рискнула.
Я снова затягиваюсь и медленно выпускаю дым. Дым плывет кольцами к потолку, к телевизору, окутывает мужа Инны. Он оборачивается, улыбается Инне, и Инна в ответ улыбается ему.
– Ненавижу само это слово «любовь», – говорю я, и голос у меня срывается. – Когда просто с мужиком спишь – другое дело. – Мне хочется остановить в себе это нарастающее внутри. Эту надежду, эту тоску по непонятному Коле Моржову. – Просто спишь, и все. Ты к нему ничего не имеешь, он к тебе ничего не имеет. Пока хорошо – вы вместе, плохо – разошлись. Без мучений, без лжи.
– Дурочка, – говорит Инна наставительно, – кто только в тебя это втемяшил.
– Настоящая любовь – сплошное отчаяние, – твержу я. – За что ни возьмешься, все к одному. Почему не идет, не звонит, не говорит нужных слов. Хочешь забыться, но ничего уже нельзя изменить.
Инна смотрит на меня. Глаза ее горят, но вся она благополучная, устроенная, чужая. Ей не хочется верить плохому. Счастливое состояние покоя не покидает ее. У нее чуть кружится голова, во рту сладкий привкус торта, и хочется пройтись, пританцовывая, и всех звать за собой. Чтобы всем, как и ей, было хорошо. Утром лететь на Дели. Три часа назад командир корабля Валя Гребнев обнимал ее и острил: «Отвали от миллиончика, ну хотя бы на «запорожец». Не хочешь? Так на пять звездочек. Ну?» А жена Вали Гребнева, моя знакомая Надя-буфетчица, покрикивала: «Не лапай. К чужой славе не примазывайся». «Что ему примазываться? – думает Инна. – Он уже в двадцать пять лет командовал полком бомбардировщиков». Теперь депутат Московского Совета. Все это правда, но я считаю, что Валя Гребнев, наш командир, похож на Массимо Джиротти, из кинофильма «У стен Малапаги». Девок от него канатами не оттянуть. Но Надя своего не упустит. На ее дорожке лучше не прогуливаться.
Бедный Петечка-штурман – совсем другой закваски. Меланхолик, всюду опаздывает. Если б ему жениться, он бы и на свадьбу опоздал. Не нужен он мне. Не моего романа герой.
«Почему одни люди удачливы, а другие нет? – думаю я. – Где этот билет выдается? На удачу».
– Не взвинчивай себя, – говорит мне Инна. – Тебе бы, конечно, на сцену. Джульетту или Бесприданницу. – Она гладит мой локоть, потом тихонько вынимает из пальцев сигаретку и шепчет: – Попляшем?
Она тянет меня в другую комнату. Краем глаза я успеваю заметить, как Иннин муж кивает нам вслед. Ему видно, как чья-то мужская рука ложится на мои плечи, и, плавно покачиваясь, мы исчезаем за дверными портьерами.
Он кричит вдогонку:
– Погодите, девочки! «Крылышки»-то выиграли. А? Девочки? Куда вас несет?
Убедившись, что остался один, он разочарованно умолкает.
Минут двадцать спустя я возвращаюсь на диван. Мне хочется спать. Невозможно хочется. Но в башке сверлит одна мысль: если б утром он пришел попрощаться, сказал что-нибудь. Он ведь надолго. Экспедиция, «Ломоносов» – это месяца два-три. Вернется – забудет. Забудет. Забудет. Забудет…
Теперь я сворачиваюсь калачиком в углу дивана и тут же засыпаю.
Мне снится моя мама. И как она водит меня, шестилетнюю пышку, по всем самым шикарным игрушечным магазинам и говорит: «Выбирай». И я выбираю. Меблированные квартиры для кукол, пирожные с заварным кремом и вертящихся заводных балерин на лужайке. А потом мы приходим домой, и мама расчесывает мне волосы.
Я просыпаюсь – и ничего нет. Ни меблированной квартиры, ни балерин на лужайке, ничего…
Только бы он пришел попрощаться.
Рано утром в аэропортовском буфете на валюту полно народу. Я примостилась в самом углу. Если Коля придет, увижу первая. Никому не понять, что у меня на душе. Пусть ничего не скажет, пусть только попрощается.
