Предсказание

Богуславская Зоя Борисовна

Зоя Богуславская – прозаик, драматург, автор многих культурных проектов, создатель премии «Триумф», муза поэта Андрея Вознесенского. Она встречалась со многими талантливыми людьми ХХ века, много писала и о своих друзьях-товарищах. Огромную популярность имели ее знаме – нитые эссе «Барышников и Лайза. Миннелли и Миша», «Время Любимова и Высоцкий», воспоминания о встречах с Марком Шагалом, Брижит Бардо, Аркадием Райкиным и многими другими.

 

Охраняется законодательством РФ о защите интеллектуальных прав. Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя. Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.

© З. Б. Богуславская, 2018

© РИА «Новости», фото, 2018

© «Центрполиграф», 2018

© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2018

 

Невымышленные рассказы

 

Ванга. Мессинг. Джуна

Судьбу мне взялась предсказывать Ванга. На дворе – 1967 год, Болгария – наша первая заграница. На пляжах толпы ярко и нагло обнаженных чехов, немцев, венгров, весело распивающих пиво, отбивающих рок на дискотеках. Это они, чехи, в следующий наш приезд будут в панике ждать у моря переправы домой – русские танки идут по Праге.

Я любила Болгарию первой любовью: только что переведена моя проза – книга «Транзитом», шалею от прозрачности моря с роскошно обустроенными пляжами, старинными замками, архитектурой новых, словно парящих отелей на взморье.

Сказительница, всемирно известная ясновидящая сидит напротив и бормочет о том, что со мной было, что будет… Мне, не верующей в Бога и таинства, а лишь в судьбу и предначертанность, это кажется особенно нелепым в полутемной нищей комнате села Петрич, что на границе с Грецией и Югославией, в 300 километрах от Софии. Слепая женщина гладит кусок сахара, который мне было велено всю ночь прятать под подушкой.

Почти все, сказанное Вангой, исполнилось за минувшие сорок лет, кое-что еще не исчерпано. Сбылось и подчеркнутое на прощание: «Тебя перестанут преследовать, ты будешь счастлива в браке, тебя признают многие. И однажды ты пересечешь океан».

Резковатый, низкий голос, глаз не видно, рыхлая, немолодая, сильно сутулящаяся женщина. Мне ее жаль, я не испытываю интереса к ее предсказаниям, только к ней самой. Для меня – в те годы невыездной – пересечь океан было так же фантастично, как увидеть сны на санскрите.

Встречу с Вангой мне устроил поэт Любомир Левчев, один из кумиров тогдашней болгарской молодежи, глава Союза писателей, а впоследствии министр культуры и фаворит знаменитой Людмилы Живковой – дочери президента. Сегодня, четыре десятилетия спустя, когда я пишу эти строки, на экране моего телевизора показывают скудные «полуофициальные» похороны всемогущего когда-то, а ныне свергнутого генсека Живкова. В 1967 году мы высмеяли любого, кто бы предсказал, что вождь болгарского народа, который еще в 1979-м получит высший советский орден из рук Л. И. Брежнева, после долгого домашнего ареста умрет в одиночестве и произойдет это через десять лет после смерти его любимой дочери Людмилы – политической звезды и первого болгарского идеолога западной ориентации, – которая покончила жизнь самоубийством.

Накануне визита к Ванге Левчев предупреждает, что прибыть надо не позже семи утра – именно в это время прорицания ясновидящей особенно впечатляют. Мне немного стыдно затраченных им усилий. К Ванге меня влечет лишь острый интерес сочинителя ко всему необъяснимому, неординарному. В особенности к тем, не похожим на нас людям, чья жизнь отмечена роковым знаком неизбежной расплаты за талант. Как выживают эти особи с бременем их отдельности от себе подобных?

До Ванги мне повезло узнать Вольфа Мессинга, впоследствии – Джуну Давиташвили. Я встречалась с ними с тайной целью «уличить» их в жульничестве – никогда не доверяла явлениям, которые наука не может объяснить. Но я ошибалась.

Уже по дороге в Петрич от левчевского водителя я слышу самые фантастические истории о Ванге. Как с этим быть? Водитель молод, несентиментален, в его рассказах нет и тени умиления – сухость протокола.

Сначала он говорит о Леониде Леонове (я уже была автором книги «Леонид Леонов», вышедшей в издательстве «Советский писатель». – З. Б.). Советского классика, осененного крылом горьковского благословения, безмерно чтили в Болгарии. Тяжеловесная вязь языка, мистика роковых переплетений сюжета (близкая Лескову и Достоевскому) не мешали восприятию его таланта, могучего, темного, почти всегда скрыто и непреклонно противостоящего коммунистической системе. Два постановления ЦК партии по пьесам Леонова подтверждали, что затаенная враждебность столь одиноко существовавшего на миру писателя была цензурой отчетливо уловлена.

От шофера я узнала, что совсем недавно, именно для встречи с Леонидом Леоновым, он вез Вангу из Петрича в Софию. Пожелание классика повидаться с ясновидящей несколько обескуражило руководство Союза писателей, но отказать в просьбе Леонову, плохо чувствовавшему себя для длинной дороги, было бы верхом негостеприимства – для почетного гостя Болгарии сделали исключение.

Номерные знаки «мерседеса» позволяли гнать с любой скоростью, и водитель с прорицательницей мчался на пределе, боясь опоздать к семи утра.

– Ты что ж, бандит, делаешь? А? – услышал он окрик невесть откуда вынырнувшего гаишника. С трудом притормозив, Гоша остановился. – А ну отдавай права!

– Какие еще права? – окатил презрением водитель постового, кивая на особые номера. – Я опаздываю к важной персоне, уйди с дороги!

Полицейский, игнорируя привилегию, обругал шофера непотребными словами. Слепая Ванга, казалось дремавшая на заднем сиденье, вдруг приоткрыла окно и веско произнесла:

– Эй, служивый, зачем ты хочешь наказать этого бедолагу за пустую провинность, когда сам повинен в столь тяжком преступлении?

Постовой затрясся, побледнел и, крестясь, попятился к кустам.

– Ведьма, ведьма! – заорал он. – Убирайтесь!

Реакция полицейского ошеломила шофера. После встречи с Леоновым он отвез Вангу обратно в Петрич, но, возвращаясь в Софию, решил отыскать полицейского. Его разбирало любопытство: какое такое преступление совершил этот гаишник и как могла знать об этом Ванга?!

Он разыскал постового. После обильной выпивки тот рассказал о случившемся пять лет назад. Отслужив в армии, он офицером полиции вернулся домой. Там обнаружил в семейной постели жену и чужого мужчину. Сознание помутилось, он выхватил пистолет, убил жену и ранил любовника. Суд принял во внимание шоковое состояние офицера, непредумышленность убийства и смягчил наказание до пяти лет. Отсидев положенное, разжалованный офицер вернулся рядовым на тот же участок.

– Что сейчас думают о Ванге? – поинтересовалась тогда у шофера.

– О… у нее большая слава, ее изучают даже в Америке. Хотя официально Вангу не признали (через несколько лет Вангу признает государство, выделит ей дом и предоставит возможность официально принимать страждущих. – З. Б.). Вас везу тоже по договоренности – это значит вне вашей культурной программы.

Помолчали.

– Еще истории хотите? Или не верите? – предложил шофер.

– Хочу верить.

– Вот и совсем фантастический случай. Молодая немецкая пара отдыхала здесь на Солнечном Берегу. Их пятилетняя дочь копалась в песке и вдруг куда-то исчезла. К вечеру позвали полицию, прошерстили весь район – никаких следов не нашли, ребенок пропал. Кто-то подсказал обратиться к Ванге. Та попросила дать ей любую вещь ребенка. К вечеру она заявила: «Ищите ребенка в деревне…» – и назвала место в пятидесяти километрах оттуда. Это было абсолютно невероятно, но других надежд не было. Отчаявшиеся родители поехали вслед за полицией. Ребенок оказался там. Девочка забрела на насыпь, прибыл поезд. Он уже трогался, когда чьи-то руки подхватили ребенка, полагая, что он не успел влезть в вагон. На конечной станции ничейное дитя сняли с поезда, поселили в деревне до установления личности родителей. Прошла неделя – никаких успехов, девочка не понимала по-болгарски, – если б не Ванга, ребенок потерялся бы!

– Как обнаружился дар Ванги?

– Ванге было двенадцать, когда она, играя с подружками, попала в ураган. В селе Струмница лишь сутки спустя ее нашли засыпанную ветками, полубезумную. Она кричала от боли, глаза были забиты песком. Девочку спасли, но она ослепла. С этого дня подросток повела себя необъяснимо странно. Все чаще ее поведение стало вызывать тревогу у родителей. Потом Ванга повзрослела, и как-то незаметно за ней закрепилась репутация ведьмы.

И вот что случилось однажды, – продолжил шофер, все более входя в азарт. – За Вангой послали полицейского, его начальник заявил, что ведьма мутит народ, ее место в тюрьме. Полицейский не церемонился, он схватил незрячую и поволок. «Ты еще успеешь меня арестовать, – вырываясь, закричала девушка, – лучше беги скорее домой, твой ребенок тонет в колодце». – «Давай шевелись». Парень терял терпение. «Запри меня, я же не убегу, – упиралась, молила арестованная, – не медли, беги же, иначе опоздаешь». Пригрозив, что все равно арестует ее, солдат пошел за подкреплением, а сам все же забежал домой. Семья причитала во весь голос, полчаса назад трехлетний мальчишка захлебнулся в колодце. Тогда полицейский направился к начальству. «Хоть как наказывайте, – рыдал он. – Я виновен в гибели собственного сына. Не пойду я за ней, не могу – и все». Так Ванга осталась на воле.

…Слушая рассказы водителя, проникаясь все большим состраданием к Ванге, я мучилась сомнением: где миф, где правда?

Жизнь преподала мне однажды жестокий урок. Случилось это в школьные годы и связано было с человеком, о котором сегодня написаны сотни статей и книг. Необыкновенный дар Вольфа Мессинга принадлежит истории, о нем знали Альберт Эйнштейн, Зигмунд Фрейд, Сталин, Гитлер и другие вершители судеб миллионов.

Школьницей я вместе с родителями во время войны попала из Москвы в Сибирь. Томский университет продолжал оставаться центром культуры, несмотря на зависимость города от ситуации на фронте. В Сибирь эвакуировали Комитет по делам искусств, Ленинградский театральный институт, Московский станкостроительный имени И. В. Сталина, профессором которого был мой сорокалетний отец, и др.

Моя мать, очень талантливый врач, отличавшаяся привлекательным обликом, с роскошными темно-русыми волосами и девичьей фигурой, была назначена завотделением госпиталя для особо тяжелораненых, тех, кто уже не мог вернуться в действующую армию. Обучившись на скоростных курсах грамоте медсестры, я дежурила по ночам через сутки в том госпитале – здесь, в этих палатах, я прошла жестокую школу «воспитания чувств», которую не преподают. Необратимость судеб, искалеченных войной, я узнала на ощупь – перевязывала, кормила с ложки. Но что было, быть может, самое важное для каждого из них – терпеливо выслушивала исповеди, разбирая душераздирающие коллизии, в которых каждый из них был невиновен и судить было некого.

Стоял 32-градусный мороз, хрустели ветки деревьев, когда, поддавшись на призывы афиш с громким именем Вольф Мессинг, появившихся в Томске, я пробиралась в местный Дворец культуры. Гастролеру приписывалась гениальная способность читать мысли, держа собеседника за руку и даже на расстоянии от него. Подобные сеансы, о чем гласила реклама на каждом стенде, он проводил по всему миру. Теперь глотатель чужих мыслей собирался проделать это с публикой в сибирском городе, обещая, что будет работать с любым, кто пожелает. Наша сплоченная компания из пяти старшеклассников подсуетилась и выведала, как протекает сам процесс мыслечтения. На сцене размещался президиум из самых уважаемых граждан города, туда поступали записки из зала от смельчаков, решившихся на эксперимент. Известные только сидящим на сцене, записки не отличались оригинальностью. Кто-то просил, чтобы Вольф Мессинг заставил парня покружиться в вальсе с девушкой или снять с нее бусы, вынуть спрятанные ключи или часы. Мессинг, находившийся в зале, не мог знать содержание записки, поступающей прямо в президиум. Держа за руку автора послания, он должен был следовать за ходом его мыслей.

К нашему изумлению, Вольф Мессинг исполнял все приказы «медиумов» без малейших ошибок, вызывая умиление сидящих на сцене. Во мне же все протестовало. Как удается артисту, думала я, читать мысли, если он прибыл из Польши и по-русски ни бум-бум? Очевидно, кто-то на сцене переводит ему текст и подает специальные сигналы.

Как разоблачить Мессинга на глазах у всех? И я придумала. Пусть я буду «медиумом». Поставим «чистый эксперимент». Мы пошлем в президиум некое задание, а когда Мессинг спустится со мной в зал, я продиктую ему совершенно другой текст. Тут-то он и будет посрамлен, когда станет делать не то, что мы отправили в президиум. Все одобрили мой план, и вперед! Признаюсь, у меня все же мелькнула мысль – а что, если Вольф Мессинг исполнит именно мои мысленные приказания, что, если он не окажется шарлатаном?

Наша записка гласила: «Пусть господин Мессинг подойдет к девушке в середине четвертого ряда (то бишь ко мне), возьмет ее за руку и, следуя ее мысленному пожеланию, подведет к мужчине, сидящему на 10-м месте в первом ряду. Они должны обняться, после чего этот молодой человек исполнит на рояле «Лунную сонату» Бетховена». Замечу, что уже неделю мы были в глубокой ссоре с моим приятелем.

Итак, Мессинг вытащил меня из ряда и волочил с неистовой силой вдоль прохода. Перепуганная своей дерзостью, на глазах многосотенной аудитории я пыталась мысленно сосредоточиться на вновь придуманном задании, чтобы не перепутать его с отосланным на сцену. И тут-то началось невообразимое! Члены президиума, осознав несоответствие происходящего в зале с заданием в записке, начали паниковать. Мужи города, недоуменно переглядываясь, вырывали друг у друга записку, решая, признаться ли им в провале вечера. Председатель медленно начала подниматься со своего места, готовясь остановить маэстро. А Мессинг нервничал, он продолжал волочить меня по проходу, выполняя мысленную команду. Снимал модную куртку с девчонки, которая стояла в проходе, нашел часы у пожилого инвалида. Конечно же ни моих объятий с приятелем, ни Бетховена в помине не было. В зале наступила кладбищенская тишина, в которой великий маэстро, обливаясь потом, делал свою непосильную работу. Через минуту не предвиденный нами скандал разразился с неистовой силой.

Мне надолго запомнились влажные бисеринки на висках маэстро со всклокоченными волосами и громадной шишкой на лбу. Вот уже устроительница вышла из-за стола, готовая к извинениям перед публикой, к тому, что «король оказался голым». Жюри недоумевало, как же прежде удавалось Мессингу обманывать людей в других городах нашей страны и иностранцев? И тут мы не выдержали. Я вихрем ворвалась на сцену, наступил момент покаяния. За мной выскочили и все «наши». Не берусь описывать, что начало твориться вокруг. Под свист и улюлюканье зала мы выбежали на улицу, чтобы не разорвали на части, и, не чуя мороза, спрятались за скамьями в любимом городском парке. Как же мне было плохо! Около часу ночи пурга смела нас из-за укрытия и заставила разойтись по домам.

Эпизод в Томске с Вольфом Мессингом врезался в память надолго, охладив самоуверенность советской школьницы, жившей со словами песни «мы все добудем, возьмем и откроем…». Начался период сократовского скепсиса – «Я знаю, что ничего не знаю».

Если б я и моя школьная компания ведали, сколь фантастична была биография человека, которого мы чуть было не приняли за жулика! Неизменно виня себя за происшедшее в Томске, я старалась узнать побольше о Мессинге, и позор нашей нахальной вылазки открывался мне в полном объеме от тотальной нашей неосведомленности (увы, из-за полной закрытости в ту пору советского общества и, разумеется, засекреченности биографии великого гастролера). Впоследствии о его удивительной судьбе я узнала из книги Варлена Стронгина «Вольф Мессинг. Судьба пророка».

Когда маэстро не стало, многие осознали, что этот неприятный, странный человек, которого все сторонились, был благороден и честен не только с другими, но и с самим собой.

Вольф Мессинг отказался от почестей, которые ему предлагали во всем мире, он ушел из жизни без званий, не накопив богатства. Похоже, маэстро стеснялся своего дара. Было ли это чувство самосохранения или необъяснимая боязнь публичности? Либо он сознавал, что только незаметность может спасти его? В дневнике он запишет: «Я старался работать, как в те годы работали все. Свои личные сбережения я передал на строительство двух военных самолетов, которые я подарил боевым летчикам. Первый – в 1942 году, второй, все накопленное за два года, – в 1944-м». Превратности жизни Мессинг вынес с исключительным мужеством, но его ждал удар, которому он не смог противостоять, – смерть жены. Когда Мессинг похоронил ее, он уже не смог вернуться к нормальной жизни. Он тихо скончался в 1974 году, и единственный некролог о смерти гениально одаренного предсказателя появился в «Вечерней Москве». Свидетели похорон Вольфа Мессинга в ЦДРИ рассказали, что прощание с великим магом походило на тайную сходку. Никакого объявления о панихиде не было. Люди узнали, образовалась довольно большая толпа. Мессинга похоронили на Востряковском кладбище, рядом с женой, как он завещал. На его погребальном костюме не было ни орденов, ни медалей. «Я – также не оплачиваемый артист, – не раз говорил он, – единственное мое звание: я – Мессинг». В этом он оказался провидцем. Сейчас, по дороге к Ванге, я думала, что его имя оказалось выше, чем звание.

Мне никогда не довелось больше увидеть маэстро. Так и остались непрощенными наш грех и глупая провокация.

Впереди была встреча с женщиной, которой людская молва приписывала, как и Мессингу, провидение судьбы человека. Ее дар болгары называли ясновидением. Она «читала» не только мысли, но и предугадывала обстоятельства жизни, прошлые и будущие.

…В селе Петрич, куда мы въехали на рассвете, я увидела толпу перед домом Ванги. Люди стояли впритык, ожидая ее появления. Шофер объяснил, что обычно в это время Ванга выходит на крыльцо и сама выбирает из толпы тех, кого примет.

– Как выбирает? Она же незрячая.

– Откуда мне знать? Сами увидите. Сейчас обязательно к ней кто-то бросится, станет умолять: «Со мной поговорите!» Извините, госпожа Богуславская, но нам тоже придется подождать. – Мы присаживаемся на ступеньки. – Сейчас кто-то из дома нас вызовет. Госпожа Бонева, наверное, уже здесь. (Дора, жена Левчева, одна из самых ярких художниц Болгарии, соглашалась мне переводить.)

Пока ждем, водитель пытается развлечь меня.

– В последний раз, когда я ждал здесь Вангу, чтобы везти ее к Леонову, – говорит он, – какая-то женщина, увидев ее на крыльце, запричитала: «У меня сестра умерла, ничего не успела сказать. Как жить? Что со мной будет? Я – нищая». А Ванга ей так спокойненько: «Не ходи ко мне. Все равно не приму. Твоя сестра два года болела, ты ни разу к ней не пришла. Она умерла в одиночестве, чужие люди были рядом. Теперь ты хочешь от меня узнать, куда она деньги спрятала? Не скажу. Уходи и не показывайся». Вот как она ведет себя! Другого просителя еще хуже отбрила: «Ты доносил на мать, на жену, избил ребенка, теперь хочешь отсудить комнату, да не знаешь, где бумаги».

– А как Ванга показывает, с кем хочет встретиться?

– Просто рукой: ты, ты и ты.

Мы входим к Ванге в комнату вместе с Дорой Боневой уже около семи утра, сразу погружаясь в полутьму комнаты. Свет чуть брезжит сквозь закрытые занавески, все как-то нерадостно, тускло. Сама Ванга тоже не впечатляет. Бледное, одутловатое лицо, стертое расплывчатым выражением равнодушия и усталости, редкие с проседью волосы убраны в пучок под платком. Я протягиваю (обязательный для ее сеанса) кусок сахара, пролежавший ночь под моей подушкой, Ванга трет его, и вдруг сквозь безжизненные черты проступает осмысленное выражение.

– У тебя и твоего мужа живы все родители, – сразу же начинает она. – Вам повезло, вы счастливая пара. – Сосредоточенно, углубленно она продолжает мять в ладонях мой сахар. – Но вот отец твоего мужа серьезно болен. Что-то у него с головой и с ногой. А мать переживет его на десять с лишним лет.

Впоследствии в памяти стерся этот первый пассаж ясновидящей, острое любопытство требовало продолжения. Я была уверена, что наступит момент явных несоответствий ее прогнозов, «сахарная» информация слиняет под напором фактов.

Однако Андрей Николаевич Вознесенский умер спустя полгода, в возрасте шестидесяти девяти лет, от инсульта, которому предшествовал острый тромбофлебит правой ноги.

Антонина Сергеевна Вознесенская (в девичестве Пастушихина) умерла в возрасте семидесяти трех лет на глазах дочери, сестры Андрея Наташи, в собственной квартире, когда смотрела по телевизору творческий вечер дагестанского классика Расула Гамзатова, – 10 марта 1982-го.

– Твоему сыну сейчас двенадцать лет. У него неважно со зрением, он носит очки, – продолжила Ванга.

Я согласно кивнула, поразившись источнику подобных сведений у болгарской слепой в селе Петрич. Если предположить даже, что кто-то собирал информацию о нас с Вознесенским, то подобные подробности о Леониде? Это было исключено. Но в следующее мгновение Ванга поразила меня еще больше. Неожиданно ее лицо исказила мучительная гримаса.

– Я ошиблась, – пробормотала, устремив бельма поверх моей головы, – твоему сыну не двенадцать, а тринадцать лет. Скажи ему, пусть всегда снимает очки, когда идет в воду.

В ту же минуту я осознала, что Ванга права. Во время нашего двухнедельного пребывания в Болгарии прошел день рождения Леонида, мы звонили, поздравляли его с тринадцатилетием. Уточнение Ванги повергло меня в шок, показавшись абсолютно невероятным.

Затем она занялась мной. Ее резковато-хриплый голос разбрасывал сведения, от которых меня начало трясти. Уже не в силах скрывать свое состояние, я вскочила, не умея скрыть охватившее меня волнение от противоестественности происходящего. Но вскоре, по мере ее откровений, мне все больше становилось невыносимо от того, что существо, наделенное столь исключительным и опасным даром, живет в безрадостных условиях нищеты, лишенное света и впечатлений. А мне ведь она сулила удивительное. «Ты будешь очень успешным человеком… однажды ты пересечешь океан…»

И теперь, прежде чем продолжить рассказ о Ванге, – небольшое отступление в будущее. По следам ее пророчеств.

Итак, в том 1968-м предсказания ясновидящей казались абсолютной фантастикой. В течение шести лет я считалась невыездной. Подписи в защиту Андрея Синявского и Юрия Даниэля – то, что не признала их «ошибкой», – отдавались долго. Чтобы разрешить мне поездку даже в дружественную Болгарию, где была издана моя книга, понадобились усилия многих людей, да и срок давности «преступлений» вроде бы истек. В этих обстоятельствах представить себе пересечение океана, то есть посещение США или Канады, было утопией. Поездки в эти страны разрешались в то время либо абсолютно благонадежным, либо под давлением Запада. Но в отношении меня все же сбылось предсказанное Вангой. Решающим оказалось приглашение посла Канады выступить в университетах страны. Господин Роберт Форд был в Москве дуайеном, то есть старейшим среди западных послов. Настойчивость г-на Форда в отношении меня (кроме врожденного чувства справедливости) объяснялась еще и тем, что он был поэтом. Он издал в Канаде небольшую книжечку стихов Андрея в своем переводе, в том числе поэму «Авось», которая легла в основу спектакля Ленкома «Юнона» и «Авось», и наблюдал ход событий, связанных с моей персоной. После бесконечных отказов наших высших инстанций при выяснении имени приглашенного визитера решающей стала совершенно неожиданная поддержка нашего тогдашнего посла в Канаде А. Н. Яковлева. Абсолютно незнакомый мне дипломат написал в «шифровках» (как я узнала много лет спустя), что «поездка писателя-женщины новых взглядов по университетам крайне целесообразна». Так я оказалась одна в Канаде, с ужасом осознавая, что я гость их правительства и моя программа – ни более ни менее как встреча со студентами в шести городах и университетах страны.

Жизнь вроде бы начиналась заново.

…Мы прощались с Вангой в полутьме прихожей. Я торопливо обняла слепую, понимая, как ждали ее люди перед домом. Внезапно слепая задержала мою руку. «У вас там, в Москве, рассказывают, есть печки, которые работают без дров, на электричестве? – вполне буднично сказала она. – Зимой я ужасно мерзну, пришли мне такую, – и уже на пороге, – привет передай вашему писателю Леонову. Он у меня был недавно».

Я пообещала.

Вскоре в Москву приехал наш друг Божидар Божилов, личность вполне незаурядная. Популярный болгарский поэт, еще более известный как автор десятков розыгрышей. К тому же редактор литературного журнала. Невероятную историю о том, как Божидар стрелял в меня и из каких побуждений, я еще поведаю.

А здесь замечу, что Божилов стал посланником к Ванге – я отыскала самый мощный калорифер в только недавно открывшемся в ту пору отделе электроприборов нового ГУМа.

Много месяцев спустя болгарин подтвердил, что свез Ванге «печку». «Я знала, что она надежная», – абсолютно не удивившись, сказала Ванга.

Последней по времени – из троих «предсказателей» – была Джуна, чей дар врачевания связывали с необыкновенно высокой биоэнергетикой. Джуне приписывали многочисленные случаи излечения болезней, когда традиционная медицина сдавалась.

В начале девяностых я нашла Джуну Давиташвили, чтобы исполнить просьбу моей дальней родственницы Нины. Ее трехлетняя дочь после перенесенного гриппа лишилась слуха. Мать девочки обращалась ко всем светилам «ухо-горла-носа», но никто не сумел добиться успеха. Друзья, прослышав о Джуне, уверяли, что сотворить чудо может только она, эта приезжая. Отыскать Джуну мне было не сложно – хотя ее телефон скрывался, мне сразу же дал его Зураб Церетели, хорошо знавший ее еще по Грузии. Джуна не отказала, приняла девочку. После курса лечения к ней вернулся слух, хотя и не полностью. С тех пор я не раз сидела с Джуной на ее тесной кухне, внимательно вглядываясь в лицо женщины с мгновенно вспыхивающим румянцем, искрящимися глазами, сорванным голосом курильщицы. У нее была завораживающе открытая улыбка, когда она протягивала сигарету к чужой зажигалке. Слухи об обаянии, доброте и бескорыстии новой звезды на небосклоне медицины распространились со скоростью радийных новостей. На этой кухне стол никогда не успевал опустошаться, всегда перегруженный овощами и фруктами. Молчаливые помощницы, быть может подруги, приносили к столу все новые закуски, а в конце посиделок – еще особый хлеб и пирожки к чаю. В любое время дня кипел чайник – кофе и заварка не переводились. Гостей у Джуны всегда бывало человек пять – минимальный набор. Время от времени вбегал темноволосый мальчуган лет шести, сын Джуны по имени Вахо, которого она то сердито отчитывала, выпихивая из кухни, то страстно прижимала к груди. В жилах Джуны текла бурная ассирийская кровь, помноженная на грузинские ментальность и привычки. Она была нерекламно щедра и хлебосольна. Первые годы ее московского пребывания быстро сделали ее крайне модной. «Я наделена сильной энергетикой, очень высоким биополем, – объясняла она, – через мои руки эти токи проникают к пораженным участкам тела и действуют на них сродни физиотерапии». Однако, добавляла она, действуют более избирательно и сильно. И чаще всего чудо случалось.

Для меня было чудом (кроме медицинских успехов Джуны) и то, в какие рекордные сроки эта ассирийская женщина адаптировалась к московской жизни, как молниеносно развилась и самообразовалась. Уже через полгода из первозданной, застенчивой южанки она превратилась в элегантную, броской красоты и врожденной уверенности изящную женщину, с редкой дипломатией и элегантностью ведущую беседы с самыми высокопоставленными и разно идеологически направленными пациентами.

Я наблюдала некоторые сеансы нетрадиционного врачевания Джуны, движения ее рук, почти безошибочную диагностику. Мы стали видеться довольно регулярно, что-то тянуло меня в этот дом, через который проходило так много страданий. Они уравнивали людей именитых и тех, кто добирался к ней на последние, отложенные на дорогу крохи. Большинство прошли круги ада и уповали на Джуну как последнюю надежду вернуться к нормальной жизни.

На моих глазах известность Джуны разрослась неимоверно. А, как известно, испытание славой не каждому под силу. Постепенно вокруг ее имени возникал рекламный вихрь, преувеличивая поле ее реальных возможностей. Последней ступенью ее достижений была победа над официальной медициной. Джуна получила в свое распоряжение целое отделение в клинике, ей дали право доказать свою методику. В те годы серьезно корректировали ее судьбу влиятельные политические фигуры. Она лечила Э. А. Шеварднадзе в бытность его министром иностранных дел, его семью и семью Байбакова – министра экономики, чиновников из горкома КПСС и многих других, о которых не упоминала. Она выезжала на правительственные дачи, в резиденции послов, а некоторое время спустя – по вызову в другие государства.

Бывал у Джуны и Андрей – она относилась к его поэзии с глубоким почтением. Ее всегда поражала разносторонность талантов, а в его поэзии – мгновенно рождающиеся метафоры. В какой-то момент они подружились. Оказалось, Джуна пишет стихи, некоторым поэтам уже их показывала, вскоре начала публиковаться. Затем столь же страстно увлеклась живописью. Удивительно, но это сочетание образа жизни, пристрастий, суеты (когда с утра до вечера уже не прекращалась тусовка) с профессией абсолютно не мешало ее преданности медицине. В Джуне уживались два существа, в одном – клубок эмоций, перехлестывающий логику, безрассудность страсти, чаще полностью исключавший выгоду, в другом – преданность людям, ответственность в использовании своего дара (она могла признаться, что не в силах помочь), способность полностью концентрироваться на больном. Когда она уединялась с пациентом, никто не имел права войти в кабинет, прервать ее общение. Этой, другой Джуне все прощалось, что бы она ни вытворяла. В последние годы особенно заметны стали быстрые, казалось безмотивные, смены настроений, забывчивость, бесконечные опоздания. Но поверх этого торжествовала неистовая жажда жизни, неуемное стремление выйти на более широкие просторы деятельности и признания. В какой-то момент, казалось, это самомнение превращается в манию. В разговорах упоминала, что ей дано разговаривать с Космосом, что к ней являются инопланетяне. Захлебываясь, она перечисляла свои успехи, называла влиятельных знакомых, которые ей безгранично верят. И вправду, ей легко стало доставаться то, чего раньше добивалась огромными усилиями, о чем прежде и мечтать не могла. После выездов Джуны за рубеж ее стали награждать иностранными орденами, принимать в члены каких-то зарубежных сообществ и медицинских нетрадиционных объединений. Я же ценила ее действительный, немифологический талант, ясно осознав амплитуду возможностей Джуны. Она легко могла вылечить многие воспалительные процессы, внутренние и внешние, справлялась с язвами, экземами, лишаями, разного рода невралгиями, бывали и случаи возвращения слуха пациентам с частичной глухотой или частичного с полной (как было с ребенком моей родственницы). По-прежнему Джуна никогда не бралась за лечение того, что было ей неподвластно, никогда не уговаривала и не обманывала больных ради выгоды или корысти.

Но настало время, когда все растущая известность поменяла ее поведение и образ жизни. Нервная, обрывающая собеседника, необязательная, она растрачивала себя, не считаясь с собственными силами, расширяя круг пациентов, которым уже боялась отказать. Я наблюдала, как постепенно сглаживается граница между истинными привязанностями и деловыми интересами. Появилась зависимость и слабость к рекламе, ожидание передач на ТВ, газетных и журнальных публикаций. Я побывала на презентациях нескольких выставок ее картин, читала некоторые из многочисленных интервью. Кстати, в одном из них она неожиданно назвала мою повесть «Близкие», появившуюся в те дни в журнале. Больше, чем ее предпочтение, меня поразил сам факт, что она успела прочитать повесть, вышедшую неделю назад. Мы годами не виделись, ее имя все больше обрастало выдумками, сплетнями, но я помнила редкую доброту этой приезжей, ее самоотверженное желание броситься каждому на помощь. Джуна могла капризничать, подводить, гулять и увлекаться призрачными фантомами, но и тогда для больных, попадавших к ней, всегда находила время и слова для врачевания и утешения.

Ахиллесовой пятой Джуны оставался ее сын Вахо. Их разговоры сами по себе были спектаклем. Для Джуны шестилетний ребенок (затем восьмилетний, девятилетний) был советчиком, младшим братишкой, взрослым мужчиной, с ним она обсуждала свои женские проблемы, сетовала на несправедливость чиновников, делилась сомнениями о новых знакомых, доказывала гениальность своей методики. Она не отказывала сыну ни в чем. Вахо участвовал в ее повседневной жизни с утра и до вечера. Предположить, что получится из этого ребенка, на которого обрушивался стихийный шквал ее любви, ураган взрослой информации, было нереально. И все же она умела быть твердой, когда Вахо хотел отлынить от учебы или пытался врать. За вранье она могла очень строго наказать сына. Совсем не выносила проявлений детской жестокости. Мальчик вырос способным, интеллигентным. Взрослый Вахо слыл человеком деловым, порядочным, сохранившим ту же степень близости с матерью, что и прежде.

…В последние годы я совсем не вижу Джуну. Изредка читаю о ней в журнальных публикациях или газетах, но думаю, коли позвоню – отзовется, мы встретимся, и все меж нами сохранится на той ноте доверия, которая установилась много лет назад.

А вот и сбылось. Как-то пробегаю сквозь вестибюль Центрального дома литераторов, где частенько выступаю, провожу вечера или представляю кого-либо, а мы с Андреем порой обедаем и регулярно забираем почту у дежурного администратора. До нас, переделкинцев, не всегда добираются курьеры, отосланные приглашения, переводы регулярно запаздывают. В последнее время на эту административную точку, где столь обязательные и интеллигентные женщины, обрушиваются также и адресованные нам в подарок книги, рисунки. На ступеньках, уже направляясь в гардероб, возникает предо мной нечто воздушное, нарядное, меня окутывает облако необыкновенных духов.

– Джуна!

– О, Зоя, это ты! Не может быть! Ты меня совсем забыла!

– Да ты что! Это невозможно!

Мы обнимаемся горячо и искренне, наша встреча поднимает в нас цепь воспоминаний.

– Позвони мне, – уже убегая, кричит она. – Только обязательно. В ближайшие дни. Идет?

– Непременно! – машу ей рукой. – Давно пора встретиться.

Мне неизвестны ее новый телефон и адрес, но все это не имеет значения. Мы конечно же снова увидимся, быть может, так же случайно и нечаянно.

P. S.

Вчера в самолете, читая газету, наткнулась на знакомые имя и фотографию. Как электрошоком полоснуло: «Погиб сын знаменитой Джуны – Вахо». В автомобильной катастрофе. Мне хочется кричать, как женщины всех времен: «За что?» Что будет теперь с Джуной? За что ей, врачевательнице, одинокому существу, для которого потеря сына равноценна уходу из собственной жизни, такое страшное наказание? Пытаюсь найти ее, дозвониться. Никто ничего не знает. Но, убеждена, когда-то пробьется сквозь неизвестность лучик ее дара и очарования, и мы снова увидим ее. Не может такая яркая сила жизни не победить отчаяние. Кто знает – впереди ее, быть может, ждет так много ярких впечатлений и неизведанных преодолений.

Держись, Джуна!

 

Время Любимова и Высоцкий

Однажды на пороге котельнической квартиры, где мы живем с Вознесенским, возникают фигуры Юрия Петровича Любимова и Людмилы Васильевны Целиковской. Во время нечастых встреч с Целиковской – в те годы ведущей актрисой Вахтанговского театра – в моем воображении неизменно всплывает фильм «Иван Антонович сердится», где Целиковская создала образ Симочки Воронцовой, начинающей певицы, привлекательной, сдобно-упитанной блондинки, с крупными светлыми локонами и невинно-серыми глазами. В течение нескольких лет Людмила Целиковская была Мэрилин Монро советского общества, не случайно у Галича «все крутили кино с Целиковскою». Крутили – на правительственных дачах.

Пока Целиковская излагает цель посещения, маэстро сидит непривычно тихо, как бы глядя на все происходящее со стороны. Удобно устроившись в кресле (Юрий Петрович бывает у нас регулярно, в перерывах между утренней репетицией и вечерним спектаклем), он чуть насмешливо кивает в такт голосу жены. Людмила Васильевна просит свести ее с академиком Сергеем Михайловичем Бонди, с которым я ученически знакома. Ею написана пьеса о Пушкине, хотела бы посоветоваться. Я обещаю заехать за Сергеем Михайловичем, постараться привезти его на Таганку.

Вскоре встреча состоялась, пьеса показалась Бонди интересной (хотя замечаний было немало), Любимов поставил «Товарищ, верь…» – единственный спектакль, где его жена, народная артистка Союза, выступила в качестве соавтора.

Он тяготел к зеркалам. Думаю, отражения сверху, сбоку, желание взглянуть на себя со стороны были творческой сущностью Юрия Любимова. На изрядно поднадоевший вопрос: почему «вахтанговский премьер, признанный герой-любовник и просто герой» (Ромео, Олег Кошевой, Бенедикт, Сирано, Треплев) прерывает в 1964 году «успешную актерскую карьеру», он отвечал:

«Я всегда во всех ролях как бы видел себя со стороны. Мне необходимо было все пространство сцены». Позже, в Милане, завершая постановку оперы Луиджи Ноно «Под яростным солнцем любви», он признается: «Я чувствовал раздвоение, как будто репетировал совсем другой человек. И за этим человеком я следил со стороны». Он был «со стороны», когда идея спектакля не была выношена им самим, часто был посторонним в трактовке прежних вахтанговских спектаклей.

Реальное зеркало появляется у Любимова в постановке «Берегите ваши лица» на стихи А. Вознесенского. Программная работа режиссера (зеркало было метафорой главной тезы) запрещается сразу же после премьеры, с клеймом «обжалованию не подлежит». Парадоксально, но все спектакли, отвергнутые инстанциями до этого и после, вернулись на сцену «Таганки», изуродованные, с купюрами, подтасованным названием («История Кузькина…», «Павшие и живые», «Высоцкий»). Но спектакль «Берегите ваши лица» не увидел больше никто.

Трудно забыть ту зловещую тишину на премьере, воцарившуюся в зале после исполнения В. Высоцким запрещенной песни «Охота на волков» (единственный текст, вставленный в произведение Вознесенского), шквал аплодисментов долго не отпускающего его зала и сразу же острый холодок предощущения беды. «Я из повиновения вышел за флажки – жажда жизни сильней! Только сзади я радостно слышал удивленные крики людей» – это звучало как призыв к действию.

Снимая спектакль, власти ссылались на присутствие («без всякого предупреждения») важных иностранцев, в том числе посла Канады Роберта Форда, которые стали свидетелями «ужасной крамолы». Но публика была не дура, все понимали, что суть запрета в другом.

Растянутое вдоль сцены зеркало, в котором отражались лица зрителей, где темными каплями нот сползали актеры, певшие: «Нам, как аппендицит, поудалили стыд. Бесстыдство – наш удел. Забыли, как краснеть», «Убил я поэму, убил не родивши, к Харонам хороним поэмы…», «Как школьница после аборта, пустой и притихший весь, люблю тоскою аортовою свою нерожденную вещь»… О чем уж тут было толковать?! Речь шла о фарисействе, лжи, двуличии общества, потере лица и, увы, о нас, породивших это время.

Сейчас, перебирая фотографии тех лет, вижу актеров, занятых в спектакле: В. Высоцкого, В. Золотухина, А. Демидову, В. Смехова, И. Бортника, З. Славину и др., но никто уже не восстановит атмосферу восторга публики, поверившей в победу свободомыслия, в торжество праздника на сцене – красочного, озорного, насыщенного головокружительным ритмом.

Спектакли хозяина Театра на Таганке – одной из самых ярких персон постсталинского авангарда – вобрали в себя многое из его прошлого: опыт войны, очевидцем которой он стал, картины гибели сотен людей, умиравших на его глазах, хаос разгромленной и опустошенной Москвы (ноябрь 1941 г.). В них трагической нотой звучит тема репрессий, унесших членов семьи Ю. Любимова, многих его друзей и единомышленников. Было в его биографии нечто, отличавшее его от коллег-интеллигентов.

Мы поеживались, когда Любимов, бравируя («я ничего не скрываю»), поминал работу в ансамбле НКВД, со смехом рассказывая, как Рубен Симонов, приняв его за человека, «имеющего руку в органах», просил познакомить с министром внутренних дел.

Ансамбль НКВД, где Любимов занимался конферансом, жил в двух ипостасях. Ю. П. был вовлечен и в ту и в другую.

Он колесил по фронту, слышал вопли искалеченных людей, обрубками лежавших на земле, носилках, в госпиталях, а вечером выступал в Колонном зале или Кремле, где на концертах ансамбля бывали Сталин, члены Политбюро. Привилегированный коллектив считался главным соперником военного ансамбля Александрова и неизменно стремился к опережению, ибо Лаврентий Берия внушал артистам: «Чекисты должны быть всегда впереди». Вот почему любимцам шефа карательных органов страны было позволено многое, даже некое вольнодумство творческое. К деятельности ансамбля были привлечены Д. Шостакович, Н. Эрдман и др., чьи имена столь беспощадно уничтожались впоследствии. Вспоминаю, как неистово пробивал Юрий Петрович «Самоубийцу» Н. Эрдмана, как горевал, когда узнал, что постановку разрешили не ему, а Театру сатиры «по причине соответствия» данного произведения жанру данного театра.

Конферансье не умер в нем и по сей день. Юрий Петрович остался человеком с той же мгновенной реакцией на дерзость, оскорбление, на любой промах говорящего. И часто, увы, необходимость осадить собеседника, беспощадно отреагировать – сильнее логики. А позже злые слова, брошенные в полемике, могли им быть забыты. Послушаем-ка, что он порой выкрикивал: «Система Станиславского – это для убогих, она только вредна»; «Никаких других учителей, кроме Пушкина и Гоголя, у меня нет»; «Сейчас нашествие тараканов на Москву, страну нашу узнаёшь по запаху». Или: «Я с удовольствием перечитал постановления партии и правительства о журналах «Звезда» и «Ленинград»; «Иногда по заказу получается лучше, чем по зову партии и сердца» и т. д. и т. п. А через пару дней с той же божественной беспечностью расширял список почитаемых художников: Мейерхольд, Вахтангов, Питер Штайн, Стрелер, Брук, Мнушкина, Сузуки, П. Фоменко, Анатолий Васильев. Но, что характерно, гневные проклятия, разборки на бытовом уровне с чиновниками, партийными деятелями, цензорами никогда не становились тканью, камертоном его спектаклей. Творчество существовало как бы в другом измерении. Мы не узнаем, о скольких вылетевших в гневе фразах он пожалел, когда очередной спектакль из-за этого закрывали. Когда вся искусно вылепленная стратегия обмана бдительности цензора уже сработала, разговор уведен на запасной путь, отведя от главного смысла, вдруг дьявольская искра в глазах – и у последней, финишной черты соскакивает это роковое резкое словцо. И вот уже вся дипломатия полетела в тартарары.

Не помню, чтобы он, распинаемый или празднующий победу, терял форму. Любимов всегда (даже в джинсах и куртке) был элегантен, вальяжен, начисто лишен бытовой суеты, как и любопытства к сплетням и пересудам.

Любимова вижу в разное время, в самых разных ролях. На репетициях, в гневе, ликовании, на показах актерам; в роли гостеприимного хозяина у себя дома – с обильным угощением, нескончаемым высмеиванием политической верхушки: «Гришин выкручивал руки, а я ему – «Увольняйте!»… Демичев перекрыл все в театре, а я предложил хоть завтра закрыть театр, но придется объяснить прессе, что было причиной…»

В памяти возникают сценки яркой совместности и разрыва (тяжелого для обоих) с Людмилой Целиковской, начало и развитие его сумасшедшего романа с Катей, свободолюбивой смуглянкой, залетевшей к нам из Венгрии, женитьба на ней.

Впоследствии, приходя в театр, я бывала свидетелем его мучительно тяжелых отношений с Высоцким. Но пока Любимов – еще «генерал» на свадьбе Володи с Мариной Влади (январь 1970-го). На праздновании в снятой ими однокомнатной квартирке на Фрунзенской – всего несколько друзей. Пироги, жареная утка, заливное – угощение признанных кулинаров Лили и Саши Митты, Андрей Вознесенский откупоривает нашу бутылку столетнего разлива, Зураб Церетели заносит ящик с дарами, приглашая Высоцкого с Мариной в свадебное путешествие в Тбилиси. У него они и проведут свой медовый месяц. Притихший, немного растерянный Юрий Петрович (куда заведет его главного артиста этот судьбоносный шаг?) пьет за молодоженов, желает им счастья на неведомых франко-русских пересечениях.

И все же есть в этом веселье нечто нарочитое или недосказанное, словно все стараются обойти тему неминуемого скорого отъезда Марины Влади в Париж.

Привязанность Любимова к Высоцкому была глубокой, чистой, но вовсе не всепрощающей. Многим памятны репетиции, когда жесткая требовательность постановщика доводила актера до исступления, вспоминают, как однажды, не выдержав, он швырнул в учителя гамлетовскую рапиру, а прибежав домой, вопил от боли и обзывал его «фашистом». Во время подобных всплесков сам Ю. П. сохранял удивительное спокойствие. Он пережидал «истерику» и продолжал репетицию, словно ничего не случилось. Рассказы о скандалах между ними не выносились за пределы «Таганки», актеры прятали изнанку своего театрального быта ради праздничности премьеры. И успех «Гамлета» стал общепризнанным. Публика ломилась на Высоцкого, ее покоряла кричащая правда личной исповеди актера, сквозь слова о вывихнутом веке она угадывала крик актера о собственной судьбе. Символика движущегося занавеса, потрясающе придуманного Давидом Боровским как основной элемент образного решения, была ключевой в прочтении «Гамлета». Особенно сильно звучали слова Высоцкого о предательстве, избавлении бренного тела от невыносимых мук души. Критика в то время нечасто анализировала мастерство исполнения роли Высоцким, анатомия его внутренней жизни казалась кощунством.

«Это был для меня близкий, дорогой человек», – скажет Юрий Петрович несколько лет спустя после смерти Володи. Но вряд ли кто-то сумеет определить, в чем именно состоял тот особый магнетизм, который притягивал этих двух столь не похожих художников друг к другу.

Отношения Высоцкого и Любимова особенно осложнились, когда Анатолий Эфрос начал репетировать с Высоцким роль Лопахина в «Вишневом саде». Вроде бы Юрий Петрович сам предложил эту постановку опальному режиссеру, побуждения были самыми добрыми, но ежедневное пребывание Эфроса в театре, когда актеры с восторгом пересказывали детали работы с новым для них мастером, было для Любимова труднопереносимо. Он терпел. Спектакль должен был быть доведен до конца, и на поверхности отношения сохранялись ровные.

Он встретился нам убегающим в дверях кабинета после премьеры «Вишневого сада». Публика восторженно аплодировала эфросовскому спектаклю, нескончаемо вызывая Аллу Демидову – Раневскую, Высоцкого – Лопахина. «Юрий Петрович, на банкет вернетесь?» – остановили мы его, думая, что он отлучился ненадолго. «Нет, нет! Я занят. У меня дела!» – закричал он, замахав руками; лицо выражало раздражение, неприязнь ко мне от самого вопроса.

Он бежал из собственного театра, где чествовали его актеров, любивших в этот вечер другого мастера.

Когда имя Высоцкого стало культовым, далеко перехлестнув рамки внутритеатральной жизни, Любимов радовался успехам артиста, но, кажется, не был готов к его оглушительной славе. Поначалу чуть иронизируя, он вдохновенно рассказывал, как встречали театр на первых же гастролях, как из распахнутых окон домов на полную громкость звучали песни Высоцкого, словно фанфары победителю, вступающему в покоренный город. Конечно же Ю. П. гордился этим небывалым успехом с сильным привкусом бунта, но прошло время, и как же трудно становилось вписать поведение Высоцкого в повседневный распорядок репертуарного театра, прощать бесконечные опоздания на репетиции и спектакли, забываемые монологи и время выхода на сцену, когда за пять минут до открытия занавеса в театре не знали, появится ли Высоцкий, или его надо заменять. Любимов терпел, но ему уже невозможно было мириться со всем этим, труппа оповещалась об очередном решении «окончательно уволить Высоцкого». И все же до последних дней (хотя Высоцкий уже работал по контракту) полного разрыва не было. Наступала томительная пауза, потом Высоцкий возвращался. Всегда по одному сценарию. Происходило мучительное объяснение, Володя каялся, заверял Ю. П., что «это никогда не повторится», что он «окончательно вылечится». Ю. П. верил (или делал вид, что верит). Отношения восстанавливались.

Думаю, Любимов не очень интересовался повседневной жизнью Высоцкого. Уверена, что и в окружении Володи (вопреки уверениям многих) не было человека, который знал бы, где и с кем бывал Володя в течение дня. А он бывал в десятках мест, перемещаясь по Москве и за ее пределами, мог закончить день ночью в незнакомой компании, а мог остаться в глубоком одиночестве. Известен рассказ Золотухина о том, как Высоцкий написал свою знаменитую «Баньку». Ночью, присев на край постели, опустошенный, абсолютно неспособный двинуться с места от усталости, на первом попавшемся листке записал стучавший в его голове текст.

Высоцкий особенно часто бывал у нас дома во время репетиции «Антимиров» и спектакля «Берегите ваши лица». Рассказывал о театре, читал стихи, чтобы услышать мнение Андрея на только что сочиненное, и конечно же пел новое. Мой тринадцатилетний сын Леонид много записал в те годы на наш хлипкий магнитофон. Впоследствии записи «кто-то заиграл», все мои попытки обнаружить их для взыскующих сотрудников музея Высоцкого пока не увенчались успехом.

Однажды Леонид, заявив, что у него в школе неприятности (сорвал занятия, уведя пол-класса в поход), сказал мечтательно:

– Если бы в школе побывал Высоцкий… Директор отпустит мне все грехи.

Я позвонила Высоцкому:

– Понимаю, тебе это абсолютно не с руки, но выручи меня, выступи в школе у сына.

– Нет проблем, – мгновенно отозвался Володя. – Вот гитара… Нет гитары.

Где достать гитару? В магазине тогда гитарами не торговали, обзвонили многих. Безуспешно. Володя предложил позвонить Зурабу Церетели. Зураб мог все!

– Лучшую гитару достанем, – не колеблясь заявил Зураб. – Какая проблема?

В назначенный час Володя заехал за мной, и мы помчались на Щербаковку, в школу. Я рассматривала спокойное, задумчивое лицо и коренастую фигуру человека, которого знала вся страна. Ничего от привычных экранных кумиров тех лет.

Сильные, округлые плечи, мускулистая шея и узкие, влезавшие в фирменные джинсы бедра. Он был низковат, ниже тех, кто обычно сопровождал его или играл с ним на сцене. Когда он был спокоен, в улыбке было что-то отрешенное, доброе, разящее наповал.

Он умел мгновенно преображаться, легко овладевая собой и переходя от «Волков», «SOS», «Чуть помедленнее, кони» к песням приблатненным, типа «Ну и дела же с этой Нинкою, она жила со всей Ордынкою». Иронизируя, прищуривал глаза, губы кривились в ухмылке, приоткрывая неправильно сдвинутые передние зубы. Когда же он пел, шея напрягалась, вздувались жилы, лицо искажала боль, казалось, он – на последнем пределе, на грани нервного срыва.

Но сейчас, в машине, он был таким же, как всегда, доступным, тихим, его голос, сводивший с ума «хрипотцой», звучал обыденно. В жизни речь Высоцкого была лишена ненормативной лексики и сильных выражений. А с дамами он и вовсе вел себя всегда грубовато-джентльменски.

Это был один из самых фантастических концертов Володи, школьный зал захлебывался аплодисментами и криками, ребята не отпускали Высоцкого до глубокой ночи. После концерта, когда все стихло, никто не стал расходиться, лохматые челки и распущенные косы взмокли от восторга. Лицо директора сияло – все обойдется, мы ликовали.

– Знаешь, я тут обещал подъехать еще в один дом, – сказал Володя, когда уселись в машину. А мне-то казалось, от усталости он свалится на пороге своего дома. – Там праздник, будут ждать… Может, оставишь мне гитару? Зурабу завезем завтра.

Конечно, эту гитару больше никто не увидел. Утром позвонил Володя. Выяснилось, что он всю ночь передвигался, где оставил гитару – не помнит.

– Чтоб это была последняя трагедия в твоей жизни! – весело отреагировал Зураб, узнав о происшествии. – Считай, мы подарили ее Высоцкому.

Был и еще один случай, когда Высоцкий выручил меня.

После известной сцены в Кремле 8 марта 1963 года, когда Н. С. Хрущев орал на художников, а потом сгонял с трибуны Вознесенского («Вон, господин Вознесенский, из Советского Союза, паспорт вам выпишет Шелепин»), мы бедствовали довольно долго, жили под прессом страха – посадят. Книги Андрея были изъяты из библиотек, новые стихи не печатались. Деньги в доме давно иссякли. И все-таки мы не слишком унывали, считая по молодости: все образуется. Сочувствующих было много. Как-то позвонил Высоцкий: «Давай встретимся».

Он пришел в плотно пригнанной кожаной куртке на молниях, отложной воротник светло-голубой рубахи был ослепительно отглажен, как всегда он куда-то спешил. Присев на минутку, посетовал на очередное изъятие его из фильма, затем вдруг заявил:

– Почему вы должны терпеть? Кому вы что-то доказываете? Я же нахожу выход.

Он вскочил, забегал по комнате.

– Мне стоит только сказать, и Андрею предложат десятки выступлений. Уговори его, пусть выступит.

Я промолчала.

– Чего вы ждете? Лучше, что ли, будет?

Сам Высоцкий давно бы пропал, если бы не эти «левые» концерты. Собирались все больше на квартирах ученых (физики и лирики были дружны), скидывались на «билеты» и платили за выступление небольшие деньги. Кто-то вспоминал, что у Высоцкого были «самые высокие гонорары в Москве». Не могу утверждать ничего доподлинно, но знаю – большинство выступлений Володи были бесплатными. Сколько раз он пел до потери голоса просто так, уступая настойчивым просьбам. Он дарил себя щедро, на износ. Таким он бывал с актерами, с близкими и друзьями. Предложение Володи как-то меня не воодушевило.

– Может, что-нибудь толкнуть? – предложила. – Книгу, к примеру…

В нашей квартире (при полной бессистемности хранения) было множество редких книг, рисунков и картин, приобретенных либо подаренных в разное время.

– Это идея, – согласился Высоцкий. – Посоветуюсь с Шемякиным, он в таких делах знаток. Что у вас особо ценное?

Затаив дыхание от предчувствия расставания, называю несколько книг. Володя не реагирует.

– Еще есть Библия, иллюстрированная Сальвадором Дали. – Как такое слетело с языка! – Это вообще бесценная книга.

– Здорово. Я тебе перезвоню.

Через день Володя радостно сообщил, что предложили хорошую цену, он может забрать книгу немедленно. Названная сумма была для нас огромной, месяца два-три можно было прожить безбедно. Я и не догадывалась, что отдаю Библию даром, проконсультироваться у специалиста нам с Володей не пришло в голову. Важен был порыв Высоцкого. Он искал возможность помочь нам и сделал это.

…Мы возвращались из Адлера после отпуска, когда неожиданно в салоне лайнера объявился Высоцкий. Рубаха навыпуск, на плечах накинуто что-то типа шарфа, в руках дорожная сумка на молниях с еще не оторванными этикетками. Не было фирменной куртки с лейблами, которую он не снимал, – подарок Марины. После их женитьбы Высоцкий начал одеваться стильно, в дорогие, со вкусом подобранные вещи. Он льнул к молодежной моде: черное, коричневое, много молний, ремни. Перехватив мой взгляд, расхохотался.

– Обокрали до нитки, вот осталось то, что было при мне.

– Где?

– Спешил на съемку, одежду в номере развесил, чтобы проветривалась. Вернулся – все подчистую вымели.

– Ничего себе! Что ли, ключи подобрали к двери?

– Окно оставил распахнутым. Влезли на пихту и, представьте, через окно крючком все отловили.

– «Обидно, брат, досадно…» – цитирую.

– В куртке – весь набор ключей: от квартиры, машины. «Мерседес» бросил в аэропорту, чтобы поскорее добраться. Там двери на такой сложной секретке, что ни один слесарь не справится.

Он был одним из первых, кто лихо ездил на «мерседесе», и вся гаишная братия отдавала ему честь. Тогда для Володи это был не столько знак благосостояния, сколько самореализация. Это были лихость, пижонство, но и дикая радость – прокатить своих из театра, показать Марине, что он, как Ален Делон или Бельмондо, может себе позволить многое.

– Что будешь делать? – спросил Вознесенский.

– В аэропорту ждут «ребята». Эти любой сейф вскроют.

Когда мы входили в зал прилета, к Володе шагнули скуластые широкоплечие детины, которые резко отличались от потока обычных пассажиров, и подхватили его…

А за два месяца до Володиной кончины мы летели в Париж одним самолетом. Там должна была выйти моя повесть «Семьсот новыми». Нужно было поработать с переводчицей. На таможенном контроле перед отлетом подошел Володя. Лицо серо-бледное, лоб – в капельках испарины.

– Как хорошо, что тебя встретил!

– Что с тобой? – спросила. – Ты болен?

– Обойдется, – отмахнулся. – Хорошо, что летим вместе. Пошли, я – в первом классе, на этом перегоне меня знают все летчики.

Когда принесли завтрак, сказал, вытирая лоб платком:

– Ешь, не стесняйся. Не смотри на меня. Меня выворачивает.

– У меня с собой есть байеровский аспирин. Не пробовал?

– А что это?

– Жаропонижающее.

Он выпил стакан отшипевшей жидкости, на какое-то время ему стало лучше. Но ненадолго. На глазах Володе становилось все хуже. Высоцкий корчился от боли, температура зашкаливала, казалось, он вот-вот потеряет сознание. Не подозревая, что это связано с наркотиками, я молилась, чтобы мы долетели, надеясь, что в аэропорту встретит Марина.

– Я так любил перелеты, – в какой-то момент просвета очнулся он. – На одном месте не сиделось, мечтал побывать всюду. А вот сейчас – сама видишь. – Он улыбнулся. – Надо что-то решать, но поздно. Устаю от перелетов, людей. Почти каждый день вот так скручивает… Какая уж это жизнь! А в общем-то ничего не сравнимо с самой жизнью. Когда здоров и живешь взахлеб, ни в чем себя не ограничивая…

– Может, все и образуется…

– Нет. Ничего не образуется, все запуталось. Чтобы выйти из этого штопора, надо здоровье. Если б я только мог работать в полную силу, театр, личное – все встало бы на место. Но вот эти приступы…

Он замолк. Казалось, он задремал, бледный, со свистящим дыханием, со слипшимися от пота волосами.

Когда прилетели в Париж, из-за перепутанных аэропортов моих встречающих не оказалось. Я собиралась сказать Марине, чтобы позвонили моим издателям, но Володя уже скрылся, опершись на ее руку.

В Москве при первой же встрече Высоцкий подошел, начал извиняться.

– Марина тогда должна была сделать укол, – объяснил, – меня эти боли достали.

Я не знала, о каком уколе речь, лишь впоследствии узнала, какую нестерпимую боль испытывают наркоманы во время ломки.

…Мы встретились с ним в последний раз у театра, я приехала, чтобы взять билеты на «Гамлета». 25 июля шел последний спектакль в этом сезоне. Из служебного входа выскочил Володя. Как всегда торопясь, не оглядываясь по сторонам. Наткнулся на меня.

– Сама будешь смотреть? – спросил радостно.

– Нет, беру для приятелей.

– Жаль! Приходи и ты, если сможешь. Сколько мне еще осталось играть?

Он спешил. Машина стояла во дворе, у него был расписан каждый час.

Увидеть «Гамлета» уже не пришлось никому. Спектакль отменили в связи со смертью главного исполнителя.

Молва разносила по Москве, что худрук «Таганки» – человек тяжелый, несговорчиво категоричный, убедить его в чем-либо невозможно. Это мнение разделяли многие, даже восхищенно поклонявшиеся маэстро. Мне он виделся другим. Если вы были настроены любить его театр, понимать его искусство, разделяя его боль, сопротивление непреодолимо трудным ситуациям, он мог быть удивительно деликатен. Обаянию Любимова, если он хотел того, поддавался каждый, кто с ним встречался. Но тот, кто не разделял его убеждений или невпопад совался с советом, призывая к компромиссу, мог быть мгновенно уничтожен его сарказмом. Он бывал и груб, деспотичен, когда исполнитель роли не воспринимал его трактовки, казалось, он словно «разряжался», наблюдая унижение бестолкового актера. А уж если кто-нибудь отваживался переспросить его о часе предстоящей репетиции, можно было нарваться на издевательство. Но за пределы «Таганки» отголоски этих сцен не выплескивались, мы знали Любимова другим. Он никогда не боялся обнаружить, на чьей он стороне, как бы ни были тяжелы для него последствия. Он бывал смел, предельно честен, когда надо было заступаться за своих коллег, режиссеров, писателей, загнанных властями в тупик. Он дружил с изгнанниками на наших и других берегах.

В какой-то момент он очень тесно сошелся с прозаиками, в особенности писавшими о деревне. Период увлечения поэтическими спектаклями отошел, на смену «Антимирам», «Маяковскому», «Пугачеву», «Павшим и живым», «Товарищ, верь…» пришли инсценировки повестей Федора Абрамова, Бориса Можаева, затем – Юрия Трифонова, Михаила Булгакова, а потом и Пушкина. На протяжении всех лет, конечно, были Брехт, Шекспир, Мольер. Дружба с Борисом Можаевым свела его с А. И. Солженицыным, которому он поклонялся все эти годы. К его 70-летнему юбилею он поставил спектакль «Шарашка», где сам сыграл Сталина.

Помню походы Любимова к Солженицыну в Переделкино, когда под бдительным оком осведомителей он пробирался на дачу Корнея Ивановича Чуковского. В воздухе поселка жило сознание, что тот легендарный человек, о котором вкривь и вкось толкует вся пресса, скрывается здесь, но доподлинно знали об этом единицы. К их числу относились Любимов, Можаев и те, кто впоследствии был помянут в книге Солженицына «Бодался теленок с дубом». Естественно, подобное бесцензурное поведение не облегчало жизнь руководителя «Таганки». Но он продолжал вступаться за каждого, кто подвергался тогда гонениям, – А. Эфроса, О. Ефремова, А. Васильева и др. Анатолий Васильев получил возможность ставить свои спектакли в театре у Любимова.

Как в этих условиях театр выпускал премьеры, как (лишь с некоторыми сбоями) наращивал мускулы, усложняя и обогащая замыслы, – непостижимо. Театр стремительно набирал высоту, подбираясь к пику своей славы, влияние на умы и души современников все возрастало. Настало время Любимова! За кулисами перед выпуском каждого из спектаклей царил хаос, порой абсолютное неверие, что удастся протащить постановку сквозь «приемную комиссию». Но вся эта атмосфера на грани истерики, неразбериха и крик в грим-уборных за несколько дней до премьеры выстраивались в то, что впоследствии становилось новой вехой в истории театра. И если бывала преодолена бюрократическая возня, торговля с цензурой оканчивалась победой, спектакль выпускался, публика валила валом – в течение десятилетия Театр на Таганке был самым посещаемым в стране. От тех времен на стенах кабинета главного режиссера остались автографы и рисунки самых известных людей века: Петра Капицы, Артура Миллера, Сахарова, Солженицына, Генриха Бёлля, Луиджи Ноно и др., уж не говоря о всей московской элите.

Замыслы постановщика усложнялись.

В спектаклях «Гамлет», «Борис Годунов», «Галилей» почти ушли плакатность, скороговорка, здесь режиссура Любимова достигала философского звучания. Позднее Любимов определил три остальных направления, в которых работал театр: поэтическое, балаган и классика. Периферия пыталась перенимать кое-что созданное режиссером совместно с художником Давидом Боровским. В других театрах появляются шерстяные занавесы из «Гамлета», захлопывающиеся двери из «Преступления и наказания», высовывающиеся из окошек персонажи из «Тартюфа», частокол берез из «Живаго», поднимающийся деревянный помост, на который всходил Пугачев, световые занавесы, проекции теней на задник и многое другое, что сопровождало становление Любимова как серьезного художника, мимо чьих открытий в искусстве уже нельзя будет пройти.

Многими забыто, что поиски нового репертуара, нужной тональности порой кончались неудачей. Таким был спектакль о Лермонтове. Золотухин – Грушницкий, Губенко – Печорин. Недовольство собой Любимова, охлаждение публики. И, как каждому художественному организму, театру понадобились манифест, программа. Валерий Золотухин вспоминал, как Любимов метался по кабинету: «Нам нужна новая пьеса, нужен скандал. Сегодня Лермонтов не вызывает взрыва в зале. Сегодняшний Лермонтов – Вознесенский. Найдите Вознесенского!»

Вознесенский, автор поэмы «Мастера», стихотворений «Антимиры», «Бьют женщину» и «Осень в Сигулде», овладевал сознанием поколения. У Любимова родилась идея вечера «Поэт и театр». Приехав с завлитом Эллой Левиной на Красносельскую, на квартиру тридцатилетнего поэта, он предложил: в первом отделении стихи читает сам поэт, во втором – артисты театра.

Спектакль «Антимиры» на Таганке играли рекордное количество раз (по подсчетам Бориса Хмельницкого – около двух тысяч раз). На первых гастролях театра в Ленинграде (1965) спектакли «Десять дней, которые потрясли мир» и «Антимиры» имели сумасшедший успех, публика Северной столицы атаковала Любимова, Вознесенского, Высоцкого и других участников спектакля.

Эти гастроли стали нашим свадебным путешествием, Любимов поселил нас с Вознесенским в одном номере гостиницы «Октябрьская», объявив законной парой. В эти дни мне впервые довелось наблюдать Любимова так близко. А наблюдать за ним было наслаждением. Он сам был – театр одного актера. Оживал, когда был хотя бы один зритель, перевоплощаясь в легко угадываемые политические персонажи. Он неиссякаемо фонтанировал, его гостиничный номер был забит посетителями. Если бы тогда существовала скрытая камера, из историй и пародий Любимова можно было бы смонтировать фильм не менее увлекательный, чем его спектакли. В те времена невозможно было представить себе его впавшим в депрессию, хотя к успеху театр продирался сквозь запреты, усечения текста, повседневные цензурные искажения. Но Ю. П. упрямо шел непроторенным путем. Цикл по этических спектаклей (не имевших аналогов в российской истории) – «Павшие и живые» на стихи поэтов – участников войны, «Пугачев» по Есенину, «Послушайте!» по Маяковскому, «Товарищ, верь…» по Пушкину, а дальше – на стихи Булата Окуджавы, Евгения Евтушенко – завершил «Реквием» по Высоцкому, быть может самая трагическая и высокая нота его творчества, на которой обрывается первая половина российской жизни режиссера. Он еще успевает выпустить «Бориса Годунова» – последнюю постановку перед отъездом. Полагаю, что именно в «Борисе Годунове» Любимов реализовал на полную мощность все три направления. Поэтический текст, соединенный с глубинным симфонизмом Альфреда Шнитке, появление хора, непривычная концепция воплощения «самого трудного, не сценичного» творения Пушкина вызвали волну дискуссий, нового интереса к режиссеру «Таганки».

Ушли в прошлое клише прессы о театре политического плаката, о режиссере, который будоражил современников «фигами в кармане», на повестке дня стоял серьезный анализ творческой природы мастера, который не только способствовал разрушению официальной нравственности, благолепия (процесс, начатый спектаклями «Современника»), но и создавал новые формы в искусстве.

И все же он уехал. Версий и высказываний было много. Но кое-что пропало из поля зрения.

Репутация творца новых сценических форм помогла Любимову пересечь океан, опровергнув мнение, что, лишенный «питательной среды» российских перебранок, он потускнеет на Западе, как и многие другие, не сумевшие вписаться в иные условия игры и законы. С Любимовым этого не случилось. За границей судьба режиссера складывалась трудно, но все же за короткое время он одерживает победу. «После долгого перерыва, – пишет в своей книге Соломон Волков, – первым знаменитым русским режиссером на Западе стал именно Любимов». А сам мастер спустя короткое время заметит: «Я здесь, на Западе, фантастически много сделал. Бывало, одновременно работал над шестью вещами». Заграничные маршруты, которыми прошел режиссер, удивительны. Вашингтон и Париж, Милан и Карлсруэ, Иерусалим и Будапешт – трудно найти другого художника, который за такой рекордно короткий срок оставил бы свои творения в разных концах Земли.

Но уезжал он в сильнейшем стрессе.

После запрета «Реквиема» по Высоцкому и «Бориса Годунова» он чувствовал особую горечь. Он переживал нервную истощенность, когда художник любой ценой хочет переменить окружение, вырваться на свободу. И все же причина глубже хорошо известной схемы событий. Напоминаю, чиновник из посольства во время репетиций «Преступления и наказания» в Лондоне (театр «Арена Стейдж») вторгся в театр, потребовав, чтобы Любимов явился в посольство. Тот отказался. Чиновник повторил приказ и после неподчинения сказал: «Ну что ж, преступление налицо. Будет и наказание». Свидетели этого разговора подтверждают, что угроза была реальной, заявление Любимова об отказе вернуться обоснованно. Что оставлял Любимов за плечами, что ждало его впереди, когда обстоятельства подтолкнули его к решению уехать?

Можно догадаться о том отчаянии, которое охватывало Любимова при мысли о театре, оставленном им с кастрированным репертуаром, об актерах, брошенных на произвол гонителей. Но момент его исхода был выбран судьбой не случайно. Основной круг людей, с которыми нерасторжимо был связан Любимов, поредел до прозрачности. Уже не было на свете П. Капицы, Н. Эрдмана, Ю. Трифонова, Ф. Абрамова, выдворен был из страны А. Солженицын, вынуждены были уехать на Запад А. Шнитке, Э. Денисов, регулярно покидали театр для съемок и участия в других спектаклях некоторые ведущие актеры. Но главным, смертельным ударом, на мой взгляд, была гибель Высоцкого и запрещение спектакля его памяти. Этот шок утраты остался незаживающей раной и незаполнимой пустотой на долгие годы, провалом, образовавшимся в жизни Ю. П. после смерти человека и артиста (фактически уже ушедшего из труппы и лишь игравшего по контракту свои главные роли), – да, это была дыра, как в гамлетовском занавесе Любимова, которую некому было залатать.

Отъезд Любимова, как уход Л. Толстого, был не только освобождением от гонителей, запретов, но и уходом от самого себя.

А дальше все было совсем не просто.

Василий Аксенов как-то сказал, что Юрий Петрович перед каждым выпуском спектакля провоцировал скандалы. Так было в Москве, так было и в Вашингтоне, когда в 1989 году, перед премьерой «Преступления и наказания», был пущен сенсационный слух, что Любимов возвращается в Москву, что ему вернут гражданство и руководство театром. Скандал как форма борьбы с компромиссом и приспособлением ко лжи – существенная сторона его художественной личности – на Западе эффекта не произвел. Слухи подтвердились, горбачевское время вернуло Любимова на родину.

Как Москва встречала Юрия Петровича в 1989 году! Тогда и представить себе было невозможно, что его возвращение обернется не меньшими сложностями, чем те, от которых он бежал, тогда было – одно ликование: «Папа приехал», «Он опять с нами», «Это значит – «Таганка» всем еще покажет!», «В его голове тысячи планов». Его не судили, не перешептывались: могли не уезжать, была ли опасность столь велика, что нравственнее – довести сопротивление власти до конца или остаться с теми, «которых приручил» и которых не бросают?

Он жил тогда у Николая Губенко, ведущего актера театра, человека сильного, волевого, воспринимаемого всюду как лидер, автора щемящих фильмов «Подранки» и «И жизнь, и слезы, и любовь». При всеобщем одобрении именно он возглавил труппу в отсутствие мэтра и сразу же вернул эту должность истинному владельцу, когда тот оказался в России. Чета Губенко-Болотова добросовестно ухаживала за гостем, стремясь создать иллюзию собственного дома, угадывая его привычки и желания. Готовили любимые блюда, звали людей, приятных Любимову, в горячих спорах обсуждали, что делать дальше. Помню застолье в честь приезда Юрия Петровича, устроенное Жанной и Николаем, куда слетелись, помимо театральных, и все друзья Юрия Петровича, все, кто ждал этого момента. Помню эти запредельные по искренности речи и тосты и многое другое. Тогда мы знали, что возвращение Юрия Петровича произошло усилиями многих «связных» (Дупак, Смехов, письма деятелей культуры), но главным курьером «туда и обратно», ходатаем по делам в министерстве и выше был хозяин квартиры. Любимов вернулся, были возвращены гражданство, квартира, пост главы театра.

Куда все делось? «Куда исчезают утки, когда озеро замерзает?» Можно ли было предвидеть эту невероятную трансформацию крупного актера в мелкого политического деятеля? Как могли истрепаться и истлеть слова о свободе выбирать способ жизни и способ мысли? Неужто и вправду: «Он сжег все, чему поклонялся, поклонился всему, что сжег»? Сегодня Любимов не желает (не может) говорить на болезненную тему раскола труппы, противоестественного деления на своих и чужих (может сказать об одном из своих лучших актеров, прикованном к постели, что он и имени его слышать не хочет). А ни от кого другого ответа тоже не услышишь. Нет ответа на вопрос, что происходит с людьми на переломе эпох. Откуда эта необъяснимая агрессия, замещение созидательной энергии пустопорожней борьбой, уход от вечных истин в сиюминутные компроматы? Трудно воспринимать эти метаморфозы.

Эйфория возвращения спала очень быстро. Другим вернулся Юрий Петрович, обретя опыт работы со многими зарубежными мастерами, привыкнув к ритму постановок и выпусков спектаклей, иными стали актеры, отвыкшие работать с ним. Но все-таки театр существовал, держался. Хотя его взлеты – уже с одним крылом, что не может не нарушить целостности художественного организма. Раздел помещения, зарубежные гастроли вместо регулярных репетиций и репертуарных планов. Любимов ставит «Электру» и «Медею», «Живаго» и «Пир во время чумы» и много чего другого. В ту пору мы встречались с ним редко. Но составляющие этой уникальной личности неизменны, как группа крови. Мне мешает моя постоянная горячая приверженность к нему как к художнику, то ожидание чуда, с которым я приходила в театр. Поэтому я часто путаю процесс с результатом.

Но вот, как всегда непредсказуемо, наступает третий, совершенно иной виток в художественной биографии художника, теперь, когда ему за восемьдесят. Спектакль «Марат/Сад», страстный, молодой, стал праздником театральности, словно ожили «Турандот» и «Добрый человек из Сезуана». Сегодняшний Любимов соединил свой опыт встречи с мировым театром и традиции русской театральной культуры. Он ищет особую отточенность слова, обогащенного музыкой, движениями (когда танец граничит с акробатикой), современными ритмами. Он добивается взлета нового интереса к театру, завоевывает новую публику и впервые удостаивается признания властей. Нынче он живет в Москве в почете и достатке. Но поразительно, почти неправдоподобно, что Любимов, в сущности, совсем не изменился. Тот же блеск в глазах, желание возражать и противостоять, та же нетерпимость к неряшливой игре актера, тот же саркастический окрик. Получая независимую премию «Триумф» – награду за высшие достижения в искусстве – вместе с А. Германом, Г. Канчели, Ф. Искандером и В. Красовской, он будет куражиться и острить, никого ни за что не благодаря, а услышав два года спустя о награждении его призом «Золотая маска» (за честь и достоинство), покинет зал, полагая, что достоин награды как режиссер спектакля… Сейчас он поставил «Хроники» Шекспира, выпускает пушкинского «Онегина», репетирует «Театральный роман» Булгакова, он полон новых замыслов, планирует далекие гастроли. Спектакль «Марат/Сад» приглашен на Авиньонский фестиваль. Оставим его в момент высшего признания… Но кто знает, что предстоит еще пережить Мастеру и каков будет следующий аккорд в партитуре, которая пишется уже не нами, – а там, где «дышит почва и судьба»?

1997

 

«Самый-самый…»

Олег Меньшиков

Прилетевшая на Московский кинофестиваль мировая знаменитость Ванесса Редгрейв спросила организаторов, удастся ли ей повидаться с Олегом Меньшиковым. «Это самый крупный бриллиант вашей кинематографии. Самый-самый», – сказала она, напомнив, что артист получил премию Лоуренса Оливье в Англии, сыграв Есенина в их совместном спектакле «Как она танцевала».

«Самый-самый» – этот хор сопровождал каждое появление российского артиста в пространстве наших предпочтений. Вполне ходовое: самый загадочный и непредсказуемый, культовый, гениальный, в английской прессе – «маниакально завораживающий талант», «играет так, что сойдешь с ума» – о роли Есенина. После выбора фирмой «Лонжин» в качестве лица крупнейшей часовой фирмы Швейцарии – еще и «самый элегантный и интеллигентный русский». Потом начался спад, он вышел из парадной обоймы всеобщего восхищения, перестав быть звездой молодежного поколения. И, как часто бывает, возникли разборки: «Это не удалось», «Что-то мало играет», – поток недоброжелательства сметал все.

Как живется самому-самому в условиях преследования любовью и неприязнью? Когда возрастанию популярности сопутствует желтый PR, попытки препарировать талант сквозь щель собственных представлений о предмете?

…Я познакомилась с Олегом Меньшиковым после премьеры «Утомленных солнцем» в «Пушкинском». Пела Гурченко, разносили шампанское, аппетитные канапе. На фуршете был представлен бомонд политики, бизнеса, кумиры сцены и экрана. Постановщик Никита Михалков сиял от обвала комплиментов, фильм имел оглушительный успех.

Я подошла поздравить главного исполнителя. Молодой артист, который стоял, помахивая розовой гвоздикой, не выглядел «титулованным» – загорелый, статный, с привлекательным нервным лицом и скованными движениями. Официальный галстук. Парадный черный костюм, казалось, сидел на нем отдельно и непривычно. Удивляла и странная неловкость в общении с незнакомым человеком, полное отсутствие самодовольства. Неужто, подумалось, это он только что на экране был столь мстительно беспощаден и так трагически несчастлив? Гипнотическая сила таланта, сметая мои собственные чувства и размышления об увиденном, делала экранную историю абсолютно достоверной.

Прошел год. Мы перезванивались. Я наблюдала феерический взлет карьеры Меньшикова: вручение ему премии «Триумф», награждение несколькими Государственными премиями, «Никой» за лучшую мужскую роль; он был отмечен на фестивалях в Каннах, Торонто, на «Кинотавре», на «Балтийской жемчужине». Никита Михалков за «Утомленные солнцем» был удостоен «Оскара». Мы редко, но регулярно встречались с О. М., я бывала на его премьерах, он участвовал в наших триумфовских фестивалях в Москве, Тольятти, Париже. Одно его присутствие в фильме или спектакле гарантировало «повышенный спрос». Казалось, к этому баловню судьбы слава сама плывет в руки.

Уже тогда за всенародную любовь Олег Евгеньевич Меньшиков платил сполна. Сумасшедшая поклонница из газового пистолета в подъезде прыснула ему в лицо. Теряя сознание, почти ослепленный, он чудом дополз до дверей соседей. Известен эпизод в дагестанском ауле, когда О. М. с группой «Кавказского пленника» взяли в заложники, требуя выкупа.

О том, чего стоит профессия, может, и рассказывать не стоит? Сегодня мы уже видели уйму докадров с бесчисленными синяками на теле актрис, которых избивали и насиловали как бы понарошку, актеров, прыгающих с грузовика или идущего поезда, со сломанными ногами, выбитыми ребрами. Довольно регулярны и нервные срывы, когда съемки прекращаются, пережидая кризисное состояние исполнителя. Спектакль «Нижинский» (один из шедевров отечественной театральной антрепризы) предполагалось показать, кажется, сорок раз в Москве, столько же – в Питере. Он шел недолго. Меньшиков слег с воспалением легких, затем открылось язвенное кровотечение. Посреди съемок у Сергея Бодрова-старшего в «Кавказском пленнике» О. М. скрывает приступы болей в желудке, участвуя в тяжелейших силовых эпизодах. Кризисы прерывали и репетиции «Горя от ума», съемки фильмов «Восток-Запад» в Париже и «Сибирского цирюльника» в Москве и т. д. и т. п. До предела обнажая «мильон терзаний» своих героев, О. М. достигает вершин трагедийности за счет сбоев нервной системы. Говорят, актер много пьет. Во время работы Меньшиков не пьет никогда, в паузах может загулять, и как! Пара фоток папарацци на празднике жизни – и вот уже возникает аккомпанемент компромата СМИ, которым не дает покоя личная жизнь артиста.

Несколько лет назад Меньшиков сменил квартиру, номера телефонов, появилась охрана. Недаром на вопрос: «Что более всего не любите?» – шутит: «Телефонные звонки».

Так и живется…

Интересуюсь, есть ли люди, которые ему противопоказаны. Один вид которых вызывает желание ускользнуть. «Порой возникает острая необходимость перемены, – говорит Меньшиков, – просто не устраивает предсказуемость ситуаций. Когда наперед знаешь, чего от человека ждать в следующую минуту. И все же, – добавляет, – больнее всего для меня – потеря близких. В прямом и переносном смысле. Людей, к которым привык, с кем дружил, кому абсолютно доверял. Хотя вряд ли это обо мне думают».

Меньшиков позволяет себе роскошь жить так, как ему интересно. В кругу артистов, своих близких упоенно весел, безоглядно щедр и легок. Будет до изнеможения играть на рояле, аккомпанируя себе и гостям, хулиганить, петь все песни подряд, при особом настрое – Вертинского. Память на тексты – русские, французские, английские – феноменальная. Но в будничной повседневности может быть мрачен, оскорбительно резок, высокомерен. Как-то сказал: «Я могу быть очень жесток с самыми близкими мне людьми». Тех, кто клеится без повода, может отшить не задумываясь. Меньшиков не «пасет» своих поклонников, на престижных тусовках отмалчивается. Востребованный, перегруженный, в какие-то отрезки жизни он любит часами бродить один. В Москве, Лондоне, Париже… О. М. – человек свободный. Внутренне свободный.

У Меньшикова особый талант творить праздник. После каждой премьеры, встречи Нового года, дня рождения он непременно позовет человек пятьдесят, а то и больше, придумает вокруг себя что-то красочное, необычно нарядное и будет гулять до утра. Уйдет с последними гостями, с каждым поговорит, одарит тостом. Не помню, чтобы он кому-нибудь испортил веселье своим плохим настроением.

Меньшиков необычайно привязан к родителям. Во время одного из празднеств после премьеры, перехватив его взгляд, спросила: «Что-то случилось?» И он, продолжая держать бокал, с улыбкой на публику кивнул: «Никто же не знает, у нас два дня назад умерла бабушка. Представляете состояние мамы, как я играл спектакли все эти дни и какого труда мне стоило притащить ее сюда!»

Если вы пригласите его на концерт или просмотр: «Вам два билета?» – он смущенно попросит четыре. Потом в зале окажется человек восемь его друзей. Для новогоднего бала в Большом театре (Миллениума) дирекция подарила для жюри «Триумфа» несколько столиков. 2000-й мы с А. Вознесенским встретили с И. Чуриковой, Г. Панфиловым, Н. Ананиашвили, Г. Вашадзе, В. Васильевым и Е. Максимовой, Р. Хамдамовым и Р. Литвиновой, Ю. Башметом, М. Жванецким, А. Демидовой, В. Абдрашитовым, Ю. Давыдовым (ныне, увы, покойным) и др. – всего нас было пар пятнадцать. За нашим столиком оказались Олег Меньшиков и его спутница, милая, изящно сложенная, в длинном белом платье с глубоким вырезом. Часа через полтора начались танцы, все разбрелись по театру. И тут я увидела Меньшикова. В одной из лож первого яруса он свешивался через перила, обвитый пестрым серпантином, размахивая воздушными шарами. Он бурно веселился в компании своих друзей.

О необязательности О. М. ходят легенды. Не позвонил, не пришел, начал репетировать, потом сбежал. Договариваться с О. М. на неделю вперед бессмысленно. Можно – накануне вечером, а лучше в тот же день, часов этак в двенадцать дня. Похоже, что твердая договоренность для него – та же несвобода.

Он может месяцами отказываться от интервью, не общаться, не отвечать на заманчивые, почти обговоренные предложения будущих режиссеров или продюсеров. Видела, как в жесткой форме отшил двух молоденьких корреспонденток влиятельных газет, приехавших издалека, чтобы написать о нем.

На показ в Париже картины «Кавказский пленник» (в рамках фестиваля «Триумфа» в кинотеатре «Бальзак» на Елисейских Полях) к нам пришли Режис Варнье и Анни Жирардо, специально чтобы посмотреть фильм с О. М. После моего краткого сообщения оба выступили, чтобы предупредить публику, какого великого актера предстоит ей увидеть. Меньшиков переминался с ноги на ногу, затем промямлил несколько дежурных фраз, явно торопясь перейти к показу. После просмотра спрашиваю Варнье:

– А сценарий вашего фильма «Восток-Запад» уже готов? Когда приступаете к съемкам?

– Готов-то готов… Но, если откровенно, я до сих пор не могу понять, хочет Олег сниматься или нет.

– Как это?! Уже все газеты написали, что роль врача-эмигранта Алексея Головина играет Меньшиков.

– Да, написали. А я не могу поручиться. Вот уже сколько времени он вообще не отвечает на звонки, прячется.

И в то же время… После съемок «Полетов во сне и наяву» на пресс-конференции Роман Балаян, смеясь, рассказывал:

– Уж так меня запугивали Меньшиковым, так запугивали… Мол, он такой трудный, неточный, с капризным характером, с ним все нервы истреплешь. Полный бред! Я никогда не встречал такого дисциплинированного актера. Ни разу не опоздал, не манкировал. Если бы все были такие!

Вторит ему и Сергей Бодров-старший:

– Олег – поразительный актер. Он выполняет всю черную работу, иногда более самоотверженно, чем все. От него трудно добиться согласия, но если он решил – все будет в порядке.

Как-то пообещал мне приехать в Тольятти. Уговорила его дать творческий вечер перед показом фильма «Утомленные солнцем» – никогда его зритель не видел целый вечер одного на сцене. Да и вообще, вряд ли в жизнеустройстве О. М. существует понятие «творческий вечер». И все же он не отказался. Честно говоря, я плохо представляла, чем ему удастся заполнить эти полтора часа. Ситуация к моменту показа создалась тупиковая: назначенная дата застала О. М. в дагестанском ауле, съемки «Кавказского пленника» дошли до середины. Вырваться оттуда казалось практически невозможным, рядом – война.

Накануне далекий голос, словно из шахты: «Зоя Борисовна, в котором часу я должен быть?» – «В шестнадцать вы уже на сцене».

Он добирался тремя видами транспорта. В три – о, чудо! – уже пробовал рояль.

В тот вечер на сцене появился едва узнаваемый Меньшиков, усатый, со слипшимися, всклоченными волосами – дикий горец. А через минуту он преобразился. В пушкинских стихах боль, ревность, ирония. «Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд напрасный…»…Потом он лихо отстукивал чечетку, пел романсы под рояль. И еще минут сорок отвечал на записки. Жаль, что не записали на пленку, – в тот вечер О. М. превзошел сам себя. Но, видно, без ложки дегтя не может обойтись ни один его успех.

После выступления О. М. во время показа картины произошло событие, выбившее всех нас из колеи. Фильм и выступление Меньшикова заканчивались по плану к семи вечера. Уже в 19.30 начинался концерт Евгения Колобова с оркестром. Обожаемый маэстро всегда притягивал фанатов самой элитной категории. И надо же такому случиться, что Меньшикова держали на сцене дольше минут на сорок, оркестр Колобова прибыл, когда показ «Утомленных» подошел к кульминационной точке. Колобовские музыканты устроили «бунт», пригрозив, что, если их немедленно (то есть вовремя) не выпустят на сцену, они развернутся и уедут из Тольятти. Директор коллектива Лена Опоркова вбежала бледная в зал и зашептала мне горячечно: «Зоя Борисовна, надо останавливать картину, оркестр ничего не хочет принимать во внимание». «Это исключено!» – ужаснулась я. Но Лена, перепуганная грядущим скандалом со своим коллективом, самовольно включила свет в зале и объявила публике, что фильм прерывается по техническим причинам, показ будет возобновлен завтра. Публика сидела не шелохнувшись, зал не освобождали, зритель терпеливо ждал устранения технической поломки. Что творилось!

За кулисами народ отчаянно переругался, администраторы сваливали вину друг на друга, «пострадавший» Меньшиков не шумел вовсе. Он бросил мне на ходу: «Зоя Борисовна, не волнуйтесь, они этого не сделают». Сделали.

Утром участники фестиваля толпились в вестибюле, поджидая Меньшикова, он улетал обратно в Дагестан. Я прийти не рискнула, мне стыдно было за вчерашнее, казавшееся неслыханным кощунством.

Он постучался в номер, улыбающийся, гладко выбритый, с зачесанными назад мокрыми волосами, в руках бумажный кулек.

– Зашел попрощаться. Вот, пробежался до рынка, орехи купил. Угощайтесь… – Уже в дверях обернулся: – Да не расстраивайтесь вы так! Что ж теперь, всю жизнь будем про это вспоминать? Ну случилось, ну бывает… Да, кстати, по программе сегодня Башмет? Жаль, что отбываю. Поклон ему.

Отбыл как ни в чем не бывало. Что это, маска, железная самодисциплина? Не может же Олег Евгеньевич забыть, как оборвали «по техническим причинам» показ фильма в момент, когда его герой присутствует при избиении в машине легендарного комдива Котова! Может, это характер. Позже он так же простит Колобову, что его дирекция, пообещав труппе «814» репетиционный зал, откажется предоставить его перед самой премьерой. Он забудет обиду, посчитает случившееся сутки назад далеко ушедшим. Он выбросит из своего сознания невезучий день, несостоявшийся проект, даже обман. Для него вчерашнего не существует.

А две обиженные корреспондентки, прибывшие в Тольятти, которым О. М. наотрез отказал, все же опубликовали не взятые ими интервью. Они скалькировали его ответы со сцены на записки зрителей.

Что ж, обязательный и необязательный, высокомерный и доступный – кому как повезет с Меньшиковым.

«Что быть должно, то быть должно», – полагает Александр Блок. О. М. – фаталист. Уверяет, что ждет счастливого случая, который развернет его жизнь в новом направлении. Мол, каждый замысел ждет своего часа…

Случайностям Олег Евгеньевич действительно обязан многим в жизни.

Грибоедов давно будоражил воображение Меньшикова. К моменту выбора «Горя от ума» своей первой режиссерской работой он знал наизусть весь текст. «Не образумлюсь, виноват…» Во мне сразу что-то начинало вибрировать, – признается. – А когда читал монолог Чацкого, шевелились волосы, ничего не мог поделать, не мог остановить слез». Когда-то был разговор и о роли самого Грибоедова в биографическом фильме, задуманном Никитой Михалковым. Не состоялось, быть может, отложилось…

Отдыхая в Португалии, Меньшиков натыкается в журнале «Другие берега» на полный текст «Горя от ума» и мгновенно заболевает пьесой. Однако судьба режиссерского дебюта Меньшикова была драматична. Рижская премьера, а затем челябинская сопровождались шквальным успехом, я была тому свидетелем. Переулок, в котором помещался латвийский Русский театр, закидали цветами, после спектакля занавес поднимался несчетное количество раз… В тот вечер вместе со зрителями Риги я наблюдала, быть может, один из самых счастливых дней Олега Меньшикова. Опьяненные, веселились до утра, с сумасшедшим куражом объяснялись в вечной верности, вспыхивали романы, невероятные замыслы.

А через несколько недель в Москве грянул гром. Без единой репетиции, на необжитой сцене, с плохо пригнанными декорациями и с заболевшим актером спектакль «Горе от ума» провалился. На сцене Театра имени Моссовета он прошел со многими непростительными накладками и был встречен прессой враждебно: «Вяло, беспомощно», «Прославленный Меньшиков повторяется», «Пусть не лезет в режиссуру». В кулуарах шептались, что новоявленному постановщику еще и мстили: проигнорировал показ для прессы, дал рецензентам плохие места.

Не пройдет и месяца, как многие из тех критиков, вновь посмотрев «Горе…», скажут: «Неужто это тот же спектакль? Здорово же он его переработал». А были всего лишь дополнительные прогоны, уточнения мизансцен. Появились и похвалы «классиков» – С. Юрского, М. Ульянова, М. Козакова, Г. Волчек, П. Фоменко и др.

О своем новом амплуа Меньшиков говорит: «Это, безусловно, этап. Самый важный этап в моей творческой жизни. По всем статьям. Ведь я попробовал себя в другой профессии, которую уже, смею сказать, полюбил и с которой не собираюсь прощаться… Видно, эта профессия режиссерская давно во мне сидела, надо было взять и рвануть себя в это. Новое качество – ответственность за других людей, эта тяжелая ноша оказалась для меня очень радостной. Ты же не просто там имеешь дело с артистами разного возраста, характеров, судьбы. Понимаете, я же претендую на вторжение во внутренний мир человека, с которым работаю. Я не просто претендую, я, так сказать, лезу в этот мир… Сейчас я могу сказать, – добавляет он, – что «Товарищество» – уже коллектив. Не знаю, будет ли он завтра, но он есть. Я не ставил задачи сохранения этого коллектива, новую кровь вливать надо обязательно, это должен быть постоянный процесс. А когда мы начинали, общности не было. Несколько друзей и знакомых: Павел Каплевич, Галя Дубовская, Сережа Мигицко, Таня Рудина, Саша Сирин, конечно, Игорь Охлупин, остальные – сплошь чужие люди. Их надо было приручить… Самое главное – было заставить их всех, весь актерский состав, поверить в меня».

«Товарищество 814» – слоган Олега Евгеньевича. Либо – один, либо – все вместе. Порой в его жизни возникает кто-то особенный, ближе других, но чаще всего это круг людей. Для О. М. вообще типичен командный принцип устройства жизни. «Сколотилась неплохая компания, мы начали обдумывать спектакль». Можно еще прямее: «Мне не так важно, что играть, была б хорошая компания и общий настрой». Командный настрой превалирует во всем. Двумя составами артистов («Горя от ума» и «Кухни») регулярно играют в футбол, любая вечеринка или «культпоход», как помним, тоже – всем «миром». Компания – составная образа жизни. Когда О. М. спросили, что для него «сообщество «Триумфа», – ответил: «Триумф» – это образ жизни».

Спрашиваю, что для него было самым сложным в «Горе от ума». Отвечает: «Выучиться читать стихи. Непривычность трактовки. Я вдруг подумал, что Фамусов, Скалозуб, Хлестова – люди совсем неплохие, ни в чем они не виноваты. Жили себе в своем мирке, вполне счастливом, и вдруг появляется Чацкий со своими терзаниями, он – совершенно не тот, которого помнили раньше и ожидали. Скорее для них виноват он, так как исчез надолго… Ну и, конечно, стихотворный, поэтический театр особенный, его нельзя решать через быт… с баранками, кухонными перепалками».