Буфетчица Надя восседает над стойкой и варит кофе. Ее муж Валя Гребнев летит с нами командиром корабля. На Наде голубая наколка и передник, явно узковатый в бедрах. Буфет ломится от продуктов. На дефиците – цены в долларах.
В дверях возникает Петя-штурман, в модном галстуке паркетного цвета и штиблетах с замахом на замшу. Он ищет меня и, не увидев, шепотом что-то требует у Нади.
– И не проси, – объясняет Надя. – Сказано, не могу. Что положено на валюту, на рубли не продается.
– Ладно уж, – тянет Петя. – Покормишь иностранца бутербродами и скалькулируешь.
Лицо Нади расплывается, хрипловатый голос приобретает вкрадчивую мягкость.
– Ах, бутербродами, говоришь. Ты это на что меня толкаешь? Ты, значит, на уголовщину меня толкаешь?
– Да не толкаю я тебя, – бубнит Петя, – тетка у меня приехала со Смоленщины. Икрой хотела побаловаться.
– Поздравляю с приездом, – говорит Надя. – Ты за свою тетку в тюрьму и полезай. Понял? А у меня дети. – Надя поворачивается спиной к Пете и наполняет чашки кофе. – Знаем мы этих теток, зовут их Томка Кудрявцева. Только пустой у тебя номер. И с икрой, и без.
Она расставляет за стеклом витрины банки с крабами, армянский коньяк и румынский шоколадный коктейль. Коктейль на свету отливает желтым. Как мед.
– Не судьба, – вздыхает Петя. – Не родился я в рубахе. Ну подкинь баночку маринованных огурчиков, что ли. Горячего копчения севрюги и конфет «Дай откушу».
Надя подает ему банки, рассчитывается.
– Еще одна суббота, – говорит Петя. – Если перед сегодняшним рейсом не договорюсь с ней – все. Завязываю! Надежда Харитоновна, слышь, ее видели с каким-то высокопоставленным товарищем в морской форме. Говорят, исследователь. Дуреха! Не понимает, он поматросит и бросит. А я ведь ее во как знаю. Ей ведь верность нужна.
Петя сгребает сдачу, оглядывается, не появилась ли я поблизости, и, не заметив, удаляется. Лениво так, вразвалочку.
К буфету подходят два седых американца. Надя отпускает им кофе и сигареты «Краснопресненские»… Потом немец берет три коньяка с собой, а румын – апельсины. Зал наполняется все больше, очередь к буфету растет. За спиной Нади раздается телефонный звонок. Она снимает трубку, слушает, потом кричит:
– Не нашел? Как так? Вынь глаза и посмотри хорошенько… Дурень. Да это ж сметана!.. Не зря. Сама она никогда не лопнет!.. Куда вызывали? А… Ну так бы и сказал! Это толково… Подумаешь. Мог бы и на «пять» – вытянуть.
Очередь начинает выражать нетерпение, мужчина в клетчатом пиджаке покашливает. Девица, первая к стойке, говорит словно в пространство:
– Самолет улетит – тут ничего не добьешься. – И уже прямо Наде: – Личными делами дома займитесь. Вы ведь на работе.
А Надя, словно не слыша, продолжает свое:
– …Придет Соня, вели ей сбегать за мукой. Муку до шести добудь. Понял? Праздничную. А то на пироги наваливаться все умные… Ага, и не вздумай отца провожать. Через час вылет.
К буфету подходит семья поляков. Муж, жена, длинноногая дочь. С волосами, расчесанными до плеч, на прямой пробор. Очередь сразу же оборачивается на них.
Надя, уже несколько сбавив тон:
– …Со стола убрала? И газ. А-а. Ну ладно. Скоро буду.
Она вешает трубку и подходит к стойке. Ни тени смущения, виноватости. На ее лице гордая независимость. Оно как бы говорит: «У меня есть муж, у меня двое детей. А много ли тут вас в очереди, кто имеет мужа и детей? То-то же. Да еще такого мужа, как Валентин Гребнев».
Ничего не попишешь. Мое решающее утро холодное, мокрое. Взлетная дорожка мутно поблескивает, и по ней, как по озеру, плывет отражение сизо-бурых и чуть зеленоватых бликов весны. Мои шаги отдаются хлюпающим раздвоенным звуком.