О быте О. М. думать вообще не любит. Не покупает продукты, не готовит, ест в ресторанах или в офисе, часто вообще не ест, так как голодает. Некто с женским голосом изредка отвечает на звонки – в квартире убирают, следят за порядком. Вдоль комнаты О. М. – длинная югославская стенка под одежду. Как на шампур, нанизаны пиджаки, темные и светлые, рубашки с модными воротничками и пуговицами – все фирменное. Время от времени на О. М. надето что-то одно новое: куртка с немыслимой меховой оторочкой, черный свитер с клоунскими рукавами, приталенный светло-серый костюм в полоску, пальто до щиколоток. Он любит черный и белый цвета – самые простые, на вопрос о любимых блюдах отвечает: «Чего только не ел», но предпочитает лососину и макароны по-флотски и непременно свежевыжатый морковный сок. «Только сейчас научился есть всякие салаты». С «лонжинских» времен носит часы на обеих руках. «Самый элегантный» – это обязывает. В комнате Олега Евгеньевича доминируют современная живопись и фотографии близких, коллег, кумиров. По величине снимка и приближенности к центру можно вычислить степень привязанности хозяина к объекту. Удивительно, но гораздо меньше собственных фотографий в ролях. Есть и стеллаж с любимыми книгами, на встроенных полках – CD и DVD, караоке.

«А как же сверхбытовая «Кухня»? – спрашиваю. – Если готовить не любите!» «Никогда не готовлю! А «Кухня»… Мне хотелось с Максимом Курочкиным сочинить спектакль. Открыть какое-то новое драматургическое имя, придумать с ним пьесу, показать на молодых ребятах – вот они, живые. Хотя я согласен со Стрелером, что в театре единственным творцом является драматург. – Чуть помедлив: – Хочу соотнести себя, свое поколение с концом века, быть может, с концом тысячелетия. Счастье и несчастье, как известно, были одинаковы – что сейчас, что триста лет назад. Мне хотелось, чтобы в спектакле были наши амбиции, желания, но вовсе не разборки на уровне помойки».

Как только выпустили «Кухню» – пожалуй, самый зашифрованный тяжеловес меньшиковской режиссуры, – Олег Евгеньевич придумал прощание с «Горем от ума». Во время «похорон» особого веселья не наблюдалось. Труппа возмущалась, что спектакль снят с репертуара на пике успеха (билеты перекупали по двести долларов). В тот день текст Грибоедова смешно прерывался вкраплениями капустника, лихо высмеивались исполнители, естественно, больше всех досталось Меньшикову-Чацкому. Потом в фойе пели цыгане, разодетые гости отплясывали и закусывали, поздней ночью в скверике Театра имени Моссовета водружали камень-памятник по усопшему: «С 14 сентября 1998 г. по… здесь играли «Горе от ума». Когда музыка отгремела, а мощь воинственных выкриков гостей достигла Зала Чайковского, ко мне подошла Инна Чурикова: «Зоя, зачем он это делает? Как может надоесть такая роль, так сыгранная им? Для меня в любой роли (за редким исключением), когда я выхожу на сцену, – все остальное умирает. Я жду этого часа. Без сцены не могла бы существовать».

Да, трудно представить себе Меньшикова, который, как Анни Жирардо (кстати, его почитательница), будет играть двадцать семь лет одну и ту же пьесу.

Меньшиков не устает повторять, что для него жизнь дороже профессии. Парадокс, но это так: О. М. не лицедей в привычном смысле слова. Для него действительно жизнь, ее взрывное, случайное течение, порой важнее сцены. Отсюда и тяга к новым впечатлениям, заставляющая менять театры, окружение, страны пребывания. И вместе с тем О. М. сетует на то, что гораздо хуже ориентируется в жизни, чем в театре. «Я даже не знаю, что с этим делать. В театре всегда все представляю, а в жизни жду случая».

Вот что говорит Рустам Ибрагимбеков, написавший для О. М. не одну роль: «Время от времени появляются актеры, которые могут играть все, это связано с тем, что они личности, соответствующие данной эпохе… Просто появляется человек, личность которого как бы соответствует массовым представлениям о герое, массовой общественной потребности в такого рода герое… Меньшиков совпадает со временем, его аурой и в том своем убеждении, что все-таки мы рождены, мы пришли в мир не для работы, а для жизни… Сам способ существования Меньшикова, его поведение, взаимоотношения с людьми убедили меня на протяжении долгих лет нашего знакомства, что он действительно ставит жизнь выше своего актерского дела… Именно увлеченность жизнью позволяет ему играть все! Благородного героя, обманутого миром одаренного убийцу, несчастного любовника. Он мог бы играть и Отелло, и Яго, Гамлета и Бенедикта из «Много шума из ничего», Иванова из пьесы Чехова и Хлестакова. Разве что не мог бы стать Дездемоной».

Особенно тесно соприкоснулся Ибрагимбеков с О. М. во время съемок «Утомленных солнцем», куда на роль главного героя Никита Михалков пригласил Олега Меньшикова, до этого студентом сыгравшего эпизод в его фильме «Родня».

– В сущности, вся ваша профессиональная жизнь связана с Никитой Сергеевичем. Влиял ли он на вас человечески?

– Наверняка влиял. Быть может, не смогу объяснить как, во всяком случае, творчески – точно. Понимаете, я снимался в «Родне», когда мне было девятнадцать лет. Естественно, он кое-что зарядил в меня. Быть может, заложил программу, по крайней мере разборчивым и требовательным я стал, слушая его и поняв, что он имеет в виду под этим. Я понял, что нельзя работать где попало, с кем попало, когда попало. Эта его установка была уже тогда… Думаю, что в раннем возрасте нужно подпадать под влияние сильных личностей.

– Вряд ли можно попасть под влияние любой сильной личности, если ты к этому не склонен.

Меньшиков кивает:

– Я считаю, что мне повезло, что уже в молодости сотрудничал с Михалковым, Балаяном, Козаковым. Все трое абсолютно разные, но все очень яркие личности. Я часто думаю над этим. Некоторые молодые актеры труппы порой сетуют: «Я так боюсь подпасть под ваше влияние, то есть стать вторым Меньшиковым». А что плохого в чужом влиянии? Избавляться от него можно потом, сначала нужна школа. Как музыканту. Быть может, некоторые работы я сыграл под интонацию Козакова. Ну и что, это мне повредило?

– Вы и сейчас главная игровая фигура на поле режиссера Михалкова. Как сегодня вы чувствуете себя в этом тандеме?

– Странно, но все полагают, что мы друзья, ну хотя бы товарищи. Я даже так не могу сказать. Мы не созваниваемся с ним, не поздравляем друг друга с днем рождения, Новым годом, Рождеством. У нас нет никаких личных пересечений. В работе – да. Естественно, тогда мы и проводим время вместе, и репетируем. А потом очень надолго можем расстаться.

– Изменился ли Никита Сергеевич за двадцать лет? Как режиссер, наставник и по-человечески.

– Конечно, изменился. Было бы смешно, если б не изменился. В какую сторону? В худшую или лучшую – не знаю. Быть может, стал более нетерпимым. Он был веселее. Он и сейчас веселый, но уже по привычке: вроде бы так надо. Случается, что он одно и то же повторяет, забывая, что уже говорил это, но повторяет с такой энергией и убедительностью, что все равно заставляет себя слушать. Безусловно, в Михалкове существует какое-то поле, которое он распространяет вокруг себя.

– Как две сильные личности взаимодействуют при пересечении? Вам тоже удается без особого труда подчинять себе людей?

– Как-то сосуществуем.

– Все актеры, работающие с Михалковым, привержены ему, любят, никто не хочет с ним расставаться. Масштаб, интересно фантазирует, создает атмосферу комфорта на съемках. А в жизни – бесконечные конфликты, разборки. В чем дело?

– Думаю, он многим мешает. Раздражает и вкус к власти. Если Никита Сергеевич что-то задумал, он не смотрит по сторонам, ни направо, ни налево. Но в кино пока лучшего не вижу. Работать с Михалковым хорошо, я готов к этому.

– Киношники полагают, что всем было бы лучше, если бы Никита Сергеевич занимался своим основным призванием. Мне-то кажется, что яркая художественная личность и власть несовместимы. Бывают редкие исключения, но все равно что-то одно преобладает. Вряд ли у крупного мастера возникает мысль использовать силовые методы для доказательства своей художественной правоты. Кстати, многие замечают, что в своих интервью Михалков почти никогда не говорит о вас. Только если вопрос задан впрямую. Вряд ли это случайность. Слышала от участников и то, что многие эпизоды с вами из обеих картин постановщиком были изъяты в монтаже, якобы во имя «цельности» замысла. Что это?

– Думаю, здесь много чего… Знаете, став режиссером, я его еще больше понимаю. Возникает чувство – «ну вот это мое!». А когда кажется, что это не только мое, но еще оно свободное, хочешь его подчинить себе.

– Режиссеров не может не раздражать ваша манера работать. То, что вы репетируете чисто формально. Начинаете работать всерьез, как только прозвучит команда «Мотор!».

Режиссер Варнье в своем дневнике удивляется: «Невероятный человек, который все время выскальзывает из рук. Таинствен и недоступен… Он выкладывается лишь тогда, когда идет съемка. На репетиции абсолютно ничего не известно. Катрин Денев была поражена работой Олега, совмещающего столь разные черты. Он играет раздвоение. Те, кто рядом, – должны думать одно, зритель – подозревать другое».

Александр Хван, режиссер «Дюба-дюба», тоже жалуется: «Меньшиков существует совершенно обособленно, мне не удается влиять на него». Согласитесь, крупный режиссер к подобной «саморежиссуре» с трудом приспосабливается.

Меньшиков поясняет:

– Никита Сергеевич потом уже относился к этому нормально. Даже смеялся, ведь у меня действительно это не только с ним. Для меня на съемках сложно совмещение в Н. С. актера и режиссера. Группа воспринимает его, конечно, больше как режиссера.

– Ну уж! Вы-то сами теперь совмещаете. Да и раньше, как мы уже говорили, вы, по существу, были соавтором собственной роли.

– Я считал, что так все и работают. Ничего подобного! Конечно, у меня всегда было желание взять на себя ответственность за весь спектакль. Хотя бы попробовать.

В конечном счете Меньшиков не только всегда ждал предложения Михалкова, но прощал ему то, что никому другому не простил бы.

Были моменты, когда казалось, эти двое разбегутся навсегда.

Съемкам «Утомленных…» и «Сибирского цирюльника» сопутствовали многие сложности: несовпадение с прописанной в сценарии натурой, когда на внезапно нагрянувшую зиму пришлось накладывать летние сцены. Глядя на ослепительное солнце, изнывающих от жары обитателей усадьбы во главе с прославленным командармом Котовым (Н. Михалковым), невозможно предположить, что актеры дрожали от холода, мурашки на теле Дапкунайте и Нади разглаживались с трудом, трава и листва были искусственными. Никита Сергеевич не делал поблажек ни для кого, даже для собственной дочери – подростка Нади.

Не просты были и взаимоотношения в жизни двух главных героев фильма. Быть может, у Меньшикова, легко прощающего обиды, не выветрилась из памяти история награждения «Утомленных солнцем» «Оскаром». Зловещая пауза между «Утомленными…» и «Сибирским цирюльником» возникла в момент ослепительной победы фильма в Голливуде, за которой посыпались праздники, отмечания, чествования Михалкова, лента была в центре внимания. Успех разделили некоторые создатели фильма, ездившие на вручение «Оскара», участвовавшие в премьерных показах в России и за рубежом. Меньшикова кинули, его не приглашали ни на вручение, ни на чествования. Телефон в его квартире не умолкал: «Что случилось? Как это объяснить?» Казалось, разрыв неизбежен.

Предложение сниматься в «Сибирском цирюльнике» тоже долгое время не подтверждалось.

Сложность ситуации заключалась в том, что роль в сценарии Рустама Ибрагимбекова была написана специально для Меньшикова – Андрея Толстого – семь лет назад. Конечно, «несколько повзрослевшему» актеру сложно было доверить роль молодого юнкера, лишь вступающего во взрослую жизнь. Передать роль другому и изменить многие свойства героя, предназначавшиеся индивидуальности О. М., или остаться верными прежним намерениям и смириться с тем, что возрастная разница неминуема, – этот вопрос стоял и перед сценаристом, и перед режиссером. Ибрагимбеков переписывать сценарий, увеличивая возраст героя, отказался. Простой Меньшикова, уходившего от всех других предложений, непоправимо затягивался, хотя они сыпались во множестве.

– Почему не стали работать с Шоном Пенном? – спрашиваю. – А студия Спилберга, из которой – сама слышала – звонили вам в Париж? А сколько Козаков искал вас! Есть же границы и вашего долготерпения?

– С Пенном не сложилось, прислали сценарий – не показался интересным. О Балаяне думаю. Уж очень мне не хочется его огорчать.

– Так вы что, всерьез полагаете, что будете сниматься в «Сибирском цирюльнике»?

– Куда они денутся!

И вправду, не делись. Мне рассказали, как это произошло. Михалков позвонил Меньшикову: «Куда ты пропал? Никогда не позвонишь. Даже не поздравил меня с «Оскаром». – «Могли бы и вы меня поздравить. Между прочим, я тоже сыграл в этой ленте кое-какую роль». – «Ну что поделаешь, «Оскара» дают за режиссуру. А в новой картине у меня сниматься собираешься?» «Надо еще почитать сценарий», – после паузы заявил О. М. «Хорошо. Я подожду, но имей в виду, если будешь сниматься – по существу, в трех ролях: двадцатидвухлетнего юнкера, десять лет спустя – сосланного каторжника, затем его сына, солдата американской армии, – то ставлю три условия: весь период съемок «Цирюльника» не работать ни с кем другим, довести до совершенства английский, фехтование и прочее, держать форму (сбросить вес, заниматься спортом, обучаться военному ремеслу)».

На съемках Меньшиков неукоснительно выполнял условия, работал, как все, проходя муштру и физические нагрузки для юнкеров. Единственной его привилегией была отдельная комната, в которой собирались по вечерам, расслаблялись.

Когда съемки «Сибирского цирюльника» подходили к концу, Меньшиков узнал, что избран председателем жюри Московского международного кинофестиваля. В составе: Джина Лоллобриджида, Де Ниро, Беата Тышкевич, от наших – Соловьев, Янковский, Дапкунайте и т. д. Торжественная церемония вручения премии «Ника» некстати совпала с работой над последними эпизодами фильма Михалкова.

В качестве председателя международного жюри Меньшиков был подобен воздушному шару, из которого выпущен воздух. Представление мировых знаменитостей граничило с неуважением. Несоответствие парадности одежды (миллионное платье Джины было ослепительно), торжественности лиц ожиданиям зала бросалось в глаза каждому.

В вестибюле О. М., увидев меня, зазвал в опустевшую комнату жюри.

– Что-то с вами не то… – говорю.

И правда. Меньшиков был в шоке после сцены, разыгравшейся за час до церемонии закрытия между Н. С. и им. Когда необходимо было уезжать в Дом кино на вручение, Михалков запретил артисту уходить. Меньшиков вяло повторял, что его отсутствие невозможно, он сорвет вручение. Никаким аргументам Михалков не внимал.

– Пойдешь в Дом кино – забудь мое имя, – крикнул вслед уходящему Олегу, – навсегда!

Еще месяца два на глазах группы «Цирюльника» разыгрывалась сцена под названием: «Пусть Меньшиков доснимается в роли, но для меня он больше не существует».

«Паша, – обращался Н. С. к оператору Лебешеву, – скажи Олегу Евгеньевичу, чтобы он повторил проход (или что он может отдыхать)». Управление художественным процессом шло через третьих лиц и так, быть может, и продолжалось, если бы в финале не снимали одну из первых по сценарию сцен: когда входит Джейн, героиня Джулии Ормонд, в вагон с юнкерами. Очевидно, Меньшиков был в особом ударе, когда вышел на перрон, его подхватили десятки рук исполнителей, начали качать. Азартно, восторженно. Минуты через две кольцо разомкнулось, и все увидели в конце перрона Никиту Сергеевича с высоко поднятой бутылкой коньяка. Он раскрыл объятия, поздравляя с удачей главного исполнителя. На этом в многодневном конфликте была поставлена точка.

И, как не раз бывает, после ликующей премьеры празднование в Кремле впоследствии обернулось постыдным эпизодом. В одной из желтых газет был помещен грязный репортаж, проиллюстрированный снимком, где только что недосягаемый герой «Сибирского цирюльника» был подловлен на банкете нетрезвым с дамой навеселе.

– Как это можно? Вы видели? Что ж это за люди! – сквозь спазм кричит по телефону. – Представляете, если это прочитают мои родители?!

Знаю, потрясение будет недолгим. Пройдет не более суток, и Олег Евгеньевич забудет этот репортаж, этот прием и устремится в будущее.

– Все, – сказал О. М., – больше я на пушечный выстрел не подпущу ни одного фотографа. Попрошу ребят, чтобы охраняли.

Думаю, что Меньшиков не только совпал со временем, но и влиял на него. Его актерская индивидуальность сконструировала героя, которому хотели подражать, как в свое время Печорину, Болконскому, Бендеру, Чапаеву. С появлением О. М. возникли молодые люди, которые презирают, любят и ненавидят, носят часы и курят под героев Меньшикова. На молодежных тусовках так часто я замечала этот взгляд «напрокат», исполненный презрения, обожания, неприкаянности или злопамятства.

Веселый, покоряюще обаятельный артист беспощадно точен в воплощении жестокости, ненависти, добирается до истязающих душевных пыток героев. Откуда это? Свойство, присущее личности? Или интуитивное постижение сегодняшнего героя и действительности в ее перспективе? Не думаю. Почему-то зло в интерпретации О. М. показано со странной терпимостью. Даже нравственные изгои (Калигула, Митя, Слай – Алексей Лукин, Андрей Плетнев) всегда выглядят у него жертвами обстоятельств, вызывая сострадание. Авторский текст, как бы проходя абсорбирование, внутреннее очищение, облагораживается личными качествами артиста. Новый герой, пришедший с Меньшиковым, соединил интеллигентность облика, порой изысканность манер с беспощадностью поступков и способностью их оправдать. Предельно эмоциональный, легковозбудимый, он играет жестокость и холодность современника, который прошел Афганистан и Чечню, видел смертельные разборки на наших улицах и в подъездах, он сведущ в «заточках», «арматуре» более, чем в «сострадании», «гуманизме», «общечеловеческих ценностях». Увы, в XXI веке его разрушительная сила образа спровоцирована обесцененностью человеческой жизни.

Амплитуда возможностей О. М. захватывает и образы прямо противоположные. Мало кто из сегодняшних актеров может вызвать такое глубокое сопереживание происходящему на сцене и экране, желание защищать героя, абсолютно веря в истинное существование людей с подобной судьбой: это люди, отвергнутые обществом и любимыми женщинами, потерянные, которые ищут спасения от одиночества, безысходной неприкаянности. После монолога Чацкого он заставит публику неистовствовать, сожалея о бездомности, погубленной молодости этого блестящего юноши, который не вовремя родился. Он вызовет потрясение у зрителя в «Утомленных…», когда, предавший всех и преданный всеми, он попытается вскрыть вены, ничего уже не видя впереди.

Почему столь безвременно уходят от нас блестящие актеры на самом пике творческих возможностей: Даль, Миронов, Высоцкий, Папанов, Богатырев, Солоницын? И несть им числа.

Задумаемся, что происходит с психикой актера, если его герой, порой его сверстник, проходит через убийства и пытки, отнюдь не только нравственные. Когда проблема «человек или вошь» решается на уровне далеко не психологическом. Накладывает ли подобное перевоплощение отпечаток на внутренний облик человека?

А если к тому же он вечером играет Калигулу, а утром снимается в «Дюба-дюба»? Почему так короток век наших лучших актеров, игравших «на разрыв аорты». И конечно же быть может, спасая свое «я», Меньшиков хочет принадлежать жизни больше, чем профессии. Но и среди действующей сегодня блистательной плеяды есть примеры прямо противоположные: Евгений Миронов, Чурикова, Янковский, Неелова, Фрейндлих, Басилашвили, Ясулович, Райкин.

На вопрос, как удается выдерживать, Меньшиков отвечает: «Иногда с трудом. Спорт. Голод. Футбол два раза в неделю. Все говорят: как это, голодать целый пост? А для меня – раз плюнуть: не ем, и все».

Готовясь к режиссуре, О. М. сказал: «Я перечитал все, что нашел: «Театр для людей» Джорджо Стрелера, «Зеркало сцены» Товстоногова, «Блуждающую точку» Брука и, конечно, Станиславского, Вахтангова, Мейерхольда, Брехта, Гоголя и Набокова – несколько раз. И всегда Пушкин. В разные периоды разные увлечения. Было время сильного увлечения Лермонтовым. И вдруг посреди всего этого наткнулся у Эфроса: «Режиссер должен работать весело». Я так обрадовался, когда это прочитал».

Легко можно предположить, что это «весело», помноженное на оптимизм, унаследованный, по словам Меньшикова, от отца, восстанавливает душевное равновесие актера после нервных потрясений роли. Уходя от быта, он полагает, что «в театре должно быть все красиво, весело и празднично», в рифму с чеховским «В человеке все должно быть прекрасно…».

Не похоже, но Меньшиков – религиозен. И не со вчерашнего дня, когда верующим стало быть модно. Больше десяти лет назад он крестился, вслед за ним крестились его мать и сестра. Отец – до сих пор нет.

Спрашиваю: «Как к вам, взрослому, сложившемуся человеку, пришло это?» Отвечает: «У моего поколения воспитывался страх перед церковью, это было во мне, я все время старался обходить храмы стороной, сейчас мне кажется это ужасным, но так было. А произошла эта перемена, ну, я не знаю, как-то достаточно быстро: если грубо, в двух словах, я просто в один прекрасный день встал и пошел креститься. Мне было двадцать семь лет… В Сокольниках рядом церковь была. Пришел, а там еще несколько человек стояли. Вот это и произошло».

Спросила: воздействует ли политическая ситуация на мироощущение? Ведь сегодня она влияет, в сущности, на каждого человека. «Меня совершенно не волнуют ни политика, ни экономика, – отвечает он. – Я мог бы жить где угодно, при любом режиме и в любом государстве, но хочу жить здесь. Из других стран любимая – Англия». – «Хотели бы что-нибудь возглавить, стать министром, к примеру?» – «Упаси боже! Да нет же, конечно же нет, не хотел бы!» Он может гулять на даче у Михалкова с В. В. Путиным, соприкасаться с высшей властью, абсолютно не стремясь к сближению, наверх.

Он водит знакомства вне политических убеждений, никогда, даже словесно, не предает близких ему людей. Не позволяет себе злословить об отошедшем на три шага собеседнике – занятие столь приятное и частое в театральной среде. Ему просто не хочется, неинтересно. Даже если выгодно поддакивать, даже если злословящий тоже друг. Невыгодно сегодня хвалить снятого худрука, отставленного начальника. В каком-то официальном интервью на вопрос, что у него общего с Березовским, ответил что-то вроде «Не в курсе его политических амбиций, но как к человеку отношусь к нему с огромной симпатией».

Олег Евгеньевич не расчетлив в полезных связях, игнорирует противостояния политические и общественные, маловероятно увидеть Меньшикова и на трибуне, при слове «борьба» он скучнеет. Необходимость кого-то поздравить сводит к трем фразам. Сам он принципиально ни за что не борется: либо выжидает, либо отходит в сторону. Упорство лишь художественное.

Появлению в Лондоне Меньшиков обязан случайности. Когда госпожа Редгрейв задумала спектакль об Айседоре Дункан, ей потребовался русский на роль Есенина. Продюсер Роберт Фокс напомнил ей об актере, которого она видела в Москве в роли Калигулы. Самое начало альянса О. М. с Редгрейв складывалось на грани скандала. Незаурядная актриса, звезда, ждала актера, который будет обслуживать ее бенефис в «Айседоре». Возникшее непонимание, порой резкое противостояние грозило разрывом контракта, но длилось недолго, через неделю актриса уже не помышляла ни о ком другом в этой роли. Вот что написал А. Вознесенский, побывавший на спектакле: «В Меньшикове есть шик профессионала высшей лиги. Я видел его игру в Лондоне, в «Есенине и Айседоре». Спектакль стал гвоздем сезона. Драма некоммуникабельности двух великих любовников решена беспощадно просто… я пришел на спектакль, приглашенный Ванессой, ушел – ошеломленный Меньшиковым».

Там же, в Лондоне, Меньшикову попадается дневник Нижинского. Исповедь безумного танцовщика потрясает его. Он сообщает в Москву продюсеру и другу Г. Боголюбовой, что неотступно думает о Нижинском, мечтая что-то из этого сделать. Позже Боголюбова скажет: «Репетиции были сплошным счастьем, у нас образовалась как будто целая семья. Это было незабываемое время».

В Англии, после роли Есенина, О. М. неожиданно предлагают сыграть роль Ихарева в «Игроках» Гоголя. В отличие от «Айседоры» спектакль особого следа в прессе Туманного Альбиона не оставляет. Но фатально закольцованные «Игроки» вернутся к Меньшикову десять лет спустя. Он станет постановщиком и исполнит роль шулера Утешительного.

«Игроки» – пьеса розыгрышей. Четверо решили надуть весь городок. Розыгрыши, переодевания, мистификации – стихия Меньшикова на сцене и в жизни. Вспоминаю появление старца (в «Утомленных солнцем») с клюкой и в рясе. Бородатый, неузнаваемый, он врывается в дом Головиных, принюхивается, садится за рояль, и только тут все узнают Митю, их воспитанника. Как-то мы все попались на розыгрыш О. М. Однажды в Доме приемов чествовали лауреата премии «Триумф» года Евгения Кисина. В разгар торжества появился бритоголовый паренек в черном кепаре. Разряженные гости при виде вошедшего бритоголового недоуменно переглядывались: «Как мог просочиться на прием?» А парень не оглядываясь прошел в угол, тихо нырнул в кресло. И тут все ахнули: «Да это ж Олег!»

В спектакле «Игроки» в карты режутся достоверно. Когда-то и Меньшиков играл. «Достаточно серьезное увлечение, – говорит, – но я себя остановил, понял, что в этом моя погибель… Вообще я чересчур азартный, если прихожу в казино, меня оттуда уже не вытащишь. Если зашел, то придется посидеть. Рулетка меня влечет меньше всего, мне больше нравится покер. Когда ты открываешь карту и замираешь в ожидании… когда не знаешь, что тебе светит через секунду». В спектакле эпизоды картежных схваток заводят зрителя и актеров. Вполне профессионально тасуют колоду, сдают, со смаком бьют о стол выигрышной картой, от невезения на лбах проступает пот.

Постановка «Игроков», в особенности после мук работы над «Кухней», дала простор фантазии, браваде, дерзости, которые О. М. не удавалось реализовать раньше. Лихо срежиссированная, с виртуозно подобранной музыкой (В. Назаров), в стильных декорациях (декорации изготовлены под руководством Л. Керпека, сценография А. Попова) эта постановка – бесспорный хит «Товарищества 814». Испытываешь наслаждение от виртуозности пластики, истинной слаженности ансамбля, разнообразия выдумок у Сухорукова, Татаренкова, Усова, Сирина, Горбунова, самого Меньшикова.

Всегда вспоминаю Петра Наумовича Фоменко, почитаемого О. М. со времен постановки «Калигулы»: «В театре главное – единение… нельзя ходить топая каблуками, потому что ты себя затаптываешь. Надо, чтобы с ног до головы актер чувствовал дыхание другого за спиной». Похоже, О. М. удалось создать единый антрепризный коллектив.

«Игроки» были поставлены в рекордные сроки. Актеры уверяют, что Меньшиков – ас в умении объединять людей, он работает без крика, авралов, без форсирования голоса. «У него феноменальная выдержка». «Если надо, исполнители будут работать у него столько, сколько надо, не ропща».

В какой-то момент О. М. попытается закрыть и «Игроки», но протест актеров оказался столь единым, что этого не случилось. На праздновании дня рождения Олега Евгеньевича в тостах прорывались возмущенные решением О. М. голоса. Больше всего расстроился Сухоруков, блестящий исполнитель нескольких ролей в спектакле. «Все мы на разные голоса вопили, что закрывать спектакль – безумие, он оказался столь успешным, что идет и по сей день, отыгранный в Нью-Йорке, Париже, Израиле, Челябинске и т. д. и т. п.».

Пауза после «Игроков» была заполнена киноролями, не слишком удачной постановкой К. Серебренникова «Демона» в «Товариществе 814» с О. Меньшиковым в главной роли, ролями Остапа Бендера, Фандорина в «Статском советнике» и блестяще, на мой взгляд, сыгранным доктором Живаго в фильме Прошкина.

Казалось, пик славы остался позади.

Очевидно, для художника такого масштаба и самосжигания нужно обновление мощной режиссурой, крупной личностью. Кто там? Фоменко, Някрошюс, Додин, Кончаловский? «Я не прочь был бы поработать с ярким режиссером, – заявляет О. М., – который развернул бы меня другими сторонами». Попытка под названием «сам себе режиссер» не может длиться годы. Нижинский, Чацкий, Утешительный, Андрей Соколов и другие – создания двуединого режиссерского процесса: постановщика и актера. Долго ли будет О. М. ставить спектакли и фильмы на самого себя?

Спрашиваю:

– Что хотели бы играть?

– Я бы предпочел, чтобы нашелся режиссер, который специально на меня поставил бы фильм. И вообще, поработать бы с большим мастером, который во мне что-то раскрутит еще.

– А куда денется «Товарищество 814»?

– Ищу для них что-нибудь интересное, читаю множество пьес.

– Никита Михалков заявил, что собирается снимать продолжение «Утомленных солнцем». Без вас?

– Вроде бы нет. Встретились, предлагал участвовать в фильме. Я спросил: «Никита Сергеевич, может, вы не в курсе, что меня убили?»

Сегодня уже реже говорят о непредсказуемости Меньшикова. Великий молчальник, загадочный персонаж, информация о котором просачивается по капле, уходит в прошлое. Пусть редко, но он дает интервью, показывается на премьерах и юбилеях, о нем сделаны ТВ-передачи, пишутся книги и портреты в гламурных журналах «Культ личностей» и «Эль». Да и миф о его непредсказуемости родился, как и всякий миф, когда поступки человека не совпадают с привычными стереотипами поведения… Сегодня от него ждут только новых ролей и постановок, исключительность и яркость этой фигуры вызывает интерес, уже не связанный с тайной его образа жизни или поведения, ждут потому, что твердо знают, что в личности этого художника, которому так много отпущено Богом, всегда откроется что-то новое и еще более значительное.

Он – Скорпион, родился под знаком Солнца. «На первый взгляд, – говорится в его гороскопе, – у него есть все, чтобы добиться успеха: живость ума, энергия, сила, из-за характера у него много врагов, но первая трудность для него – жить».

Как-то сложится судьба артиста, рожденного «с солнцем в крови»?

Недавно вхожу в Дом книги на Новом Арбате. Слышу, продавщицы перешептываются:

– Ты думаешь, удобно? Когда еще такой случай выпадет взять автограф!

Оборачиваюсь. Олег Евгеньевич с двумя фолиантами под мышкой пытается незаметно выскользнуть из магазина. Худой, с обострившимся профилем, темные очки. Как всегда, прячется.

– Конечно, удобно. Догони, догони его!

Продавщица выбегает из-за прилавка. Возвращается расстроенная.

Не догнала.

2002

 

Страсти по Рустаму

Рустам Хамдамов

Сижу с Рустамом Хамдамовым в его непроходимо заставленной квартире-мастерской (тогда еще на улице Неждановой), говорим о том, что принято называть искусством. За окнами вечер, на столе возникают закуски, вино, Р. Х. активно двигает ко мне баклажанную икру и сыр. Рустам – один из самых блистательных собеседников, которых я встречала. В отличие от большинства коллег Р. Х. не любит говорить о себе, зато мгновенно загорается, когда речь заходит о том, что меняет привычную карту арт-истории. Спрашиваю:

– Что для вас поставангард или постмодерн? Эти понятия различаются для вас?

Наконец усаживается.

– Поэт Ахматова считает, что вся поэзия – это цитата. Когда смотришь на искусство из данного времени, своего возраста и места в конце века… понимаешь эту простую формулу: почти все мелодии спеты.

Голос у Р. Х. сипловатый, негромкий, его не услышишь, если в комнате соберется более трех человек.

– Чем же прикажете искусству удивлять нас в двадцать первом веке, откуда появится гений?

– Очевидно, происходит новое сочетание некоторых нот по отношению к бывшим сочетаниям. То есть в каждом следующем, допустим, семнадцатилетии – своя мелодия. Для меня постмодерн – это как раз самое точное сочетание из всего, что было: скажем – традиция, но плюс немного продвинутая вперед или в сторону. Таким образом создается новое или хотя бы имитация нового. Думаю, в искусстве такой же бег, как и в моде. Все «-измы» уже придуманы до тебя, и приходится сочинять свой собственный «-изм» или смысл, чтобы попасть в мелодию. Короче, как у Ницше, вечное возвращение к главному – к традиции. И преемственность здесь может быть поддержана только на уровне вкуса или внутренней ориентации человека при большой внешней свободе.

Пытаюсь возразить, но в этот момент Хамдамов исчезает из комнаты. В соседнем помещении слышны шуршащие звуки, словно развертывают рулоны бумаги, затем – звонок телефона, гудков пять-шесть, прорвавшихся в громкую связь, узнаю чей-то знакомый голос, все же заставивший хозяина снять трубку.

Рустам Хамдамов – затворник. Редкостно одаренный, с шлейфом загадочности, манящей незавершенности, Хамдамов существует в сознании современников скорее как миф, сотканный из обрывков информации, чем реальная фигура… А ведь о нем написаны сотни статей, фрагменты его фильмов цитируются лучшими режиссерами мирового кинематографа, о «притягательности, которую нельзя объяснить», говорит Андрей Кончаловский.

Скупой на похвалы коллегам, порой злоязычно точный (что часто не соответствует его истинному отношению к человеку), он боится внимания толпы, скрывается от репортеров, манкируя презентациями. Неделями, месяцами не подходит к телефону, не появляется на людях, болезненно стараясь уйти в тень. Он может внезапно исчезнуть в чужом городе, застрять у стойки паба с первым попавшимся собеседником и остаться ночевать в его доме. А в это время его будут ждать в выставочном зале или на кинопросмотре обожатели и поклонники именно ради того, чтобы выразить ему свое восхищение. Но он так и не появится. Он заставит волноваться самых близких друзей и почитателей, вообразивших, что с ним случилось нечто ужасное. Как объяснить им, что герой сегодняшнего действа на какое-то время выпал из собственной пьесы, из главной роли, что ему надо спрятаться, потеряться, обретя «публичное одиночество» в толпе?

Мое знакомство с Рустамом Хамдамовым было отмечено почти мистическими совпадениями. Листая журнал «Арт Престиж», наткнулась на большую публикацию репродукций картин незнакомого мне художника. Хамдамов. Волшебство цветовых сочетаний, прелесть женских лиц и силуэтов, переливающиеся драгоценными камнями одежды и кокошники завораживали. Редактор «Арт Престижа» Валерий Стародубцев напомнил, что Рустам Хамдамов – известный кинорежиссер, автор фильмов «В горах мое сердце» и «Нечаянные радости». Конечно же я знала эти ленты, отпечатавшиеся в памяти почти каждым эпизодом.

Через несколько дней летим в Нью-Йорк к Эрнсту Неизвестному, чтобы отобрать эскизы для статуэтки «Золотого эльфа» к пятилетию премии «Триумф». Ювелирная статуэтка Эрнста Неизвестного при участии галереи Ф. Комарова «Русский мир» исполнена в золоте и платине, с постаментом небесного лазурита. Она символизирует содружество муз: папирус, лира, мольберт, театральная маска, Терпсихора, – и ежегодно вручается пяти лауреатам нашей премии. Но пока мы еще не видели эскизов. Летим к Неизвестному. Во время полета в руках у известного продюсера Метелицына вижу журнал: опять Хамдамов, свежая публикация.

Ненастным утром в Нью-Йорке направляюсь в галерею Комарова, что на Пятой авеню, 800. В ней обнаруживаю целый простенок картин все того же Хамдамова. Живьем, собранные вместе, они завораживают, смотрю – не могу оторваться. Комаров хвастается: «Это эксклюзив». Уроженец Ленинграда, Феликс Комаров, приехавший в США, сумел собрать обширную коллекцию русского поставангарда, но картины Хамдамова – безусловная редкость.

Мистические напоминания о Хамдамове продолжались и в Москве. В первый же вечер звонит Люся Чернавская, шеф молодежной секции Дома актера: «У нас творческий вечер Хамдамова. Приходите обязательно. Представляете, он дал согласие. Невероятно! Покажем его ранние фильмы, а главное – еще не завершенную ленту «Анна Карамазофф» с Жанной Моро и Еленой Соловей».

Увы, как часто впоследствии при упоминании имени Рустама Хамдамова будет звучать это обидное «незавершенный». Гениально запрограммированный художник сегодня все чаще воспринимается как кладезь нереализованных идей. Оборванные замыслы, незавершенные фильмы, невоплотившиеся проекты.

Но вот в Нью-Йорке я видела выставленные в галерее картины, общалась на протяжении двух недель с самим художником, и имя Хамдамова стало для меня незыблемой ценностью в мире искусства.

На его творческом вечере в Доме актера впервые вижу фильм «Анна Карамазофф», и меня охватывает то же чувство. Странная нереальность происходящего на экране, таинственное погружение в небытие, колдовское многоцветье изображения с чередующимися черно-белыми клавишами эпизодов и, конечно, магия игры Елены Соловей и Жанны Моро… Казалось, еще чуть-чуть – и картина обретет цельность, фрагменты сложатся в композиционную гармонию.

Кто это увидит? Показанная во Франции на Каннском фестивале в 1991 году и еще на каком-то просмотре и вот теперь в Доме актера, лента напрочь исчезла.

Версии случившегося сменяли одна другую: то продюсер Зильберман, залетевший во франко-русскую кинопродукцию, заблокировал съемки, то потерялось отснятое, а на продолжение не было средств – так или иначе, но картина до сих пор находится в чьих-то тайниках, а уже в печати сообщили, что продюсер Зильберман скончался.

…И снова, как два года назад, сижу в полуподвале Р. Х. Ранняя талая весна 1997 года. На сей раз весь интерьер: творческая мастерская, кухня, офис – совмещены в еще более ужасающей тесноте. В воздухе – запах плова, печеных пирожков. Нынче здесь хозяйничают его друг Давид Саркисян, известный кинодокументалист, сегодня возглавивший Музей архитектуры, и любимая племянница Рустама Камилла – время от времени одна из его моделей.

После трапезы остаемся вдвоем. Телефон трещит постоянно, настойчиво, но хозяин теперь уже не подходит. Звонки отслеживаются: все приспособлено к тому, чтобы отвечать было не обязательно. Посреди нашего разговора в квартиру врываются представители какой-то богатой фирмы, их сменяют элегантные дамы-меценатки. Эти посетители быстро исчезают, их легко отличишь от тех, с кем действительно близок художник. Среди них – Тонино Гуэрра (автор сценариев ряда фильмов Феллини, Антониони, Пазолини, одаривший впоследствии хамдамовских ангелов-царевен названием «Ночные принчипессы»), русская жена Гуэрры и бессменный его переводчик – ослепительная Лора; Кира Муратова, Рената Литвинова, Павел Каплевич, Алла Демидова, Петр Шепотинник и Ася Колодижная, Валентина Панфилова, пригласившая Рустама главным художником в Театр имени Моссовета, а еще Григорий Цейтлин, который приютил Хамдамова в этой мастерской, англичанин Майкл, живущий в Литве, Ариела Сеф. Познакомилась я и с сыном Рустама Даней, удивительной прелести юношей, живущим в Париже.

Говорим о фильме.

– Откуда такое название – «Анна Карамазофф»?

– Это название я не люблю. Очевидно, что оно уже не в мелодии, с удовольствием бы его изменил. Помните, в «Далеких берегах» у Набокова: в массачусетском колледже студентка, добротно одета… фланелевая юбка, английские башмаки – и тут же глупый вопрос: «Мистер Набоков, к следующему семинару мне готовить роман «Анна Карамазофф»?» Студентка выставила абсолютно постмодернистскую формулу (очевидно, объединив в одно «Анну Каренину» и «Братьев Карамазовых»). Подобный постмодерн присутствует и в фильме. В нем нет моего текста. Идет бесконечное вырывание цитат из Толстого, Зайцева, писем Цветаевой… и даже Ираклия Квирикадзе. «Анна Карамазофф» – как самоирония, реплика в сторону. Ошибка, которую сделала набоковская студентка.

– Это род мистификации или отчуждение от собственного «я»?

– Отчуждение, пожалуй. Возможность соприкосновения с наивом. Он всегда присутствует у больших художников, возьмем Шагала или Параджанова. Отход к чудесному примитиву под контролем художника придает оттенок неуязвимости и свободы. Пьеру Паоло Пазолини отлично это удается. А как умело пользуется методом «наив» Кира Муратова, снимая людей с улицы с их провинциальной речью!

– Почему же фильм не был окончен?

Р. Х. сразу скучнеет, похоже, вопрос ему изрядно поднадоел. У него свой вариант произошедшего.

– Страна распадалась, съемки затянулись – не было возможности их продолжать, Жанна Моро сердилась. Права на фильм принадлежат Зильберману, а негатив весь попал на склад «Мосфильма». Как это все соединится и когда – решит лишь закон, который только сейчас у нас появляется. Здесь вспомнишь Шопенгауэра: «Продолжение наших недостатков – наши достоинства. И наоборот». Страна исчерпала себя, и Зильберман, как истинно постмодернистская личность, съел фильм. Постмодерн предполагает такие фигуры. Процитирую теоретика постмодернизма Дугина: «Удачливым в постмодерне, как и в политике, является тот, кто тоньше надует и злее посмеется». Но конечно же я шучу.

Делаю вид, что соглашаюсь. Увы, если бы роковые совпадения, преследующие Хамдамова, не были столь закономерны, история казалась бы банальной. Фильм «Анна Карамазофф» был оставлен как залог за неуплаченный долг у владельца, французского продюсера Сержа Зильбермана. Долг так и не был выплачен, фильм стал пленником. В начале девяностых собственником «Анны Карамазофф» оказалась немецкая компания, которая прервала съемки в Париже, потребовав немедленной выплаты перерасходов за уже отснятые сцены. С тех пор вот уже сколько лет не счесть попыток спасти картину, отыскать других спонсоров, выкупив созданное. Рухнули и планы расчленить картину на многосерийный телефильм или смонтировать уже существующие эпизоды, придав ленте завершенность. И все же рискованные попытки возобновляются, энтузиазм почитателей творчества Р. Х., к счастью, не иссякает.

Судьба была к Хамдамову крайне несправедлива, она преследовала его творения буквально на каждом повороте его творческой биографии. По небрежности был утрачен негатив его первого фильма, сразу ставшего классикой, «В горах мое сердце» (1967). Следующую ленту, «Нечаянные радости» (1972–1974), по решению Госкино уничтожили, исчезли даже копии. Многие годы после этого Хамдамов существовал в стране как внутренний эмигрант, имя которого стирают, как и его негативы. Елена Соловей, Наталья Лебле, открытые им для кинематографа, прославлены другими режиссерами. Кира Муратова, одаривающая Р. Х. самыми высокими эпитетами, сетует: «Он живет во мне, как рана».

И все же… Хамдамов обладает особым талантом оказаться на перекрестке чьих-то коммерческих интересов, запутаться в клубке неразрешимых чужих интриг. Тупик возникает именно тогда, когда уже виден просвет в конце тоннеля, надо только сделать последний шаг. Но Р. Х. уже не осиливает конец пути, не может разорвать невидимую паутину.

Фильм «Вокальные параллели» с Ренатой Литвиновой в главной роли ведущей и певицами мирового уровня Араксией Давтян, Бибигуль Тулегеновой и солистом Эриком Курмангалиевым тоже застревал неоконченным, на сей раз где-то в коридорах киностудий Узбекистана, в прокате. А в это время Рената Литвинова на каждом перекрестке заявляла: «Мне довелось сняться в бесспорном шедевре».

Долгое время фильм оставался недоозвучен и без нескольких завершающих эпизодов.

– Нужны один-два съемочных дня, – тогда горячо убеждал меня Рустам. – Хотите, я покажу вам фильм, только без звука? Хотите, да? Ну я позвоню!

И опять мгновенно возникшие надежды поправить ситуацию почему-то внезапно испарялись.

Затем возникла идея издать работы Хамдамова в суперальбоме. Собрать в одно репродукции экстра-класса с короткими текстами и комментариями художника. Нашлись деньги, типография, автор комментариев, отыскался художественный редактор Наташа Золотова. Ее энтузиазм, эрудиция вселяли уверенность, что альбом будет издан. Мы встречались. Втроем, вдвоем. Было угощение, блеск в глазах мастера. Через две недели Р. Х. сказал: «Вот-вот придут слайды из Парижа и можно будет начинать». Я уже была сильно занята, от процесса реализации отключилась. Все терпеливо ждали. Проект каталога, перечень картин – все было полностью готово. Ожидание затягивалось, через месяц инициатива издательства и редактора начала гаснуть, отпущенные на проект (довольно солидные) деньги просто не были востребованы. Можно ли себе представить такую ситуацию у кого-либо другого? Чтоб деньги – да не взяли?

А еще – идея создавать костюмы для «Травиаты» в Мариинке по приглашению Валерия Гергиева, переговоры с Олегом Меньшиковым по поводу декораций к «Горю от ума», законченный проект мозаики в Каннах для Дворца кинофестивалей, достаточно широко разрекламированный в СМИ (как всегда, не хватило денег), – все не завершилось.

Скольких людей подводил Хамдамов! Со мной он поступал более гуманно. Но бывали и у нас моментики…

Выставка работ Р. Х. в Центральном доме литераторов (в рамках фестиваля «Триумф» «Рождественская карусель», 1999) была всего-навсего третьей его выставкой в Москве. Первая – по возвращении Р. Х. из Парижа (где у него с 1992-го по 1995-й была мастерская). Затем, в 1996-м, состоялся вернисаж на Крымском Валу в ЦДХ, который стал подлинной сенсацией. И вот теперь – в ЦДЛ.

…Верхнее фойе писательского клуба сияло непривычными ликами боярышень в кокошниках, гроздьями винограда, коричнево-малиново-желтыми натюрмортами. Почитатели, съехавшиеся сюда из всей России, дальнего и ближнего зарубежья, подолгу задерживались у каждой картины, затем плавно перетекали к буфету. Открытие затягивалось. Многие уже осушили шампанское, закусывая орешками, уминая бутерброды. Автора не было. Я позвонила ему и, к своему удивлению, застала дома.

– Уже иду, я уже оделся, выхожу, выхожу!!! – взволнованно восклицает он.

Громко объявив, что Хамдамов вот-вот будет, предложила собравшимся выпить еще винца, отведать свежих тарталеток. Бледный, взволнованный Давид Саркисян, активный участник экспозиции, пытался отвлечь прибывавших, поток которых становился все гуще. По второму заходу позвонили художнику, но никто не отозвался. Надежды вновь ожили: вот-вот прибудет. Однако настал момент, когда нашим заверениям перестали верить, публика начала покидать зал. Хамдамов так и не появился.

– Ну как это могло случиться? – возмущалась я на следующий день. – Как вы могли так меня подвести? Сказали бы, что не придете, выход нашелся бы.

Хамдамов что-то бормотал о болезни матери, об опоздавшей машине. Но мне уже не хотелось его слушать.

Через какое-то время, наобижавшись вдоволь, когда отношения возобновились, я вернулась к этой истории.

– Теперь уж скажите мне честно: что же все-таки произошло в тот вечер? Как это вообще могло случиться? Вы же мечтали о выставке, сколько усилий и нервов ушло на то, чтобы она состоялась.

– Как-то так получается, – сказал Р. Х. понуро, – на меня что-то находит, и я решаю пойти в другую сторону. В самый последний момент я пугаюсь всеобщего внимания. Представляю себе, как все на меня будут смотреть, о чем-то спрашивать.

Значит, кроме всего прочего, Хамдамов – «человек, который пошел в другую сторону».

Сколько раз впоследствии я обнаруживала, что это желание скрыться, спрятаться за мистификацией, за чужим образом или известными цитатами – одна из составляющих природы Р. Х., сколько раз наблюдала, как желание уйти от публичности, от переполненного зала, восхищенно ожидающего его появления, опрокидывало логику.