Подойдя к самолету, я еще раз оборачиваюсь. Я уже ни на что не надеюсь. Оборачиваюсь просто так, машинально. За заслоном, у здания аэровокзала, толпятся пассажиры. Это пассажиры нашего рейса. Те, с кем мне предстоит лететь. Пассажиры жмутся друг к другу и к железной перегородке, как будто посадку можно ускорить. Наглаженные, светлые костюмы мужчин намокли, яркие женские пальто и модельные туфельки кажутся смешными, когда так льет.
Я всматриваюсь в каждое лицо. Дура.
Ненавижу себя за это. Дура-а-а. Бутерброд должен падать маслом вниз.
На ум мне приходят подробности, интонации голоса. Ну и что особенного? Как будто так не бывает у тысячи других. Лидочка «Что дают» говорит: со всеми происходит одно и то же, с незначительными отклонениями. Учти, твердит она, все повторяется. Я поднимаюсь в самолет и выглядываю в окно с последнего сиденья. Что ж, может, и правда – у многих так бывает. И ничего это не значит.
Нет, не так.
Так не бывает!
…Впервые я увидела его всего три недели назад около нашего дома. Дом наш пятиэтажный, кирпичной кладки. Если глядеть вдоль Лепехинского переулка, он почти не виден. Уж очень глубоко его запрятали.
Я возвращалась с собрания отряда: разбирали новый устав службы движения. Уже темнело. Людей на улице было мало. У своего подъезда я увидела мужчину. Он как-то странно обнял водосточную трубу и все ниже сползал по ней. Ах вот оно что! Его рвало. Рукава пиджака, брюки – все было заляпано. Меня замутило. «Да, подарочек в семью», – подумала я.
Подойдя ближе, услышала: «Стакан водички, если можно». Голос был сдавленный, лицо серое.
Когда я вынесла воду, его уже не было у трубы. Он сидел на ступеньке подъезда, согнувшись пополам, и уткнул лоб в колени.
Он пил долго, небольшими глотками, как будто у него была непроходимость. Выпив с полстакана, он остановился:
– Я не пьян. Это сердце. Второй раз такое.
Я стояла совсем близко, пока он пил. Он не врал, здесь дело было не в водке.
– Зайдемте, – предложила я неуверенно. Мысленно я представила себе Софкину усмешку. – Передохнете – и дальше.
– Да, да. Спасибо.
Но встать он не мог. Он долго собирался с силами или преодолевал что-то. Наконец поднялся и, цепляясь за стену и ручку двери, вошел в подъезд.
В темном подъезде я туг же потеряла его из виду. Пока ощупала все углы, пока добралась до лестницы… Он лежал, опрокинувшись на перила, руки свешивались вниз. В темноте не было видно, что с ним. Я нашла его руку, зацепила себе за шею и почти взвалила его на спину.
После трех ступеней я поняла, что не дотащу. Надо было его прислонить к стене и позвать кого-нибудь сверху, но я боялась оставить его. Мне казалось, что сейчас он умрет. Непременно умрет, если я брошу его. Мне стало страшно, что он умрет в одиночестве.
Я собралась с силами, привалила его к ступеням – стало легче. Я была уверена: пока с ним кто-то рядом, ничего не случится.
Потом мы двинулись дальше.
Его тело все ниже прижимало меня к лестнице, хотя он делал бессмысленные попытки освободить меня. Мы медленно продвигались. Немного, потом еще немного. Порой у меня возникало чувство, что я сейчас растворюсь в этой непомерной тяжести и рухну навзничь.
Казалось, мы никогда не дойдем.
На следующей площадке ему снова стало плохо. Новый приступ рвоты сотрясал его. У меня все горело внутри. По-моему, он уже не соображал, где он, кто с ним.
Он переждал приступ и двинулся дальше. Ему надо было добраться. Он грубо требовал от меня новых усилий и движения вверх. На моем онемевшем плече пронзительно ныл один живой звук – боль от его судорожно вцепившихся пальцев. Синий след тогдашнего и сегодня еще виден.
Мы ползли вверх, а он мычал, словно раненый бык, и я понимала, как он ненавидит себя и меня. Себя за бессилие, неприглядный вид, меня за то, что я присутствую при этом.
Когда мы в очередной раз «передыхали», я попробовала сказать ему что-то утешительное, но он перебил меня.