А вместе с тем…

С первого же дебютного фильма «В горах мое сердце» все, что экспериментально делал Хамдамов в кино, становилось предметом изучения, цитировалось в учебниках и лентах многих мастеров.

Фильм «В горах мое сердце», снятый третьекурсником, демонстрирует поразительное пристрастие Р. Х. к своим мотивам, верность которым сохранится в течение всей жизни и надолго определит изобразительную партитуру художника. Киноимпровизация на тему рассказа Уильяма Сарояна вместила в себя и хамдамовских барышень в матросках на двух велосипедах, и черно-белые клавиши костюмов влюбленной пары (она – в белой блузе и черной юбке, он – в темной рубашке и белых брюках), и взмывающих вверх с мостовой птиц, и одинокую фигуру музыканта с трубой. Явственно обозначилось и переплетение мотивов узбекской сказки и русского романса. Хамдамов поставил венский стул и рояль посреди булыжной мостовой, и, по мнению критики, эта мизансцена стала вехой в искусстве кино, сделала режиссера одной из самых выдающихся фигур современного кинематографа. Неизменно и отношение Р. Х. к деньгам: «Мой отец пишет стихи, – заявляет мальчик в фильме. – Больше он ничего не делает. Он один из величайших неизвестных поэтов мира». «А когда он получит деньги?» – спрашивают его. «Никогда! Нельзя быть великим и брать за это деньги». Сохранился и этот дар Хамдамова производить продукт синтетического искусства. В его ленте сосуществуют сценарист, режиссер, художник, его фильмы отчетливо авторские… Сохранилось и это стремление (даже при наличии литературной основы) всегда предпочитать литературному тексту яркую изобразительность.

Через несколько лет входят в моду акварели и рисунки Р. Х., Европа узнает Хамдамова и как художника. Редкие выставки его картин, прошедшие, как уже говорилось, в Москве, в Париже, оставляют следы в обзорах ТВ, в гламурных журналах, итоговых статьях газет. Расходясь по всему миру, рисунки попадают в руки коллекционеров и ценителей искусства. Мнение классиков кинематографа и крупных дизайнеров служит дополнительным пиаром для имиджа Хамдамова. Так, итальянский кинорежиссер Лукино Висконти, однажды увидев акварели российского мастера, декорирует ими стены своего дома. Впоследствии Тонино Гуэрра вспомнит: «В далекие времена моих первых приездов в Россию у меня с собой всегда были драгоценные рисунки Рустама Хамдамова. Я вез их и Висконти, и Феллини, и Антониони, и они восхищались вместе со мной этим электризующим умением, всегда укрощенным грацией и чувственной полнотой, которой умеет напоить все свои работы Рустам».

Одним из последних реализованных замыслов Хамдамова стал золотой приз «Слава-Глория», изображающий девушку со свирелью – воплощение высокой музыки. Он был присужден Мстиславу Ростроповичу в США (1997) как лучшему музыканту года.

Хамдамов работает много: эскизы костюмов, оформление ресторанов, заказы от модных фирм одежды, обуви, шляп. Это разнообразие увлечений сродни природной щедрости Р. Х. Не понимая тех, кто трясется над каждой картиной, он раздает созданное, одаривая почти каждого гостя, попавшего к нему в дом. Часто, войдя в незнакомое помещение, будь то офис, ресторан или частная квартира, видишь портреты, натюрморты, букеты, зарисовки Хамдамова. Его ангельские красотки, виноградная лоза, его букеты солнечно преображают помещение. В комнате молодежной секции СТД стены опоясаны гирляндой рисунков Рустама. И у нас в Переделкине висят работы художника: коричнево-белый кувшин на блюде и мои портреты в графике и акварели. Два портретных рисунка открывают двухтомник «Зазеркалье» (1997), где собраны мои проза, драматургия, эссе за разные годы. Думая о Хамдамове и его наследии, разбросанном в разных частях света, задаешься вопросом: «Где же тот коллекционер, который проявит дальновидность и соберет все созданное Р. Х. воедино? Кто представит публике эти фильмы, ни один из которых не был в российском прокате, картины, рисунки, чертежи, ставшие достоянием всего нескольких выставок и собраний любителей?»

Хамдамов много говорит о природе искусства, о понимании его законов, от которых зависит развитие новых его форм. Художник исповедует принцип метафизического воспроизведения иной реальности, сознательно противостоящей бытовому миру, достоверному изображению жизни. Александр Сокуров, предваряя свою выставку в Испании, заявил, что представители авангарда пытаются создать новую реальность, исходя из своих субъективных ощущений. «Цель искусства, – подчеркнул он, – повторение основных человеческих истин год за годом, десятилетие за десятилетием, век за веком. Люди страдают забывчивостью». Хамдамов же видит основы постмодерна в отходе от реальности.

– Мир выдуман предельно, – утверждает он, говоря со мной, – мир даже не стилизован под эпоху реалистических режиссеров типа Висконти, где столь подробно описание фактуры, сродни деталям в прозе. Висконти – бытописатель. Феллини отказывается от этого, он делает просто поразительно новый виток своего «я» от привычного, представая нам в абсолютно новом качестве. Вот он-то и изобретает новую ноту звучания в кино.

– В «Репетиции оркестра»? – спрашиваю.

– Ну да. Здесь, пожалуй, больше всего. Допустим, эти ноты звучат особенно явственно в фильме «И корабль плывет» (где тонут все в бумажном, целлофановом море) и в «Казанове», где еще и бумажный театр, то есть откровенный отход от бытового кинематографа.

– Вряд ли новизна только в этом. Еще и в сознательном искажении, преображении увиденного, в гротеске, невнятности или размытости.

– В последних фильмах Феллини опять самоцитаты: эти толстые женщины, это сборище сумасшедших, людей, откровенно неспособных реалистически жить, но они так чудесно сочетаются. Это уже не «Амаркорд» – завершающий конкретный виток неореализма, это фильм о бедных людях в определенном бедном городке. В последних лентах уже возникают несуществующие птицы, выдуманные женщины. Все выдумано: мужчины, корабли, Казановы.

– И невыдуманные красавицы. По-вашему, это сознательный уход?

– Более того, ведь «Казанова» – это уход от стилизации под восемнадцатый век. Ни грамма стилизации нет! Феллини относится к восемнадцатому веку как к материалу, который он изобрел бы в театре абсурда. Кинематограф – абсолютно реалистичный с точки зрения материала, Феллини преподносит как новую материальную веху в кино.

– Кто относится к постмодерну, а кто – нет? Сейчас модно считать, что все новое, созданное после войны, так или иначе соотносится с постмодерном.

– Ахматовская формула «все – цитата» имеет смысл только в приложении к подлинной культуре, так что к постмодерну имеют отношение не очень многие. Масскультный «постмодернизм», с его издевательством над формами и стилями, взятыми у разных народов и культур, не есть культура. Но как доказывать, что есть что? Недаром Зинаида Гиппиус говорила: «Если нужно объяснять – не нужно объяснять!»

В связи с вашим вопросом мне вспомнился Бродский. Его стих достаточно внутренне изобразителен, он симпатичен, и густое, сильное литературное мышление не отпугивает. Сгусток образов и мыслей поначалу непонятен, но шарады угадываемы, потому что через тебя прошли те же книги и образы. Мы брали их с одной полки времени. И ты переводишь себя с Цельсия на Фаренгейта и думаешь: да, да, вот они, те самые координаты, то самое полушарие, эти самые холодные широты Петербурга-Москвы, эти самые пятидесятые-шестидесятые-семидесятые годы присутствуют, ты все угадываешь, ты все понимаешь.

– А дальше что? Не можем же мы предполагать, что поле искусства будет сужаться, блекнуть.

– Ведь тот же Набоков сказал про рецепт спасения: «Когда тебе за сорок, и ты устал, и ничего не можешь читать… Но у тебя есть удобная комната, хороший свет, ты выпростал ногу из-под одеяла, чтоб чуть-чуть холодило, и ты точно знаешь, что опять спрячешь ее в тепло, – ты берешь роман «Война и мир» и открываешь его. Его невозможно понять ни в детстве, ни в молодости. А именно в этом среднем, уставшем возрасте ты думаешь: «А вот это – оно». Ну, конечно, можно пойти и дальше, сказать, что на свете существует одна книга – Библия. К искусству мы относимся избирательно: в этом десятилетии воспринимаешь одно, потом – другое. Предположим, двадцать лет назад нравились Моранди и Бэкон, а теперь может нравиться Шишкин. И читаю я сейчас «Былое и думы» Герцена. Все связано и зависит от твоего времени и взгляда.

– И все же, в чем именно для вас новый закон сочетаний, сближающий столь разных Петрова-Водкина, Кандинского, Серебрякову?

– Я убежден, – отвечает, – что постмодерн присутствует в большей или меньшей доле во всем искусстве двадцатого века – с того момента, когда художник отошел от чистого жанра, чистого реализма. К примеру, от Писемского в литературе, в живописи – Шишкина или Саврасова. Про того же Петрова-Водкина, которого вы упомянули, читаю у Бродского (ему были небезразличны эти вещи), что в основе его творений – византийское искусство, которое пошло на север и превратилось в русскую икону, пошло на восток – в персидскую миниатюру. Петров-Водкин и то и другое объединил. Те же самые глаза-пуговицы, те же копченые лица, как бы полусвятые, пустой, спокойный взор, наклон головы – те же самые движения, которые ты знаешь, но говорит об этом поэт. Приятно, что не художник, а человек из отдаленной сферы искусства называет тебе вещи, которые просто лежат на поверхности.

Мне кажутся сомнительными подобные аналогии и сближения. Не соглашаясь, я не могу не поддаться обаянию художника, выстраивающего собственную систему взглядов, вписывающего творчество в продолженность времени.

– Рушился мир, – продолжает Хамдамов. – Катастрофы, равных которым не знала Земля, имели своих героев. Это были авангардисты. Они переосмыслили звучание традиционных нот, смели призрачный стиль «Мира искусства». Авангардисты упразднили положительный персонаж. Идеологом стала идея, она же форма. Если вы будете искать этот положительный персонаж, то не найдете. Он персонифицирован в идеальный стиль. Он воплотился в авторе. В творчестве Маяковского, Довженко, Эйзенштейна образ положительного героя воплощен в метафизическом облаке, конях, лестнице, ста двадцати миллионах. Малевич пошел дальше. «Суприм» – это значит беспредметность, это значит «ничто» в мире видимом. Видимое невозможно представить в его картинах. Он разрушал традицию. Древняя философия натолкнула его, Малевича, на четыре ипостаси невидимого, то есть «суприма». Он обозначил эти понятия неосязаемого четырьмя точками. Это были Север, Юг, Запад, Восток. Или еще четыре понятия, как то: весна, осень, зима, лето. Художник соединил однажды эти четыре точки крестом, в другой раз – квадратом. Получился знаменитый квадрат. Малевич заявил, что это последняя точка в искусстве. И что это самая лучшая и самая умная картина. Он повесил ее в Третьяковской галерее. После этого вроде бы всему другому в искусстве – конец.

Но даже гении в науке или искусстве не приходят на пустое место, а стоят на плечах людей предыдущих поколений, отталкиваются от того, что уже было. Маяковский, Эйзенштейн и другие не создали положительного, сострадательного героя, но они сами заявили: положительный герой – это автор и его новаторский стиль. Квадрат Малевича не стал концом искусства. Победили последователи. Тысячи людей на Земле размножили квадраты, треугольники, цилиндры, круги. Они понеслись по диагонали всего мира. Авангард перевоплощался в традицию. Архитектура, мебель, крепдешин переваривали эту «небыль», и сейчас она уже – традиция и доля в постмодерне. Она стала цитатой, как знак внутренней ориентации человека в культуре. Проиллюстрирую идею репликой для литературы и для кино. В книге итальянца Томази ди Лампедуза «Леопард», написанной в тридцатые годы, а опубликованной в шестидесятые, есть прекрасная цитата к моей мысли о цитате. Итак, действие: Италия, Сицилия, времена Гарибальди. На бал в Палермо, где самые знатные аристократы собрались у князя ди Салина, приходит буржуазка Анжелика (в одноименном фильме Висконти ее играет Клаудиа Кардинале). Все взоры устремлены на ослепительную красавицу – «парвеню». Но центр фокуса – ее брошь. «Гигантский солитер ошеломил толпу, – пишет автор. – Его нельзя ни с чем сравнить. Это был шедевр – солитер». Далее ди Лампедуза продолжает: «Этот шедевр равен, может быть, коляске Эйзенштейна на одесской лестнице в фильме «Броненосец «Потемкин». И это чистый постмодерн.

– Не кажется ли вам, – говорю, – что все новое, рожденное двадцатым веком, содержащее элементы постмодерна, скорее дань моде? Некий снобизм «так носят», чем осознанный художественный стиль, как в двадцатые годы? Бог мой, как же я не перевариваю эти попытки постмодернистов заслонить собой все, весь многомерный, многокрасочный мир, сведя его к уже сыгранным мелодиям! А не лучше бы, чтоб внутри аквариума плавали рыбки золотые, хвостатые, с головами на спине, на животе, но разноцветные, меняющие при свете свои очертания?

– Я уже говорил: в постмодерне граница обусловлена определенным временем, думаю, семнадцатилетием. В разные времена в постмодерне может превалировать литература или театр, как сейчас в искусстве кино доминирует и то и другое – более, нежели кино в чистом виде. Но элементы общего стиля, присущие сегодняшнему дню, все были заложены в том самом семнадцатилетии. Допустим, та же Кира Муратова: она, несомненно, создает не операторские фильмы. У нее литературные фильмы. Это бесконечное синкопирование… «Вот плохая собака», «вот плохая собака», «вот кормить детей нечем – собак выгуливают», «вот кормить детей нечем – собак выгуливают», – раз сто повторяет она эту фразу, и думаешь: что-то среднее между джазом и литературными поисками двадцатых годов, какими-нибудь обэриутами. Думаешь: как беспредельно все это движется в какую-то чудесную пропасть! Надеюсь, не упадет.

– Думаю, что Бакст, Попова, Серебрякова при общности живописного мышления скорее пытались отталкиваться, чем объединяться.

– Нет, несомненно, было единство. Очень сильное единство было в двадцатые и шестидесятые годы. Больше, мне думается, такое не повторится, потому что те годы были, по-видимому, исходными точками для нового витка в авангарде. В двадцатые годы стиль был отчетливо провозглашен, и это объединило всех – и талантливых, и неталантливых. Эпигоны вполне благополучно участвовали в общем движении. Например, какой-нибудь Родченко… или Лисицкий – их тоже можно включить в первую десятку, как Малевича, потому что и они, безусловно, супрематисты, но рисовал-то один Малевич, и путь на голгофу честно прошел он один. В шестидесятые Пикассо, скажем, дошел до африканского искусства, до полного разложения рисунка. А какое количество у него эпигонов! Вот именно те два исторических момента, двадцатые и шестидесятые, определили постмодерн, сделали это направление чистым и продуктивным. Мне кажется, в новом веке это уже не повторится.

– Вы так уверены? А вдруг на обломках новоренессансного стиля родятся великие имена? – возражаю я.

…На этот раз в Нью-Йорке, прилетев на юбилей галереи «Русский мир», живем с Р. Х. в одной гостинице, в «Мариотт-Маркиз», что на Таймс-сквер. Огромная тридцатидвухэтажная башня, стиснутая строительными кранами и незавершенными зданиями, круглосуточно сияет рекламными щитами спектаклей и мюзиклов, которые не выходят из моды много лет: «Кошки», «Чикаго», «Отверженные», «Виктор и Виктория»… За окном моего номера на тридцатом этаже – город чудовищной пестроты и эклектики, сплошной поток людей, машин. Ни деревца, ни газона. Урбанизация. Хотите обрести природу – пробегите сотню метров и наткнетесь на роскошный Центральный парк. А в промежутке – на множество мини-парков.

Мы ежедневно вместе завтракаем, он терпеть не может есть один. В первые дни торжеств Р. Х. еще соблюдает ритуал. На шумном открытии галереи он стоит с бокалом красного вина в окружении почитателей, вблизи своих картин, немного поодаль в большом хрустальном «манжете» – его ювелирные броши. Их рассматривают, к ним прицениваются. У микрофона с приветствиями поочередно возникают Эрнст Неизвестный, Олег Целков, Борис Заборов, потом и Михаил Шемякин, чьими работами началась коллекция Феликса Комарова. Включая Хамдамова, эти пятеро – главное «блюдо» галереи, все они в мире искусств – мастера с солидными репутациями. Их картины, графика, ювелирные изделия сегодня недешевы на мировом рынке.

(Скоро все это кончится, русское искусство на многие годы выйдет из моды на Западе. Как, впрочем, и все русское. Кажется, только сегодня ситуация начинает несколько меняться. Однако такого времени, когда совпали успехи русского искусства и раннего предпринимательства, уже не будет. Все проходит. Но, как известно, мы проходим тоже.)

В последующие дни вижу Хамдамова только в гостинице. Он прячется от телекамер и фотовспышек, никому из корреспондентов не удается взять у него интервью. Он появится только на заключительном вечернем приеме в итальянском ресторане. Присядет у стола, беззвучно, безымянно, словно отбывая повинность, мы и не заметим, когда он исчезнет.

Но десять дней, проведенных в Нью-Йорке, оказались для Хамдамова редкостно плодотворными.

Как-то между завтраком и обедом Рустам звонит, приглашая заглянуть к нему в номер. В дверях застываю. Проем окна наполовину заслонен большим полотном, еще дышащим краской. Остальное пространство вместительного номера сплошь заполнено незаконченными или только начатыми картинами. Небывалое пиршество цветов. Хамдамов, небритый, перепачканный краской, с черными провалами глаз, по-детски разводит руками: «Не сплю, не ем. Не знаю: за окном день или ночь?..»

Думаю, в эти дни Р. Х. создал не менее дюжины полотен большого формата, Комаров хорошо изучил характер художника, избрав тактику вынужденного затворничества Хамдамова в номере гостиницы. Он фактически «запер» его в номере, заказав ему серию картин с оплатой по окончании работы. В те дни никакие развлечения Рустама не соблазняли. Кроме единственного – оперы. Сумасшедший меломан, он не пропускает оперных премьер, знает некоторые партитуры до последней ноты. Помню, как-то в Москве пригласил меня: «Пойдемте на «Хованщину». Это была премьера в Большом – сенсация. Дирижирует Ростропович, постановка Б. Покровского. В антракте Рустам жмется к стенке, спектакль его разочаровал.

В другой раз Тонино Гуэрра и Лора «организовали» по его просьбе билеты на премьеру «Евгения Онегина». Мы, прогуливаясь вдоль колонн Большого театра, вспоминая прошедшие дни, наши встречи в России и в Европе, спохватились после третьего звонка. Кошмар! В зал Большого не пускают после открытия занавеса. «Он не может не появиться, – волновалась Лора, – ведь он сам напоминал днем». «Он звонил и мне», – улыбаюсь я. На другой день Рустам виновато мямлил что-то о неспособности следить за временем, сказал, что зашел не туда и заблудился…

Помнится, была еще «Манон Леско» в Париже. Кажется, тогда ничто не помешало.

Шли годы, и верность «женщинам, спрятанным под влажными пятнами света», мотивам, которые кочуют из одного фильма в другой (так черно-белая лента «Нечаянная радость» была целиком смонтирована с новыми кадрами «Анны Карамазофф», что и стало одной из причин для претензий Зильбермана во время съемок), все чаще навлекала на Р. Х. обвинения критиков. В разговорах возникали намеки, что репутация Хамдамова дутая, что он – просто хорошо раскрученный бренд. «Хамдамов – чистый гений», – настаивали другие, уверенно отводя ему место классика в постмодерне.

Как-то осенью мы встретились. Рустам вернулся из Греции, с острова Парос. Загорелый, светящийся, его красила чуть отросшая бородка, порой выглядевшая стойкой небритостью. Он был полон надежд и планов.

– Какое для меня было блаженство остаться в полном одиночестве! Никто не тревожил, не погонял. На острове Парос у одного ирландца расписывал интерьер, рисовал картины для его дома. Простая еда, молчаливый хозяин по имени Шон.

– Остались бы подольше, поработали, расслабились.

– Да вы что? – машет он руками, решительно опровергая только что сказанное. – С ума сойдешь! Садитесь вот сюда.

Он помещает меня поближе к лампе и пристально рассматривает. Под взглядом Хамдамова начинаешь мысленно просчитывать, как ты выглядишь, что на тебе надето. Рустам замечает все. С редкой наблюдательностью комментирует, отнюдь не всегда комплиментарно.

– Щеки надо красить свеклой. Очень естественный цвет. Старая русская аристократка в Париже рассказывала секреты красоты. Женщинам надо носить всегда стилизованную английскую обувь. Лучше мужскую… Как Грета Гарбо. Или как у Армани. Водку всегда наливайте в большой стакан, а не в маленький… Быстро выпьешь из маленького – опять подливаешь, подумают: алкоголик. Еще лучше из серебряного, замороженного. Не видно, сколько налил… и вкусно прилипает к губе. Значит, хорошо пошла…

Сразу чувствуешь знатока. Надо же, английская обувь и свекла. А по части выпитого, полагаю, и собственный опыт у него не маленький.

– Как хорошо вы краситесь, – вдруг заявляет он. – Сейчас такие тона в моде, а вот брови надо рисовать пошире… Вы не пробовали красить губы с обводкой? Теперь носят с обводкой, жакеты с удлиненной талией. Этот покрой вам пойдет, почему не носите короткие юбки? Как-то видел вас в синем костюмчике с короткой юбкой – было элегантно.

Зная это, всегда ловлю себя на том, что, собираясь к Хамдамову, непривычно долго болтаюсь у зеркала. Приходится еще учитывать, что когда он не в духе, раздражен, то новости непременно будут сдобрены злыми репликами, к примеру: «Вот такая-то критикесса, она же не умеет писать. Говорит хорошо, но литературно выразить свою мысль не умеет». Или, в другой раз, об одной известной художнице: «Она же не видит, что на ней надето, может прийти в разных чулках». И в том же роде. Когда в хорошем настроении, будет щедр, гостеприимен, а то и комплимент перепадет. Выставит на стол все, что есть в доме, не отпустит без подарков. У него какая-то необыкновенная легкость в одаривании. Ты и не заметишь, как уйдешь с рисунком, многоцветным шарфом, даже с коробкой экзотического кофе, быть может кем-то привезенной. Отказаться невозможно, обидится и все равно настоит на своем. Это – расслабляет бдительность. Я знаю художников, у которых патологическая боязнь расстаться даже с маленьким пейзажем или натюрмортом. Пообещают, уже прикажут запаковать, потом будет обильный стол, фантастическое гостеприимство, но в последний момент «забудут» отдать картинку. Если невзначай кто-то напомнит, скажут: «Ну сейчас вы спешите – в другой раз». Другого раза не будет.

Хамдамов раздает нарисованное без оглядки. Иной раз поинтересуется: «Где повесили, а в окантовку отдали той женщине, которую я порекомендовал? Правда повесили?» И никогда не угадаешь, хочет ли он, чтоб повесили у всех на виду или спрятали в тайный уголок квартиры, действительно хочет, чтобы была красивая окантовка, или спросил, чтобы помочь той женщине, которая на этом зарабатывает.

Сегодня мне повезло. Народу нет. Хамдамов весел, собран, греческий воздух явно пошел впрок. Возвращаю его к любимой теме:

– Назовите кого-нибудь, кто, по-вашему, продвинул находки прошлого в нынешние работы? Кто нашел этот «плюс новых сочетаний», который, по вашим словам, делает эпоху в искусстве?

– Что перечислять? Это почти все значительные лица. Ну, предположим, тот же самый Феллини. Можно сказать, что человек заговорился, ему не о чем больше сообщить окружающим, закончился расцвет его кинематографа. А можно – что лучший Феллини – это Феллини, цитирующий самого себя. Вы же понимаете, что культура – вещь в себе, конец ее невозможен никогда. Допустим, в старости человек уединяется, он возвращается к истокам, становится религиозным. Даже если он всю жизнь был агностиком, он понимает, как важны простые истины: дерево, луна, солнце, вода, птицы…

– А как же «Иду – красивый, двадцатидвухлетний»?

– Молодость – ровно одна половина, средний возраст – это вторая половина нот. А все дегустирует следующее поколение, которое смотрит на уже созданное с усмешкой. Вот цитата из молодого Набокова: «Дуб – дерево, роза – цветок, соловей – птица, Россия – мое отечество, смерть неизбежна». Чувствуете библейские истоки? Очень точная есть формула у Эйзенштейна – «монтаж аттракционов». Возможно, ее неправильно понимают. Не в буквальном же смысле монтаж, кадр за кадром, а монтаж мыслей. И Эйзенштейн очень точно провел генеральную линию в кинематографе, поскольку в кинематографе было возможно почти все: это трехмерное пространство, зафиксированное на пленку. Он придумал такой очень формальный трюк, который есть, может быть, и в хорошей поэзии: в каждой строке – сцене – должен быть аттракцион, то есть должна быть выдумка.

– Выдумка и удивление.

– Да. В фильме должно быть три выдумки. И вот эта коляска Эйзенштейна, поразительная формула какого-то несчастья, гибели, какого-то движения вниз, вперед, но коляской же не просто выстрелили в глаз, она существует именно как факт искусства. Это и есть аттракцион. Не многие могли повторять эти подвиги. Например, у Тарковского на каждый фильм есть всегда два таких аттракциона. Эйзенштейновская коляска была ведь еще раньше, чем Набоков. Я по крайней мере и «Лолиту» Набокова, и лекции его прочел гораздо позже… Сейчас столько печатается, что не знаешь, что читать. А помните, раньше, когда ничего не было, мы все читали одно и то же, жили этим. Как мы были едины – все в одном строю!

– Ну уж не все! Зато человек мог стать знаменитым за одно утро. Или вечер. Представимо ли это сегодня? Все было сфокусировано на прочитанных «Прощай, оружие!», «Белой гвардии» или «Лолите», просмотренных «Заставе Ильича» или «Blow up» («Крупным планом»). Любовь Орлова стала звездой после «Веселых ребят», Никита Михалков проснулся знаменитым после «Я шагаю по Москве». Факт искусства мог жить в обществе годами. Литература, как классическая, так и современная, была нашим путеводителем в любви чувств, формировании личности, в том, как мы принимали решения и поступали. По ней мы выбирали напитки, перекраивали брюки и джемпера, объяснялись в любви текстами Аксенова, Хемингуэя, Ремарка, стихами Булата, Андрея, Беллы и Жени. Бродский пришел позже. Писатели были создателями моды, а моды в советское время не было. Слава Зайцев был первооткрывателем. А как вы думаете, после бума стилистов в двадцатом веке куда направится мода?

– Мир унифицируется, – заявляет Р. Х., – общество превращается в сплошной средний класс, поскольку высокие технологии позволяют людям не умирать с голоду – в тех странах, где живут полноценной технологической жизнью. Но стиль не может унифицироваться: человек рождается, ему нужны пеленки, одежда, человек женится, ему нужен свадебный наряд, он умирает, нужно заказать траурное одеяние. Сколько людей, столько будет самых разнообразных нужд и пожеланий по поводу одежды… Потребительская система массового общества, конечно, очень на многое влияет.

– А если страна технологически не развитая, то там как?

– Даже какая-нибудь полувосточная страна все равно ориентирует себя на Запад. Та же Япония островная сохранила все причуды восемнадцатого-девятнадцатого веков – вплоть до сложнейшей церемонии чаепития. Но наряду с мертвой традицией одежда пластмассовая будет все равно присутствовать. Как в моде, так и в искусстве. Думаю, что искусство, поскольку оно движется всегда, потоптавшись, как в синкопированном джазе, все-таки будет выходить на новую мелодию. Искусство всегда будет сочинять новую мелодию. Торжества уникальности, большого взлета, который был в двадцатые и шестидесятые, не предвидится, он невозможен.

– «Никогда не говори никогда».

– И все-таки такого взлета не стоит ожидать. По-видимому, это последние настолько яркие мелодии, которые были спеты человечеством. Будет бесконечный постмодерн. Но нового стиля – никогда не будет. К примеру, модельер Вивьен Вествуд… Полное отсутствие золотого сечения. Театр без логики. Литературная сатира без размера. Длина не существует. Присутствуют оборки, тесемки, кальсоны, блестки, дырки, кожа, замша, лен, шерсть, мочалки… Все возможно, а красоты нет. Люди на сквозняке. Хиппи – в отличие от нынешней моды – были стильные, класс тихих бунтарей, с вышитыми цветами и грустной философией.

– Но это не дизайн. Я имею в виду помешательство на Гуччи, Ферро, Иве Сен-Лоране, Версаче, Кристиане Диоре. Из них подлинным творцом была, наверное, только Коко Шанель?

– Это правда. Кроме нее, все поименованные – чистые стилисты. Каждый художник выбирает какие-то ориентиры в прошлом. И, сочиняя новое, глядит в это прошлое. Возможности перемен, принесенные эпохой спутников и космических полетов, уже обыграны двести раз в наших головах. Даже в «космических» фильмах вдруг видишь, что персонажи-то одеты каким-нибудь Луи Ферро – стилизация под Японию, театр кабуки и заодно Шекспировский театр, а при этом идет откровенно коммерческий фильм про завоевание звезд, замешенный на сексе.

– Значит, вы считаете, что перекличка двадцатые-шестидесятые – это неповторимый феномен? То есть война исторгла из истории культуры период с сороковых до шестидесятых, а семидесятые-восьмидесятые – это, в общем, реализация придуманного раньше? Сомнительно.

– Отчего же? Стиль хиппи – это формотворчество на темы модерна начала века. Розы, цветы, кудрявые волосы, батисты. Это ж было – помните народные мотивы у «Битлз»? В сущности, они ушли в ту самую стилизацию, которую проповедовал Римский-Корсаков: брали за основу слагаемого восточную мелодию, но звук был новый – порождение прогресса в технике. А я то же самое трансформировал в «Вокальных параллелях», да и в «Анне Карамазофф» та же система координат.

– «Анна Карамазофф» – тоже монтаж аттракционов?

– В какой-то степени.

– Когда я смотрю ваши фильмы, мне всегда хочется остановить кадр, рассматривать его как живопись, как картину, у которой можно постоять сколько нравится. Иногда мне жаль, что ваши крупные планы держатся секундами. Промелькнул – интрига ушла дальше. А мое воображение еще там, в той прежней сцене. Сильное чувство не насыщается, трудно переключиться, потому что не успеваешь прожить внутри себя предыдущее.

– Люди очень часто смотрят фильм как литературу и хотят скандала в тексте. А я этого избегал. «Анна Карамазофф» – сознательно занудная, длинная картина. Я ее и представляю себе как «Одиссею».

Когда зритель погружается в живопись Хамдамова, бывают резкие разночтения. Точно проник в его секреты один из крупнейших итальянских эссеистов, философ Ремо Гвидьери в очерке, предваряющем каталог художника. «Хамдамовское отношение ко времени поворачивается спиной ко всему в нашем столетии и в России и на Западе – все менее и менее (увы!) отличающихся друг от друга, кроме разве что соревнования в производстве стереотипов или клише и комментирующего их жаргона», – пишет он.

Гвидьери также отмечает, что ранние творения Хамдамова, эти уравновешенные фигуры молодых женщин, вышедших на мгновение из мифологической ниши, во второй половине девяностых годов словно бы утрачивают гармонию: «Грации или колдуньи, нарядные женщины Рустама Хамдамова продолжают в глазах тех, кто знает кинематографический мир, которому Рустам посвятил свою жизнь как режиссер, то навязчивое присутствие женских незабываемых образов из другого времени, где сливаются и виденья сюрреалистов начала XX века, и те женские фигуры, которым не положено перескочить границу Одера… На итальянский или французский взгляд, эти хамдамовские дамы ускользают от обычной моды: это не настоящие портреты, не настоящие сцены, даже не антропоморфизмы сезанновских натюрмортов, которые показывают женский бюст, как будто это притолока над дверью или шкаф… они напоминают те лоскутки, которые у венецианца Тьеполо держатся чудом невесомости наподобие кучевых облаков. А здесь они спускаются на землю и тревожно смешиваются с загадочными норами…» И завершает анализ: «Штрих у Рустама Хамдамова становится более прижимистым, он подчеркивает мрачными тонами ту неопределенность, которая их окружает… На повороте столетий нависают предзнаменования, которые складывают прошлое и настоящее, усиливают интенсивность силуэтов будущего – переливчатые, накрахмаленные, не человеческие, а только метаморфические, в них человеческое лишь иллюзия, взгляд или поза, подобно доолимпийским божествам, ведь они, тревожные и тем не менее милосердные, показывают и дарят людям только одно: сценические костюмы. Костюмы, которые прячут ужас или пустоту – неопределенность. Их узнаваемые черты расплывчаты, и в них мы можем обнаружить удаленность, безразличие…»

– Почему так неотчетливы лица двух ангелов? – спрашиваю. – Яркая расцвеченность, дымчато-розовый фон одежд приглушают лица принчипесс.

– На самом деле две ночные принчипессы, – хитро прищуривается Рустам, – это просто кадр из размытой пленки фильма. Вы не поверите, эта сцена шла под реплику: «Откуда вы?» – «Мы хлебные девушки». Здесь «хлебные» в смысле «доходные». Эти девушки хотели выткать ковер из лоскутов, продать его и купить хлеба. Мне захотелось восстановить этот кадр, и я перенес его… В том числе и на холст. Теперь размытость лиц на этом полотне – уже судьба. Сейчас картина существует сама по себе, отдельно от кинопленки и от меня самого. Она будет висеть в Эрмитаже.

На закрытии торжеств, посвященных 300-летию Петербурга, в 2003 году, Рустам Хамдамов был удостоен Гран-при и назван «культурным достоянием нации». «Господин Рустам Хамдамов, – записано в дипломе, – благодаря Вашей деятельности мировая культура сохраняет свои высокие позиции».

Он отказался публично и от этой торжественной церемонии, чтобы избежать вспышек фотокамер, крупного плана телевидения. Ему пошли навстречу – премию он получил в кабинете директора Эрмитажа Б. М. Пиотровского из его рук. А в «Зимней галерее» музея появилась одна из самых знаменитых картин художника – ангелы-царевны «Ночные принчипессы».

Словами о высоких позициях, которые сохраняет мировая культура благодаря деятельности Рустама Хамдамова, мне и хочется закончить мой беглый очерк его творчества.

 

Снайпер

Михаил Жванецкий

Это редкий дар попадать словами в цель, чтобы сказанное отпечаталось в нашем сознании слоганом, стало формулировкой. Исключительность Михаила Жванецкого – в этой способности импровизационно или продуманно отпечататься навсегда. В отечественном юморе он – снайпер.

Михаил Жванецкий много сказал о себе сам. Четырехтомное собрание, ТВ-цикл «Весь Жванецкий» (на еще не рухнувшем НТВ), юбилейное 60-летие. Конечно же бороться – с насыщенностью тобой информационного пространства, раскрытием твоих тайн жизни и творчества – трудновато. Но можно. А вот наступившее время? Предательская гласность, разрушающая твой стиль, когда каждый может… Каждый может сказать все обо всем. Когда ежечасно «фигляр презренный вам пачкает Мадонну Рафаэля» и самые лакомые куски абсурда растаскивают грубияны, пошляки и дилетанты. Как пережить, перебороть, победить этот поток зубоскальства, компромата, скандалов, притупляющих слух к «настоящему»? Но Жванецкий – смог. Продолжал свое и прорвался, как трава сквозь асфальт. Небольшая заминка, легкая ненавязчивая пауза годика в полтора – и все!

Попытки объяснить Жванецкого абсолютно безуспешны. К примеру:

«Одно неверное движение – и ты отец»;

«Не берем… Борщ со сметанкой, селедочки с лучком и сто грамм… не берем»;

«Раки по пять рублей, но сегодня, по три рубля, но вчера».

А облетевшее всю страну «Миш, а Миш? Это ты?» – вопрос сонной жены, реагирующей на разбудившего ее посреди ночи мужа.

Популярность Жванецкого приближается к 100 процентам. Он «свой» – куда бы ни приезжал. Залы набиты до отказа. Даже иностранцами. Непереводимость его текстов не препятствие. Они все равно ходят, до конца не вникая. Лично наблюдала, как отбивали ладони в Париже (в основном французы второго новорусского поколения), зал не вместил толпу, хлынувшую из фойе. А сомнения были. Были. Погорячившись, арендовали «Сен-Жермен» – 800 человек (фестиваль «Российские «Триумфы» в Париже», 1998 год). Что им Жванецкий? Вдруг не поймут, недооценят?

– Ну как? – окатил меня ледяным взглядом Михал Михалыч после конца выступления. Очередь за автографами не иссякала. – Потянули бы и на большее.

Слышу: «Когда еще приедете?»

– Как спасаетесь от всеобщего внимания? – спрашиваю.

– Не спасаюсь, а радуюсь. Всеобщего внимания нет. Та доза, что есть, меня радует. Наверное, мои поклонники интеллигентные люди: не докучают.

Заниженная самооценка – это типично для Михал Михалыча.

– Как я пишу? Если б я знал и мог объяснить, – как-то сказал, – я бы преподавал в техникуме. Сам не знаю. И не скромничаю, не дай бог… Я думаю, что перестань писать – много вопросов не возникнет. Но иногда кто-нибудь подвыпьет и вдруг спросит: и где это вы темы берете? Как будто он ходит в другую поликлинику.

Кстати, к вопросу об «интеллигентности». Авторский вечер в городе Тольятти (фестивале «Триумфа» «Рождественская карусель», 1995 год). Билеты раскуплены задолго до приезда, город вибрирует заряженными магнитофонами, реплики из его текстов звучат в очередях. Власти, естественно, напряглись, но препятствий нашим партнерам (АвтоВАЗу и Дворцу культуры) не чинят. На этом выступлении Жванецкий был особенно в ударе, зал сотрясал шквал оваций.

Утром, в кафе гостиницы, завтракаем. Вокруг с молниеносной быстротой поглощают пищу трудяги и деляги – спешат на рабочие объекты.

Жванецкий, молчаливый, притихший, не поднимая головы, ковыряет яичницу. «Успеет съесть?» – думаю, увидев мощную фигуру, вальяжно приближающуюся к нам. Мускулы натягивают свитер, помятую кожанку.

– Спасибо, Михал Михалыч, за вчерашнее, – лыбится молодой поклонник, – а я к вам с предложением.

Жванецкий поднимает голову, разглядывает подошедшего.

– Приезжайте выступать у нас, мы бы вас так встретили! – Парень называет город, широким жестом иллюстрирует, как именно встретят.

– Спасибо, – пытается выбраться из-за стола М. Ж. – Может, и выберусь.

– Вы уж меня не отфутболивайте, – смущается парень. Бросок руки во внутренний карман, и со щелчком припечатываемая к столу пачка зеленых. – Здесь двадцать пять кусков, приезжайте, не пожалеете. Это – аванс.

Сдерживая смех, наблюдаю за М. Ж.

– Нет-нет. Этого не надо, – отодвигает от себя купюры Жванецкий, почти равнодушно разглядывая «клиента». – Приеду, тогда и поговорим.

Поклонник юмора нехотя отходит, через минуту официант подкатывает к нам сервировочный столик. Он уставлен напитками наивысочайшего достоинства.

– Вам презент, – официант кивает на дальний стол, – от товарища бизнесмена. Он просил передать, ежели что не так – раздадите артистам.

Интеллигентно? А? Ничего не скажешь.

Полагаю, на Жванецкого бабки сыпались бы дождем, преступи он черту. Всего один ход навстречу («одно неосторожное движение»), и ты – в холуях.

– Больше всего ненавижу ложь, – говорит М. Ж., когда спрашиваю, чего не принимает в людях.

Я ему верю. Вранья у Жванецкого не найдешь. Он бесстрашно вторгается в шоковые зоны. Без всякой страховки.

А вот от ответа на вопрос «Легко ли быть мужем молодой красивой женщины, да еще актрисы?» уклоняется. Естественный иммунитет против иных СМИ, привыкших живописать художника через замочную скважину. Михал Михалыч не из той породы, что тиражирует романы, обстановку спальни, болезни, способы омоложения, скандалы, рукоприкладство.

Этот шумный, шокирующе откровенный в текстах писатель Жванецкий, похоже, застенчив. И не только это. Он панически боится сцены и суеверен до болезненности.

– Всегда в привычном пиджаке и свитере, – подтверждает он мое предположение. Зрители не видят его без потертого, засаленного портфеля, с тетрадками, разнимающимися на страницы, одноцветно-серого пиджака и свитера, «неотъемлем как отсутствие галстука, – комментирует М. Ж., – объясняемое отсутствием шеи. У Райкина подсмотрел вычищенные ботинки, глаженую сорочку».

– А если нужен смокинг? – спрашиваю. – К примеру, парадная церемония или в Кремль позвали?

– Есть смокинг. Есть. Но не люблю. Оно мне не идет. Все равно читаю как привык.

Объяснить природу обаяния невозможно. Оно как отпечатки пальцев или роговицы глаза. Не стремясь скрыть несовершенство фигуры, лысину, отсутствие интереса к моде (как говорилось, прикид самый мизерный) – на сцене он король («но когда он играет концерт Сарасате, он – божественный принц, он – влюбленный Пьеро»). В Жванецком нет ничего отвлекающего от таланта. Никаких украшений, манков, вокруг не суетятся стилисты и визажисты. Похоже – это принцип. Чистый талант, голая правда, истинная порода. Имеющие власть над толпой, всегда одиноки. В том или ином смысле. У Жванецкого нет свиты, ждущих у подъезда фанов, думаю, нет набора персонажей, которые по первому его звонку дадут ему дачу или джип. Хотя желающих «примкнуть» много.

– Существуют ли законы смешного? Универсальные, групповые, – стучусь я в заведомо не отворяемую дверь. – Одинаковы ли для говорящего творца? Для читателя?

– Если законы смешного существуют, то я их не знаю, – признается Жванецкий. – Я пишу все подряд – остается смешное. Его отбирает публика. Какие-то примитивные правила, наверное, есть. Можно повторить уже найденный свой прием. Можно повторить чужой прием. Можно в очередной раз рассказать о стариковских болезнях. Вы все это слышите в передаче «Аншлаг». При тоталитарном режиме смех вызывает все, а достижения-то были только спортивные, ничего другого. – И добавляет: – Я до сих пор не уверен, но, кажется, если написано смешно, то читаешь либо вслух, либо про себя – смеяться будешь.

– Алла Демидова вспоминает, что Эренбург никогда не умел смеяться по-настоящему и как-то сказал ей совершенно искренне (после очень смешного эпизода, который он просидел не разжимая губ): «Вы видели, как я смеялся?» Надо, чтоб люди громко и заразительно смеялись? – спрашиваю.

– Да. Я полагаю это критерием. Тогда очевидно, что люди получают удовольствие. Могут слушать с уважением, с замиранием, с восторгом. Но покупают билеты, если слышат хохот. Они стремятся туда. Вот этот шепот в зале «Что он сказал?» – главный. В тяжелые времена смех вызвать проще, чем в легкие. Ну а легких не бывает. Все-таки смех – это смех, когда он звучит. Тихо хохотал один Эренбург, и его не стало.

В книге Жванецкий напишет: «Работаю в мелком жанре, рассчитанном на хохот в конце. Если слушатели не смеются, расстраиваюсь, ухожу в себя и сижу там. Чужой юмор не понимаю: в компании лучше не приглашать».

От тома к тому, увы, Михал Михалыч грустнеет. «В молодости была какая-то веселость, – сегодня констатирует он. – Привычка к смеху вокруг себя. Мы смеемся вместе. Вы смешите меня, потом этим же я смешу вас».

Он прошел через многие времена – непризнания, сверхбдительности цензуры, анонимности, когда порой читал одному слушателю, безденежья первых лет в Театре миниатюр… Но нынче, когда он живет «вопреки времени» и полагает, что оно счастливое (не трогают, не рубят текст, пускают на сцену, в эфир), он делает неожиданное признание: «Мне помог комсомол, космонавты, все, кому я читал, кого веселил, кто открыто меня не поддерживал, но в душе присоединялся…»

Михал Михалыч любит снегопад, метель, к морю шел всю жизнь – «дошел наконец». Любит смотреть футбол, хоккей. Поясняет: «Только когда уже чемпионат, то есть когда не спорт, а уже трагедия. А от чемпионата мира балдею». Его предпочтения в классике: «Гоголь, О. Генри, Зощенко, Ильф и Петров, Булгаков. А Чехов? Господи! А Достоевский?» В сегодняшнем пространстве – Ф. Искандер, Т. Толстая, Е. Шестаков, А. Трушкин.

Совмещение, казалось, несоединимых дарований всегда останавливает. Булат Окуджава: больше всего – поэт (прозаик?), в меньшей степени композитор, и уж точно не бельканто. Просто – Окуджава. Сегодня Гришковец – не до конца писатель, не совсем актер, больше всего – исполнитель сочиненных историй. Так и Жванецкий.

Спрашиваю:

– От чего отлавливаете наибольший кайф? Когда нашелся сюжет? Или уже на публике звучащий текст? Или похвалы критиков на другой день после выступления? Либо просто – аплодисменты… аплодисменты?

– В разное время по-разному. На концерте – длительные аплодисменты. Утром – высокая оценка критики. Они редко совпадают. Сейчас критики, кажется, нет. Есть журналисты, пересказывающие текст твоего концерта. Значит, остались длительные аплодисменты. Бывает, когда зал встает. Это счастье.

– Легко ли обижаетесь? – интересуюсь. – Что задевает больше всего?

– К сожалению, легко. На обидах написано почти все. Больше всего травмирует ложь: во времена советской власти – от государства, в наши времена – бизнесовой моралью.

– Деньги приходилось занимать?

– Ни у кого не одалживал уже лет примерно тридцать. Сам ссужал. Иногда не отдавали. Честно говоря, даже не напоминал. Просто стыдно было ему смотреть в глаза. Переставал общаться.

– Будут ли изучать нравы современного общества «по Жванецкому»?

– Вы знаете, я бы обратил внимание на построение фразы.

– А довелось бы побывать неделю президентом или Богом – какое желание первое?

– Отмечать и выделять порядочность, то есть честность, сдержанность, вежливость и тишину. Люди уезжают из России от хамства. Запретить и наказывать! И это было бы моим желанием – не слышать мат, ругань, беспричинную повседневную ненависть.

– И все же – о женщинах. У вас о них столько ласкательного. Что они в вашей жизни?

– Без их голосов, аромата, слов, мыслей и подтекстовок не представляю. Волнует обтянутость даже в больнице. А что они значат? А что значит воздух? Еда? Весна? Всё! Очевидно!

 

Классик и плейбой

Василий Аксенов

Василий Аксенов, как принято нынче говорить, – фигура культовая. Мало кто из здравствующих сочинителей столь рано овладел сознанием поколения. Его стиль общения, сленг, пришедший из «Звездного билета», «Апельсинов из Марокко», «Затоваренной бочкотары» и другого, стал повседневностью в молодежных компаниях и любовной переписке шестидесятых-семидесятых, приклеился к целому журавлиному клину устремившихся за ним молодых писателей.

Аксенов – художник. Он занимается именно художественным творчеством. В повествовании доминируют образность, изобразительность, парадоксально влекущие за собой интригу и поступки персонажей.

Несмотря на опыт репрессированных родителей, он не стал диссидентом, его сопротивление больше всего обозначалось на уровне стилистики и свободы поведения. Много позже, вызвав на себя огонь хрущевского гнева на встречах с интеллигенцией в 1963 году, он становится фигурой и политической. Под голубым куполом Свердловского зала произойдет новый слом в его судьбе. Находясь в зале, он рискнет возражать разъяренному Хрущеву, когда тот обрушится на него с Вознесенским за их интервью, данное в Польше: «Вы мстите нам за смерть отца!» – орал генсек. И далее в том же духе. «Мой отец жив», – поправил его Аксенов и поблагодарил за разоблачение культа личности и возвращение из тюрем и лагерей. После исторических встреч главы страны с интеллигенцией, разноса творений художников, писателей в биографию Аксенова отчетливо вплетаются его гражданские выступления: он протестует против ввода войск в Чехословакию, высылки Солженицына, его многолетнее противостояние цензуре увенчается созданием альманаха «Метрополь», позднее названного «бастионом гражданско-этического неповиновения». Комментарием к сегодняшнему политическому курсу станет серия его острых выступлений в ведущих СМИ.

Как личность Василий Павлович Аксенов был сконструирован из первых впечатлений костромского приюта для детей «врагов народа», затем – Магадана, где поселился в двенадцать лет с высланной матерью, Евгенией Семеновной Гинзбург. По словам Василия Павловича, круг реальных персонажей «Крутого маршрута» (принадлежащего перу его матери) состоял из выдающихся людей того времени: репрессированных ученых, политиков, художников, образовавших своеобразный «салон», содержанием которого были рассуждения на самые высокие темы. Влияние этих рассуждений на детское сознание трудно измерить. Мне хочется расспросить его об этом подробнее. Выбрав момент, говорю:

– Можешь ли выделить какие-то особые черты этого сообщества? Уникальное явление – общение естественных людей в неестественных обстоятельствах?

Аксенов полагает, что такое сообщество существовало в их доме и раньше, но в лагере духовная жизнь стала для интеллигенции единственным способом выживания. А я сегодня уже знаю последнюю статистику, сделанную учеными, которая доказывает, что в годы сталинских репрессий в лагерях и тюрьмах выживали вовсе не самые сильные, спортивные, физически тренированные, а люди умственного труда, интенсивной духовной жизни, сознательно боровшиеся против насилия. Закаляя характер, дисциплинируя тело, они заставляли себя планомерно идти порой к нереально осуществимой цели. Известная работа Натальи Бехтеревой называется «Умные живут дольше». В окружении матери Аксенова создался круг людей, у которых это внутреннее сопротивление было развито очень сильно.

– Еще в молодости, – продолжает свой рассказ Василий Павлович, – у мамы появилась склонность создавать вокруг себя своего рода «салон» мыслящих людей. Первый такой салон, в который входил высланный в Казань троцкист профессор Эльвов, обернулся для мамы трагедией, стоил ей свободы. Читатель «Крутого маршрута» найдет такой гинзбурговский салон в лагерном бараке. В послелагерной ссылке, в Магадане, возник еще один салон, уже международного класса… Советский юнец Вася Аксенов просто обалдел в таком обществе: он никогда не предполагал, что такие люди существуют в реальной советской жизни. Мамин муж, доктор Вальтер Антон Яковлевич, был русским немцем, гомеопатом и ревностным католиком. Для меня он стал первым источником христианской веры. Доктор Уманский был сионистом и ни от кого не скрывал, что мечтает умереть в Израиле (эта мечта не сбылась). С порога он начинал читать какую-нибудь новую поэму: «Достоин похвалы Лукреций Кар, он первым тайну отгадал природы». Мама смеялась. На дворе стоял 1949 год, ГБ готовила вторую волну арестов.

– Был ли у членов салона доступ к газетам, книжкам, вообще к какой-либо информации?

– В какой-то мере был. Мама открыла мне, школьнику, один из главных советских секретов – существование Серебряного века, – поясняет он. – Кроме того, она познакомила меня с кумиром своей молодости Борисом Пастернаком. К окончанию школы я знал наизусть множество его стихов, которых нигде тогда нельзя было достать в печатном виде.

Какая-то дикая, пронзительная жалость к невостребованным богатствам личности собственной матери, к погубленной в лагерях ее молодости зазвучала в его прозе с особой остротой («Негатив положительного героя») после момента «ознакомления с делом арестованной в 1937 году матери», которое ему дали после разоблачения культа. На ее тогдашнем фото: «анфас и профиль, взгляд затравленного подростка, бабушкина «кофтюля» на исхудавших плечах».

Безусловно, этим чувством была выношена мечта сына показать матери Европу, дать ей возможность говорить на немецком и французском, видеть людей, чьи книги она читала в подлинниках, постоять у шедевров мирового искусства, которыми она восхищалась по репродукциям. Аксенова поразило, что его мать после возвращения из ссылки сохранила черты терпимости к человеческим слабостям, любовь и интерес к жизни, очарованность природой. У нее была редкая тяга к новым впечатлениям, открытию новых стран и способов существования.

Мы жили в Париже в соседних номерах гостиницы L’Eglon, что по-французски «Орленок», встречаясь ежедневно. В те дни мне довелось наблюдать детский восторг Евгении Семеновны, смертельно больной женщины, которая в последние месяцы жизни попала в мир высокого искусства, живший до этого только в ее воображении. Василий осуществил все задуманное: он с матерью проехал через всю Европу и был поражен, откуда брались силы, выносливость, а главное – неиссякаемая доброжелательность матери, которую ни капли не ожесточили все издевательства, через которые она прошла. Окна нашей гостиницы выходили на кладбище Монпарнас, где похоронены Бодлер и Сартр.

Евгения Семеновна Гинзбург вернулась умирать в Россию. Ее хоронили в дождливый день, мало кто был оповещен о траурном событии. Однако близкий круг людей сомкнулся у ее могилы, капли дождя сползали с мокрых деревьев на лица людей, которые не плакали. Каждый думал о судьбе этого редкого таланта, о ее книге, ставшей настольной у десятков тысяч современников, переведенной во всех цивилизованных странах, оставшейся одним из самых человечных памятников жесточайшего времени. А у меня в памяти всплывала картина, как мы с Евгенией Семеновной сидим на крыльце переделкинской дачи драматурга И. Ольшанского (где ей снимали комнату), она читает мне завершающую главу рукописи «Крутого маршрута».

Салон Евгении Гинзбург аукнется и после ее смерти. Ее сын вместе со своими единомышленниками в квартире своей матери начал придумывать неподцензурный альманах «Метрополь».

Спрашиваю:

– Как возникла мысль о квартире мамы?

– После ее смерти однокомнатная квартира в кооперативе у метро «Аэропорт» некоторое время пустовала. Моему сподвижнику по «Метрополю» Жене Попову тогда негде было жить, и я ему дал ключи. Таким образом мамин последний «салон» превратился в штаб-квартиру альманаха, вызвавшего такой шум и преследования.

Мы видимся с Василием регулярно в течение многих десятилетий. Теперь каждый раз, когда он наведывается в Москву. Застать его на Котельнической набережной, где у них с Майей квартира, сложно. Он расписан по телевизорам, издательствам, интервью. Интерес к Аксенову с годами не ослабевает, его «рвут на части». При этом он никогда не похвастается. Не скажет: «Посмотрите «Итоги», «Герой дня». Или: «Сегодня полоса обо мне…» Или: «В Штатах только что вышла моя новая книга…» Спрос на Аксенова сегодня больше, чем на экземпляры его произведений. Личность порой перерастает творческий имидж. Былым компаниям, верному кругу друзей (Евг. Попов, А. Козлов, А. Арканов, Ю. Эдлис, Г. Садовников, А. Кабаков и, конечно, Белла Ахмадулина и Борис Мессерер) Аксенов нынче частенько предпочитает одиночество.

– Почему тебе пишется лучше, по твоим словам, в Вашингтоне и Европе, чем здесь?

– В Вашингтоне за письменным столом у меня остается только один собеседник – В. П. Аксенов. В России слишком много собеседников, и я, так или иначе стараясь им соответствовать, забалтываюсь. Сочинительство и эмиграция – довольно близкие понятия.

«Забалтываюсь» – очень емкое словцо.

Он отдал дань разным жанрам: прозе, поэзии, драматургии, публицистике. Впоследствии выйдет и первая книга его стихов. Спрашиваю:

– Кем себя считаешь по преимуществу?

– Последним представителем умирающего жанра романа. Умирающего в молодом возрасте, так как его можно считать «подростком» рядом с другими, – говорит Аксенов. – Я не поэт, а романист. И может быть, поэтому острее других, то есть не-романистов, чувствую кризис романа. Уже сейчас испытываю какую-то ностальгию по любимому жанру. В процессе «романостроительства» у меня возникает особое, почти лунатическое состояние. Домашние это заметили и даже начали в такие периоды называть меня «Вася Лунатиков». Вне романа меня никогда не тянет писать стихи, внутри романа то и дело начинаю ритмизировать и рифмовать.

Только что появившийся роман «Кесарево свечение» наиболее точно отразил тягу к «слоеному пирогу» сочетания поэзии и прозы. Три обитающие здесь пьесы, по мнению автора, «играют роль остановок, перевода дыхания, повода для создания своего рода «парада персонажей».

Сочинительство как главный способ общения и времяпрепровождения выдает предназначенность Аксенова писательству. Похоже, сегодня это главный смысл его существования.

– Влияют ли общественный климат и бурные политические баталии на твои творческие интересы?

– Сама по себе политическая ситуация никак не влияет, однако возникшие в связи с ней человеческие типы начинают бродить в некоем полуметафизическом пространстве, чтобы в конце концов превратиться в образы литературы: чаще всего на грани абсурда.

С годами Аксенов все более привержен одиночеству, письменному столу, хотя его семья, уклад жизни занимают существенное место в его предпочтениях. Сегодня его интересы группируются вокруг литературы, семьи и общественной жизни. Мало кому под силу давать такое количество интервью, печатать в средствах массовой информации свои размышления порой о важнейших событиях современной политической жизни. Роль главной женщины по-прежнему крайне существенна для него. После кончины Евгении Семеновны его заботы, волнения, сочувствие окружают его жену Майю. Вспоминаю, как в свое время именно она выхаживала тяжелобольную Евгению Гинзбург, что очень сблизило их. Не забуду и регулярные наезды Майи в Переделкино с «передачами» – свежевыжатый морковный сок, фрукты, протертая горячая пища, – облегчавшими участь больной.

– Помнишь, у Юрия Казакова: «Каждый мой роман – это мой ненаписанный роман». А у тебя как?

– Считается, что каждый состоявшийся роман (в данном случае любовное приключение) может стать ворохом увлекательных страниц. Это верно, но к этому можно добавить, что несостоявшееся любовное приключение может стать ворохом еще более увлекательных страниц. Вот эти «состоявшиеся» и «несостоявшиеся» женщины в той или иной степени отразились в образе моей основной лирической героини, которая кочевала из романа в роман. С возрастом и с накоплением писательского опыта я стал чаще отходить от этого образа. В «Московской саге» читатель находит разные женские типы, не имеющие отношения к моей личной лирике. Там есть героини старые, больные, нелепые, и я в них не меньше влюблен, чем в свою постоянную красотку.

Аксенов – джентльмен. Он одевается модно, изысканно, ощущается его любовь к фирменным вещам. Рубашечку с маленьким отложным воротничком он подберет в тон шарфу, свитер, серый, голубой, чаще одноцветный, разнообразные куртки на пуговицах, молниях, спортивного покроя сидят на нем с легкой небрежностью. Как и герои его повестей, он пропустит даму вперед, он успеет поднести зажигалку, когда она закуривает, ринется в драку, если столкнется с хамством.

Однажды в пору нашей «Юности», во время вечерней прогулки в Переделкине, затеялся откровенный разговор, и я спросила Аксенова, как он относится к той брюнетке со светло-голубыми глазами, которая частенько стала с ним появляться. Он ответил: «Конечно, я сильно увлечен, и она тоже, но она жена моего друга, поэтому быть ничего не может». Вот так. У него и тогда были моральные принципы. Сегодня, увидев симпатичное существо женского пола, Василий Павлович начнет улыбаться, появятся острота и яркость речи, цепкая внимательность взгляда, но как развивается увлечение прозаика, создавшего десятки женских образов, – не берусь анализировать. Отделить материал литературы от биографии не под силу никому.

– Я вообще-то в большой степени феминист, – признается он, – давно пора, мне кажется, обуздать зарвавшихся мужланов и открыть новый век матриархата наподобие нашего блистательного восемнадцатого.

Одну из своих пьес Аксенов целиком отдал женским персонажам, это «Лизистрата» (парафраз Аристофана), где действие отдано только персонажам-женщинам. Представительницы прекрасного пола, названные именами близких знакомых, обладают разнообразием характеров, однако сплачиваются, чтобы противостоять мужчинам, захватить или удержать власть.

– Почему сегодня забросил драматургию?

– Всего я написал на данный момент восемь пьес, это целый театр. Театр, который остался практически не востребованным существующими профессиональными подмостками. Почему они меня не ставят, черт их знает. Для них важнее в очередной раз пережевать Чехова. Одни жуют его левой стороной рта, другие – правой, третьи – крошат резцами. Так или иначе, мой театр существует в глубине моего романа, и таким образом он создает для меня атмосферу постоянной премьеры.

Замечаю, что два его «хита» – «Всегда в продаже» и «Затоваренная бочкотара», блистательно сочиненные им вместе с «Современником», – поминаются довольно часто и сегодня. Что ж, две яркие репертуарные пьесы – уже достаточно, чтобы сказать, что у драматурга есть «свой театр».

– Как рождается жанр, если это не проза?

– Не уверен, что могу убедительно ответить. Почему какие-то куски сочинительского процесса обретают театральные формы, а другие стараются влезть в жесткую сетку рифм и ритмов? Дело, может быть, в том, что я работаю в основном в самом молодом жанре словесного искусства, в романе, которому, возможно, приходит конец. Быть может, о нашем времени будут говорить: «Это было еще тогда, когда писались романы». Что касается поэзии, то она, конечно, является древнейшим и вечным жанром словесности. Человек еще в пещерах начал что-то бормотать, заниматься камланием, творить мифы, от этого он не откажется до скончания дней. Театр, маски, мизансцены возникли сразу вслед за этим. Этот жанр тоже отличается исключительной живучестью, о чем говорит хотя бы тот факт, что после советского развала из всех искусств главнейшим оказался театр. Очевидно, у людей всегда будет существовать потребность в какой-то вечер собраться вместе в небольшом зале, вместе ахать от восхищения или, наоборот, ворчать: «Опять нас обманули, ну что за говно показывают!»

– Можно ли в твоих романах (пьесах, стихах) обнаружить полное сходство с прототипами или автобиографические мотивы?

– Еще ни разу не было, чтобы я кого-то «описывал» или чтобы я кому-то из «детищ» впрямую приписывал что-то свое. Вот почему, кстати, я не пишу мемуаров. Уверен, что в процессе воспоминаний на бумаге все переверну, перекрою и заврусь окончательно.

Сегодня Василий Аксенов живет на два дома. Только недавно обустроился под Вашингтоном, где листья падают прямо в окна. Он по-прежнему занимается джоггингом, в близлежащем парке бегает трусцой по сорок пять – шестьдесят минут. Да, в этом доме ему хорошо работается, его привычки, атмосферу, наиболее благоприятную для творчества, обеспечивает Майя. По его словам, он любит осваивать разные предметы цивилизации, например стиральную машину с сушкой или автомобиль. Машину водит давно и постоянно. Вообще по-прежнему спортивен.

– Отличительной чертой нашего быта, – рассказывает Аксенов, – является то, что мы живем на два дома: в Вашингтоне и в Москве. Сейчас к этому еще присоединился маленький домик в Стране Басков. Постоянно забываешь, где оставил свитер или штаны. «Майя, ты не знаешь, где мой костюм, тот, другой?» А она отвечает: «А ты не помнишь, Вася, где мой плащ висит, в Котельниках или Фэрфаксе?»

– Как менялась твоя личная жизнь, когда «беды тебя окуривали»?

– В конце шестидесятых я пережил тяжелый личный, хотя отчасти и связанный с общим поколенческим похмельем (Чехословакия, брежневизм, тоталитаризм) кризис. Мне казалось, что я проскочил мимо чего-то, что могло осветить мою жизнь и мое письмо. И вот тогда, в семидесятом, в Ялте я встретил Майю. Мы испытали очень сильную романтическую любовь, а потом это переросло в духовную близость. Она меня знает как облупленного, я ее меньше, но оба мы, особенно теперь, в старости, понимаем, на кого мы можем положиться. До 1999 года Майя никогда не плакала, но потом, после гибели нашего Ванюши, она пролилась всеми своими слезами. И все-таки я до сих пор люблю, когда она смеется.

– Как сегодня ты оцениваешь американский период жизни? Я имею в виду профессиональную деятельность в Штатах: преподавание в университете, сочинительство. Пожалуй, ты один из немногих, у кого здесь сложился имидж не только писателя, переводимого с русского, но и американского литератора. Несколько вещей, как известно, написаны тобой по-английски. Помню, как еще до отъезда ты переводил «Регтайм» Доктороу для журнала «Иностранная литература».

– Я отдал двадцать один год жизни «американскому университету», точнее, преподаванию руслита и своей собственной филконцепции мальчикам и девочкам (иногда и почтенного возраста) из разных штатов и стран. Университетский кампус для меня – самая естественная среда, но сейчас я уже подумываю об отставке. Где буду проводить больше времени, еще не знаю. Надеюсь, на родине все-таки не вырастет снова тот сапожище, что когда-то дал мне пинок в зад.

– Если бы ты не писал, что бы делал?

– Не знаю, что бы я делал, если бы не писал. Честно говоря, даже не представляю себе такой ситуации.

2001

 

Аристократ духа

Алла Демидова

Она не сразу стала такой. Помню ее остроносую, со впалыми щеками, обозначенными скулами, тонкой талией – актрисой Театра на Таганке. Затем уже на экране – когда товарищ Спиридонова, жесткая революционерка («6 июля» М. Шатрова), отдавала распоряжения, демонстрируя беспощадность и фанатизм. Впоследствии к впечатляющей оригинальности облика прибавилась красота. Как будто бы с годами Демидову кто-то дорисовывал, сглаживая угловатости, заполняя пробелы природного несовершенства. Ее пушкинская Марина Мнишек была обольстительно хороша, хотя интонации голоса были так же властны и непреклонны.

Совершенно новой гранью открылся талант А. Д. в чеховской Раневской («Вишневый сад», постановка Анатолия Эфроса в Театре на Таганке).

Дуэт Раневской, появлявшейся на сцене в поэтически-воздушном платье, придуманном для нее Валерием Левенталем, и Лопахина, в образе которого Владимир Высоцкий открывал нам тип «нового русского», был поразительно нов по трактовке, исполнен глубины и силы чувств.

Платье Раневской, как и декорации к спектаклю Валерия Левенталя, вписывалось в атмосферу постановки о крушении иллюзий, гибнущих садах романтического прошлого, властном вторжении в жизнь новых отношений. Таким же сценическим открытием трагической природы дарования А. Д. стала и роль Маши («Три сестры», постановка Юрия Любимова).

Однако, что характерно, даже при самом слаженном ансамбле всегда ощущалась некоторая отдельность этой актрисы, несоединяемость с другими.

Алла Демидова – несомненно, яркая индивидуальность. На сцене и в жизни. Она может предстать изысканно-гармоничной, молчаливой, а может казаться экстравагантной, непредсказуемо эпатажной. Сегодня, будучи актрисой, известной во многих странах, чье имя произносится порой с восхищенным придыханием, она может в интервью сказать, что вовсе не обладает никаким даром, а ее сценическую жизнь определяет судьба. «Я принимала жизнь, какую мне давала судьба… Профессию я все-таки выбрала неправильно, и я не считаю, что моя жизнь удалась, что я самовыразилась…» Она ни в коем случае не признает себя звездой, она уверяет, что у нее нет желания встречаться с публикой, равно как и появляться в каком-либо спектакле. Иногда еще более шокирующе: что ей давно уже не интересно играть женщин: «Ни старых, ни молодых… они все сыграны, переиграны, пережиты… а вот мир мужской ментальности – это как полет на другую планету». В перспективе у А. Д. Гамлет, «Записки сумасшедшего» в постановке знаменитого Боба Уилсона, сегодня ей интересно, когда женщина на сцене думает, что она – Гоголь и пишет историю Поприщина. Вообще, она готова играть, но только нечто необычное, с «вывертами».

Я верю и не верю словам актрисы. Не только потому, что всякая самооценка очень недостоверна и недостаточна…

Два удивительных моноспектакля с Демидовой в «Новой опере» Е. Колобова – «Поэма без героя» Ахматовой и «Пиковая дама» Пушкина – это некие музыкально-поэтические новеллы, в которых смысл, сюжет, воплощенный чтецом, обретают редкостную многомерность и полифонизм. Совпадение голоса, приобретающего то повествовательную напевность, то азарт поражения, то бессилие, держит зал в напряжении. И снова темный наряд, наброшенная шаль, скупые, хорошо продуманные мизансцены – во всем стиль, безупречный вкус. Не многие актеры нынче могли бы удержать зрительское внимание в течение нескольких часов. Демидова может.

Она пишет книги. Сама, не прибегая к помощи литобработчиков, – «А скажите, Иннокентий Михайлович!», «Высоцкий», «Тени Зазеркалья», как и ее книга «Бегущая строка памяти», выпущенная в октябре 2000 года («ЭКСМО», «Золотая коллекция «Триумфа»), стали заметным фактом культурной жизни последнего года. В них – самостоятельность оценок, несомненный литературный дар, точность наблюдений и характеристик.

А. Д. прямолинейна в высказываниях, точна в обязательствах, никогда не «суетится перед клиентом». Она слывет отшельницей, редко бывает на публичных встречах, хотя регулярно появляется на концертах в Большом зале консерватории, выступлениях крупных музыкантов. Входя в любой зал, она обращает на себя внимание, даже если скромно сидит в конце ряда. Ее костюм, неброский, не крикливый, вы станете долго рассматривать. Она не вхожа к большим начальникам, хотя является членом жюри многих премий, в том числе Государственной. Она – член жюри премии «Триумф». Слушая высказывания о номинантах, я всегда поражаюсь ее эрудиции, широте интересов, хотя ее суждения редко совпадают с мнением большинства.

Сегодня Алла Демидова – одна из самых ярких звезд на культурном небосклоне. В отношении к ней нет середины в оценках. Ей страстно поклоняются или неприязненно отвергают. Ей приписывают высокомерие и снобизм, а вместе с тем у многих она почти культовая актриса. Мне трудно представить себе, когда и как репетируются роли, выучиваются тексты, пишутся книги. Чаще всего, полагаю, – когда она скрывается на дачу, где-то на Икше, где, окруженная поэзией ласковой подмосковной природы, собаками и кошками, она чувствует себя счастливой в полном уединении.

Пожалуй, выражение «Человек – это стиль» подходит Алле Демидовой в наибольшей мере. Поэтому спрашиваю:

1. Вы всегда очень элегантно одеваетесь. Как редко случается с харизматическими актрисами, вас можно принять за фотомодель или избранницу очень изысканных кутюрье. Какого предпочитаете? Сколь велика составная костюма в вашем рисунке роли?

– Почти всегда в роли я начинаю с костюма, и если мое первоначальное видение совпадает потом с идеей образа, то зрители часто через много-много лет вспоминают мой костюм. Например, в Раневской в эфросовском «Вишневом саде» в решении этого костюма было: «мама живет на пятом этаже», «она порочна, это видно в каждом ее движении», «мороз в три градуса, а вишня вся в цвету». Незащищенная беспечность богемы начала века. В жизни главное – к месту и в сезон. Предпочитаю в Sonia Rykiel.

2. Был ли разрыв с «Таганкой» для вас болезненным? С Театром на Таганке, предполагаю, контактов нет. А с Ю. Любимовым? С актерами?

– Все произошло безболезненно, так как Любимова в это время не было в России. Особых контактов ни с Любимовым, ни с Таганкой, ни с актерами Таганки нет, и, кстати, никогда не было. Была работа. Но, восстановив «Доброго человека из Сезуана», Любимов пригласил меня сыграть один раз свою маленькую роль матери Янг Суна. На этом спектакле был Боб Уилсон, и он пригласил меня работать с ним. Мы выбрали «Записки сумасшедшего» Н. В. Гоголя.

3. Есть ли в сегодняшнем художественном пространстве режиссер (западный или российский), которого вы предпочитаете Ю. Любимову?

– Robert Уилсон, Сузукки, Терзопулос.

4. Ваш распорядок дня. В обычный день? В день спектакля?

– Я поздно встаю, долго себя реанимирую и начинаю жить только после четырех часов дня. Как-то в первом русском журнале «Вог» мне были заданы вопросы, один из которых – «ваш завтрак». Я ответила: «Чай с пасьянсом». Пасьянс продолжается до двух часов.

Во время спектакля стараюсь не есть, пью крепкий чай.

5. Можете ли описать убранство вашей квартиры? Любимые вещи, картины.

– Нереально. Квартира большая, безалаберная, без ремонта, набита картинами, книгами, цветами, безделушками. Любимых вещей нет, они бывают любимыми в момент приобретения.

6. Соблюдаете ли вы диету? Занимаетесь ли спортом?

– Нет-нет. Никогда.

7. Какие животные вас радуют?

– У меня всегда были коты, собаки, четырнадцатилетний Миша. Недавно умерла подобранная пятнадцать лет назад пуделиха Маша. В поездках меня часто сопровождает пекинес Микки. Он даже снимался со мной в Ялте в «Маленькой принцессе» и сейчас со мной в Афинах, где я репетирую «Гамлета» с Терзопулосом.

8. Любите ли спорить? Убеждать оппонента? Или готовы оставить его при собственном мнении?

– Никогда не спорю и не стараюсь никого переубедить, но своего мнения не скрываю.

9. Как относитесь к новым технологиям? Компьютеру? Интернету? Враждебно или дружественно?

– Дружески, но на большом расстоянии.

10. Развитие цивилизации – благо или гибель для человечества?

– Определенно – гибель.

11. Допускаете ли теоретически, что можно убить человека? В каких случаях?

– Нет, человек не вправе это делать.

12. Опередят ли нанотехнологии возможности человеческого мозга?

– Мозг мозгу рознь. У одних – опередят, безусловно, но за божественным гением не угнаться.

13. Когда возникает неожиданное свидание – предпочтете искусство или жизнь?

– Предпочитаю остаться дома.

14. В вашем окружении много ли людей, с которыми вы хотите встречаться как можно чаще?

– С годами их все меньше и меньше.

15. Случалось ли похулиганить? Напиться? Учинить скандал?

– К сожалению, нет.

16. Что для вас важнее театра и кино?

– Человеческие отношения.

 

Клоун и король

Олег Табаков

Самым интересным парадоксом на творческом пути Табакова Олега Палыча было явление его в образе Обломова («Несколько дней из жизни Обломова» Н. Михалкова). Актерский шедевр припечатался к человеку, начисто лишенному в жизни обломовских черт. Порывая с аналогией, скажу, что сегодняшний глубоко национальный характер, столь разнообразно воплощенный в цепочке отечественных героев от гоголевского Акакия Акакиевича до толстовского Протасова (полагавших, что, делая что-либо, он тем самым приумножает зло в жизни), Табаков реализует убеждение, что деятельность, инициатива умножает добро. От одного перечисления его сегодняшних должностей рябит в глазах: художественный руководитель МХАТа и «Табакерки», педагог в Московской школе-студии, организатор первой и единственной пока в Америке драматической школы (Институт высшего театрального образования и Летняя театральная школа имени К. С. Станиславского при Гарвардском университете) и т. д. и т. п. И все это соединено в одном человеке. Перечислять возможности Табакова – значит описать хорошо смазанный, всегда спешащий от слов к делу механизм учреждения, со многими службами и линиями связи.

– А мечта на оставшееся время? – настаиваю.

– Хотел бы знать, сколько времени доведется видеть Пашку (маленького сына). Вот дожить бы, чтобы увидеть, как он вырастет, каким будет. Увидеть Полину (внучку) замужем. Сейчас ей двенадцать.

Оглядываю его сегодняшний кабинет во МХАТе. Фотография с Марчелло Мастроянни.

– После «Очей черных» у Никиты Михалкова, – поясняет Олег Павлович, – хотели вместе еще поработать, возник интересный проект, но что-то не состыковалось.

Акварельные пейзажи, удивительно теплые, с прозрачными стволами на фоне неба. Четыре картины Фомичева. И то и другое повесил, осваивая кабинет Олега Николаевича Ефремова.

Над письменным столом фотопортреты основателей и продолжателей: К. С. Станиславский, В. И. Немирович-Данченко, В. О. Топорков (учитель О. П.), О. Н. Ефремов. А еще – живописный портал входа в театр «Табакерка», который Олег Павлович по-прежнему возглавляет. Спрашиваю:

– Что чувствовали двадцать лет назад и что сейчас, выходя на сцену? Есть разница?

– Разницы почти нет. Это всегда радость, подъем, когда физически здоров, в хорошей форме.

– Что предпочитаете – сниматься в кино или играть в театре?

– Кино – это другое, – уклоняется он от прямого ответа. – Театр – это живая игра, напротив тебя – зритель, ты его каждый раз обязан убедить в чем-то, заставить поверить, что это происходит единственный раз. А кино – это пятьдесят процентов искусства, пятьдесят – производства. Как ты снимешься – уже не подправишь, это застывает, как воск.

Но сколько бы названий ни было в пресс-релизе Табакова, сколько бы обязанностей, ежедневных, независимых от места пребывания (его мобильный телефон, думаю, самая часто прижимаемая к щеке подруга), все равно Табаков – это актер.

– В чем смысл той жизни, которую вы прожили, и той, которая вам суждена судьбой? – спрашиваю, чтобы утвердиться в этом мнении.

– Не меняться. Я по природе – созидатель, собиратель. В моей жизни один стержень – театр.

Я люблю цитировать его слова, когда ему подсовывают мысль о том, что все нынче покупается и продается, что PR может раскрутить любую посредственность в знаменитость, общедоступную звезду. «Понимаешь, в чем штука, – как-то сказал он мне, – ведь с нашей профессией как обстоит дело. Вот он вышел на сцену, и через две минуты публике ясно – перед ней актер или не актер».

Табаков справедливо полагает, и я с ним полностью солидарна, что среднего профессионала в искусстве можно вылепить. Настоящий талант – никогда. Нельзя притвориться гением, никакая мистификация не может сочинить Уланову, Качалова или Эйзенштейна. Амплитуда актерских возможностей Табакова очень широка. Табаков может быть на сцене Моцартом и Сальери, Матроскиным и Петром Адуевым, старым Ванькой Жуковым («Комната смеха») и продавщицей («Всегда в продаже»), пожилым инвалидом, которого убивает ребенок («Три истории» К. Муратовой) и Талейраном («Ужин» Ж.– К. Брисвиля). Переход из одного образа в другой происходит без надрыва, долгих предварительных усилий, в этом смысле в Табакове есть нечто моцартианское.

– Как боретесь с народной любовью, с тем, что повсеместно узнаваем, каждый норовит дотронуться, выхватить на память шарф?

– Я с ней не борюсь. Я отношусь к всенародной любви всегда с нежностью, признательностью и уважением. Не могу сказать, что стою на коленях, но уважаю всегда и стараюсь соответствовать. С годами это усугубляется. Нередко, когда на улице Горького со мной здороваются люди, я вспоминаю, что должен соответствовать этому. В моем актерском детстве говорили, как о сказке, как о легенде, о том, как здоровались с Василием Ивановичем Качаловым. Несмотря на все мое честолюбие, все-таки не могу сравнивать себя с Василием Ивановичем Качаловым, а вот чувство ответственности растет с годами. В молодости ждешь этого, мечтаешь о всенародном признании, в зрелости неоднократно оно бывало дискомфортно, особенно в годы длинного романа с Мариной Вячеславовной Зудиной. Но, что делать, «человек за все платит сам, – пишет Алексей Максимович Горький, – за веру, за неверие, за любовь, за ум, человек за все платит сам. И поэтому он свободен».

Спешу заметить, что Качалову было «легче» – от него не требовали телевизионных клипов, интервью, он не был растиражирован на миллионах фотографий.

Вспоминаю ослепительные фотографии Табакова с Зудиной, на сцене, на отдыхе, с ребенком, в кругу друзей, вспоминаю и их неразлучность, их жизнь взахлеб во время фестиваля «Рождественская карусель» в Париже.

– Можно любить нескольких женщин сразу? – спрашиваю.

– Нет. Ничего не получится. Проверено, что я не могу. В моей жизни случалось раза два, но было очень стыдно перед собой.

– Считаете ли себя богатым человеком?

– Богатым нет, но жизнь своей семьи, своего сына уже обеспечил. Даже если перестану работать. Дважды терял деньги в момент «обвала». Немалые деньги, которые лежали в банках.

– За что не жалуете рекламу?

– Нет вотума доверия. На девяносто восемь процентов сегодняшняя наша реклама не соответствует моим представлениям о качестве товара. Будь то реклама художественного события или мужского одеколона.

– С каких лет начали сниматься?

– С двадцати. Фильм «Саша» на «Мосфильме».

– В скольких фильмах удалось сняться?

– Ребята чествовали меня в юбилей и вычислили: за сорок пять лет трудовой деятельности – сто фильмов.

– Если возникает ситуация и надо выбрать: жизнь (свидание, чья-то болезнь, страсть) или искусство (выступление, репетиция, съемки на телевидении) – что предпочтете?

– Вопрос вечный и достаточно искусственно поставленный для человека, занимающегося моим ремеслом – актерским. Актерская профессия – профессия солдатская, требующая дисциплины и исполнения. Холодно – надо играть, грустно – надо играть, умер кто-то из близких – надо играть, но в принципе, если говорить серьезно, то, конечно, выбираю жизнь, хотя никогда работу свою я не подводил из-за жизни. Даже в день похорон матери пришлось играть в спектакле «Большевики», поскольку в ту пору я был директором театра «Современник», на сцене которого шел этот спектакль.

– Если вы договариваетесь об участии в каком-либо проекте, на каком месте для вас деньги?

– Деньги для меня явно не на первом месте. Сначала смысл и художественная интересность, манкость того, что предлагается. И уже потом, когда я даю согласие на участие в том или ином проекте, договариваюсь о деньгах.

– Если бы ваши собственные дети совершили поступок, наказуемый по закону, – на чью сторону встали бы вы?

– Все-таки встал бы на сторону закона, хотя плакал бы, пытался бы выручить, но в рамках закона до самой последней черты.

– Какие роли даются труднее всего? Как удавалось сыграть женщину и какой опыт использовали для этого?

– Честно говоря, никакие роли мне трудно не давались, я люблю заниматься своей профессией, своим делом, и, когда здоровье мне позволяет, делаю это радостно и даже, можно сказать, весело, вообще это веселенькая профессия. Никаких трудностей особых не испытываю и с большой долей юмора и даже сарказма отношусь к рассказам моих коллег о трудностях работы над ролями, о физических и психических осложнениях в этой работе. Женщину играть не менее сложно, чем мужчину. Никакой исключительной сложности воспроизведение женщины на сцене, да и в кино не представляет. Если ты умеешь делать свое дело, то и женщину с легкостью можешь сыграть, да и стул тоже можешь сыграть.

– Влияют ли на принятие каждодневных решений общественное мнение или раскладка в СМИ?

– Нет, на меня не влияют. Для меня определяющими и диктующими являются интересы дела, которым я занимаюсь.

– Какую другую страну, кроме России, любите больше всего?

– Если говорить о душевной идентификации, наверное, это Финляндия. По той простой причине, что, будучи рожденным в средней полосе России, на Средней Волге, в Саратове, где климат континентальный, даже резко континентальный, и попав впервые лет в тридцать на Вологодчину, я понял, что душевно родом я оттуда. Бескрайняя зелень деревьев, ситцевое голубое небо, синяя или свинцовая вода и белый пароход, проходящий по этому квадрату просеки, по которому ты едешь на машине, – это почти райская картина для меня. Я – отсюда родом. И, несколько лет подряд работая в Финляндии, я испытывал абсолютно ту же тихую нежную радость, растворялся в этом чуде и не мог никак наглядеться. Если же говорить о политкорректности, то в смысле терпимости, – конечно, Англия.

– Где и когда вы учили английский? Что этот язык прибавил к вашей судьбе?

– Изучил я английский в школе. Я был влюблен в свою учительницу, и любовь вышла на последний рубеж. Когда я пытался что-то объяснять ей руками, то есть методом пластического наложения, она, желая дисциплинировать меня, постоянно повторяла: «Only in English» – «Только по-английски», что заставило меня изучить этот язык. Английский прибавил в моей судьбе многое. Практически после Второй мировой войны весь мир говорит по-английски. Я не могу сказать, что говорю свободно, вернее, говорю-то я свободно, но не все понимаю. Но все-таки знание языка – это крайне необходимая современному человеку особенность, актерам она вдвойне необходима. Владея языком, я за какие-то полчаса снюхался с серьезными мировыми звездами. Речь идет о моей последней работе в кино у режиссера Иштвана Сабо, которая называется «Taking sides».

– Знаю, что у вас очень развито понятие долга. При каких обстоятельствах оно сметается чувством?

– Я, пожалуй, только в любви чувство долга сметаю. Все остальное всегда выполняю, даже учитывая особенности, вытекающие из понятия долга.

– Как отдыхаете, расслабляетесь? Если не секрет, то где?

– Расслабляюсь я в постели или на сиденье автомобиля – очень люблю водить автомобиль, это занятие мне доставляет сплошное удовольствие, радость, особенно быстрая езда. Наверное, надо отослать интервьюера к Николаю Васильевичу Гоголю, у него все про это сказано: «Какой же русский не любит быстрой езды?» И чтение, конечно, – одно из средств отдыха. Несколько книг, составляющих релаксацию души.

– Если вы видите дерущихся людей – вмешаетесь или предоставите им разбираться самим?

– Если будут обижать ребенка или женщину – вмешаюсь. А так, я вообще-то трус по натуре, постараюсь не вмешиваться.

– Владеете ли оружием? Довелось ли им пользоваться?

– Владею духовым оружием. Стреляю хорошо. Пользоваться боевым оружием доводилось только на съемках. Ощущение неприятное. Больно бьет в плечо. Хотя держать пистолет в руке – приятно. И на стрельбище стрелять – приятно. Для мужчины это, наверное, игра. А поскольку у меня в детстве не было игрушек, то иногда даю волю нереализованным желаниям.

– Что значит быть мужем молодой красивой актрисы?

– То и значит – быть мужем молодой красивой актрисы.

– Как разделяются сферы влияния в вашем доме? Во МХАТе? В «Табакерке»? Чья верхняя? Выбираете единоначалие или коллегиальность?

– Всегда единоначалие, кроме дома. Просвещенный абсолютизм – это правильная форма правления. Дома, конечно, главой является Марина.

– Любите ли играть: на бегах? в рулетку? в карты? на бильярде? И т. д. Как ведете себя, если проигрываете, или, иначе, умеете ли проигрывать?

– Да, умею. Проигрываю регулярно. На бегах играть не люблю, в рулетку – умеренно, в карты – не очень. На бильярде вообще не играю. Работая в странах, где русский язык не является вторым, я имею в виду Венгрию или Финляндию, вынужден был играть с автоматами, потому что, работая дважды в день, очень устаешь, после второй репетиции особенно. Трудно бывает заснуть, а проиграешь какое-то количество денег – и спишь хорошо.

 

Коллажи Парижа

Марк Шагал. Хулио Кортасар

 

1

В отеле «Эглон» на бульваре Распай мой тихий номер выходит на кладбище Монпарнас, знаменитое могилой Бодлера. Автор «Цветов зла» верил в бессмертие поэзии, но вряд ли мог предположить, что шестьдесят лет спустя советский поэт Владимир Маяковский, поселившись напротив в гостинице «Истрия», придет на его могилу, чтобы отдать дань таланту буйного француза, сражавшегося на баррикадах.

Рядом с кладбищем – бульвар Монпарнас. В сущности, это тот же мемориал. На углу, в «Ротонде», бывали Модильяни, Матисс, Сутин. Рядом, в ресторане «Дом», выбирали устриц всех мыслимых сортов Пикассо и Брак. А через дорогу, чуть наискосок, в Куполи – художественной Мекке Парижа – в зале подковкой и на застекленной веранде работали Хемингуэй, Габриэль Гарсиа Маркес, Натали Саррот, Арагон, заказывая, быть может, знаменитый кокиль и запивая его рислингом.

– Вот здесь, в Куполи, – говорит за ужином Антуан Витез, ныне главный режиссер народного театра в Шайо, – познакомились Арагон и Маяковский. Арагон мне рассказывал, как Эльза Триоле обратила на него внимание Маяковского. Французский поэт сидел у стойки бара. Через несколько минут пришла записка: «Арагон! С вами хочет встретиться русский поэт Маяковский. Второй столик слева». Так ли это было? – улыбается Витез. – Но знакомство состоялось в Куполи.

Антуан Витез, создатель хорошо известного театра в парижском предместье Иври, знаток русской литературы и искусства, начал с постановки «Бани» Маяковского. Затем – «Электра» Софокла, сделавшая его всемирно известным режиссером, «Пятница» – в театре Шайо.

Мне довелось видеть в его театре «Фауста» Гете, где сам он играл главную роль. Бурный новатор в режиссуре, актер, блестяще владеющий искусством преображения и характерности, в жизни Витез тих, задумчив, удивительно напоминает Арлекина из комедий дель арте: изломом темных бровей, резкими полосами треугольником у уголков рта.

– Мой Фауст, – говорит он, – это трагедия необратимости времени. Я кричу, взываю к окружающим: «Ничего нельзя ни вернуть, ни переделать, ни повторить! Остановитесь! Осмыслите каждое мгновение жизни». Разумеется, это только одна тема Фауста…

– А еще?

– Еще… – задумывается он. – Меня всегда волновала проблема двойников. Мне кажется, старый Фауст следит за юношей, каким был когда-то, словно ходит вслед за ним (собой) по улице, видит себя с другими людьми, с возлюбленной. Торжествует или ненавидит себя. Это тема «Смерти в Венеции» Томаса Манна и Лукино Висконти в его фильме – тема, гениально разработанная двумя великими стариками, осмыслившими прошлое. Для меня же двойное самоощущение Фауста – обратное. Это юноша, заглянувший в будущее старика.

В декабре 1967 года театр закончил сезон новой постановкой по роману Арагона «Базельские колокола», потом Антуан Витез поставил в Московском театре сатиры «Тартюфа» Мольера.

– Актеры привыкли у вас к «застольному периоду», – говорит режиссер, – мы же связаны временем, его всегда в обрез, поэтому я предпочитаю с первых дней делать все на сцене. «Пьесу вы знаете хорошо, роли тоже, – сказал я своей группе в Театре сатиры, – будем сразу двигаться, действовать». Две репетиции актеры помучились, а потом пошло. Там замечательно интересные актеры.

Спектакли Антуана Витеза – это коллажи. В его постановках, точно вклейки, обыгрывание натурального реквизита и мебели, подлинных блюд (салат, лапша, сыр в «Базельских колоколах»), цитаты из греческого, турецкого, русского, немецкого языков – все это равноправные участники событий, такой же инструмент актера, как голос, пластика, мимика.

Узкий жанр, открытый в живописи дадаистами, сегодня, мне думается, трансформировался, мощно проникнув во многие сферы искусства. В фильмы, как в «Сумасшедшем Пьеро» Годара, где эпизоды злоключений героя Бельмондо вплелись в хронику циркового триумфа французского клоуна Раймонда Дево. Следы коллажа у Р. Щедрина в балете «Анна Каренина», в романах-коллажах Хулио Кортасара или Андрея Битова, где выдержки из газет, афиш, документы и художественный вымысел нерасторжимо сращены в единый сплав прозаического повествования.

– Кстати, о Маяковском, – возвращается к началу нашего разговора Витез. – Только что я принял участие в фильме о нем, снятом для французского телевидения режиссером Коллет Джиду и продюсером Тери Дамиш по сценарию Клода Фриу. Недели через две можете его увидеть. А Фриу наконец закончил свое многотомное исследование о Маяковском и его окружении. Раньше все свободное время уходило у него на университет.

– Да, быть президентом Венсена – дело героическое…

– Вы бывали там? – спрашивает Витез.

– Не однажды.

…С Клодом Фриу меня познакомили в доме Робелей (он – известный русист и переводчик советской поэзии) на приеме в честь юбилея агентства Сориа.

– У нас совершенно необычный университет, – сказал тогда Фриу, – приходите, убедитесь.

Сам президент показался мне тоже необычным. Громадный лоб, распространившийся до половины темени, длинные рыжие кудри, развевающиеся сзади, в движениях экспансивен, стремителен, несмотря на массивную фигуру, в застолье тягостно молчалив. А оказался Клод Фриу человеком яркого, парадоксального мышления, с редким даром оратора и проповедника.

– Учтите, послезавтра начинаются рождественские каникулы, – добавил он, прощаясь.

На другой день я побывала в Венсене у выпускников русского факультета.

Говорят, характер француза начинается с обеда. Не менее ритуален для него, на мой взгляд, выбор маршрута.

Как проехать? «Нет, по рю де Рени быстрее, но у отеля «Пон Рояль» все перерыто, простоим уйму времени». – «А по бульвару Распай?..»

Выбрав идеальный маршрут, профессор Венсенского университета Ирина Сокологорская, скорее похожая на студентку длинными золотыми косами, веснушчатым лицом и манерой улыбаться до ушей, благополучно застревает в пробке на сорок минут. Отбиваемся от парней и девиц, просовывающих через ветровик листовки. Нас призывают: вступить в общество охраны собак, религиозную секту, принять участие в митинге солидарности с бастующими печатниками типографии «Паризьен либере», бойкотировать закон о налогообложении… Листовок накапливается штук двенадцать, а продвинулись мы метров на сто.

– Не дергайся, – с олимпийским спокойствием заявляет Ирина, – мои не разойдутся.

Действительно, студенты не разошлись. Но картину, которую мы застали, стоило бы заснять на пленку.

Дипломники русского факультета набились в аудиторию студентов первого курса, откуда неслось: «Не уезжай ты, мой голубчик» с цыганским перебором и стуком каблуков: новички праздновали окончание первого в жизни семестра. На сдвинутых столах – напитки, в том числе русская водка, сэндвичи с ветчиной и сосисками. В освобожденном от мебели пространстве отплясывают танго, шейк, бамп сначала под Николая Сличенко, потом под парижского цыгана Алешу и, наконец, под «Калинку-малинку».

Профессор делает строгое лицо – пытается остановить загул своих учеников. Время занятий вышло, ситуация тупиковая.

– Отложим до следующего раза? – осторожно спрашиваю.

– Почему это? – останавливается длинноволосая брюнетка в цветастой юбке, отороченной роскошной оборкой. – Бланш, – протягивает она руку.

А за ее спиной командует кудрявый паренек в джинсовой куртке, которого называют Пьером, и через пять минут, перейдя в свою аудиторию, дипломники замирают, точно восковые фигуры мадам Тюссо. Невозможно вообразить, что минуту назад в каждом теле все двигалось, переливалось, как ртуть. XX век. Переключаемость!

– Может, сами назовете темы дипломов или семинаров?

Конкуренция с шейком мне явно не импонирует.

– Горький… Чуковский… Ильф и Петров… Платонов… Бабель… Драматургия Маяковского… (Достаточно, достаточно!..)

Рассказываю о диспуте «Надо ли ставить «Мистерию-буфф»?» в 1921 году, о безудержно сломанной Вс. Мейерхольдом сценической коробке и соединении сцены с залом, о том, как заменены были привычные декорации конструкцией из системы лестниц, мостков, окружавших часть глобуса с надписью «Земля», о появлении с потолка «Человека будущего»…

– Ну и как? – перебивает мое повествование седой студент с ярким шарфом, обмотанным вокруг шеи. – Это прошло?

– Вопросы после! – шипит кто-то сзади.

…Потом говорим о Корнее Чуковском, о том, как в писательском городке Переделкино жил необыкновенный кудесник, который подарил подмосковным детям библиотеку и костер со стихами и плясками. Он был фантазером и жизнелюбцем, детским классиком при жизни и ученым с мировым именем, переводчиком и наставником…

Потом речь о «Климе Самгине», об Ильфе и Петрове… Звенит звонок.

– Мы вас отвезем, – заверяет студент в шарфе.

– Полчаса остается на вопросы, – бросает Пьер, и ему поддакивает его окружение. – Вот мы слышали, что вы встречались с разными людьми. Что они думают о будущем цивилизации? Или они довольны своей жизнью, а после нас – хоть потоп?