– Не представился… – промычал он. – Извините. – Он попробовал высвободить одну руку и протянуть ее мне, но это у него не получилось. – Николай… Николай Моржов.
Потом мы снова ползли от ступени к ступени, и этому не было конца.
Но все-таки мы дошли.
В передней нас встретила Софка. Она ни о чем не спросила и не выразила удивления. Непонятно, откуда бралось у нее чутье в подобных случаях. С первых же моих слов она поняла, что произошло, и начала действовать. Вскипятила шприц и сделала укол камфоры с кордиамином. Затем переодела его, заварила свежего чая и уложила на кресло-кровать так, что спина и ноги вытянулись в одну линию. Она суетилась вокруг него, все у нее получалось. И я, как всегда при ней, сразу же оказалась лишней.
Он оправился очень быстро.
Часа через полтора он разговаривал, сверкая пепельно-серыми, почти без зрачков глазами, как будто забрел на огонек к хорошей знакомой. Улучив удобный момент, я ушла в свою комнату.
Я лежала на диване не раздеваясь, в своем любимом клетчатом платье и с отвращением слушала болтовню Софки. Эти ее серебристо-малиновые интонации, от которых все шалели кругом, как от дурмана. Своим переливчатым голосом Софка объясняла ему про Мишу, что он в ответственной командировке, про роль свою в пьесе Островского, которую она не переваривала, и о том, что в современном театре актриса не может осуществить себя до конца. Затем, как и следовало ожидать, она перешла на меня. Она рассказала о привязанности брата ко мне, о моем характере и застенчивости и закончила тем, что я очень неглупа, но взбалмошна. За моими «номерами» не уследишь. Не стала поступать в институт, подалась в стюардессы.
Я укрылась с головой. Плечо и спину ломило. Мне было отчего-то до слез обидно и жаль себя. Опять в голову полезло старое. История с Тимофеем, женщина в белом с цветами в руках…
А Софка все ворковала и ворковала. Казалось, я вижу их обоих, как будто сижу в той же комнате.
– Раньше выбирали пьесы на актера, – говорила Софка, прихлебывая кофе. – За жизнь актер успевал переиграть почти все, о чем мечтал. Конечно, если он стоил того. – Она вздохнула, и ложечка в ее чашке звякнула. – После всеобщего помешательства на Станиславском только и слышишь «ансамбль», «режиссерская партитура»… А актеров-то нет! Даже пьесы и те пишутся на режиссеров. Ну разве не идиотизм – актер послушно корежит свою индивидуальность по капризу любого, даже самого бездарного постановщика? Это же противно самой природе сцены! А результат? Где эти актерские победы, составившие эпоху в театре? Где великие замыслы – леди Макбет, Анна Каренина, Жанна д’Арк? – Она допила остатки кофе. – Актер всего-навсего винтик в сложной режиссерской партитуре…
Он слушал Софкины разглагольствования и довольно хмыкал. Видно, ему было покойно, тепло. Ему нравилось жужжание ее голоса.
Это было невыносимо. Уже засыпая, я представила себе, как его тяжелое тело удобно разместилось в кресле, размягченное крепким чаем и камфорой с кордиамином. А пальцы, такие цепкие на моем плече, расслабленно сжимают сигарету, и с раздражением я подумала о том, что, как и всегда водится с Софкой, он вот-вот замурлыкает, словно кошка, которой чешут за ухом. А потом все пойдет как по нотам – заискивающий голос, запах мерзкого интима и проводы после спектаклей.
…Утром я его уже не застала. Софка не сочла нужным даже проинформировать, куда он делся и как его сердце. А вечером я улетела в рейс. К счастью, рейс был удачный – нормальная погода, пассажиры без излишней любознательности и с хорошей тренировкой на взлетах и посадках. Это было спасение. Что-то ныло во мне, не давая освободиться. Какой-то отзвук пережитого или память чего-то…
На другой день, как только я появилась в дверях, Софка вдруг спросила:
– Ты хоть именем его поинтересовалась?
– Нет, – соврала я. – А что?
– Узнала бы, как добрался человек, – пожала она плечами. – Может, умер. Ведь он даже такси отказался вызвать.
– Его зовут Николай Моржов, – сказала я. – Можешь узнавать.