Сейчас у Пьера синева глаз отливает лезвием и весь он напружинен, точно струны теннисной ракетки. Не отмахнешься.

– Не берусь, месье, отвечать на такой замечательный вопрос. Но многих во Франции я сама спрашивала… вот хотя бы это: «Что бы вы хотели переменить в окружающем вас мире, чтобы быть более счастливым?» Ответы самые неожиданные. Хотите, некоторые из них я зачитаю?

Роясь в записках неказистого блокнота, пытаюсь выбрать нужное, и, словно кинонаплыв, возникают лица, силуэты, отпечатки фраз, очертания берегов…

…Под Ниццей, в горах Сан-Поль-де-Ванс, как в лесном заповеднике, живет в Коллин седовласый мечтатель Марк Шагал. В ту первую встречу, в 1974-м (последняя состоялась за несколько месяцев до его кончины, десять лет спустя), он еще полон был впечатлениями от поездки в Москву, переделкинскими соловьями и березами, толпами людей у входа на его выставку в Третьяковке, встречей с друзьями, балетом Большого театра. А час спустя в своем просторном рабочем ателье, где со стен на вас глядят летающие малиновые русалки, фосфорические синие рыбы, лиловые леса, розовое небо, зеленые птицы, он уже погружается в атмосферу живописи. На этюдниках рядом со старыми картинами, которые Шагал подправляет, стоят новые, еще неизвестные эскизы, наброски, большие полотна, здесь же рядом – мольберты, краски, коробки с разноцветными мелками. Легко, точно ребенок, он порхает между столами и так же легко перескакивает с темы на тему. Он говорит о живописи, поэзии и о времени, которое осталось ему в жизни для работы.

– Ведь еще столько надо успеть, – сетует он. – Только бы потеплело на улице. Что бы я хотел переменить? Нелегкий вопрос. Самое главное для меня – это сознание, что в мире сегодня не убивают людей. В особенности детей. Я бы мечтал, чтобы каждый прожил на земле отпущенное ему и успел выполнить свое предназначение. – Шагал смотрит в окно. Теперь он удивительно похож на свою цветную фотографию в одном из альбомов. – Я остановил бы все войны, убийства, если бы мог. Да, я был бы более счастлив, если б в мире не умирал ни один ребенок.

В тот день в Ницце было очень холодно – пустынное море, пустые лежаки, свернутые зонтики, тенты. В Коллин еще холоднее, Шагал все время мерз – впервые в эту пору в горах выпал снег. По дороге непривычно было видеть незаселенные отели, незаполненные кинотеатры. Но в залах музея Шагала, в сокровищнице Пикассо – Антибе, во дворце Леже (как и на выставке Брака в Париже) было многолюдно, будто на празднестве, концерте или торжественном богослужении. Люди нуждались в искусстве больше, чем в курорте. На Парнасе, заселенном гигантами только лишь одного поколения, была другая температура…

Два года спустя, в декабре 1976-го, я вновь побывала в гостях у Шагала. Уже в канун его девяностолетия.

Через месяц президент республики Жискар д’Эстен вручит ему высшую награду – Большой крест, и будет решено, впервые во Франции, при жизни художника устроить выставку его картин в Лувре.

Этот декабрь совсем не походил на зиму 1974-го. Казалось, в Ниццу вернулось лето, пляжи заполнились полуодетыми людьми, скамейки, шезлонги были заняты загорающими, а около трех часов публика, одетая в вечернее, заполнила Концертный зал в Монте-Карло, чтобы увидеть балет Бежара «Мольер» – коллаж, соединивший высочайшую хореографию, пение и пантомиму, где буффонада и трагедия слились воедино.

В сумерках ясного неба дом и парк Шагала по-особенному красивы.

– Шагал по-прежнему работает с утра до вечера, – встречает меня Валентина Григорьевна, жена Шагала, и ее громадные сливовидные глаза грустно улыбаются. – За эти два года расписал плафоны в Лондоне, Чикаго, Париже… – Она оглядывается на дверь. – Сейчас закончит разговор с издателями из ФРГ и придет. Последние дни он чувствует себя немного уставшим, болеет. Стараемся приглашать друзей в это время, к чаю.

Шагал появляется минут десять спустя, чуть бледноватый, движения его несколько скованны из-за лечебного кушака, но он, как всегда, необыкновенно приветлив. Усталое, в сетке морщин лицо сияет по-ребячьи.

– Не могу забыть деревья в Подмосковье, – говорит он, чуть захлебываясь. – Я так хотел бы писать русскую природу! Там у деревьев особый наклон, форма, все другое. – Он с трудом усаживается в кресло, совсем близко. – Левитан мало что говорит западному человеку, а я гляжу на его картины и чуть не плачу. В этих ветвях и наклонах столько для меня близкого! Я бы мечтал перенести все это на полотно, но уже поздно, все поздно…

Он заглядывает в глаза, словно ожидая опровержения. Удивительная у него эта привычка – заглядывать в глаза, как бы зрительно проверяя смысл сказанного собеседником.

Спрашиваю о предстоящем юбилее, выставке.

– Боюсь этого ужасно, – шепчет он, – этих почестей. Не привык быть на виду. Награда – это, конечно, почетно, но я чересчур нервничаю. Последнее время я ведь почти не выхожу, мало бываю на людях.

– Но обо всем все знает, – вставляет Валентина Григорьевна. – Читает газеты, интересуется всем, что происходит в мире, особенно в России. Слушает радио, страшно любит музыку.

В этот момент шофер вносит корзину с розами и тюльпанами, она едва пролезает в дверь.

– Мне все несут цветы, – разводит руками Шагал. – Я весь в цветах. Меня это удивляет. Я часто думал, что я и моя работа мало кому интересны. Мне никогда не нравилось то, что я делал. Всегда думалось: кому это нужно – эти мои мечты, фантазии, причуды воображения?

Вспоминаю заоблачную высь синих витражей в Концертном зале музея Шагала в Ницце, выставленную там и единственную в своем роде коллекцию картин на библейские мотивы, думаю о выставке «Автопортрет в русском и современном искусстве» в Москве, которая три месяца в пятнадцати залах Третьяковки собирала тысячи посетителей, где были экспонированы работы Шагала, и среди них завораживающая «Свадьба», и сквозь все это смутно начинают проступать лица студентов Венсена.

…Стараюсь переключиться, попасть зрачком в настороженные глаза слушателей. Минута, и снова листаю записи в затрепанном блокноте.

 

2

В середине декабря, когда вдруг потеплело и после обильного дождя небо высветило неправдоподобно синим, обнажая прозрачную чистоту силуэтов Пале-Рояля и площади Конкорд, в город вернулся из поездки в Женеву Хулио Кортасар. Кумир латиноамериканской молодежи, книги которого сравнивают с романами Толстого и Достоевского, для меня тогда он был создателем сборника рассказов «Другое небо», одной из книг, что «берут на необитаемый остров».

В доме женщины с прекрасным, значительным лицом, светлыми волосами и темными глазами в день рождения ее сына горели огни рождественской елки, а мальчик в одежде Деда Мороза одаривал гостей, когда вдруг на лестнице, ведущей в мансарду, раздались тяжелые шаги и появился вампир с кроваво-вывороченными губами и веками. Он рычал и плясал, выделывая ногами немыслимые кренделя. Мальчик сдернул маску кровопийцы, и открылось лицо удивительной доброты и одновременно застенчивости, как бы антимаска вампира. Скульптурная бугристость кожи, густая шевелюра и борода Че Гевары оттеняли блестевшие азартом глаза, цепко перебегавшие по фигурам гостей. В комнате все словно уменьшилось в размере – столь громаден, масштабен был человек, появившийся среди нас. В тот вечер много говорили о погибшем Пабло Неруде, о книгах, которые имеют свою судьбу, как известно отличную от судьбы их творцов. Кортасар кивал, соглашаясь, на лице его появилось выражение напряженного страдания, а я думала о неповторимой магии его новелл, в которых чудодейственно смешаны краски самой точной бытовой и психологической реальности, обжигающая сопричастность человеческому горю и вдохновенный вымысел фантаста, изображающего невероятное как вполне естественное.

Когда два года спустя я вновь побывала в доме на рю де Савуа, в Москве уже вышел новый однотомник прозы Кортасара, привлекший широкое внимание читающей публики…

– Фантастическое… – задумался Кортасар, отвечая на мою тираду о сплаве магического, чудесного с реальным, имеющим некоторые традиции и в русской прозе. – Фантастическое – это для меня совершенно будничное, то, что может случиться в любой момент: в кафе, в метро, в обществе женщины, в каком-нибудь путешествии. Подобное происшествие ввергает меня в то состояние «сосредоточенности и рассеянности, входа и выхода» в различных изменениях, которое в конечном итоге предопределяет появление невероятного во многих моих романах и новеллах.

Мои романы содержат элементы чистой фантастики, – продолжал он, – введение персонажей, немыслимых в обычной жизни, например присутствие пингвина на парижских улицах, но параллельно этому в моих книгах существует ситуация и обстоятельства, созданные из реального опыта, на базе сегодняшней драмы, как латиноамериканской в целом, так и, в частности, драмы Аргентины.

– Как в романе «Выигрыш»? – спрашиваю. – Где элементом фантастики становятся для пассажиров парохода невероятные события, происходящие в запретной зоне – на палубе.

– Конечно… И вообще, я хотел бы видеть мир более счастливым, чем он сейчас, мир, где бы вещи не были так подчинены условиям, организующим их таким образом, который, на мой взгляд, не является на самом деле для этих вещей органичным. Я хотел бы видеть мир, где возможности человеческого существа не были бы затоплены и задушены печальным воспитанием, которое дается детям, и все направлено лишь на то, чтобы сделать из них граждан логического города, города Аристотеля. Я хотел бы, чтобы человек стал более открытым к тому, что люди назовут идеальным или чудом, а я называю проявлением фантастики. Чтобы человек был более расположен к состраданию и в конечном счете сам почувствовал его на себе. Я хотел бы, чтобы в будущем человеке максимально раскрылось поэтическое, чтобы поэзия делалась всеми…

Спрашиваю Кортасара, какие обстоятельства влияли на его творчество, сделали его художником, столь глубоко чувствующим страдания каждого человека в отдельности и всего человечества в целом.

– С самого детства, – говорит Хулио, – я был страшно восприимчив или, если хотите, чувствителен. Очень близко воспринимал все, что происходило вокруг меня. Для меня горе любимого существа и даже гибель животных и растений с самого начала моей жизни были обстоятельствами до такой степени потрясающими, что я сам заболевал. Это распространилось на меня самого. Осознав существование ближнего как исторического существа, то есть что я принадлежу народу и что этот народ принадлежит, в свою очередь, всему человечеству, я ощутил свою неотторжимость от судеб моей страны, и сила этого чувства с годами все увеличивалась. Говоря грубо, когда я был ребенком, болезнь моей бабушки делала меня больным, а теперь болезнь Чили и Аргентины делает меня больным. И у меня возникает потребность возмутиться, включиться, сражаться против существования коллективного несчастья, происхождение и причины которого мы знаем и против которого все имеем право бороться…

Думая над словами Хулио, я жалею, что размеры кратких заметок не позволяют мне передать более полно все высказанное им, но я понимаю теперь, что сквозь «магические дыры его реальности», о которых столько писала мировая критика, всегда просвечивает «другое небо» Кортасара – небо того человечества, где каждый будет поэтом.

…Рабочая комната Натали Саррот сплошь заставлена книгами: французскими и русскими, классика и современность – рядом. Многие представители «нового романа» уже не вызывают интереса сегодняшнего читателя, а книги Натали Саррот – всегда в центре внимания. Одна из ее последних книг – «Слышите ли вы их?» – о столкновении поколений. Два этажа жилого дома, два способа существования, две точки отсчета ценностей. Все – не совпадает.

Натали Саррот протестует против варварства, которое порой сопровождает стремление молодых порвать со старым, закостеневшим, но она имеет мужество сказать: «Прислушайтесь к ним». Она любит тех, о ком пишет, и молодежь отвечает ей взаимностью.

– Нельзя подходить к молодым с готовыми схемами, – говорит она в ответ на мой вопрос. – Предвзятость представлений – преграда на пути людей к счастью. Я бы уничтожила эту предвзятость и воспитала у каждого человека и народа умение смотреть на жизнь других, отбросив заведомую вражду, предрассудки.

…Сзади слышится чей-то вопрос.

– Наверное, хватит на сегодня? – обращаюсь к студентам, откладывая в сторону записи. – Как вы видите, Пьер, среди моих собеседников не было «довольных», но духовные ценности, созданные нацией, принадлежат новым поколениям. Вам предстоит жить в том пространственном «окружении», которое создали лучшие умы Франции, дух и гений ее народа. Менять – прекрасно, но «кое-что», может быть, стоит и сохранить?

А два года спустя, в конце семестра, я приехала в Париж уже по приглашению Венсенского университета. Теперь я многое прочла об Университете-VIII, знала, что у него новый президент – Пьер Мерлен, талантливый специалист в области нового градостроительства, автор известных работ о современных условиях жизни, один из создателей плана реконструкции Парижа.

На этот раз движемся к Венсену с той же Ириной Сокологорской в непроглядной тьме – с полудня началась забастовка работников электростанций.

В вестибюле центрального корпуса горят свечи, факелы, коптилки – в их огнях различаем одеяла, шкуры зверей, расстеленные на полу, а рядом мексиканское сомбреро, чилийские пончо, сумки, вырезанные из кожи, мечи из дерева. Здесь, в полутьме, Ирина расстается со мной: лекция ее на полчаса раньше.

А это еще что? Наклоняюсь, чтобы проверить. На цепочке – позолоченная бритва. Их у бородатого гиганта целая серия. На темном вельвете салфетки они поблескивают, наводя на дурные мысли. Ощупываю бритвы. Не режутся, и то хорошо.

– Новая мода, – слышу над собой голос на ломаном русском.

Оборачиваюсь. Кудрявая блоковская голова, круглая детская физиономия. На груди – цепочка с бритвой.

– Услышал русскую речь и нашел вас в темноте. – Парень мнется. – Вы очень спешите? Меня зовут Жан.

– Не очень. Еще двадцать минут.

Присев на самодельный табурет, пишем по просьбе Жана поздравительную открытку в Киев. Рядом двое его друзей.

Дальше идем вместе. Обращаю внимание на старинные амулеты. На цепочках – кольца с полумесяцем внутри, лежащие перед молоденькой мулаткой.

– Она из Африки, – поясняет Жан. – Кажется, полумесяц – это знак возвращения. Многие покупают талисман, чтобы вернуться. Как в Риме бросают монетки в фонтан Треви.

Все трое провожают меня в аудиторию по какой-то лестнице – голову сломаешь. И вдруг зажигается свет. Ура!

Видно, чтобы оценить преимущества цивилизации, надо их на время лишиться.

И вот знакомая аудитория. Комната заполнена, прокурена до потолка, сзади настежь распахнутое окно – проветривают.

На этот раз говорим о прозе В. Шукшина, Ю. Трифонова, В. Белова, В. Распутина, А. Битова, Б. Окуджавы, М. Рощина и др., о разноликости ее представителей, раскованности повествования, о ее новых героях, о французских переводчиках прозы, донесших их неповторимые интонации, – Лили Дени, Люси Катала, И. Сокологорской и др.

Сопоставляю, цитирую, вспоминаю о женщинах – моих коллегах-прозаиках – И. Грековой, Е. Ржевской, Н. Барановой, М. Ганиной, Г. Демыкиной, И. Велембовской, А. Беляковой, В. Токаревой и др.

Сыплются вопросы:

– Подробнее о личности В. Шукшина.

– К какой литературной традиции вы отнесли бы последние повести Ю. Трифонова?

– Знаете ли вы повесть А. Битова «Улетающий Монахов»? Только что мы читали ее в «Звезде».

– Что делает начинающий писатель с рукописью? Куда идет?

– Какие права дает членство в Союзе писателей?

– Есть ли в вашей литературе антагонизм между различными течениями?

– Как женщины совмещают быт и творчество?

И вдруг:

– Знакомы ли вы с писателем Григорием Гориным?

Ничего не скажешь, подкованные студенты в Венсене!

И все же что-то изменилось в них. В воздухе нет радости, приподнятости. После нашего разговора студенты начинают шушукаться, к ним присоединяются преподаватели – составляется какая-то листовка, завтра лекции в университете отменяются.

– Почему?

– Демонстрация у министерства.

– Что же вы будете там делать?

– Проведем занятия прямо на улице, у здания. Снова урезали средства на образование, нам в особенности. Уж очень мы колем глаза властям.

– Значит, стало труднее, чем два года назад?

– Намного, – грустно пожимает плечами один из молодых преподавателей. – Редко кто из окончивших может устроиться по специальности. «Фабрики безработицы» – вот как называют сейчас французы свои университеты. Помните Бланш? Та, что отплясывала прошлый раз? Очень способная, а вот, окончив, работает машинисткой… Все бурлит, – добавляет он.

Теперь я знаю, что за шесть летних недель 1968 года в лесу были выстроены корпуса Университета-VIII, чтобы создать экспериментальное учебное заведение нового типа, где были бы соединены признаки очного и заочного института. Венсену предрекали близкую гибель, начались бесконечные дискуссии. В спорах раздражение порой заглушало смысл происходящего.

…Открыты двери в университет для людей, даже недоучившихся в лицее? С заводов и ферм, иногородних и иностранцев, даже для тех, кто уже имеет образование и не удовлетворен им? Не может быть! Да-да, лекции построены с расчетом на самостоятельное освоение дома, в библиотеке… Город гуманитариев, где кроме социологии и права преподают психоанализ, биоэнергетику и сексологию? Кому это нужно?

…Венсен существует уже девять лет. Выпускники его разбрелись по разным городам и странам. В университете сделана попытка создать новую методику преподавания, критически переосмыслить знания, десятилетиями носившие печать академизма, господствовавшего в социальных науках. Статистика показывает, что по кредитованию на научные исследования Венсен находится на семьдесят первом месте среди университетов Франции, по расходам на штаты – на втором, а по количеству научных публикаций – на первом.

Теперь это городок со своими средствами массовой коммуникации, со своей многотиражкой и кинозалом, театром, залом скульптуры, живописи. Библиотека университета обладает редким собранием книг по социологии, эстетике, праву, воспитанию, культуре. Университет становится на ноги. И все-таки споры вокруг Венсена не утихают до сих пор.

В последнее время все упорнее говорят о необходимости переселения университета из Парижа в пригород Марн-ля-Валле. Почему? Истекает срок, на который муниципалитет Парижа предоставил университету участок в Венсенском лесу, временно построенное здание неуклонно разрушается. Резонно. Но только ли о здании идет речь? «Следует ли воспользоваться переселением, чтобы уничтожить душу Венсена, надеть на него смирительную рубашку?» – задает вопрос Жерар Птижан в «Нувель обсерватер». Оказывается, переселение связано отнюдь не только с переменами условий бытия университета. По дороге от Парижа до Марн-ля-Валле должна произойти трансформация Венсена из университета экспериментального в университет, обслуживающий нужды микрорайона, с сокращением числа студентов с тридцати двух тысяч до пятнадцати, с заменой важнейших дисциплин духовного формирования человека полезно-утилитарными – управление производством, экономическое правоведение и т. п. Но на каком основании? А на том, что «…Венсен – это своего рода роскошь, – приводит Птижан слова служащего государственного секретариата по делам университетов. – Это миф, определенный климат, который не поддается административному управлению».

Да, да… не поддается. Как вдохновение и творчество, воздух и талант. Что же, и душа – это тоже своего рода роскошь? Но не станет ли и человек роскошью, если только алгеброй проверять его духовную жизнь, если гуманитарные познания общества, его связи с миром сократить до нужд сиюминутных?

«Вот уже много лет пытаются понемногу убить Венсен, – завершает свою мысль автор статьи в «Нувель обсерватер». – Переселение в Марн-ля-Валле будет днем его гибели». Нет, поверить в это невозможно. Борьба за Венсен продолжается, за него вступились силы прогресса и мужества, и он еще постоит за себя.

…Через месяц я прощалась с Венсеном. Спускаемся по знакомой крутой лестнице. «Минуту, – задерживают меня двое молодых слушателей, – не торопитесь, мы сейчас…»

Уже внизу, в дверях, запыхавшись и улыбаясь, они протягивают коробочку.

Отклеиваю скотч, открываю крышку. На синем бархате поблескивает уже знакомый талисман – кольцо с полумесяцем.

 

Женщина с бульвара Ланн

Брижит Бардо

В этот день из окна новой квартиры Брижит Бардо на бульваре Ланн были видны темный ноябрьский лес и свежеполитая дождем ярко-зеленая поляна. Квартира на последнем этаже словно продолжает пейзаж за окном. Комнаты выходят на обширные балконы, как в сад или парк: не видишь асфальта, автомобилей, никаких примет индустриального Парижа.

– Я хочу, чтобы вокруг была только природа, вообще то, что я люблю, – говорит она, дымя сигаретой. – Потоки машин, толпа, ужасно! В новой квартире я все устроила по своему вкусу. Вам нравится?

Она поднимается, чтобы сварить на кухне кофе. За ней вскакивают три собаки: белая пятнистая Мифи с угольно-черной маской по глазам и ушам, часто позирует для фото, за ней – такая же пятнистая, побольше, третья – рыжая, пришлая, гостит у нее до понедельника. В вихре собачьего счастья Брижит идет к двери ритмической, танцующей походкой.

У двери она оборачивается:

– В следующий раз угощу вас обедом. Очень люблю готовить сама.

Пока ее нет, рассматриваю гостиную, просторную, как класс для танцев. Слева от серого пушистого дивана и кресел со столиком, где мы сидим, – стеллаж. Лаковые корешки книг, фигурки из дерева, проигрыватель. У стены сзади – вазы, сосуды – подарки из Бразилии, Соединенных Штатов. Тщетно ищу вокруг хоть какое-нибудь «алиби» звезды. Ни одной фотографии Брижит, ни афиши, журналов, пластинок – ничего о ней, как будто она сама себе до смерти надоела.

Все кажется малоправдоподобным. Два потока информации движутся в моем сознании навстречу друг другу не соприкасаясь. Будни ее домашней жизни, четкая, лишенная всякой аффектации речь. Никакого стремления казаться, а только быть.

В то же время память монтирует сенсационные заголовки газет, эффектные позы на обложках журналов, вызывающие высказывания – все, что, слившись с ее экранным существованием, составило механику рождения super star (суперзвезды).

Увы, миф, творимый массмедиа, часто кажется неопровержимее самой реальности, как непреложность печатного слова и иллюстрации сильнее сиюминутных эмоций.

Но сначала немного статистики.

«…Несомненно, что Брижит затмевает Одри Хепберн, Мэрилин Монро и им подобных, – писал Клод Кроес в молодежном еженедельнике «Авангард». – Брижит Бардо сама по себе является фактом социальным, который начали изучать весьма серьезные философы. Малейший слух о Брижит стоит 10–20 тысяч франков, некоторые ее фотографии – 100–150 тысяч».

«Брижит Бардо ежемесячно посвящается десять миллионов слов в печати, – подсчитал писатель Жан Ко в еженедельнике «Экспресс». – Журналисты всех мастей, премудрые философы, психологи, невропатологи, идеологи, историографы самого разного толка создали миф, личность, драму, водевиль, явление, факт, вещь под названием «Бардо».

«Она стала самой известной в мире француженкой!» – восклицал Робер Лешен в «Юманите диманш». Брижит Бардо принесла казне валюты не меньше, чем все проданные на экспорт автомобили «Рено».

Но вот наступает катастрофа.

…28 сентября 1968 года в возрасте двадцати шести лет «наиболее высокооплачиваемая звезда», у которой «любящий муж и девятимесячный сын», закончившая съемки в фильме Клузо «Истина», может быть лучшей своей роли, пытается покончить с собой. В тот осенний ненастный день ее находят во дворе со вскрытыми венами. К тому же она приняла солидную дозу яда. «Она лежала у колодца, – пишет бесстрастный французский хроникер, – без чувств. На хрупких запястьях угрожающе алели тонкие струйки крови. Рядом на траве серебрилось лезвие бритвы».

Трагедия бессилия звезды завершается в этой высшей точке. Смерть отступает, чтобы всего через год перед нами предстала другая Брижит.

19 ноября 1961 года Бардо получает письмо от некоего Ленуара, начальника финансового отдела ОАС, под именем которого, как оказалось, скрывался путчист Андре Орсини, с требованием пожертвовать деньги.

Получив это письмо, Брижит подает в суд и предает гласности шантаж оасовцев.

Мстя Брижит, через месяц, 19 декабря, «ультра» у входа в ее дом взрывают бомбу. Дом пострадал, Брижит – нет.

А десять лет спустя имя Брижит, пройдя по параболе сенсации до точки всеобщего культа, приобщается к историческим ценностям нации. Скульптор Аслан создает новый бюст Марианны – символа Франции. «Четвертой моделью послужила самая популярная французская киноактриса Брижит Бардо», – сообщала пресса.

«Несомненно, – приходит к выводу социолог К. Теплиц в книге «Мир без греха», – «явление Брижит Бардо» – одно из крупнейших творений общественной мифологии, какое когда-либо создавала европейская культура».

Такова проекция внешней цепи события на газетную полосу, подобная следу самолета, который уже улетел.

Сейчас я пытаюсь понять, что же при этом происходило с личностью Брижит, как формировалась или деформировалась ее индивидуальность, что, наконец, творилось в это время с такой «банальностью», как ее душа.

В спальне Брижит Бардо над широкой постелью висит большой гипсовый барельеф. Обнаженная фигура женщины, на лице – гримаса восторга или экстаза. В пластике тела та предельность отчаяния, за которым – срыв.

– Что это?

– Портрет возлюбленной моего друга – художника. Талантливо, правда?

Я представляю себе мысленно, как каждый день, вставая утром и ложась вечером, она видит это.

– Вам хорошо в этом доме? Вы независимы? – спрашиваю ее.

– Независимость, – пожимает она плечами, – она ведь не вне нас, она внутри. Если я внутренне от кого-нибудь или чего-нибудь завишу, мне не помогут даже очень благоприятные обстоятельства.

– Если обстоятельства паршивые, тоже мало хорошего… – замечаю я.

Она кивает.

– Порой удивляешься, как много у вас пишут о свободе женщин. Вы тоже за равноправие?

– Для меня это – быть естественной, быть женщиной, – говорит она. – Равноправие – это высшая несвобода для нас, потому что мы по природе своей отличаемся от мужчин. Мужчина должен охранять, защищать женщину. И еще… не убивать.

– Политика, вы интересуетесь ею?

– Нет. В том смысле, какой этому придают теперь. Политика – это когда кто-то от кого-то чего-то хочет. Знаете, политика нужна, но только чтобы люди оставались людьми. И по отношению к животным тоже.

– Да, я слышала, что вы учредили общество защиты зверей. Бездомные собаки теперь благодаря вам могут найти приют.

– Это правда, – кивает она. – Мне всегда очень жаль собак. Остальными проблемами занимаются многие, а животными – никто. Они совсем беззащитны перед человеком.

Она встает, чтобы переменить пластинку. Музыка льется со стеллажа не переставая, она окутывает нас, не мешая, не перебивая.

– Какую вы любите музыку? – спрашиваю.

– Разную. Я всегда с музыкой. Ем, читаю, танцую, а вокруг меня музыка. Когда работаю, я люблю серьезную музыку – Брамса, Баха, Моцарта. Вашу русскую музыку страшно люблю.

– А литературу? Вам нужна она? Можете без нее обойтись?

– Могу, – пожимает она плечами. – Когда я поглощена чем-нибудь в жизни, я никогда не читаю. Но если я внутренне не занята, то должна отдаться чтению целиком. – Она улыбается.

Невольно разглядываю ее. Щеки, веки, рот – выпукло-мягкие, чрезмерные для маленькой головы. Прямая, как у балерины, спина, густая копна жестких желтых волос и длинная шея придают пугливую легкость каждому ее движению.

Она листает мою книгу «Семьсот новыми», которая только что вышла на французском в издательстве «Галлимар». «Брижит Бардо, которую знают все и которую никто не знает», – подписываю я ее экземпляр.

– Вы правы, меня действительно не знают, – говорит она с легким замешательством. – Я совсем не star в том смысле, какой в это вкладывают. Ведь я ценю самые что ни на есть простые вещи.

– Да?

– Конечно. Для меня наслаждение уехать, просто копаться в земле, дышать воздухом, не отравленным бензином, смотреть на распускающиеся листья.

Мне не верится (в деревню, в глушь, надолго ли?).

– Да, я слышала, что вы заявили об уходе из кино. Вы уверены, что сделали правильно?

– Я уравновешенна, спокойна. Для меня это счастье.

«В чем покой для Брижит? – думаю я. – Ведь желания этой женщины исполнялись с такой быстротой, словно она держала в руках лампу Аладдина».

– Казалось, я получила в жизни все, – замечает она, словно проследив за ходом моих мыслей, – но я не могу этим воспользоваться. Не могу жить как хочу, я лишена простого удовольствия бродить по улицам. Понимаете? Я во всем несвободна.

Сейчас я пытаюсь понять. Раздумывая над судьбой многих «идолов» западной публики, перелистав кипы иллюстрированных еженедельников, журналов и газет, я начинаю постигать место Брижит Бардо в системе символов буржуазной цивилизации, и в первую очередь в системе массмедиа.

(Сразу же оговорюсь, что сказанное в этих заметках вовсе не касается многих замечательных художников Франции, чья жизнь неразрывно связана с искусством и творчеством, здесь речь лишь о суперзвезде как социальном феномене, существующем не только в искусстве и не только для искусства.)

Хронология звезды началась с пятидесятых годов двумя фактами: фильмом Роже Вадима «И Бог создал женщину» и браком с Роже Вадимом.

С тех пор все, что касалось ролей в кино, и все, что имело отношение к ее личной жизни, неотделимо перемешивается на страницах газет, создавая одно целое: некий образ-маску, вобравшую в себя массовый идеал и ажиотаж каких-то слоев молодежи конца пятидесятых – начала шестидесятых годов, поклонявшейся этому кумиру при жизни, как никому раньше. Не только ее вещи или события ее частной жизни возводились в культ. Ее репликами пользовались для объяснения в любви и уходов из дома. Ее манера сидеть, носить потертые джинсы, обтягивающие свитера, сумку через плечо, негодуя, кричать в голос, беспечно, независимо улыбаться тотчас же размножались миллионными тиражами, порождая массовый, незапрограммированный урок жизни. Этого не могли объяснить ни мастерством актрисы, ни красотой женщины, ни фантастической рекламой, сопутствующей ее карьере, ни ее поступками.

Феномен звезды заключает в себе как условие то непостижимое, что рождается из сплава многих компонентов, разъятие которых ведет к ординарным слагаемым.

Ничем в отдельности этого и нельзя объяснить.

В основе сложного сплава образа Брижит Бардо было одно неосознанное понятие – «свобода». Свобода от многих условностей общества, свобода поступать по-своему, наконец, свобода любить и бросать нелюбимого. Каждый вкладывал в нарушение Брижит Бардо привычного идеала свое представление.

Одни, как французская писательница Симона де Бовуар, видели в этом протест против серости и обывательщины. «Молчите, спрячьте эту девушку, – издевательски бросала она публике в нашумевшем эссе о Брижит, – уберите ее с дороги, обрейте ей голову, заткните ей рот! Но что это? Она по-прежнему смеется! Ну хорошо, вы правы, так будет проще и вернее: сожгите ее».

Другие, подобно американскому режиссеру Альфреду Хичкоку, спрашивали: «Она что – актриса кино или газетная актриса?»

Третьи, как Михаил Ромм, отмечали истинное мастерство Брижит Бардо.

Но что бы ни восклицали и ни спрашивали, ясно было одно: на смену аристократкам кино, красавицам тридцатых-сороковых годов пришла на экран девочка с улицы, с ужасными выходками, презиравшая все нормы воспитания, отбросившая многие условности буржуазной морали.

Усиленные прессой любопытство и жажда сенсации гнали толпы молодежи Америки и Франции посмотреть сцену в ленте «И Бог создал женщину», где восемнадцатилетняя Жульетта (Брижит Бардо) бросала вызов деньгам, карьере, благопристойности.

На яхте промышленника Эрика Каррадайна, волочащегося за Жульеттой, один из его гостей лениво бросает ей:

«– Вы слышали о пылесосах Вижье?

– Да.

– Это я. Вы знаете сахар Лефранк?

– Да.

– Это я… Потанцуем?

– С пылесосом – никогда!»

Такого зритель еще не слышал с экрана.

Брижит Бардо не раз сравнивали с Мэрилин Монро. Да, в формах фанатизма публики было много общего, но небольшой сдвиг во времени сформировал два разных символа.

Мэрилин Монро – возлюбленная всей Америки (sweet heart) – была порождением Голливуда в его первоначальном стандарте «фабрики грез». Ее сделали блондинкой, учили хохотать, когда ей было тошно, олицетворяя процветание и успех, ей даже придумали искусственное имя – Мэрилин Монро – взамен собственного. Когда Галатея была готова, ее искусственно подняли из нищеты приюта на пьедестал всеобщей возлюбленной Америки. В тридцать шесть лет это кончилось. Она не выдержала кошмара публичности, одиночества, бессонницы, доводящей ее до нервных расстройств. Поразительно, снявшись в роли мисс Фитц с Кларком Гейблом в одноименном фильме, она так и не сумела примениться к роли, которую ей предназначало общество. Ей недостало сил доиграть до конца современный вариант сказки о Золушке, выбившейся в принцессы.

Брижит Бардо была прежде всего беззастенчиво натуральна. Раскованностью чувств, независимостью поведения, эпатажем выходок и высказываний она отрицала привычные атрибуты «фабрики грез». В ней все было естественное, все свое. Как и Мэрилин Монро, она раздевалась на экране, но, казалось, без всякого желания разжечь публику, а просто потому, что ей так самой захотелось, с такой легкостью, будто нагота была ее костюмом. В ней был тот шик естественности, который стал повальной модой.

– В чем же, по-вашему, причина вашей фантастической популярности? – спрашиваю ее.

– Ничего таинственного, – смеется она. – Мне кажется, я просто отвечала определенному образу, которого требовало время.

Брижит Бардо действительно попала в «подходящий момент». В этом прямая связь между нею и временем. Но символы эпохи, подобные Брижит Бардо, всегда вступают с действительностью и в обратную связь. В мире, творимом массмедиа, история выворачивается наизнанку. Она начинается фарсом, а кончается трагедией. Существование Брижит породило поток сознания, вещей, системы представлений, которые сами наложили свой отпечаток на последующее развитие событий.

Увы, миф всегда имеет две ипостаси. Одну – восходящую, когда кумир – это божество, недоступность драгоценного оригинала; другую – нисходящую, когда, размноженный в бесчисленных копиях, его воспринимают как общедоступную репродукцию. В период формирования, наращивания слава кумира – всегда отражение новых форм и понятий. В период массового тиражирования создается клише, отливающее черты «идола» в стандартную маску. Теперь толпа хочет одного: чтобы каждый вздох, каждая подробность жизни кумира принадлежали только ей…

В какой-то момент, когда выпит кофе и о многом уже говорено, я все же решаюсь на бестактность и задаю вопрос о причинах ее ухода из кино.

– Если не хотите, не говорите, – замечаю я, – но только правду: почему все же?

– Откровенно? Мне надоело сниматься в плохих фильмах. Больше я этого делать не буду.

– Значит, решение не бесповоротно? А если будет интересный сценарий и режиссер?

– Ну, если все это будет, тогда и посмотрим.

Тема явно не интересует ее.

– Разве вы не будете тосковать по процессу съемок, самой работе?

– Нет, – говорит она убежденно. – Кино для меня никогда не было существом жизни.

– Что бы вы хотели изменить в окружающем мире, чтобы быть более счастливой? – задаю я ей вопрос, который задавала многим.

– Людей, – выпаливает она не задумываясь. – Характеры людей. Надо жить с людьми, а это невозможно.

– Но почему? – поражаюсь я. – Разве люди не доказали вам свою любовь?

– Нет. Известность – это совсем другое. Но и слава моя создана в значительной степени ненавистью.

Действительно, на разных ступенях славы Брижит как рефрен в ее высказываниях возникает мотив враждебности к ней окружающих.

«Это большая радость – говорить с людьми, чувствовать их любовь и дружбу, – замечает она в интервью четырем корреспондентам крупных газет и журналов, данном ею на телевидении год назад. – Но вообще-то первая реакция человека по отношению ко мне – агрессивность».

– Говоря со мной, люди теряют естественность, – жаловалась она раньше, – я подхожу к ним, они уже совсем другие. Подчас я даже думаю, что я – это не я.

За поклонение толпы, за предание гласности каждой подробности личной жизни – расплата, как в «Фаусте», одна – душа.

Публичность звезды делает ее внутреннюю жизнь такой же собственностью публики, как и ее фотографии.

Осенью, перед поездкой в Париж, я прочитала книгу австрийской писательницы Ингеборг Бахман «Синхронно». Никто, как мне кажется, с такой силой в последнее время не передавал процесс растворения «я» женщины в конвейере делового мира.

Первое, что мне сообщили в Париже, – о недавней гибели Ингеборг.

Писательница, удостоенная многих литературных премий мира, у себя в квартире в полном одиночестве пыталась погасить огонь вспыхнувшей от сигареты ночной рубашки, вызвать подругу, дозвониться кому-нибудь…

В повести «Три дороги к озеру», в рассказе «Синхронно», давшем название сборнику, она словно заглянула в свою судьбу. Героиня «Трех дорог» так и не может спуститься к заветному озеру своего детства и уезжает, чтобы умереть в чужом, далеком городе; синхронная переводчица, мастерски переводя со многих языков на конгрессах, деловых встречах, симпозиумах, бежит после недели отдыха на взморье с возлюбленным в привычный ритм жизни, который будет ее все дальше обезличивать и отнимет то последнее, что было когда-то ею.

К рассказам Ингеборг Бахман можно было бы предпослать эпиграфом восклицание Брижит Бардо: «Подчас я даже думаю, что я – это не я».

И сейчас, когда я сижу в атмосфере тепла и покоя ее квартиры, слышу шелест осенней листвы за окном, я, может быть, больше всего удивляюсь тому, что, пройдя все стадии непрерывной сенсации, она осталась самой собой, сумев сохранить интерес к себе как личности у миллионов людей.

За двадцать лет жизни Брижит в кино сменились пласты нравственности, ушли в прошлое формы эпатажа.

В свое время в емкой, психологической тонкой ленте Отан-Лара «В случае несчастья» с Брижит и Жаном Габеном в главных ролях сталкивались два понятия морали.

Застав свою девчонку Иветту после приема наркотика, седой адвокат (Жан Габен) в бешенстве кричит:

«– Зачем ты это делаешь?

– Успокойся, – утешает она его. – Сама я только так, попробовала. Это для продажи.

– Для продажи? – в изумлении отступает покровитель. – Но у тебя же все есть. Зачем тебе деньги?

Иветта исподлобья глядит на него:

– Я хотела с вами расплатиться. Отдать вам за защиту на процессе.

– Но зачем? – не понимает он. – Ты же знаешь, что мне не нужны деньги. Я тебе дам столько, сколько тебе надо.

– Нет. Нет, – протестует она. – Я должна расплатиться. Иначе… – она поднимает глаза, – я должна быть вам верна. А этого я не могу».

Иветта-Брижит может торговать наркотиками, но не своим правом поступать по-своему.

В «Последнем танго в Париже» с Марлоном Брандо и Марией Шнайдер случай тоже сведет в любви людей двух поколений, но, если чувственность миновала, девчонка сама убьет возлюбленного, заботясь лишь о том, чтобы не попасть в полицию.

Сменилось время, сменились герои.

Но кто же пришел сегодня на смену Брижит Бардо? – задаюсь я вопросом.

Пришли многие, но никто – один. В ранг суперзвезды в нынешней системе массмедиа был возведен лишь Христос. Театральный бестселлер «Иисус Христос – суперзвезда» обошел все телеэкраны и магнитофоны мира, но на грешной нашей земле этого титула не удостоился никто.

Случайность? Нет, скорее закономерность. Здесь допустима параллель с социологией.

Известный американский экономист Дж. Гелбрейт в книге «Новое индустриальное общество» отмечает, что современное буржуазное общество может быть понято лишь как «синтез групповой индивидуальности, вполне успешно осуществляемой организацией».

Пик славы Брижит приходится на 1960–1964 годы. Экранный пунктир его прочерчивается после «И Бог создал женщину» по фильмам «Истина», «В случае несчастья», «Частная жизнь», «Вива Мария».

Но что же случилось в 1964 году?

На звездную арену вышли «Битлз».

Четверо парней завоевали публику, заполнили вакуум идолопоклонничества. Их было четверо, но идол не может быть коллективом. Ансамбли звезд – нечто социально и психологически совсем иное, чем идеал, воплощенный в одном человеке. Вслед за «Битлз» пришли «Роллинг стоунз» и другие группы в той или иной области, но никто один не занял пьедестала вселюбви публики.

Брижит Бардо, в которой толпа персонифицировала первую героиню буржуазной раскрепощенности, как бы начала новый отсчет времени всеобщего отрицания, дошедшего до сжигания многих ценностей западной цивилизации, до студенческих волнений 1968 года.

Последняя суперстар Брижит Бардо стала первой хиппи в кино.

Будут ли новые звезды, вызывающие подобный фанатизм буржуазной публики «конца века»? И если да, то кто «счастливчик»?

– До следующей недели, – сказала она, прощаясь. – Как договорились.

– Спасибо. Ваш голос у меня на магнитофоне. На память.

Она кивнула:

– Если вам захочется написать – пожалуйста. Можете писать все. Я ничего не скрываю…

 

Американки и другие

 

Еще вчера – первые леди

Хозяйки Белого дома всегда притягивали к себе внимание американцев. Вызывая восхищение, кривотолки, желание подражать им или дискредитировать их, первые леди накладывали неповторимо-индивидуальную окраску не только на ритуал Белого дома, но и на психологическую атмосферу. Будучи свидетельницами целых периодов истории Америки, они сами принадлежат ей.

 

Жаклин

Тот день, когда Жаклин Кеннеди – женщина, с чьим именем соединилась в моем сознании одна из самых непостижимых трагедий современной Америки, – появилась в доме министра торговли Питера Питерсена и его жены Салли, был не совсем обычным. Накануне прохладного ноябрьского вечера 1977 года газеты сообщили, что в машине, откуда только что вышла дочь Жаклин, Каролина, взорвалась бомба. К счастью, девушка не пострадала. Она успела подняться к своим знакомым.

Просторная квартира Питерсенов на Грэйс-сквер, известная в интеллектуально-артистических кругах Нью-Йорка, была обставлена с изысканностью и выдавала любовь хозяев к модерну, живописи начала века, современному дизайну. Нарядно-белая гостиная со звуконепроницаемыми окнами во всю стену, дымчато-ворсистые настилы вместо паркета, блекло-серая обивка диванов и стульев контрастировали с яркими пятнами абстрактных картин, с молодой зеленью словно прорастающих сквозь пол деревьев. В доме истинно любили искусство, покупали картины, предметы стиля ар-нуво. Салли Питерсен мечтала приобрести Кандинского. Кроме Жаклин Кеннеди, как мне помнится, было несколько молодых сенаторов с гуманитарным уклоном, высокий, с пышной седой шевелюрой издатель «Нью-Йорк таймс», изобретатель новых программ игр на телевидении (только входивших в моду), уже почитаемый у нас писатель Курт Воннегут, дизайнер и художница по костюму Молли Парнис. Мне выпало сидеть между Жаклин и молодым профессором Колумбийского университета Уэсли Фишером, свободно говорившим по-русски.

Сохранились редкие любительские фотографии, сделанные Дэвидом – сыном хозяйки. Момент беседы за столом, группа улыбающихся гостей у дерева, у окна с видом на Манхэттен. Сегодня они ценны как отпечатки времени, которое переиначило многие судьбы. Распались супружеские пары, сменились посты, ушли в прошлое дружеские связи. К тому же Жаклин (Джекки) всегда избегала лишний раз фотографироваться.

Трудно было воспринимать эту женщину, ставшую легендой, в обычной обстановке, нелегко следить за напряженно-интеллектуальным разговором на чужом языке. Для меня, как и для многих в России, убийство Джона Кеннеди в 1963 году и последовавшие за ним события были потрясением, изменившим в определенном смысле восприятие современной Америки. Все, что переплелось и связалось в те месяцы с выстрелом, оборвавшим жизнь одного из самых обаятельных и умных президентов мира, который уцелел под пулями врага в годы войны, выжил после тяжелого ранения, а теперь был сражен на глазах у всей Америки, покачнуло веру моих сверстников в торжество американского правосудия. Нам, не ведавшим меры беззакония в собственной стране, казалась немыслимой безнаказанность, с какой уничтожались свидетели и улики, как только они обнаруживались по ходу следствия; мы не верили, что «дело Кеннеди» могло быть закрыто без обнаружения и наказания всех преступников, причастных к убийству. Это разочарование в правовом демократизме Америки, длившееся полтора десятилетия, прекратилось лишь в пору Уотергейта, когда вера в престиж судопроизводства и силу общественного мнения американцев была в наших глазах восстановлена.

Пока я вслушиваюсь в плавное течение беседы за столом в нарядной гостиной Питерсенов, услужливая память высвечивает кадры кинохроники: кортеж во главе с открытой машиной президента в Далласе на пути от Мейн-стрит к Элм-стрит, непроизвольное движение Джона Кеннеди вперед после выстрела, с лицом залитым кровью, его жену, в розовом костюме и изящной шляпке, с ярким букетом цветов, только что ослепительно улыбавшуюся, а теперь как бы сползающую вслед за ним из машины с остекленевшим взглядом. Вспоминаю я и череду последовавших событий: удар, быть может не меньший для Жаклин, чем смерть мужа, – близкое, как эхо, убийство Роберта Кеннеди, брата президента, долгое и мучительное расследование, страх за детей – весь этот поток несчастий, связанных с насилием и бессилием, быть может, повлиял на ее решение – заключить новый, многими непонятный брак с крупнейшим греческим судостроительным магнатом Аристотелем Онассисом в 1968 году и уединиться с детьми под надежной охраной на его острове Скорпиос. Когда и это безопасное уединение оборвалось смертью второго мужа, миссис Онассис вернулась в Нью-Йорк и вскоре начала сотрудничать в издательстве «Вайкинг», где, в частности, выпустила интересную книгу об истории русского костюма.

Очевидно, в связи с публикацией книги беседа за столом коснулась истории России. Воображение американцев поражают изысканность узоров на тканях царствующих особ, своеобразие и обилие драгоценных украшений на платьях, головных уборах, поясах. Жаклин немногословна. Отвечая на вопросы, она вспоминает о недюжинном уме и образованности императрицы Екатерины II, ее силе духа, вольном поведении; кто-то приводит в пример переписку с Вольтером и другими просвещенными людьми века. Затем разговор становится общим, перекидывается на последние газетные новости, касается предстоящей выставки советского авангарда, возрождения интереса в мире к Кандинскому, Петрову-Водкину, Малевичу, Филонову, Гончаровой, Серебряковой.

В какой-то момент наступает затишье, ковровые настилы поглощают остатки голосов, и тут я все же решаюсь и задаю Жаклин вопрос, который мучил меня весь вечер:

– Что же случилось с вашей дочерью Каролиной?

Гости спешат разъяснить происшедшее в Лондоне, высказывают предположение о том, как могла попасть бомба в машину. И сквозь все это – моя неуместная настойчивость, неудержимое желание проникнуть в психологию женщины, которую преследует рок.

– Как вы теперь поступите? Наверное, небезопасно ей оставаться в Лондоне?

Впоследствии свидетель разговора, профессор Уэсли Фишер (уточнявший для меня многое из сказанного за столом), заметил, что вряд ли кто-либо другой из присутствующих мог поговорить об этом с Жаклин. На подобный вопрос могла отважиться только иностранка.

По лицу миссис Кеннеди проскальзывает легкое недовольство.

– Я думала об этом, – поднимает она широко расставленные, всегда чуть удивленные глаза. – И первым моим побуждением было немедленно потребовать, чтобы Каролина вернулась. Но я остановила себя. Поразмыслив, я пришла к выводу, что, заставив ее вернуться, я навсегда передам ей мой страх. – Жаклин медлит, переводя взгляд с одного собеседника на другого. – Моя дочь не должна испытывать страха, иначе не выдержит. Каролина обязана знать, что это может случиться, но не испытывать страха, ведь она – Кеннеди.

Наступает пауза. Мы никогда не узнаем, о чем подумала вдова президента в ту минуту. Потом она добавила:

– Я спросила дочь по телефону: «Что ты собираешься делать?» Она ответила: «Ничего. Все нормально». И я не стала настаивать на возвращении.

Мне не захотелось тогда соглашаться с подобной философией матери. Однако много позже, когда открывались все новые подробности жизни семьи Кеннеди, а досужие «кумушки» в разного рода публикациях пытались оценить поступки вдовы президента с точки зрения мещанских, бытовых претензий, я осознала ее правоту. Сохранение престижа семьи с ее нескончаемой Орестеей, за которой следил мир, вызывая у одних восторг на грани обожествления, у других – ненависть (как к клану), было самым надежным способом самосохранения ее членов. И Каролина должна была жить, отбросив тревогу, с высоко поднятой головой.

Прошли годы.

В следующий приезд мне не довелось увидеться с Жаклин Кеннеди-Онассис. Но получилось так, что на сей раз я ненадолго задержалась в Далласе. Все кипело вокруг предстоящих через три дня выборов. Сторонники Буша и Дукакиса выбрасывали на страницы газет и телевизионные экраны последние доводы в пользу своих кандидатов. Моя переводчица и спутник в путешествии американка Мишель Берди (Мики) очень радовалась, что мы будем наблюдать предвыборные митинги, затем само голосование, да к тому же в Далласе! Но мне хотелось еще успеть пройти по улицам, которые хранят память о последних днях и часах погибшего здесь президента.

В самолете от Лос-Анджелеса до Далласа нам, как бы для воскрешения в памяти событий минувшего, показали документальный фильм. Плохо смонтированный, немного рекламно-бравурный, но подлинный. Детство Джона Кеннеди: хорошенький мальчик бежит по берегу моря; подросток в окружении братьев, сестер, матери, отца, бабушки, дедушки; стройный молодой офицер с отличной выправкой и с копной светлых волос; потом уже жених, с победным видом стоящий рядом с будущей женой-красавицей. Да, гордость его естественна – изящная француженка, в открытом подвенечном платье, с обнаженными тонкими руками и роскошным водопадом темных волос, притягивает взгляды окружающих.

Но вот возникают обошедшие мир стоп-кадры: за несколько часов до выстрела Кеннеди с Жаклин в толпе улыбающихся, счастливых людей, с энтузиазмом протягивающих руки президенту, едва различимая на заднем плане фигура одинокого полицейского; потом – открытая машина с президентской четой, губернатором Джоном Коннэли, и вслед за этим, крупным планом, – пораженный пулей в голову Джон Кеннеди рядом с ошеломленной женой; затем уже в самолете, в том же розовом костюме, забрызганном кровью мужа, рядом с вице-президентом Л. Джонсоном, теперь уже фактически президентом, и губернатором Коннэли; оба своим присутствием рядом с вдовой как бы свидетельствуют о реальности происшедшего, казавшегося дурным сном. Завершает фильм снятая рапидом церемония похорон. На белом воинском лафете плывет над движущейся многотысячной процессией тело президента. За лафетом – траурной группой его семья и отдельно, высвеченная и приближенная камерой, Жаклин, ее профиль, затененный черной кружевной накидкой…

Стою у скромного монумента, с двух сторон огороженного белой балюстрадой, в небольшом сквере, расположенном рядом с улицей, на которой его убили. Ноябрь, по свежей зеленой траве, не тронутой увяданием, ползет луч солнца. Из-под тоннеля, на пути, по которому следовал в момент рокового выстрела автомобиль президента, вырывается слабый ветерок, пробегая по гирлянде листьев, вокруг царит необычайный покой. Редкие в этот час туристы разговаривают вполголоса. Читаю надпись на монументе:

«22 ноября 1963 года Джон Фицджеральд Кеннеди, 35-й президент Соединенных Штатов, посетил город Даллас. Кортеж с президентом ехал на север по Хьюстон-стрит до Элм-стрит, а потом свернул на запад на Элм-стрит, когда в 12.30 раздался выстрел, ранивший президента и тогдашнего губернатора Техаса Джона Коннэли. Исследования комиссии Уоррена показывают, что выстрел был совершен из окна шестого этажа здания Техасского школьного книжного хранилища, которое находится на углу улиц Элм и Хьюстон. Президент Кеннеди скончался в больнице Паклэнд-Мемориал в час дня».

– Я очень хорошо помню все пленки, – помолчав, говорит Мики. – Это, по-моему, любитель снимал. И кортеж, и то, что случилось. Все присутствовавшие слышали несколько выстрелов. Но они сомневались: один ли это был выстрел, отозвавшийся множественным эхом, или несколько выстрелов. Я помню, что мне показалось непонятным на снимках это движение вперед жены президента в открытой машине, она как будто увидела что-то, гильзу, пулю или что-то еще, и автоматически двинулась туда, чтобы это взять. Потом она объясняла, что совершенно ничего не помнит, не знает, почему она это сделала. Из комиссии Уоррена кто-то подтвердил: нашли еще одну гильзу и эта гильза была не из винтовки Освальда, значит, стрелял не он один. Но это все до сих пор покрыто тайной.

Потом мы пытаемся войти в дом номер 411 по Элм-стрит, где располагалось бывшее Техасское школьное книжное хранилище. На красный терракот здания, где полукружия венецианских окон с черными рамами напоминают отверстия ствола с прицельной мушкой, прибита вывеска нового учреждения. На шестом этаже, откуда раздались выстрелы, несколько окон приоткрыто. Подняться нам не удается. Объявление гласит, что посещения не разрешены, так как мешают работе офиса, но что вскоре будет открыт музей и тогда доступ в верхние этажи возобновится.

Словно помогая мне осмыслить происшедшее в те дни, восполнить некоторые пробелы следствия, случай подбрасывает в день отлета свежий номер журнала «Домоводство» («Ледиэ Хоум джорнал»), где двум журналисткам, Марне Блиф и Джейн Маррел, удалось получить к траурной дате интервью у Марины Освальд-Портер, вдовы убийцы Джона Кеннеди.

Впервые за двадцать пять лет Марина заговорила о происшедшем в ноябре 1963 года, о том, что изменило, как она выразилась, «всю американскую национальную историю и ее собственную жизнь». В свое время под влиянием шока, когда она узнала о поступке мужа, из страха перед опасностью быть уничтоженной, как это случилось с другими свидетелями, вдова Освальда дала зарок молчания. И вот новый человеческий документ, полный боли и горечи, заставил взглянуть на те давние события по-иному. Во всю страницу на меня смотрела круглолицая, еще молодая женщина с умным взглядом немыслимо ярких синих глаз.

«Я жила столь многие годы с ощущением страшной вины, – прочитала я на первой же странице. – В течение стольких лет я пытала себя – могла ли я что-нибудь сделать, чтобы предотвратить убийство в 1963-м? В своих мольбах я всегда испрашивала прощения у Джекки Кеннеди, я думала о моей роли жены убийцы и приходила к выводу, что все, что я могу, – это желать ей самого лучшего».

Так переплелись для меня в неожиданной точке судьбы двух столь разных по происхождению, положению в обществе женщин, до 22 ноября 1963 года не ведавших о существовании друг друга.

Кто же она, Марина Освальд-Портер? Русская американка, попавшая в водоворот историй, что она знала и думала о муже? О мотивах преступления? Как жила в чужой стране, окруженная стеной ненависти к покойному мужу?

Родилась Марина Прусакова в Советском Союзе. В двадцать лет познакомилась в Минске с Ли Освальдом, затем они поженились. Вскоре у них появилась одна дочь, потом другая. Всего за семнадцать месяцев до страшного дня убийства Марина с мужем переехала в Техас, поселилась в Далласе (где и сейчас живет) с двумя детьми, полутора лет и четырех месяцев.

В тот день по телевизору она видела покушение на президента, но, когда вошел полицейский и сказал, что это ее муж – виновник случившегося и это ему предъявлено обвинение в убийстве, она испытала такой ужас, что все последовавшее долгое время выталкивалось из ее сознания. Несчастье усугублялось плохим знанием нового для нее английского языка. На первом же допросе она подтвердила, что оружие принадлежит мужу, и, следовательно, признала, что он виноват… «Я была тогда как слепой котенок, – говорит теперь Марина. – Мне было так страшно. Одного я не могла понять: зачем Ли понадобилось убивать президента? Ведь он не раз говорил мне, что очень уважает и любит Кеннеди». Потом она вспомнит многое, что ей казалось странным в его поведении перед покушением. «Он как будто бы специально появлялся то в одном, то в другом месте, чтобы потом кто-то мог его вспомнить, и это всплыло». Анализируя прошлое, Марина теперь говорит и о двух моментах, которые казались неубедительными в официальной версии, согласно которой Освальд все это задумал и выполнил один. В канун убийства, как ей потом припомнилось, вдруг возник какой-то человек, которому понадобилось выдавать себя за Ли Освальда, чтобы запутать потом следствие. К примеру, свидетели подтверждали, что видели Освальда, который хотел купить новую машину, пил в баре… Однажды человек из ФБР повел ее в магазин, где Ли якобы купил оружие, и кто-то даже описал Марину, сказав, что женщина, схожая с ней внешне, носила платье, подобное тому, что носят беременные. Такое платье у нее было на самом деле. Но Освальд никогда не пил и не умел водить машину. А она никогда не была в том магазине, где якобы ее видели с ним. Это были подставные люди. Ведь кому-то понадобилось, чтобы Джек Руби убрал Ли и никогда не раскрылась правда. Сейчас она думает, что Освальд был пешкой в каком-то замысле, кому-то было нужно, чтобы убили Кеннеди, и мужу поручили это. До сих пор Марина не уверена, что президент был убит именно Освальдом, это окончательно не доказано, полагает она. Не доказано, что это его выстрел был смертельным. Подтвердилось, что Ли выстрелил из окна шестого этажа дома, но нет доказательств, что из многих выстрелов именно выстрел Освальда убил президента. «Незадолго до 22 ноября, – рассказывает Марина, – Ли хотел меня отправить с детьми на родину, я тогда решила, что у него появился кто-то и что я ему мешаю. Я отказалась уехать, но теперь думаю, что он просто хотел защитить меня и детей от того, что на нас надвигалось. Теперь я думаю, что он был агентом, работал на американское государство. Может быть, разведчик, работал на ЦРУ или на другую госслужбу как шпион, но он не был одиночкой, который сам принял решение убить президента. Ему это было поручено. У меня осталось на совести, что я не сумела найти доводов в защиту Ли, а сразу все признала. Потом, когда они его убили и некому стало его защищать, мне было особенно тяжело. Он-то уже не мог себя защитить. Я очень горевала, когда он умер. Я не говорю, что он не виноват, конечно, он участвовал в сговоре, знал обо всем, но я не уверена, вылетела ли та пуля, которая убила президента, из ружья Ли. Это был сложный заговор, гениально выполненный, неужели один человек мог все это организовать? Ведь само убийство Освальда от руки Джека Руби и гибель других свидетелей были частью того же прикрытия…»

Два года истечет со дня убийства, и Марина Освальд выйдет замуж. За фермера Портера. И Марине понадобится защита мужчины, который возьмет на себя ответственность за нее и двоих ее детей…

Но и теперь ей кажется, что наступит все же день и кто-то из правительства придет к ней и скажет: «Извините». Она уверена, когда-нибудь найдут тех, кто послал Ли Освальда на убийство, потому что пока никому – ни ей, ни народу – не сказали всей правды об этом… «Не имеет значения, сколь вы богаты или бедны, – добавляет она, – две женщины чувствуют одинаковую боль, Джекки несет в сердце свою, я – свою. Я желаю ей благополучия. Когда ее дочь Каролина родила малыша, я была в восторге. Я слышала, что ребенок здоровый, и радовалась, что это так. Я хожу на могилу с прежней уверенностью, что Ли восторгался Джоном Кеннеди. Откуда, по-вашему, я тоже научилась любить его? Теперь я уже не та девочка, которая попала в чудовищную ситуацию, у меня взрослые дочери и сын. Я счастлива быть женой и матерью, мой муж заботился обо мне. Но я верю – когда-нибудь я узнаю правду, потому что прекрасная страна Америка стоит того, чтобы ей сказали правду, она достойна правды, и я тоже должна узнать правду». Что ж, не будем подвергать сомнению наивные предположения Марины, отдадим должное смелости ее сегодняшнего признания. Мысленно расставаясь с Джекки Кеннеди-Онассис, как и с вдовой убийцы ее мужа, решившейся на исповедь, я надеюсь, что, быть может, когда-нибудь и мы узнаем многое, о чем еще не пришло время говорить открыто.

 

Бетти

Мое знакомство с Бетти Форд началось с ее книги «Радостное пробуждение». Безоглядные мужество и откровенность бывшей хозяйки Белого дома, решившейся открыть перед всей Америкой свой страшный алконедуг, поражали, вызывая восхищение. Редакционная заметка, предваряющая книгу, вышедшую в 1988 году в «Даблдей», гласит: «Все выглядело прекрасно. Бетти Форд была замужем за мужчиной, которого любила. У них родились четверо замечательных детей. И после того как она стала первой леди Америки, все люди, друзья, окружавшие ее, хорошо узнали интеллигентную, очаровательную, полную неиссякаемой энергии Бетти. Но о чем не знал ни один человек, кроме нее самой, – это ее болезнь. Как многие миллионы американцев, Бетти Форд страдала алкоголизмом, принимала наркотики…» «Радостное пробуждение», – говорилось далее, – это глубоко личная история одной из самых знаменитых женщин нашего времени. Это трогательные мемуары, в которых автор передает свой опыт, понимание и надежду другим женщинам и мужчинам, чтобы они не отчаялись в своей жизни… Эта книга представляет собой гораздо больше, чем просто повествование одной женщины об одиссее ее одиночества, отчаяния и, наконец, счастья выздоровления, эта книга исключительна как поддержка, как путеводитель для всех семей и для каждой индивидуальности, чтобы выжить, начать новую жизнь и идти дальше».

Не скрою, факт публикации подобной истории мне показался беспрецедентным. Я знаю исповеди бывших разведчиков, печальные повести о жизни легендарных спортсменов и кинозвезд, литературные покаяния общественных деятелей и политических лидеров, но чтобы это сделала женщина столь известная, чей имидж годами складывался совершенно иным, – подобного что-то не припомню. Для советской женщины, занимающей высокий пост в обществе, это было бы исключено. Представить себе исповедь подобного рода Нины Петровны Хрущевой, или Галины Брежневой, или жены Хасбулатова абсолютно немыслимо.

С этим ощущением я входила на ранчо «Мираж» в Палм-Спрингс («Пальмовый источник»), где теперь живет Бетти Форд с мужем Джералдом Фордом, в Калифорнии. Зеленый городок в пустыне, как и Беверли-Хиллз – городок голливудских звезд, обиталище знаменитостей, – соседствует с Центром Бетти Форд, созданным ею и теперь всемирно известным как центр излечения от разрушительной болезни, которую самой ей удалось преодолеть.

По дороге в Палм-Спрингс я все пыталась вспомнить, была ли Бетти запечатлена на фотографиях, в свое время обошедших газеты мира, когда американский президент встречался с Леонидом Брежневым на Дальнем Востоке? Облик Джералда Форда сохранился в памяти по снимку, где президент стоит в белом русском полушубке нараспашку и меховой волчьей или лисьей шапке рядом с главой нашего государства.

Серо-голубой день 5 ноября непривычно жарок, сух; машина, взятая напрокат Мики, мчится по идеальной дороге; однообразие дикой красоты дюн, зеленых пальм и цитрусовых не утомляет. Вот он, благословенный край, не знающий бездорожья, где цветут лимоны, апельсины, не бывает морозов, зелень сохраняет первозданную свежесть и блеск круглый год, гранича с открыточной сентиментальностью. Наше представление о фланирующей по главной улице вечером толпе миллионеров в костюмах от Кардена и Сен-Лорана, в драгоценностях от Картье кажется немыслимо комичным. Обитатели многоликих городов и дачных мест вблизи океана порой ходят круглые сутки полуодетые. Видя мое изумление, Мики шутит: «Знаешь, здесь говорят: «Важно не кто лучше оденется, а кто лучше разденется». Люди в шортах, плавках, мини-юбках, в бикини и купальниках вылезают из автомобилей и устремляются в учреждения, магазины, на пляжи. У нашего отеля – такая же картина. Много хлопот доставляет жара. Даже сегодня, в начале ноября, 25–27° по Цельсию, жители спасаются кондиционерами и бассейнами, непременной принадлежностью каждого дома.

В офисе Джералда Форда, просто и строго обставленном, стройная насмешливая секретарша Лора, извинившись, сообщает, что Бетти будет через несколько минут, ее задержали в Центре, она просит нас подождать. Мы идем в дом по живописной дорожке, мимо апельсиновых деревьев, брызжущих зеленью кустов и газонов. Первые пояснения в доме, и сразу же к нам входит Джералд Форд.

Высокий, седой, с располагающей внешностью добряка и выправкой хорошего спортсмена, он широко улыбается и, протягивая руку, произносит несколько любезных фраз о своем пребывании на Дальнем Востоке, о русских и их гостеприимстве. «Вы ведь приехали к Бетти?» – кивает он, как бы удостоверяя общность интересов и привычек обоих супругов.

Я успеваю объяснить, что прочла книгу его жены, была поражена серьезностью всего предпринятого Бетти. Президент улыбается еще шире, он явно доволен, когда ее хвалят.

– Вы из Москвы? – уточняет он.

Я подтверждаю.

– Не хотели бы вы побывать у нас еще? – спрашиваю в свою очередь.

– Очень бы хотел! – откликается он. – Я бы показал вашу страну Бетти, ведь ваш посол тогда же пригласил нас поехать поездом в Москву, но вызывать Бетти, чтобы прокатиться семь дней в дороге… – Он расхохотался. – Это для Бетти невозможно представить!

Несколько вежливых фраз, и, поклонившись, Форд удаляется. Пока мы рассматриваем обстановку, картины, памятные дары глав других держав, ценную утварь (на видном месте закреплена гравюра на металле «100-летие Гостиного двора»), появляется Бетти Форд. Непринужденная осанка, простое, облегающее, в цветочек платье, волнистые светлые волосы, золотящиеся на солнце, и молодая, как бы прячущаяся улыбка вызывает мгновенную симпатию. С таким обликом как-то не вяжется кипучая деятельность, неиссякаемая энергия и… болезнь.

Рассаживается на угловом диване за квадратным столом в гостиной, залитой солнечным светом, но сохраняющей прохладу. Упоминаю о заготовленных вопросах. Каким временем она располагает?

– Увидим, как у нас все пойдет, я к вашим услугам, – весело заверяет Бетти. – Мне Лоретта Баррел (одна из ведущих сотрудниц «Даблдей») прислала вырезки из газет и журналов, где написано о проекте вашей книги. Как я поняла, книга о женщинах в США? Это ваша тема?

Говорю, что для меня «Американки» – первый опыт подобной работы. Прежде публиковала повести, эссе, пьесы. О советских женщинах была статья в газете, ее как раз перевела для американского сборника Мики Берди. Мики кивает и передает вместе с материалами из газет и журналов мою статью, поясняя, что после этой статьи, собственно, и родилась идея книги у издательства «Прогресс» в первоначальном, советско-американском варианте.

– Сегодня в Америке мы ощущаем особенно остро, что женщины даже через океан должны протягивать друг другу руку, – говорит Бетти, придвигаясь поближе, – у нас сейчас большой прогресс в этой области. Но мы надеемся приумножить наш опыт, поэтому я очень рада нашей беседе. Многие у нас оказались в плену страха перед тайными сторонами жизни женщин и были в какой-то мере шокированы, что я так открыто написала о моей болезни – алкоголизме. Я это сделала для того, чтобы показать людям, как сумела выздороветь. Для меня было важно вселить надежду в тех, кто найдет в себе силы осознать свою беду и обратиться за помощью, прочитав книгу. Так и оказалось на самом деле. Многие женщины приходили в наш Центр, объясняя, что, если бы не моя книга, они бы никогда не решились вслух заявить о своей проблеме. Они говорили: «Если уж жена президента не побоялась признаться, то мне тем более надо сделать это».

– Что бы вы лично хотели прочитать в книге, посвященной женщинам Америки?

– У меня самое общее представление о моих соотечественницах, – сожалеет Бетти. – А мне бы хотелось узнать побольше. Что они думают, как складываются отношения в семьях, если жена работает, в чем природа возникающих конфликтов. Как окружающие воспринимают женщину во всех ее ролях. И то, как это сегодня меняется. Меняется ли у вас все это так же, как в США? Расскажите немного.

Пытаюсь в ритме убыстряющегося хода поезда дать хоть какое-то представление о происходящем у нас. Об открывшемся неблагополучии десятков тысяч женщин на разных уровнях жизни, о внутренней раскрепощенности интеллигенции, широте духовных интересов и внешней зависимости от быта, процесса добывания продуктов питания и, как у нас шутят, «ненавязчивого» сервиса, что все это деформирует личность и природу представительниц прекрасного пола, а подчас и ломает их жизнь. Пробую раскрыть и специфику восприятия слова «равноправие». Под этим девизом многие годы использовали женщин на самых тяжелых физических работах, в ночных сменах, на железных дорогах. К примеру, движение против «оранжевых жилетов», в которых работают, укладывая асфальт на дорогах или железнодорожные шпалы, стало символом борьбы за право женщин отказаться от непосильной работы. Мое кредо – одинаковые возможности для осуществления себя. Я не за равноправие, а за полноправие женщин.

– А как вам кажется, каков предел равноправия женщины? – обрывая свой рассказ, обращаюсь к Бетти. – У нас об этом идут все более непримиримые споры.

– Женщины, безусловно, отличаются от мужчин, они другие – в этом нет вопроса, – задумчиво роняет она. – У них иные свойства души, которые так же ценны, как и у мужчин. Может быть, женщины даже более приспособлены в некоторых областях, чем мужчины, есть у них и свои особенности, талант в чем-то другом. Да, и я верю в такое равноправие, когда осознается и поощряется способность любого человека, будь то женщина или мужчина. Но у нас-то я не вижу, чтобы судили о женщине по тем же меркам. Поскольку мы разные в физическом и психологическом смысле, то, естественно, что-то женщины делают лучше, чем мужчины…

– Не «что-то», а все! – раздается за нашей спиной возглас секретарши Лоры, на минуту заглянувшей в комнату.

– У нас существует поговорка, – улыбается Бетти. – «Если хочешь, чтобы дело было сделано хорошо, – поручи его женщине!» Конечно, когда мы говорим о мускулах, подъеме тяжестей и других качествах, о физической нагрузке – это сфера мужчины. Каждому свое.

– Как родился Центр? И была ли книга «Радостное пробуждение» продолжением той же идеи?

– Когда я вернулась домой из больницы после двадцати восьми дней лечения в Лонг-Бич по программе борьбы с алкоголизмом и злоупотреблением наркотическими лекарствами, я вовсе не собиралась помогать другим. Я хотела продолжать нормальную, повседневную жизнь, которая до того была у меня отнята болезнью. Мы только что переехали в Калифорнию, построили этот дом, так что мне показалось: у меня достаточно забот, чтобы быть занятой и продолжать свою деятельность. Какую? Способствовать развитию искусств, помогать детям, которые лишены многих благ, и, наконец, направлять свои усилия на облегчение судьбы женщин, страдающих раковыми заболеваниями. Спустя примерно год я осознала, что ответила на колоссальное количество писем от разных людей. Всем им стало известно, что я лечилась в больнице, и теперь они, нуждаясь сами в помощи или желая помочь близким, взывали ко мне. Я почувствовала себя обязанной каким-то образом участвовать в облегчении и этой беды. Может быть, этой особенно. Я была членом совета больницы имени Эйзенхауэра в Палм-Спрингс и подумала, что мы должны организовать в этой больнице центр лечения алкоголизма. Идея не сразу встретила поддержку. Пришлось преодолеть сопротивление директоров, убедить их. У них были опасения, что пациенты, которые появятся, нарушат гармонию этих мест, будут буйными, придется запирать их, ставить решетки на окнах. А это ужасающе подействует на окружающих. Директора даже обсуждали, можно ли давать таким пациентам вилки и ножи, вот до какой степени они считали их опасными! Антиалкогольная клиника казалась им только лишним бременем. И тут мне очень помог мой сосед, господин Фаерстон, бывший посол в Бельгии, который имел большой общественный вес в округе и присоединился к нашему проекту… Минуточку… – Миссис Форд останавливается на половине фразы, чуть задыхаясь, от щек медленно отливает краска. – Не правда ли, душно в помещении? – оборачивается она и глядит на окно. – Извините. – Бетти стремительно идет к двери, когда возвращается, уже заработал кондиционер.

– Сказалось ли на вашем отношении к людям пребывание в Белом доме? Менялось ли оно? Что вы больше всего любите в женщинах и что вас не устраивает в них?

– Я восхищаюсь всегда людьми искренними, честными, которые хотели что-нибудь сделать для других. Так и в женщинах. – Бетти мгновенно оживляется, лицо молодеет. – А что не устраивает?.. – Она подыскивает слова. – Не устраивает, когда люди используют других в своих корыстных целях. И еще мне антипатичны те, кто о себе слишком высокого мнения. Я часто замечала, что людям свойственно ошибаться относительно самих себя. К примеру, не стоит обвинять кого-то в том, что он ленится или недостаточно энергичен, когда это касается общего дела. Я за это не упрекаю, но мне это не нравится.

В связи с 25-й годовщиной убийства Дж. Кеннеди вспоминаю, что случались покушения и на Джералда Форда.

– Каковы были мотивы? Испытывали ли вы после этого страх, когда президент уезжал? Как преодолевали его?

– Когда мы находились в самом Белом доме, я чувствовала себя в безопасности, так как система охраны президента там надежная. Но после первого покушения на мужа вне Белого дома я стала постоянно беспокоиться. Когда он уезжал, у меня возникал этот страх нового покушения. Я стала бояться «человека с пистолетом».

– Стреляла женщина, как я слышала?

– Да, оба раза. Первый раз это было в гостинице «Файермонт» в Калифорнии (в той самой, где в Сан-Франциско останавливались мы с Мики), покушение совершила молодая женщина Сквики Фром – одна из нашумевшей группы Чарлза Мэнсона. Вы, наверное, знаете об этом деле?

Я отчетливо помнила актрису Шарон Тейт с лицом мадонны в классической ленте «Бал вампиров», которая по ходу фильма превращается из ангельской чистоты дочери хозяина корчмы в кровопийцу-вампира, помнила я и смелого, скандально известного кинорежиссера Романа Поланского, фотографии зверского убийства актрисы, обошедшие газеты мира. На восьмом месяце беременности ее зарезали ночью на собственной вилле вместе с другими ее обитателями. Это преступление привлекло к себе широчайшее внимание общественности не только своей жестокостью, но как крупнейшее в те годы среди так называемых «безмотивных» преступлений. Явившись предметом исследования психиатров, социологов молодежных групп, специалистов в области поведения человека, оно обозначило один из пиков синдрома насилия. Мне довелось в свое время прочитать стенограмму процесса, хотелось постичь феномен насилия, найти «объяснение» сути преступления столь юных девочек и мальчиков. Все они показали суду, что девизом их было истребление чувства страха. Кумир и руководитель группы, точнее, секты Чарлз Мэнсон – человек с гипнотической волей и несомненными психическими отклонениями – учил их преодолению всех человеческих слабостей, в том числе спокойно, без колебаний уметь уничтожать себе подобных. Поразительна была для меня полная уверенность преступников в правоте избранного пути, в том, что они – носители некой высшей идеи. Девочки и мальчики не только не каялись, не сожалели о содеянном, они не пытались смягчить приговор, словно шли на крест в желании пострадать за своего вожака. Дело Мэнсона, приобретя широчайшую огласку, заставило цивилизованное общество содрогнуться, осознать опасность фанатизма, беспримерного мучительства одних людей другими во имя какой-либо навязанной или воспринятой идеи. Итог кровавой истории был тем более символичен, что к концу процесса выяснилось: акция была задумана против иных людей, среди них предполагался хозяин фирмы грамзаписи, отвергший пластинку Мэнсона. Ночные «гости», захватившие виллу, ошиблись адресом. Они истязали и издевались над людьми, абсолютно ни в чем не повинными, движимые ненавистью, они выполняли приказ, будучи загипнотизированы словами. Люди ли это? – спрашивал мир.

Я делюсь с Бетти размышлениями от процесса Мэнсона, заметив, что гипнотическая сила слова, направленного во зло, приобретает сегодня все более сокрушительную травматическую силу, воздействуя не только на психику людей, но и на весь организм человека.

И все же почему понадобилось покушаться на жизнь Форда? – домогаюсь я ответа у его жены.

– Думаю, тут дело не в личности мужа. Второй раз это было тоже здесь, в Калифорнии. Ее звали Сара Джейн Мур. Она стреляла в Джерри три недели спустя после первого покушения в гостинице «Файермонт». Этому вообще нельзя было найти объяснения. Но после второго выстрела в Джералда охрана уже начала предпринимать меры безопасности. Если ему предстояло находиться в большой толпе, то какое-то время он даже надевал пуленепробиваемое пальто. – Бетти вздыхает. – Но я обо всем этом узнавала не от него. Он всегда пытался от меня скрыть такие вещи, чтобы я не беспокоилась. Так до меня дошли сведения, что виновница второго инцидента была психически больна. Обе стрелявшие в мужа до сих пор в тюрьме. Вероятно, можно было сократить срок, но судьи отказали обеим. Сквики Фром однажды удалось бежать из тюрьмы, но ее вернули обратно. Она и во второй раз убегала. Может быть, вам это покажется странным, но, когда я узнала о ее побеге, а муж вернулся из командировки, я нашла в себе силы пошутить: «Знаешь, сегодня у меня для тебя есть хорошая и плохая новости. Плохая, что Сквики Фром убежала из тюрьмы, а хорошая, что ей понадобятся еще сутки, чтобы добраться до тебя».

– И все же я понимаю, что вам уже не раз задавали вопросы о мотивах покушения, не правда ли? Ведь жены президентов могут пристально наблюдать и анализировать случившееся. У вас, вероятно, есть своя версия. Ведь что-то «человек с пистолетом» придумывает для себя, идя на такое преступление?

– Сейчас все службы безопасности, – кивает Бетти, – согласились с тем, что покушения на президентов совершаются людьми с нарушенной психикой. Но по моему глубокому убеждению, они «атакуют» не человека, а пост, который занимает президент. Вот мое объяснение.

Бетти неспокойна, и я увожу разговор от нелегкой темы. Как она проводит свободное время, счастлива ли своей независимостью, свободой, в частности от забот Белого дома?

– Я очень семейный человек, – говорит хозяйка ранчо «Мираж», – и испытываю большую радость от успехов наших детей и внуков. Бог сделал нам подарок, одарив нас здоровыми детьми и внуками, так что мы себя считаем счастливыми. И особое удовлетворение я испытываю от работы в Центре. Я уверена, что наша страна продвинется еще дальше в просвещении людей в этой неблагополучной сфере жизни. Уже проведены глубокие исследования о генетической склонности к алкоголю в определенных семьях, и, может быть, люди займутся профилактикой, если у них эта склонность есть. Надо помочь им не опуститься на дно, чтобы семья и друзья могли вмешаться, пока не наступила духовная, физическая, эмоциональная деградация.

– Ну а в самом Центре каковы ваши обязанности, занимаетесь ли вы непосредственно больными?

– Я работаю с сотрудниками, советую им, иногда обучаю и направляю – тем самым я помогаю и их пациентам. Будучи президентом Центра и председателем наблюдательного совета, я участвую во всех сферах его деятельности самым активным образом.

– Там она и была, когда вы приехали, – раздается голос вошедшей Лоры. – Бетти счастлива своими достижениями в Центре. – Она присаживается подле нас, поглядывая в сторону двери.

Я догадываюсь, что ее послал Джералд Форд, полагая, что мы сбили весь их дневной режим.

– В моей жизни не было многих несчастий, – игнорирует Бетти намек Лоры, – мне во всем везло: с мужем, с детьми, люди уважали нашу семью. Но сколько из-за моей болезни было потерянных дней, напрасных усилий и затрат. Мне так от многого приходилось отказываться, ведь болезнь начисто выбивала меня из колеи. Сейчас я имею возможность жить полной жизнью, и мне хочется еще расширить круг моих интересов. В последнее время меня беспокоят экологические проблемы, этот слой озона и парниковый «мешок», нависший над Землей, – они грозят всем людям. Надо предпринять все возможное, чтобы наши внуки пили хорошую воду, гуляли по лесам, дышали чистым воздухом, – в этом я вижу первостепенную задачу правительства и общества сегодня.

Спрашиваю, что значит для Бетти отдыхать.

– Мой муж и я спустя сорок лет стараемся проводить время вместе, что раньше было нам недоступно. Мы плаваем, гуляем, путешествуем, интересуемся искусством. Джералд очень поддерживает меня, если я стараюсь делать что-либо, а я стараюсь поддержать его. Если он хочет смотреть спортивный матч, – смеется она, – я сижу и смотрю с ним. Это все приходит с возрастом, ему – семьдесят пять лет, мне – семьдесят, и наконец наступает момент, когда осознаешь, что это не может длиться бесконечно. Пока еще есть время, надо заниматься друг другом. Дети приезжают к нам обязательно два раза в году. Сыновья – с подружками (те, кто еще не женаты), остальные – с семьями, в общем, нас за столом собирается человек пятнадцать. На Рождество все съезжаются к нам, и мы едем в штат Колорадо. Там много снега, и мы пытаемся кататься на лыжах, даже маленькие внуки. Потом мы все собираемся летом. У младшей – единственной дочери – тоже две дочки.

– Вот вы и описали одну модель американской семьи, свою собственную, – радуюсь я подробностям, которые дарит мне Бетти.

Не желая злоупотреблять ее гостеприимством, я встаю, Бетти останавливает меня. Глаза светятся неостывшим интересом.

– Я еще не расспросила обо всем, ведь я никогда не была в России. Мне хотелось бы поехать, когда это будет уместно (значит, думаю я, ее не могло быть на фотографиях с Фордом). Было бы приятно, если бы нам удалось это с Джералдом, – улыбается она. – Недавно в Центр приезжали по обмену советские ученые, две разные группы. Я наблюдала за их методикой. Интересно. Но что меня удивило, в составе этих групп не было женщин. Ни одной.

Я киваю:

– К сожалению, пока это типично. Моим соотечественницам мало что известно об обязанностях жены президента, – рискую я задержать ее еще. – Может быть, вы что-нибудь расскажете об этом?

– Я старалась всегда быть открытой к просьбам Джералда, – кивает она понимающе. – Чтобы он мог обратиться ко мне по любому поводу. И он верил, что всегда найдет у меня поддержку, отзвук. Если он обсуждал со мной какой-либо важный вопрос, я старалась повернуть проблему многими гранями, чтобы он мог ориентироваться в возможных последствиях. Мне казалось, что я (как бы со стороны) могу представить ему более объективно волю народа, общественное мнение, чем окружавшие его люди из «внешней» администрации. Они-то связаны с ним определенными отношениями и обязательствами. Бывало, что посторонние люди более свободно обращались ко мне, чем к президенту. Очевидно, они предполагали, что смогут через меня найти путь к нему. Даже не к нему лично, а приблизиться к решению своего вопроса, обойдя сложный «протокол». И бывали случаи, когда мне приходилось быть мудрой и взвешивать – передавать ли информацию мужу, или это будет неуместно и я поставлю его в трудное положение. Кроме того, очень непроста роль хозяйки Белого дома в прямом смысле… Вы не представляете, как сложно быть ею в Белом доме! Ведь здесь во время приема возникают разговоры на международном уровне. И надо подумать, прежде чем ответить представителям других государств по тому или иному поводу. Вот вам пример. Часто возникает тот же вопрос о равноправии женщин. Я – за изменение поправки к первой статье Конституции. Это всего несколько слов, но они дискредитируют человека из-за его пола. Однако не все так думают. И это приходится учитывать. До сих пор еще не принято изменение.

– А внешний вид женщины? Когда к вам приходят с просьбой, судите ли вы о посетительнице «по одежке»?

– Думаю, что выглядеть нужно приемлемо, это важно для всех. Но о человеке не стоит судить по платью. Я стараюсь выглядеть как можно лучше, но я не думаю, что меня будут вспоминать только из-за этого. Хотелось, чтобы у людей в связи со мной были другие, более глубокие ассоциации, а не те, появилась ли я в черном костюме или красном.

Теперь Бетти поднимается.

– Мы окружены вещами, которые принадлежали нам в Белом доме, и теми, что приобрели здесь, – показывает она на разные предметы обстановки. – А больше всего времени мы проводим на площадке для гольфа. Это весьма типично для жителей Палм-Спрингс. – Она смеется, затем ведет нас по дорожкам вокруг дома.

Абстрактная скульптура во дворе, цитрусовые вдоль газонов, бассейн, в который можно прыгать прямо из столовой. Со двора видна комната, где естественный свет создает причудливую перекличку в зеркалах, словно удваивающих, утраивающих лампу, стол, ковры на стене. Нежно, как цикады, журчит поступающая в бассейн вода, голубая, свежайшая.

– Я еще не посадила огород, – делает Бетти жест в сторону газона, – слишком жаркое лето, надо ждать осени. (Это когда же осень?) Взгляните на это дерево у террасы.

– Да, я впервые вижу такое количество лимонов на ветвях.

– Снимите несколько. Бывает до ста двадцати лимонов на одном дереве. А вон те розы цветут круглый год…

Мы снова входим в дом.

– Это комната для внуков, – показывает Бетти. – У них здесь все свое: спортивные принадлежности, телевизор, холодильник. Чтобы они могли сами хозяйничать, а мы им не мешали.

Лишний раз убеждаюсь, что принцип самостоятельности и умение пользоваться современной техникой внедряется в сознание американских детей с самого раннего возраста.

Затем Бетти подводит нас к стеллажам. Заставленные книгами, фигурками из бронзы, из старинного чугунного литья, они наполовину заполнены альбомами с фотографиями. Мы рассматриваем их.

На корешках – нумерация, даты съемок: фототеке здесь уделяется серьезное внимание. Передо мной проходят политические деятели, острые моменты переговоров, семейные группы, словно запечатленные скрытой камерой. Задерживаюсь на нескольких фотографиях Жаклин Кеннеди с детьми.

– Не каждая женщина способна была бы перенести все, что досталось ей, не правда ли? – поднимает голову Бетти. Потом добавляет несколько теплых слов по адресу Жаклин Кеннеди.

– Кто, по-вашему, победит на выборах? – задаю вопрос, когда мы заканчиваем листать альбом. – Интересно, сбудется ли ваш прогноз?

– Уверена, что будет избран Буш, – без заминки реагирует Бетти, уводя нас в сад. – Люди сомневаются, есть ли достаточный опыт у Дукакиса для такого поста по сравнению с Бушем. Возможно, разница при голосовании будет небольшая. Но победит Буш. Кстати, очень неприятная предвыборная кампания, – добавляет вдруг она. – Чересчур много произнесено мелкого, нелестного друг о друге. И как мало обсуждали проблемы страны по существу…

Бетти оборачивается на шаги. Появляется Форд. Он шутит на наш счет, снова приглашая в дом. Но я отказываюсь.

– Вам было интересно? – спрашивает он улыбаясь. – Может быть, вы с Бетти снова увидитесь, когда мы соберемся поехать в Россию.

Обнимаемся, потом еще долго машем издали рукой. Лора провожает нас к машине, и вот уже уплывает вдаль ранчо «Мираж» – островок среди дюн и пальм, словно не связанный с огромным муравейником современного Лос-Анджелеса, насыщенного благами и трагедиями цивилизации, куда нам сейчас предстоит вернуться.

По дороге в многоголосии впечатлений возникает стойкое ощущение подлинности четы Форд, самоценности личности обоих. И мне вдруг вспоминается прочитанный в одном из тонких журналов отрывок из мемуаров охранника президентов Марти Беннера, десять лет прослужившего в Белом доме. За свою многолетнюю «вахту», наблюдая четырех президентов, он выделил и высоко поставил человеческие свойства Джералда Форда. «Он всегда вел себя с нами как равный, – приблизительно так высказался Беннер. – Помню, как-то пришлось нам охранять его в дикий мороз, мы дрожали от холода, не смея уйти со своих постов. Вдруг появился президент, в руках его был поднос с кусками мяса, хлеба и бутылкой вина. Он сказал: «Ребята, вы, наверное, продрогли, подкрепитесь» – и протянул нам поднос. Такое не забывается».

Мне хотелось бы поблагодарить Бетти и Джералда Форд за неформально радушную встречу.

Такое не забывается.

 

Нэнси

Впоследствии она скажет, что дни пребывания в Москве и особенно в Переделкине были счастливыми днями ее жизни. Для Нэнси Рейган, сопровождавшей президента США в его единственной (к тому времени) поездке в нашу страну в 1988 году (завершившейся столь успешно), многие представления, созданные стереотипами прежнего восприятия нашей страны, были опрокинуты. Привыкшие к кинохронике американцев (как бы в противовес оптимизму картин, создаваемых советскими коллегами), вырывавших из повседневной жизни России хмурые лица вождей во время военных парадов, унифицированно-серую одежду чиновников на официальных встречах, их безучастное «единомыслие» при голосовании, окаменелость женщин в длинных очередях перед открытием магазинов, а потом ожесточенные споры с раздраженно-остервенелыми лицами, когда товары кончаются, и, уж конечно, – бесконечные свалки мусора, – после всего этого Рейганы были ошеломлены бьющей через край активностью людей на московских улицах и площадях, редким дружелюбием по отношению к ним лично. Они подпали под то необъяснимое обаяние атмосферы нашей жизни и общения при встречах, которое испытали на себе почти все побывавшие в Союзе американцы уже в шестидесятых-семидесятых годах, в том числе и корреспонденты, написавшие об этом отрезке времени книги.

Несмотря на краткость визита президентской четы, рассчитанную по минутам программу деловых встреч и мест обзора в Москве и Ленинграде, им удалось «войти в контакт» с людьми, не предусмотренными регламентом, как это было на Красной площади, Старом Арбате и на улицах городка писателей в Переделкине.

Фотографии, присланные Нэнси, запечатлели переделкинских жителей, стоявших по бокам улицы Тренева, растроганных, аплодирующих, с охапками полевых цветов. Впоследствии Нэнси вспомнит момент, запечатленный на снимке, где прорвавшаяся сквозь охрану молодая женщина что-то горячо говорит Нэнси, протягивая к ней полные обнаженные руки.

В то утро, 30 мая 1988 года, в Переделкине наступило лето. Пахло молодой сосной, небо, с рассвета едва проглядывавшее из-за облаков, к десяти стало синим, прозрачным. До прихода к нам гости побывали в больнице, в древней переделкинской церкви Преображения в Лучине, где служба не прекращалась многие годы и рядом с которой находится резиденция бывшего патриарха Алексия. Посетили они и могилу Бориса Пастернака, потом с его сыном Евгением Борисовичем прошли на дачу, где предполагалось к 100-летию со дня рождения поэта открыть музей. Спутниками Нэнси были жена посла США в России Ребекка Мэтлок, известная своими фотопортретами, и профессор Дж. Биллингтон, один из известнейших американских славистов, директор Библиотеки Конгресса. Встретив гостей у ворот, мы с мужем, поэтом А. Вознесенским, увидели, как сомкнулась толпа за вошедшей Нэнси, а она все оборачивалась, пытаясь кому-то ответить.

Пока хозяин показывает гостям арендуемые нами нижние комнаты дачи, перенасыщенные книгами, живописью и просто лишними предметами, я завершаю приготовления к завтраку.

Нэнси – легкая гостья. Она ни от чего не отказывается за столом, когда утомлена, не скрывает этого, переспрашивает, если чего-то не знает.

Ее пребывание оставит запах духов, сходных с запахом подаренного ею букета из фиолетовых гелиотропов и хвойных веток, ощущение цепкости ее взгляда, словно вбирающего в себя картины, стихографику, корешки книг американских поэтов и прозаиков. Но главное – после нее останется ощущение естественности, «нормальности» ее реакции на происходящее, что вовсе не совпадало с представлениями, сложившимися о ней по многим публикациям и рассказам.

В прошлом киноактриса (как и сам Рейган), первая леди сохранила безукоризненную форму, изящество, приобретя с возрастом вдумчивую заинтересованную манеру слушать. Нэнси внимательна к любому, кто обращался к ней на улице или в офисе, – качество, которым она покорила многих моих соотечественников. В ее манере ходить, сидеть на стуле, как балерина «держа спину», легко носить костюмы и платья разного цвета, покроя, длины не ощущается заданности, «сделанности». Впрочем, умение в любых обстоятельствах вести себя естественно редко бывает приобретенным, это особый дар природы. Одним словом, москвичи заключили, что миссис Рейган обладает не только наблюдательностью, но и талантом привлечь к себе симпатии людей. Таковы были и мои первые впечатления после встречи в Переделкине и той второй, что состоялась 31 мая.

Тогдашний прием, устроенный президентской четой в резиденции американского посла в Москве господина Джека Мэтлока и его супруги Ребекки в честь М. С. Горбачева и Р. М. Горбачевой, в известном смысле был примечателен для нового времени, когда вчерашние диссиденты и опальные художники, получившие широкое признание на Западе, сидели рядом с властью. За одними столами с руководителями наших стран можно было увидеть, к примеру, Андрея Дмитриевича Сахарова, Е. К. Лигачева, Беллу Ахмадулину, Татьяну Толстую, Д. Т. Язова, Н. И. Рыжкова, Юрия Афанасьева, Владислава Третьяка, Роя Медведева, А. Н. Яковлева, Татьяну Заславскую и др. Члены партийной верхушки первых лет перестройки смешались со многими выдающимися представителями отечественной интеллигенции, иные из которых еще вчера не могли быть упомянуты даже в разговоре. В определенном смысле это не имевшее прецедентов в нашем отечестве парадоксальное сочетание на празднестве американо-советского рукопожатия как бы символизировало время гласности, ломки старых устоев в его переходной стадии.

Резиденция посла, разместившаяся в особняке 1914 года, получила название от небольшой церковки (1711 года) с чудесным двориком, что поодаль. Дворик очаровал в свое время художника В. Д. Поленова, запечатлевшего его в дымчато-лирической миниатюре «Московский дворик», которую можно увидеть в Третьяковке. Приглашенные на прием, пройдя громадный вестибюль, увенчанный высоким куполом, попадали в главный зал с роскошной люстрой работы серебряных дел мастера Мишакова, придающей залу величие и благородство.

Ритуал неподвластен бурным переменам века. Новоприбывшие поочередно приближаются к чете Рейган – хозяев и чете Горбачевых – главных гостей, чтобы поздороваться. Хозяева приема стараются обменяться с подошедшими несколькими фразами, дольше задерживаются со знакомыми.

Затем гости группируются «по интересам». Вдоль стены, демонстрируя скромность, демократизм и лояльность к каждому вошедшему, расположилась партийная верхушка и правительство.