Он не выходил у меня из головы. Это было глупо, тяжко, но это было так. Я прекрасно понимала, что я для него случайная знакомая, или, как говорят, первая встречная, которую он и разглядеть не успел. Но мне все лезло на ум, что не мог же он забыть этот подъезд и лестницу «длиною в год». Мне казалось это невозможно, немыслимо. Но он, видно, забыл. Ведь тогда ему мог подвернуться кто угодно. Да и что запомнишь, когда случится такое с сердцем?..
Я выходила из дома, возвращалась в него и все смотрела на трубу у подъезда. Мне чудилось, что он сползает по ней.
А через две недели он позвонил.
– Тамара, – сказал он, и голос был совсем иным, – Тамара, если вам не очень противно… может, подышим загородным воздухом? Довершите, так сказать, спасение утопающих. – Он помолчал, потом добавил: – Я вот провалялся все эти дни, а завтра мы, кажется, отплываем.
– Хорошо, – сказала я.
– Только одевайтесь поустойчивей. Мой мотор с ветерком.
У него был красный мотоцикл. Новенький, отглаженный. Как черт этот человек носился по дорогам, будто в груди у него было не больное сердце, а электронно-вычислительное устройство. Отплытие их корабля задерживалось, и с утра он подавал к нашему подъезду свою «Мими», как он называл машину. Я садилась сзади, обхватывала его спину, и мы гнали. До окружного шоссе, потом по лесу, потом к мотелю, где мы обедали.
Так было каждый день, в мое свободное от рейсов время.
В последний раз он поднялся ко мне в комнату и сказал, что отплытие через три дня. Он знал, что я одна, Софка и брат уехали накануне. Он знал это потому, что спросил о них утром. Он прямо спросил, и я прямо ответила. Что мне притворяться? Я понимала, что он не уедет без этого.
И все было бы так, как я мечтала с ним. Когда нет слов, а только это затмение, и провал в небытие, и возвращение, как из другой страны, где нет подлости.
Но ничего этого тогда не было.
Когда мы оказались рядом и он прикоснулся ко мне, когда его пепельные зрачки, увеличенные вполлица, нависли надо мной, все вдруг оборвалось. Что это? Я оцепенела… не дышала. Наконец поняла. Все началось снова… водосточная труба, кордиамин.
Тяжелым, непередаваемым кошмаром вошли в мою душу эти минуты. До конца жизни.
Как его зрачки отпрянули от меня и он свесился с дивана головой вниз. Как по его телу, словно содрогание, пошли эти толчки, и каждый толчок вызывал новый приступ… Я лежала лицом вниз, ничего не понимая, не чувствуя… Спотыкаясь, он вывалился из комнаты.
Больше мы не виделись. Он не пришел ни вчера, ни позавчера. Сегодня его отплытие. На месяц? На два? Насовсем? И зачем ему меня видеть? Чтобы вспоминать этот кошмар?
…Дождь немного утих. Серое небо прорезала радуга. Не имело смысла больше ждать. Все облетело с деревьев, с души. Как сказал поэт, «все миновалось».
Однако же я спустилась по трапу, продолжая рассматривать пассажиров. Я рассматривала их вещи, одежду, обувь – все подряд. Чтобы не думать. Не думать.
Высокий англичанин с собакой, не стар, в дорогом твидовом пальто. Собака, черная, породистая, не переставая шевелила ушами, длинными, как у спаниелей. На провоз собаки требуется специальное разрешение. Значит, англичанин влиятелен и богат. Об этом говорит и его ручная кладь: небольшой саквояж, футляры с аппаратурой. Рядом с англичанином на скамейке – зеленая замшевая куртка и черное кепи. Они выдают небезразличие владельца к внешней стороне человеческого существования. Женщина с ребенком, респектабельная пожилая пара, наверное, едут к сыну или дочери. И еще двое. Явно командированные – на совещание или по обмену опытом. Они заняты друг другом, никто их не провожает. Такие пассажиры самые нетребовательные в пути. Один из них что-то показывает другому. Тот поворачивается и уверенно шагает к взлетной площадке.
О боже! Никто так широко не расставляет ноги и носки внутрь.
– Коля… Кол… я… я… – У меня перехватывает дыхание. Как сумасшедшая сбегаю с последних ступеней трапа. Туфли скользят, и я еще успеваю подумать, что женщине с ребенком и двум пожилым будет трудно взобраться и надо бы протереть основной трап, когда его подкатят. Больше я ничего не успеваю, не вижу. Его лицо заполнило весь аэродром. Я бегу к этому лицу, прозрачному, измененному расстоянием и болезнью, одному такому лицу. И забываю все…»
Дальше Костя не мог читать. Так вот оно как! Он забыл о «Переписке», гортань пересохла. Словно его заперли и не дали воды. Он попробовал стряхнуть оцепенение, как щупают голову, ноги, убеждаясь, что жив и все прошло вместе со сном. Но это не помогало. Наконец столбняк отступил. Он уже владел собою, но что-то другое, еще более сильное входило в него. Он ведь знал финал. Бессмысленная гибель Тамары. Одинокий парень, живущий в этом доме.
Всего несколько страниц оставалось в тетрадке. Отрывки. Перечеркнутые заметки.
«…У нас родился сын. Готовый, счастливый. Потому что с волосами. Другого у нас и не могло быть. Назвали Петей в честь деда. Теперь я пойму, каким Николай был в детстве.
Его нянчит Софка. Но у них с Мишуней новость. Через два месяца они уезжают. Насовсем. В новый город на Дальний Восток. Мишуня – главный конструктор завода. Софке везет, сколотила какой-то драматический коллектив. По-моему, это здорово. Начать жизнь сначала».
Следующий отрывок много лет спустя:
«…Едем с Птенцом по Волгобалту. Канал еще не открыли, но Коля все устроил. Он все устроил, он шлет по сто радиограмм, но его нет с нами: кончает книгу. Петька бегает за экскурсоводом, что-то записывает. В каюте у нас снова образовался зверинец. Вот вам и школьник. На будущий год в отпуск поедем все вместе. В Алушту. Будем валяться на пляже, а вечером бегать на танцплощадку с кипарисами…
Если Коля сможет, прилетит. В Петрозаводск, потом Кижи. Если сможет…
Я гляжу в иллюминатор и все запоминаю. Чтобы рассказать тебе о затопленных березах, стоящих по колено в воде, о церквах на высоком берегу, о плотинах и шлюзах. А потом будет Петрозаводск и Кижи. Твои Кижи…»
Последние страницы пустые. Почти треть тетрадки не заполнена. Неужели на этом оборвалось?
Он еще раз внимательно просматривает каждый листок. Ничего. Только письмо какое-то. Видно, неотправленное.
«Ах, Колька, Колька, полосатый мой, – пишет Тамара, и снова буквы прыгают то вверх, то вбок, не соединяясь друг с другом. – Я иногда думаю, за что мне это в жизни ты. Может, и правда тоска наша и частые разлуки – расплата за счастье? А? Ты как думаешь?
Только раз мне показалось, а вдруг… Как мячики, лишенные земного притяжения, будем носиться в воздухе, не умея найти друг друга и задыхаясь?
Чертовщина и абсурд. Не может ничего быть! Мы всегда будем вместе, пока живы!
Очень тяжело мне достался разговор с Надей. Все наши решили, что она возьмет отпуск от своего буфета и недельку поживет вместе со мной и Петькой на даче. Ладно? Ребята ее ушли в поход, и она одна сейчас. Если б ты знал, как она мучится! Вот тебе и Валентин Гребнев! Что отмочил? Все это у них с Лидочкой началось, когда мы четверо суток сидели в Копенгагене. Лондон не принимал. Туманы. Мы бездельничали, слонялись по аэровокзалу. Помнишь, я рассказывала, там деревья растут прямо из пола. Питались мы за счет авиакомпании и изнывали от тоски. Ни в город не выйдешь, ни денег. А Лидочка вдруг чем-то отравилась. Мы перепугались страшно. Валентин больше всех. Поместили ее в изоляторе. Он стал навещать. И пошло…
Мне кажется, пока он с Лидочкой окончательно не решил, зачем ему домой показываться? Правда? Он ведь не умеет обманывать и изворачиваться.
Знаешь, Колюнь, при всей грубой прямолинейности Нади она все понимает очень тонко. Однажды ночью она спросила меня: «Неужели в жизни… достаточно тумана, четырехдневной посадки и соседства какой-то потаскушки, чтобы все – капут, в щепки? Почему-то ее обязательно надо «спасать», а все, что не она, – побоку? Если уж Валька такой, то и жить незачем…»
Прекращаю писать. Надя идет сюда.
Как хочется ей добра!
И как хочется прозрачного, светлого неба нам с тобой! Полосатенький, так надо тебя. До ломоты в висках…»
Костя сидел над зеленой папкой. Он ни о чем не думал. Он не умел разбираться в этом. В конце концов – чужие ему люди. Он уйдет отсюда и забудет обо всем. Черт с ней, с «Перепиской»! Бежать сломя голову. Умывать руки.
Он ошарашенно уставился в стену. Стена как стена. В старых затекших обоях. Слева от стеллажа фотография. Перед глазами вспыхивала гроза, самолет в грозе и неистовый толчок воздушной волны, отнявший мать у Пети Моржова.
Зашуршала портьера. Наконец-то он вернулся.
Вошел потомок, в руке его горела свеча.
– Пробки отказали! – сказал он. – В той комнате. Я уже к электрику бегал. Вы не можете починить?
Он пошел в столовую. Зыбкое пламя шло за ним. Костя глядел на худые лопатки, на уродливую остроту торчащих плеч, и странное чувство, будто его заперли, снова охватило его.
– Кто-нибудь читал «Переписку» в зеленой папке? – осторожно спросил он первое, что пришло в голову.
– Зеленая? Это мамина.
Пальцы Кости впились в ручки двери.
– Ты читал? – сказал он. – Ты заглядывал в эту папку?
– Зачем?
Костя рванулся в кабинет, схватил со стола зеленую папку.
– Ты когда-нибудь слышал о письмах Сухово-Кобылина и француженки? Припомни, постарайся: драматург, автор трилогии… француженка, его возлюбленная… – повторял он вяло.
Потомок страдальчески напрягся. Он сделал над собой усилие, и оно отразилось на лбу, искривило брови и губы.
А Костя все смотрел на Петю Моржова. На свечу в его руке, на слабые плечи. Но видел перед собой другое. Самолет над Гималаями. Девочку, около которой стояла в проходе Тамара Кудрявцева. Он машинально взял свечу у парня, забрался на стремянку. Покрутил один патрон, другой. Свет зажегся.
Потомок, не поднимая головы, следил за пламенем свечи. Лицо его выглядело больным. Подбородок дрожал, – казалось, сейчас он упадет.
– Что с тобой? – испугался Костя. Его всего перевернуло от вида этого парня.
– Ничего, – ответил тот. – Разве что-нибудь случилось?
– Нет, нет, – запротестовал Костя. – Как с уроками?
– Никак.
– Может, вместе подгоним?
– В другой раз, – сказал Петя и съежился.
– Ну ладно. Уроки не убегут.
Парень устало поднял глаза:
– Вы уже все прочитали?
Он обхватил руками плечи. Глаза заморгали и отступили в глубину. Костя попытался перехватить этот взгляд, чтобы он не ускользнул, но было поздно.
– Да вроде почти все. Тебе нездоровится? – переспросил он громко, словно хотел разбудить парня.
Тот не реагировал.
– Нездоровится, что ли? – повторил Костя.
Парень помедлил.
– Нет. Просто устал. Мысли разные.
– Ну конечно… – Костя пробовал перестроиться. Надо было удержать внимание потомка во что бы то ни стало. Казалось, на Костю надвигается нечто проясняющее и важное, чего нельзя упустить. Что-то ведь тревожило Петю Моржова.
– Может, мне посидеть здесь до отца? Когда он вернется-то?
Парень, не отвечая, сел на диван, сложил руки на коленях.
– Какие-то письма, я слышал, мама старичку отдала, – пробормотал он. – Из Ленинграда приезжал. Кажется, то, чем вы интересуетесь.
Костя почти не слушал. Ему надо было спросить. Это было подло и не по-мужски, но он не мог совладать с собой.
– Как, – сказал он, запнувшись, – как ты узнал о матери… Если тебе неохота…
– Почему же, – удивился парень. – Это было давно, и я уже отвык от нее. – Потом он подумал и добавил: – Пришли ее товарищи. Втроем. Тетя Инна – «миллионерша» (это так ее прозвали). Их командир корабля Гребнев и штурман Петя. Сказали – трагическая случайность. Я ж вам говорил, она не привязанная была.
Парень слез с дивана и задул свечу.
– Не могу, когда свечи горят. После этого мы с отцом жили. – Он сморщился… – Отец от меня больше не уезжал. – Парень сидел, сложив руки на коленях, тощие плечи были приподняты еще больше, чем при ходьбе. – Мы с отцом много животных держали, – сказал он шепотом и посмотрел на Костю проверяющим рыжим глазом. – Знаешь, каких только не было. Редкие. – Парень оживился. – Однажды вышла, правда, промашка. – Он потер рукой квадратный лоб и, не замечая своего «ты», зашептал: – Видал на рынке бурундука? Так вот, мы с отцом его тоже там купили. Серого, с коричневым брюшком, только уж очень жалкий, обиженный какой-то. Ну, думаю, выхожу. А он дома прыг и исчез. Где-то под шкафом притаился и ни звука. Искали, искали… Так спать и легли. Наутро отец встал сердитый. Говорит, чтобы после школы был пойман. «Обиженный, – передразнил он. – Всю ночь спать не давал, зубами лязгал».
Вечером пришла тетка, его сестра, вот у которой мы сегодня были, она гонялась за ним, гонялась… Он забился под тахту и хоть бы что. Мы давай тахту приподнимать. Тяжеленная. Подняли, держим ее на весу, я заглянул вниз – нет его. Мы тахту и опустили. – Парень снова потер лоб. – И раздавили. Только пискнул. Отцу долго не рассказывали. Он суеверный был. В приметы верил, как в погоду.
– А теперь?
– Что теперь? – Парень не понял.
– И теперь верит?
Что-то переменилось в нем мгновенно. Он сполз с дивана и пошел. У двери обернулся:
– Теперь нет. – Он потоптался, будто искал что-то между портьерами. – Вы побудьте со мной, пожалуйста, – попросил он. – А то она еще долго… тетка…
– А отец? – повторил Костя настойчиво. – Когда он приедет?
– Он не приедет, – сказал парень. – Он умер.
Костя окаменел. Ноги, как стопудовые, припаялись к полу.
– Давно… умер?
– Неделю.
Так вот, значит, как оно обернулось. Все теперь рухнуло, закружилось в мозгу Кости и полетело. Планы, идеи… Как через проявленную пленку проступают в истинном свете очертания и смысл предметов, так все происходившее в течение дня встало перед Костей с беспощадной силой и резкостью. Значит, целый день он пытался околпачить этого заброшенного парня, но не сумел. Ах, подлость-то какая. И рукописи, и книги – все подлость. Что ж теперь? А? Первое, что пришло Косте в голову, – это избавиться от вранья. Уйти из дома Пети Моржова чистым и свободным. От обмана, корысти. Ах, подлость!
– Понимаешь, – сказал он, и голос его глупо вибрировал. – Нет у меня денег. Не то что семьсот новыми, а и ста нет. Вот так. Не хочу я тебе зря шары крутить. Тебе надо стоящих покупателей. Здесь редкостнейшие экземпляры – их надо сбывать не торопясь. В хорошие руки. Понял?
– Мне сейчас надо, – сказал парень, и в голосе его прозвучали прежние нотки. – Все сразу.
– Ах, на что тебе, – отмахнулся Костя, уже плохо соображая. Надо было найти выход. Надо было что-то предпринять.
– На памятник…
– На памятник? – Костя не поверил. – Какой памятник?
– Я договорился – могут выполнить, – сказал Петя. – Корабль, а на корабле – человек в бинокль смотрит. – Глаза его мечтательно заволокло. – Пусть он глядит в свое море.
– Да, да… Конечно, – пробормотал Костя, и сердце его набухло и заметалось. – Конечно, это самое…
Сейчас вдруг оцепенение сковало его тело. Со всей беспощадностью он осознал, что в этом состоянии сделает опять глупость, первое, что придет ему на ум. Он уже влез. Он уже в капкане. Он знал это наверняка. Постороннее, ненужное ему и его работе чувство заполнило его с небывалой силой. И ничего тут не изменишь. Он возьмет этого парня к себе. Или что-нибудь еще выкинет…
Он знал и другое.
Синяя птица великого открытия снова ускользнет от него, она мелькнет в небе и скроется вместе с этими пропавшими письмами.