Распределение гостей на 10–12 человек за столом как бы не предполагает привычную табель о рангах, все умело перемешано. За каждым сидит свой «генерал» и обязательно кто-то из молодых, часто только что взошедшая звезда. Мои соседи по столу – Булат Окуджава, Гарри Каспаров, Эдуард Шеварднадзе, жена госсекретаря Шульца, президент Академии наук Г. И. Марчук, маршал Ахромеев, председатель горисполкома Москвы Зайков и кто-то еще. Нэнси Рейган сидит рядом, за «главным» столом с М. С. Горбачевым, где я вижу Т. И. Заславскую, Дж. Биллингтона, А. Вознесенского, Т. Толстую, балерину Н. Ананиашвили, академика Е. П. Велихова и др. Идет обмен репликами, звучит смех, в какой-то момент слышу громкий голос Татьяны Толстой за соседним столом: «А почему бы вам, Михаил Сергеевич, не дать мне автограф?» Горбачев, чуть помедлив, улыбаясь ставит свою подпись на обороте ее пригласительного билета. Он демократичен, дружелюбен, настроение его радостно-приподнятое – он не ведает еще, через какие «тернии» ему предстоит пройти в ближайшие годы. За нашим столом говорят о шахматах, о бардах, делах академических, два военачальника, рассуждая о сокращении ракет, как картошку в фильме «Чапаев», передвигают на столе рюмки – для наглядности. Острый, проницательный взгляд Э. Шеварднадзе останавливается на каждом из нас, пока он слушает рассказ Г. Каспарова о предстоящем чемпионате, затем обменивается репликами с миссис Шульц. Ужин подходит к концу, звучат первые такты популярной американской мелодии. Звезда джаза темнокожий Дэйв Брубек, приглашенный президентом США специально по этому случаю, своим исполнением мгновенно нарушает торжественность обстановки. Гости расслабляются, ток оживления, столь необычного на официальных приемах, проходит по залу. Но вот все замолкают. Рейган идет к микрофону. Небольшая приветственная речь о важности достигнутого взаимопонимания, где умелым сочинителем вкраплены пословицы, даже цитата из Б. Пастернака. Затем президент представляет музыкантов, снова бравурно звучит джаз, и тут я перехватываю взгляд Рональда, брошенный на Нэнси. Словно отбросившая всех присутствующих, музыка, как пароль в молодость, как сигнал чего-то, только им одним хорошо известного и важного, оставляет их наедине друг с другом в этом зале. Чуть начинают подрагивать плечи и голова сидящей за соседним от меня столом Нэнси, и едва заметно в такт ей вторит Рональд Рейган. «Вот оно, их кровное, родное, то, что действительно оба они любят, что всегда напоминает им артистическую молодость!» – осознаю я, и этот заключительный прием в резиденции посла США, завершающий визит президента США в Москву, для четы Рейган не просто расставание с великой страной, благосклонной к ним и чужеродной, приезд в которую превзошел все их ожидания, – он последний мазок в многоцветной картине удивительно счастливой политической карьеры 45-го президента и его жены, завершающий их пребывание в Белом доме через четыре месяца.

В конце года, прилетев в Америку в связи с работой над книгой «Американки», уже в Далласе, штат Техас, я из телефонного звонка редактора издательства «Даблдей» Хейварда Айшема узнала, что приглашена к Нэнси Рейган, в ее резиденцию в Белом доме. Еще предстояли встречи в Бостоне и затем перелет в столицу.

Неделю спустя, 14 ноября, к пяти часам вместе с Мики я направляюсь на свидание с Нэнси Рейган. Холодно, накануне прошел дождь, идти неуютно, но я не замечаю слякоти.

Сколько бы вы ни повторяли себе, подходя к Белому дому, что равнодушны к властям предержащим, не ощущаете священного благоговения перед высоким постом и что вообще облик сегодняшнего главы цивилизованного государства, как и его супруги, во многом создается средствами массовой информации, – все равно, как только вы ступите на дорожку небольшого сквера перед ампирным зданием, много раз виденным по телевизору и на страницах журналов, и вам предложат сфотографироваться на фоне статуи Джефферсона, вы испытаете нечто вроде трепета. Слишком многое ассоциируется у людей с этим местом, к тому же для русских противостояния или сближения с Белым домом, подобно приливам и отливам в океане, всегда что-то привносили с собой или отнимали. Не упустила случая сделать свои фотографии и Мики, сохранив для меня этот момент моего присутствия у подножия прославленной статуи.

Оранжевая дорожка газона словно подгоняла, ведя за ограду Белого дома, казалось, бордюры темнеющей зелени строго выпрямляют пейзаж, а зелено-красный отлив полуоголенных ветвей лишь оттеняет здание, красоту колонн и пилястров.

Нелишне будет напомнить, что к концу правления чета Рейган, как известно, достигла в США беспрецедентной популярности, что опросы общественного мнения подтверждали: подобной популярности мало кто достигал у народа из прежних президентов. Здесь не место говорить о причинах, о типе этой популярности. Для меня важнее был сам феномен случившегося. Два средних актера, вышедшие из Голливуда, поднялись по лестнице политической карьеры до ее вершины – не повод ли это при случае задуматься над тем, какие человеческие качества требуются руководителю, ценимому народом, и из каких кубиков складывается репутация подобного рода лидера? И пусть вы знаете, что вклад умелых режиссеров облика и поведения Рональда Рейгана велик и во многом благодаря их усилиям публика воспринимала президента и его супругу именно в том, а не в ином ракурсе, это уже детали, которые важны профессионалам. Мне же не захотелось до конца согласиться с моим другом, известным американским журналистом, автором книги «Русские» Хедриком Смитом в том, что «лепщики» образа президента во главе с Бобом Холдеманом полагали: в «век телевидения визуальное впечатление сильнее, чем акустическое» («глаз берет верх над ухом»): «Чему вы хотите верить – фактам или своим глазам?» Пусть в этом значительная доля правды, но все равно я убеждена, что без редких личных качеств, которыми обладала президентская пара, подобный результат был бы невозможен. Просто то были иные качества, чем те, которыми некоторые из нас привыкли мерить ценность личности.

Входя в апартаменты Нэнси Рейган на втором этаже, вижу ее, улыбающуюся, на пороге с дружелюбно протянутой рукой, и мне кажется, что ее приглашение посетить Белый дом не было простой данью вежливости, что она действительно рада вспомнить со мной Москву.

Пока мы рассаживаемся под большой люстрой в Вермельской гостиной, прозванной «золотой», с бежево-золотистой мягкой мебелью, где на стеклянных полках выставлены предметы утвари, сделанные местными мастерами из позолоченного серебра, многие из которых подаются на парадных завтраках и обедах, я мысленно воспроизвожу то немногое, что мне удалось узнать из официальной биографии первой леди.

Мать Нэнси Дэвис, актриса из Нью-Йорка, и тот, кого она считала истинным отцом, – профессор Нортвестернского университета доктор Ройаль Дэвис, ее отчим, – с пониманием отнеслись к успехам дочери в драматическом искусстве. Начав карьеру с кино и телефильмов на Бродвее, Нэнси успела сняться в одиннадцати лентах. Из них в трех – уже будучи женой Рональда Рейгана (обвенчались они 4 марта 1952 года), и в последнем своем фильме «Дьявольские кошки на флоте» Нэнси появляется на экране вместе с мужем вскоре после того, как становится госпожой губернаторшей (1967). Однако во время войны карьера актрисы прерывается. Нэнси ведет колонку хроникера, уделяя много внимания событиям во Вьетнаме. Все заработанное в эти годы она отдает женам заключенных, и с тех пор на многих, кто нуждался в этом, обращено ее сострадание. Нэнси посещает госпитали, помогает раненым, принимает участие в судьбе обездоленных детей. Вскоре она выпускает книгу «Полюби ребенка» в соавторстве с Джейн Уилки, а впоследствии появится песня под этим же названием, которую запишет на пластинку Фрэнк Синатра. Доход от книги и пластинки Нэнси пожертвует в фонд программы для престарелых. Минет десять лет, и многие из этих благотворительных программ поднимутся на общенациональный уровень, но главная забота миссис Рейган и дело ее жизни будет впереди, когда при ее помощи возникнет программа борьбы с наркоманией. С идеей ее осуществления – преимущественно в среде молодежи – она не раз выступит на телевидении, объединит множество стран и городов, привлекая внимание к этому злу и собирая пожертвования. С апреля 1985 года программа борьбы против наркотиков выходит на международный уровень, Нэнси выступает на брифингах в Вашингтоне, становится первой из жен президентов, которая удостаивается доклада в ООН – о проблемах наркомании. В общественном сознании за Нэнси долгое время сохраняется роль лидера в борьбе с разрушительной болезнью. В 1987 году она удостаивается звания доктора гуманитарных наук, «гонорис кауза» Джорджтаунского университета. По опросам Института общественного мнения Гэллапа миссис Нэнси Рейган много раз называлась среди самых популярных женщин мира.

Зная все это о хозяйке Белого дома, я осознаю, как непросто будет найти свежие ракурсы для предстоящего разговора. Пусть я предупреждена, что встреча носит частный характер и не подразумевает официального интервью, все же я получаю право передать содержание беседы читателям книги.

– Пожалуйста, можете обо всем писать, – охотно откликается Нэнси на мой вопрос. – Исключая, может быть, очень личные моменты. Не правда ли?

Когда встреча была уже позади, я не нашла в разговоре особо «личных» моментов, поэтому воспроизвожу ответы Нэнси почти полностью.

– Как я довольна, что могу вспомнить мою поездку в Москву и Переделкино, – говорит миссис Рейган, когда мы садимся. – Она прошла так успешно. Только что нам сообщили, что освобождена из заключения еще одна пара, мы за них просили в Москве. Как же их фамилия? Никак не вспомню. Вдруг забыла их имена… Садитесь, пожалуйста, сейчас принесут чай.

О ком идет речь, к сожалению, не знаю, поэтому просто благодарю Нэнси за присланные мне в Москву фотографии, возможность здесь встретиться с нею. Потом перехожу к главному в деятельности миссис Рейган.

– Совсем недавно вы говорили о борьбе с наркоманией с высокой трибуны ООН. Доклад ваш был столь непривычен в устах женщины. Поддержали ли вас жены других глав правительств?

– О… это хороший вопрос, – улыбается Нэнси. – Сначала – нет. Теперь стало чуть-чуть легче. Понимаете, в чем оказалась сложность? Никто вообще не хотел признаваться, что у них существует эта проблема.

– Но почему?

– Знаете, как это бывает в семье. Никто не хочет, чтобы знали – именно у них поселился этот порок. В мире бизнеса такого рода признание имеет и другую сторону. Если торговля наркотиками выплывает на международную арену, страна сталкивается с политическими и торговыми осложнениями, а это влияет на международный климат вокруг нее. Я хорошо изучила эти вопросы, когда выступала на сорок третьей сессии. – Нэнси оборачивается, кивает вошедшей женщине с фотоаппаратом, под вспышкой шапка ее вьющихся светлых волос отливает рыжиной. – Уверена, что не следует бояться открытого разговора о наркомании, скрывать такие вещи. От этой глобальной проблемы нам все равно не уйти.

– Как и от СПИДа?

– Конечно. Ведь эти проблемы тесно связаны – наркомания и СПИД. Вот когда мы были в Москве, меня уверяли, что известен только один случай СПИДа в России. А как может быть один случай, ведь больного кто-то заразил? – Она усмехается. – К этому человеку ведь от кого-то перешла болезнь? То же самое с наркоманией.

– У нас только начинают громко говорить о таких вещах, как наркомания, СПИД или однополая любовь. Для нас это так непривычно («неприлично»), что возникает лавина протестов, когда подобные темы поднимает телевидение, – поясняю я. – Вот перед самым отъездом я видела передачу, и на экране возник портрет двадцатидевятилетней проститутки из Санкт-Петербурга, умершей от СПИДа. Врачи пытались с помощью телевидения установить партнеров этой женщины. После этого авторов передачи атаковали ханжи. Но видите, сдвиг у нас все же произошел…

– Безусловно. Сейчас у вас происходят очень серьезные процессы. Даже то, как нас встречали. Мы же не знали, как нас будут встречать. Может быть, враждебно? Но выражение симпатии было так искренне, мы были прямо поражены теплотой советских людей. – Нэнси словно заново переживает прежнее состояние. – Как-то мы вышли на Арбат, все бросились к нам, узнавая, пожимали нам руки, желали успешного завершения всех начинаний. Все это не могло быть запланировано. Это было для нас так поразительно!

Я киваю:

– Когда пронесся слух, что вы приедете в Переделкино, знакомая повариха, жительница городка, меня спросила: «Правда ли, все говорят, что к вам приедут Рейганы?» Я засмеялась: «Первый раз слышу!» И это было правдой. Вы удивитесь, но нам действительно ничего не было известно. Мы узнали о вашем посещении только накануне вечером. Пришли американцы, среди них советник по прессе в посольстве Сьюзен Робинсон, и после нескольких фраз вдруг спрашивают полушутя: «Чем вы будете угощать жену президента и двух других гостей?» Я немного даже возмутилась: «Каких гостей? Откуда вы взяли это?» Американцы были поражены, но нам и правда никто ничего не сказал. Когда я поняла, что вопрос о визите не розыгрыш и гости придут на утренний завтрак, у меня действительно возникли немалые проблемы. Как мне быть? Что ест на завтрак первая леди? И сможем ли мы за ночь, да еще в дачных условиях, приготовить такой завтрак?

– Еда была такая вкусная, ваш дом удивительно милый, – оживленно отзывается Нэнси. – Меня торопили, а мне было так хорошо, и я все хотела как-то задержаться. Я подглядела, там у вас на подоконнике стоял свежеиспеченный сладкий пирог, от него очень вкусно пахло, и мне ужасно хотелось его попробовать… – Она смеется. – И потом, когда я от вас уходила, уже на улице… Эти три женщины, я не могу их забыть. Они бросились ко мне, я не удержалась, пошла им навстречу, они обняли меня, на глазах у них были слезы. Одна – та, что на снимке, – повторяла: «Сделайте так, чтобы не было войны для наших детей». У вас тоже есть этот снимок? Среди тех, что мы послали? У меня их много. Как в замедленной съемке, женщины ближе, еще ближе, еще… Представляете, как это было? Наши агенты безопасности чуть с ума не сошли! Они увидели чужих и боялись, что со мной что-то случится, но когда я села в машину, то заметила, что у них самих влажные глаза. – Нэнси превозмогает волнение. – У меня, знаете, почему-то было такое чувство, что я бросила этих женщин. Я так благодарна была за этот импровизированный ланч в вашем доме, передайте и вашему мужу Андрею Вознесенскому мою признательность, что состоялся этот визит. Где он сейчас?

Рассказываю о необычном фестивале в Гренобле во Франции, где впервые под одной крышей объединились для чтения стихов поэты из нашей страны и эмигранты. Это будет сложная дискуссия, ведь у нас еще такая разноголосица мнений вокруг неделимости русской культуры. Уверена, что близится день, когда не только будут сняты все ограничения на выезд из страны, но и на въезд. И тем, кто уехал не по своей воле, вернут гражданство независимо от их постоянного местопребывания. Смотрю на вежливо-сочувственное лицо Нэнси и останавливаю себя. К чему объяснять необъяснимое. Чтобы хоть что-то понять в нашем времени, надо самому прикоснуться к нему. Открывая скрытые страницы, похищенные десятилетия, летопись двадцатых-семидесятых все равно остается наполовину зашифрованной. Что значат для «непосвященных» эти разрывы и разлуки, когда даже проводы (казалось, «навсегда») были сопряжены с политическими обвинениями – и это уже в послехрущевские годы?

Мы с Андреем ходили на проводы каждого из близких, к друзьям и родным (многие из которых стали американцами), видели столь разные расставания и отъезды, среди них: Виктор Некрасов, Василий Аксенов, Юрий Любимов, Анатолий Гладилин, Георгий Владимов, Эрнст Неизвестный, Александр Галич, Владимир Войнович, Лев Копелев и Раиса Орлова, Наум Коржавин, Юз Алешковский, Владимир Максимов, Геннадий Шмаков, Людмила Штерн и многие другие, – так по-разному уходившие на «другие берега», но отъезд каждого из них оставлял зияющие провалы в отечественной культуре. Некоторые, кто уезжал в семидесятые годы, уже никогда не вернутся… Нет на свете В. Некрасова, А. Галича, А. Белинкова, а теперь вот, когда я заканчиваю эту книгу, и Р. Орловой, женщины редких человеческих качеств и познаний. С ними страна не успела проститься. Слыша голос Нэнси, обрываю поток мыслей.

– Да, все это удивительно, что у вас происходит, – задумчиво произносит она. – Посмотрим, как пойдет дальше. У нас ведь тоже по-разному к этому относятся.

– А вот лично вы, когда находитесь с президентом в окружении официальных людей, выскажете ли вы свое мнение, если оно расходится с его мнением? – по странной ассоциации спрашиваю Нэнси.

– Если я не согласна с президентом, я скажу ему об этом.

– В присутствии других?

– Нет, когда мы останемся одни. Тогда я скажу все, что думаю. – Она доверительно наклоняется ко мне. – Но представьте, хотя мы останемся с ним одни, непременно все, что я скажу ему, потом становится каким-то образом известно. Вот это мое несогласие. Как такое получается, не знаю, но всегда находится человек, который каким-то образом узнает об этом и расскажет другим. Меня всегда за это критикуют.

– Кто критикует?

– В прессе. За то, что я высказываю свое мнение. Я же не глупая, почему я не могу иметь своего мнения?

– А случается ли, что люди хотели бы обратиться к президенту, но не могут к нему достучаться и обращаются за помощью к вам? – вспоминаю я рассказ о подобной ситуации с Бетти Форд.

– Очень часто. Сейчас Ронни пишет книгу о своем президентстве, и я тоже пишу свою. Когда моя книга выйдет, подобные вопросы сами собой отпадут. Многое будет гораздо яснее.

– Значит, и ваша книга поведает нам о восьми годах в Белом доме? И о поездке в Россию?

– О! Я расскажу обо всем.

– Ну вот, скоро вы покинете Белый дом. Чем вы предполагаете заниматься, как используете свободное время?

– Нет-нет, – машет рукой Нэнси, – у меня никогда не хватало времени на все, я даже не могу вспомнить или придумать сейчас, что же я сделаю в свободное время. Я вечно занята. Сегодня, когда вы пришли, я проводила очередное совещание сотрудников Белого дома, работающих со мной.

– А в отпуске или на отдыхе?

– И там я не могу себя представить неработающей. Много времени отнимает будущая книга, каждый день много дел по программе борьбы с наркоманией, а теперь вот еще хлопоты по подготовке к Рождеству. Ведь я должна подумать обо всем, чтобы были и хорошие празднества, и подарки. – Лицо Нэнси становится озабоченным, она вздыхает. – И то, что мы уезжаем отсюда… Надо восстановить и привести в порядок наш будущий дом, оборудовать офис президенту… И потом, наши служащие здесь – это меня ужасно беспокоит, о каждом из них тоже надо подумать. В общем, все это требует много времени. – Тон ее меняется. – Это не как у вас, сообщили, что руководитель уехал отдыхать, и никто не видит его, никому не известно, где он, чем занят. У нас не скроешься, тебя найдут всюду. Нет-нет, я никогда не отдыхаю!

При этих словах словно застучал маятник – Нэнси замолкает, оглядывается. Я встаю. Еще несколько фраз, минута около двери на фоне странной картины, запечатлевшей кусок дикой пустыни, мои пожелания успеха во всем, что они с мужем намерены осуществить уже после отъезда из Белого дома, и мы спускаемся вниз.

– Спасибо за пожелания, – чуть склоняет голову Нэнси. – Несколько снимков?

Та же женщина, что была в Переделкине и неслышно появлялась за чаем, делает несколько кадров в нижнем вестибюле.

Эти фотографии, также присланные в Москву, напоминают о различных моментах встречи в Белом доме.

Над нашими головами горит трехсвечовый светильник, роняя лучи на пейзаж, привлекший мое внимание: редкий кустарник прорезает желтизну песка, контрастируя с ярко-синим небом и мелкими, как островки снега, облаками. Мы протягиваем руки, стоим обнявшись в ее апартаментах… Затем – за столом, уставленным чашками с чаем, с корзиной роз цвета спелой брусники, на золотистый диван, стоящий углом, брошены красные и белые подушки. В кадр попал инкрустированный Буль с чучелом птицы и горшком белоснежных лилий. Еще один момент – мы смотрим в объектив. Нэнси в фиолетовом с разводами платье из плотной ткани, с крупной золотой цепочкой, такими же браслетом и пояском; темный костюм Мики, мой – зеленый, а позади нас всех – громадный куст папоротника. В нижнем вестибюле – момент прощания. Полукружия черных дверей, в легком поклоне с полуулыбкой мы с Нэнси пожимаем друг другу руки, веселый прищур глаз Мики у нас за спиной. Кажется, все это подсмотрено скрытой камерой, так естественны люди на этих фотографиях. Несомненно, искусство «официального фотографа Белого дома», как помечено на фотографиях, оказалось на высоте.

До свидания, Нэнси Рейган. «До свидания ли?» – думаю я, покидая Белый дом – резиденцию президентов США, уже наполненную предощущением новых хозяев, нового поворота американской истории.

 

Барышников и Лайза. Миннелли и Миша

Прыжок через океан оказался несмертельным. Фантастический талант, с такой легкостью выброшенный с нашего берега, восторженно был принят на другом; не пройдет и года, как Барышникова в Канаде и Штатах будут называть «русским чудом», «танцующим принцем», и он станет одним из самых высокооплачиваемых артистов мира.

В обжитом номере он хозяйничает, угощает. Через несколько часов в «Кеннеди-центре» увижу «Щелкунчика», «Шопениану», «Петрушку» с его участием. Билеты распроданы на много месяцев вперед.

Мы разговариваем об исходе из нашей страны великих талантов – о Наталье Макаровой (ставшей в Штатах ненадолго его партнершей), Рудольфе Нурееве (и его воздействии на балетную ситуацию на Западе), непривычной системе подготовки западных танцовщиков, высланном Иосифе Бродском и, конечно, о друзьях: Г. Шмакове, М. Слуцком, Лене Чернышовой (все – бывшие ленинградцы, балетные союзники). Спрашиваю и о нынешних партнершах Михаила, среди которых трагически соотнесенная с ним Гелей Кэрленд. («Увидите ее в «Шопениане».) Разговор течет плавно: ни раздражения, ни боли в его тоне, скорее пружинистая собранность, предощущение новизны. Что ж, жизнь в «предлагаемых обстоятельствах» диктует свои правила, и он стремится овладеть ими.

Пока Барышников собирается на спектакль, рассматриваю фотографии редкой красоты в недавно вышедшем альбоме, составленном Геннадием Шмаковым. Всеобщий любимец, знаток балета, переводчик – он погибнет несколько лет спустя в Штатах, вдали от свердловской мамы, сраженный чумой XX столетия.

Фотографии – как вешки судьбы. Барышников – начинающий солист Кировского, разные города, облики, узнаваемый, неузнаваемый. В Америке танцовщика уже любовно называют Миша, молодежь примеривает (вводя в моду) его свободные блузы и короткую стрижку, изысканную простоту поведения, благородство движений. Каждый снимок – кульминационный момент роли, как остановленное мгновение, которому подражать нельзя. Прочерченный в небе след самолета, который ушел. Трудно соотнести все это с рассказом Барышникова о том, с чего все началось.

Российский танцовщик, так быстро ставший олицетворением американской мечты, родился в Риге 27 января 1948 года в семье военного. Отец – русский офицер, учивший десантников топографии, мать – деревенская, малограмотная женщина, по воспоминаниям сына, была награждена чувством прекрасного и привила ему любовь к искусству. Многие поступки взрослого Миши будут определены памятью о матери, которую, казалось, помнил лишь ребенком. Об отце же Барышников говорит мало. Хотя упоминает, что профессия отца и в связи с нею положение семьи в Риге как бы очерчивались кругом враждебности. «К нам всегда относились как к оккупантам, мы никогда не чувствовали себя там своими». Надолго оставаться в Латвии после смерти матери и образования новой семьи Мише и не придется. Уже через год он попадет в ленинградское Вагановское училище, затем – победа на Международном конкурсе в Варне, Кировский театр, премия Парижской академии танца имени В. Нижинского, золотая медаль I Международного конкурса артистов балета в Москве, мировое признание. Когда, оставшись в Канаде во время гастролей Кировского театра, Барышников будет заново начинать карьеру, ему зачтется лишь исполнение некоторых партий: непревзойденный Альберт в «Жизели», блудный сын в постановке Баланчина, герой в «Сотворении мира» Касаткиной и Василёва, Ромеро в «Фиесте» Хемингуэя, поставленной С. Юрским.

Однако самая первая встреча с Западом не будет безоблачной. Барышников уклонится от роли разоблачителя российской системы, откажется от интервью, политических дискуссий на ТВ, и сенсация его «невозвращенства» начнет быстро угасать. Ему придется завоевывать публику своим искусством, заставив принимать его только как танцовщика, который сумеет доказать, что ему подвластно почти все в современном мировом балете.

«Чтобы завоевать успех в Нью-Йорке, – говорит он, – нужно было работать сутками, ни на минуту не позволяя себе расслабиться. Нью-Йорк – жестокий город, но я не мог допустить, что погрязну в его буднях. И работал, работал, работал, не отказываясь от шоу, фильмов, ролей в театре, рисковал и снова работал, пока не добился признания того, что делал».

За прошедшие двадцать лет его успех почти не ослабевал. Менялись труппы, хореографы, стиль исполнения. Сегодня публика видит нового Барышникова. В одном из интервью газете «Санди таймс» Барышников пожалуется: «Двадцать лет выматывающего тренинга воспитывают сильнейшую моторную память мускулатуры, тело категорически отказывается все забыть и учиться новому. Надо было от многого отказаться, чтобы соответствовать требованиям великих хореографов-модернистов – Марты Грэхем, Мередит Монк, Марка Морриса». Он преодолел и это. Его сегодняшняя фирма «Барышников инкорпорейтед» и собственная балетная труппа «Уайт Оук», по свидетельству критики, идут от успеха к успеху. Пожалуй, лишь на одном поприще Барышников терпит поражение, его роман с Голливудом был недолог. Роль «секс-символа», каковым он воспринимался, претила мастеру. «Мальчишеские черты его лица леденеют, – рассказывает одна американка, – в них вдруг появляется нечто от бритвы – сигнал, что следует переменить тему». – «Секс-символ? Ладно, оставим это. Мне – сорок пять, и у меня трое детей».

Да, в свои сорок пять он отяжелел, но чрезвычайно подвижен, его танцу по-прежнему свойственны страсть, упоение и благородство, его мускулатуре может позавидовать юноша. И все же… Изнурительная работа с постоянными перегрузками, на полную выкладку, операции на колене и, конечно, длинный отрезок жизни с ее обольщениями и разочарованиями, встречами и разрывами и, наконец, обретенным благополучием с детьми и спутницей Лизой Райнхард, ушедшей с балетной сцены, – все это несло с собой разрушительную силу. Однако и сегодня поиск и обновление по-прежнему ведут его вперед.

…Сборы в театр окончены, и он уже готов к выходу из отеля. Смотрю на часы – до начала спектакля совсем не остается времени. Миша надписывает мне альбом, оборачивается. «Завтра едете в Нью-Йорк? Приходите на мой урок в студию, будет Лайза. Вы о ней знаете? Хотите, познакомлю?»

Хочу ли? Трудный вопрос. (Как там у Флобера: «Нельзя прикасаться к кумирам, позолота остается на пальцах»?) После фильма «Кабаре», промелькнувшего на каком-то давнем, ворованном просмотре, образ Лайзы Миннелли оставался среди тех, что берут на «необитаемый остров». Встреча с осязаемой личностью всегда сопряжена с риском.

По дороге в студию вспоминаю промелькнувшее о ней в прессе за полтора десятилетия. О труднодостижимых триумфах, незапланированных скандалах, щедрых акциях благотворительности (совсем недавно купила таксомоторный парк, чтобы обеспечить работой уволенных артистов), неудачных браках, громких связях, о ее депрессии, взаимной (или без взаимности?) любви к Барышникову, о пристрастии к алкоголю, наркотикам…

Ну и что? Все равно в ней живет Бог.

И вот мы в студии у Барышникова, а после урока – короткое с Лайзой «общение».

– Никогда не была в России, но то, что делает Миша, – изумительно. Мне хочется ходить за ним и смотреть, как он двигается, сидит. Вот учусь у него танцевать.

– ?..

– Ну да, именно танцевать. Пытаюсь усовершенствовать свою пластику. Пока еще не знаю для чего, но всегдашняя моя мечта была танцевать.

– А кино? Все, что связано с «Кабаре»?

– Конечно, и это тоже. Но больше всего люблю петь и танцевать. А «Кабаре» – что? Это – прошлое. Надо заглядывать вперед. Вы давно дружите с Мишей?

– Нет, мы познакомились здесь. В Ленинграде мы не встречались, но у нас много общих друзей.

– Разве в России шел фильм «Кабаре»? – вдруг спохватывается она. – Я рада, что вы его видели. Но теперь-то я делаю нечто другое.

На следующий день после урока у Барышникова Лайза пригласит меня на новый бродвейский мюзикл «Нью-Йорк, Нью-Йорк», специально написанный и поставленный для нее. На тот самый, откуда до сегодняшнего дня так же, как из «Кабаре», несутся песни, записанные на тысячи кассет и дисков. Прозвучат они и в Москве. При первых же аккордах этих знакомых мелодий зал будет взрываться аплодисментами. «Волнуюсь, как будто мне шестнадцать и я впервые выхожу на сцену. Душа уходит в пятки», – посетует она.

Конечно, сближение двух планет – всегда тайна. Казалось, ни одной точки пересечения в биографиях Барышникова и Миннелли, в истоках их творчества. Разве что неизгладимо тяжело пережитое каждым – самоубийства матерей. Одиннадцатилетний Миша, вернувшись домой после занятий в хореографическом училище, поможет вынуть свою мать из петли; Лайза станет свидетельницей нескончаемых депрессий матери, кумира американцев Джуди Гарленд, ее отравления наркотиками и добровольного ухода из жизни.

И все же схожи были еще и некая сумасшедшая энергетика, бескомпромиссность и самоистребление, когда надо было освоить еще одно пространство. На глазах американцев шло безумие их встреч, общих выступлений, съемок, нескончаемой совместности и несовместимости, появление среди знаменитостей на вечерах, несбыточные планы, болезненно-острый разрыв, а затем долгая пауза необщения. Он – почти исключивший из интервью упоминание о ней, и она – неостановимо по каждому поводу произносящая: «Ми-ша».

Лайза вспомнит его и после концерта в Москве (7 июля нынешнего года). Семнадцать лет спустя.

– Вы нарочно не вспрыгнули на рояль, чтобы сказать о Мише? – спрашиваю.

– Разве я сказала?

– Ну да. Вы сказали: «Мой друг Миша этого бы не одобрил».

– Ваш рояль стоит на роликах, – тоскливо морщится она. – А у меня, как назло, артрит.

Однако на следующем концерте повторилось все то же самое.

Пожалуй, их обоих можно назвать романтиками в искусстве. В поисках идеального, совершенного они меняли лица, жанры, но неизменными оставались стихия музыки и танца, неотразимое сценическое обаяние, тяга к обновлению.

Как-то спросила у Нины Ананиашвили, балерины мирового класса уже в следующем поколении, в чем магия Михаила Барышникова.

– Он единственный великий русский танцовщик, – сказала она, – которому дано с легкостью менять танцевальные жанры от классического балета до шоу на Бродвее и везде оставаться Барышниковым.

В чем-то это и о Лайзе Миннелли. Когда она сегодня появилась на сцене концертного зала «Россия» в коротком черном платье со светлой накидкой и осталась один на один с публикой – ей не понадобились роскошные костюмы, световые эффекты, дымовая завеса и, не дай бог, пение под «фанеру». С первой минуты на сцене она была самодостаточна. Она была Лайзой. Работая без защитной сетки, она полностью отдала себя зрителю, переходя от отчаяния женщины, которая мечтает о наследстве в 88 долларов, к грустным размышлениям любовников, говорящих на разных языках. Редкой выразительности и силы голос, безукоризненная ритмика, умение передать весь спектр человеческих чувств действовали на зал гипнотически. Потому что она ничего не скрывала от нас, не предполагала снисхождения, каждый ее номер был головокружительным трюком без страховки.

За окном проливной дождь. Поверх черного под горло свитера с короткими рукавами стеганка из синего, красного, коричневого. В лице, лишенном макияжа (что почти не меняет его), – ни кровинки, в глазах – усталость. Мы в мастерской у знаменитого Зураба Церетели. Лайза позирует. Усидеть на месте она не может. Ерзая в нетерпении, она все оборачивается на яркие, расписанные маслом полотна и переливающуюся эмаль, развешанные по стенам. Потом вскакивает, нервно курит, перекидываясь парой слов со своим неизменным спутником – джазовым пианистом Биллом Стречем. «Я в восторге, – смеется она, всматриваясь в законченный портрет. – Какая я, оказывается, сильная».

И снова мы разговариваем, она кашляет, говорит в нос.

– Простуда? – спрашиваю.

– Нет, какая-то странная аллергия.

– На что?

– Может быть, деревья цветут. Или вода непривычная.

– Как же выступать?

Сегодня, 8-го, второй (и последний) концерт в зале «Россия». Нетрудно предположить, что будет твориться после вчерашнего: когда милиция адсорбировала безбилетников аж от Кремля, когда по «ящику» в вечерних новостях воспроизвели ее историческую пляску с Ю. М. Лужковым.

– Ничего, к вечеру пройдет, – уверяет нас Лайза. – Еще до концерта целых два часа.

– Кофе помогает?

– Еще бы. Кофе, кофе и кофе. И есть буду. Разве удержишься. – Она показывает на влажно поблескивающие помидоры, черешню и торт, который с неотразимой улыбкой подносит ей дочь Церетели Лика, сама талантливая художница.

Она заглатывает кофе, меняет сигареты, пробует торт.

– Мои планы? Хочу выбрать время для работы в кино и театре, но сейчас так много выступлений в разных странах. Больше всего хочу встречаться с публикой, петь, танцевать. Улыбаетесь? Да, так было всегда. Ничего не изменилось во мне за эти годы. Для меня зритель – самое главное. В сущности, после смерти родителей я очень одинока. У меня только один по-настоящему близкий друг – вот, Билли. Работать с ним легко. Хотя сейчас все дается намного труднее. Это вам не видно, а я-то знаю.

Ее торопят, дедлайн. «На концерте сегодня будете? – И, не дожидаясь ответа, – к Церетели: – Станцуете со мной «Калинку»? А то мэр второй раз отказывается».

Публика ликовала и в этот вечер. Завершая его, к московскому мэру в «Калинке» примкнул и питерский. Собчак тоже не ударил лицом в грязь.

Мы прощаемся. На сколько теперь? Увижу ли я через годы Лайзу на вершине славы? Встречусь ли с Мишей?

Недавно он сказал: «Может быть, сыщется крюк, чтобы зацепить им меня и стащить со сцены, вообразим этакую водевильную ситуацию. Но так или иначе, я еще не готов исполнить свой прощальный номер».

Нет, мы не прощаемся. Браво, Миша! Удачи, Лайза!

P. S.

Прошло почти полтора года. Приехав в Нью-Йорк на открытие Russion World Gallery, я узнала, что на Бродвее, в мюзикле «Виктор/Виктория», именно в эти дни – Лайза! Вот и свиделись. Она явно простужена, ей не даются верхние ноты, но публика ее боготворит, ей все прощают, ей рукоплещут неистово.

А на другой день, в годовщину смерти Бродского, я увижу и Мишу. Худощавый, глазастый, с чуть запинающимся голосом, он окружен друзьями, к нему липнут фоторепортеры.

Мы говорим о разном: нет, он не собирается в Россию; да, в конце марта его труппа, White OakDance Projekt, показывает в Нью-Йорке новую программу, где будет танцевать и он сам.

– Как семья, дети? Помню, у вас их было трое.

Он улыбается:

– Уже четверо.

 

Семьсот новыми

Конечно, и в тот весенний день, 16 апреля, когда Костя Добровольский выбежал от Нины, у букинистического на Арбате прохаживалось привычное мужское общество. Конечно же старик в мятом пиджаке с папками под мышкой, стайка школьников, помахивающих кляссерами, и историк-студент в болонье и модной кепочке, закрывающей пол-затылка.

И этот, по прозвищу Подробность, с тупым подбородком и дрожащими пальцами морфиниста, был тоже здесь. Он стоял около пожелтевшего, как старый потолок, пенсионера и хвастался объемистой рукописью. Костя уже видел эту рукопись в руках букиниста и был убежден, что сейчас он показывает старику заключительную главу «Дневников Гришки Распутина», которые Распутин якобы вел за год до трагической гибели. Рукопись была фальшивая, как были фальшивы таинственные намеки букиниста на некие малоизвестные стихи раннего Маяковского и неизданные мемуары Айседоры Дункан о последних встречах с Есениным.

Обычно появление Кости коробило Подробность. Быть может, потому, что Костя принадлежал к высшей породе людей, называемых «творческими умами», или оттого, что в карманах аспиранта всегда звенела пустота. Кто знает? Скорее всего, Подробность тушевался перед ним, как тушуются любители рассказывать только что происшедший с ними случай, почуяв человека, слышавшего рассказ уже много раз. Обычно он стыдливо прятал рукопись, которую предлагал, чтобы переждать. Но сегодня…

Сегодня все было иначе. Небрежно оттерев собеседника-пенсионера, Подробность решительно двинулся к Косте.

– Разрешите…

– Что еще? – недовольно буркнул Костя.

– Могу, с вашего позволения, оказать услугу.

– Не нуждаюсь, – сказал Костя и втянул голову в плечи.

– Подумайте, – не отвязывался Подробность.

– Сказано вам… – угрожающе рявкнул Костя и повернулся к морфинисту спиной.

Настроение у Кости было отвратительное.

Час назад, после того как Нина тщательно застегнула на нем все пуговицы великолепно потертой куртки и подала начищенные, хорошо разношенные ботинки, она заявила:

– Кисточка, больше так не пойдет.

Костя уже поднял руки, чтобы на прощание обнять Нину, но она выскользнула.

– Либо ты наконец допишешь эти несчастные двадцать страниц «Заключения» к диссертации и сбреешь бороду, либо…

– Либо? – поднял брови Костя.

Нина замялась. У нее была необыкновенно милая манера подыскивать слова, когда мысли ее вступали в противоречие с чувствами.

– Либо, – помахала она пальцем перед носом Кости, – нам придется на время расстаться.

Костя не мог не отметить про себя этого «на время», но Нина, с ее терпеливой заботливостью и неиссякаемой тревогой за него, была необходима ему каждый день, каждый час. Особенно теперь, в пору его затянувшегося научного кризиса. Он не мыслил остаться без нее в эти дни иссушающих тайных терзаний и гамлетовских вопросов. Поэтому он сказал:

– Ну, если ты можешь в трудный час… – Он страдальчески оглядел Нинины новые брюки-эластик, обтянувшие бедра, и сделал решительный шаг к двери.

– Так надо, – дрогнул голос Нины. – Кроме того, я все равно должна буду уехать.

«Если человек в свое оправдание приводит два аргумента, ни один из них не является истинным», – вспомнил Костя слова своего учителя Анатолия Павловича, но вслух поинтересовался:

– Куда же ты собралась?

– В Ленинград. Двадцатого апреля – трехлетие нашего выпуска. Весь курс собирается.

Нина была учительницей географии в школе. Она любила свои восьмые и девятые ревнивой, всепрощающей любовью, и уехать до окончания учебного года для нее было так же невозможно, как для Кости обрести ежедневный выверенный режим или начать зарабатывать деньги. Впрочем, столь же непонятно было, как посреди весны могли выпустить Нинин курс. Но Костя не стал вдаваться в суть этих исторических неточностей. Он спросил:

– Это окончательно?

Нина снова замялась.

– Видишь ли, я могла бы и отложить Ленинград, но… нельзя же столько тянуть… под видом того, что «материал перестал укладываться» в твою «гениальную концепцию»… Другие как-то укладывают материал! Или, на худой конец, меняют и концепцию.

Костя сделал вид, что не слышал оскорбительной интонации в словах «укладывают материал» и «гениальная концепция». Все это было ему хорошо знакомо, как трещина на дне умывальника, когда он утром споласкивал лицо.

– А как же с твоим переездом? – осторожно напомнил он.

– С переездом? К тебе? – Она выглядела так, будто впервые об этом слышит. – Переезд придется отложить.

– И надолго?

– До окончания твоей работы.

– Понятно, – процедил Костя, – более чем…

«С чужого голоса, – подумал он, – это ясно, но с чьего? Неужто Анатолий Павлович?»

– И запомни, – кивнул он едко, – люди – не запланированные географические маршруты. Их не поменяешь в зависимости от обстоятельств. – Он величественно кивнул Нине и, собрав осколки мужского достоинства, удалился.

– Не прозевай обед! – весело крикнула Нина вдогонку, убедившись, что угроза подействовала. – «Последний, воскресный», – пропела она на мотив «Последнего троллейбуса» и захлопнула дверь.

Больше часа Костя бродил по ранее политой Москве, не замечая свежести скверов и настойчивого призыва женских глаз, пока ноги сами не принесли его на Арбат к букинистическому.

Подробность не знал вышеизложенных обстоятельств. Он чувствовал свою силу и, не вникая в причины плохого Костиного настроения, настаивал:

– Могу оказаться полезным в деле, которого вы добиваетесь давно.

– Добиваюсь? Я? – удивился Костя.

– Да, вы, – безмятежно подтвердил Подробность. – Есть рукопись. Редкостнейшая притом. – Он высокомерно поджал губы, и его подбородок, наращенный как тесто, мрачно замер в великолепном семиступенье.

– Какая именно? – не удержался Костя.

– Касательно вашей темы… Подлинная переписка Сухово-Кобылина с француженкой Симон-Деманш, протоколы следственной комиссии по их делу об убийстве. Ей-богу, не вру. И еще одна подробность…

Костя оцепенел. Нет, даже не оцепенел, в нем напряглась каждая клетка, и он вытянул шею навстречу голосу букиниста, как будто сама его вибрация помогала ему обнаружить намерения собеседника. Переписка гениального создателя комедий о Кречинском, Расплюеве и Тарелкине с его возлюбленной, убитой таким зверским образом, переписка, которая, как предполагалось, сгорела во время опустошительного пожара в родовом имении драматурга – Кобылинке – 19 декабря 1899 года, могла наконец устранить непримиримые противоречия, возникшие на пути выводов его диссертации «Трилогия А. В. Сухово-Кобылина – сатирическое разоблачение века».

Ведь если без блефа, дела Кости были из рук вон плохи. Он запутался в дебрях фактов и готов был капитулировать. Он знал, как исписанную стену в своем парадном, Литературный архив, дела, хранящиеся в ленинградском Центре-архиве, объемистый том «Записок», изготовленный для членов Государственного совета при Николае I, рукописи пьес и бесконечное число страниц, дневников и писем Сухово-Кобылина, написанных невыносимым почерком. А после всего этого еще горы последующих литературоведческих нагромождений и апокрифов, воздвигнутых мемуаристами и исследователями.

И что же: чем дальше он входил в суть этой трагедии, тем менее понимал ее. Был ли причастен автор трилогии к убийству своей возлюбленной или нет? Казалось бы, к чему ему доподлинные факты жизни художника? Творения Сухово-Кобылина и есть суть его жизни, души, его эстетика и этика. Но Костя уже не мог относиться к Сухово-Кобылину только как к теме. Ему важен был человек. Его судьба, его побуждения.

И он начал разбираться в побуждениях.

С момента знакомства с прелестно-юной Деманш в Париже, затем прибытия ее 6 октября 1842 года в Россию, на пароходе «Санкт-Петербург» по вызову Сухово-Кобылина… В период мучительной, опустошающей любви. С безудержной восторженностью первых лет и охлаждением в последующие. История ошеломляюще необыкновенная и вместе с тем – стерто-обычная. До 9 ноября 1850 года, когда в сугробах Ваганьковского кладбища было найдено тело женщины с перерезанным горлом и переломанными ребрами, в дорогом платье и с бриллиантами в ушах.

Какие причины вызвали этот чудовищный конец, от которого содрогались все прикасавшиеся к имени Сухово-Кобылина? А после убийства? Многолетнее изнуряющее следствие. Обвинение Сухово-Кобылина, затем его дворовых. Их признание в убийстве и последующий отказ от признания. Выматывающая душу медлительность процесса, и только семь лет спустя, после двухразового тюремного заключения, – оправдательный приговор.

Настал день, когда Костя уже решился вовсе оставить в покое тени этих людей и предаться тщательному анализу самих пьес.

Трилогия «Свадьба Кречинского», «Дело» и «Смерть Тарелкина» была литературным явлением, отразившим сложные процессы жизни и искусства в дореформенную беспросветную эпоху крепостничества и царствования Николая I. Последовательным обоснованием этого тезиса можно было и ограничиться, использовав новые материалы, найденные Костей в архивах того времени.

В сущности, уже полгода все было готово к защите. Даты, факты, эмоции были тщательно систематизированы и подтверждены библиографией. Литература! Литература предшествующих исследователей проанализирована, цитатно использована либо категорически отвергнута в доказательной полемике.

Но выводы! Они повисли, как капли на перекладине забора, набухшие, готовые сорваться при первом порыве ветра. Оказывается, он бессилен сделать выводы, не уяснив до конца, какому нравственному толчку, происшедшему в душе вчерашнего повесы и донжуана, обязаны мы кровоточащей правдой его художественных созданий. Прошел ли автор гениальной трилогии невинным все стадии семилетнего судебного ада, или справедливое возмездие породило пронзительную остроту его пьес, неистовое писательское прозрение самых скрытых и тайных явлений современности? Сегодня Костя уже не мог бы утверждать ни первое, ни второе. Он потерял всякий интерес к итогам своих изысканий именно тогда, когда они начали приобретать ясность. Его вера в себя, его убеждения вдруг расплылись, закачались.

Но переписка Сухово-Кобылина и Симон-Деманш, исчезнувшая из дела, она могла…

– Где? – выдохнул Костя в лицо Подробности, и его пальцы впились в рыхлое плечо букиниста.

Тот с достоинством высвободился.

– Сколько?

Костя подумал пять секунд, потом сказал:

– Ну… после ознакомления тридцать.

– Сто, – отрезал Подробность.

– Тридцать пять, – сказал Костя.

– Когда? – поинтересовался Подробность.

– Хоть сегодня, – заверил Костя.

Его голос звучал холодно и бескомпромиссно, ничем не обнаруживая смятения, в которое он был повергнут. У Кости было именно 35 рублей. Последние. Ни пообедать, ни доехать. Но ведь протекция букиниста имела смысл лишь для сговора о покупке рукописи. Прочесть почерк Сухово-Кобылина немыслимо за один визит к владельцу. Часами он мучился, просиживая над одной строчкой его дневников. Половина букв по-латыни, половина по-русски, много французских слов, но главное – слов-то и не было.

Только начало, три-четыре буквы… Значит, во что бы то ни стало надо приобрести переписку. Если представится возможность. Но как расплачиваться? Просить у Нины? После сегодняшнего? Ну нет. Быть может… Анатолий Павлович? О-о!

Когда-то Анатолий Павлович Веретянников был для Кости не просто руководителем аспирантуры. Он был богом. Когда-то Анатолий Павлович любил Костю и видел в нем надежду современного литературоведения… А теперь… Но что было теперь, об этом не стоило думать. Цепь ошибок, тягостно ненужных увлечений, но более всего бесхарактерность Кости, его небрежность по части соблюдения сроков сдачи его диссертации легли непроходимой пропастью между ним и Анатолием Павловичем. «Способности минус характер», – сказал Анатолий Павлович о Косте, удачно развивая мысль о том, что при равной одаренности из двоих людей ученым становится лишь человек с характером. Значит, из Кости не выйдет ученого? Ну уж это посмотрим.

Подробность мусолил дрожащими пальцами край нелепой тетради, прошитой мутного оттенка сиреневой тесьмой, и выжидал, пока Костя очнется.

– Вот, – наконец протянул он какую-то запись и грязным ногтем отметил фамилию и адрес. – И еще одна подробность…

«Второй Крутицкий переулок, – прочел Костя, – дом 3а, Петя Моржов, 12-ти лет».

– Петя Моржов, двенадцати лет? – Костя побелел от негодования. – Вы что, издеваетесь? – завопил он. – Откуда у Пети Моржова, двенадцати лет, переписка Сухово-Кобылина с француженкой?

Букинист хранил невозмутимость.

– У Пети Моржова как в ГУМе. Все есть. Ступайте, дорогуша, и обрящете.

Последних слов Костя уже не слышал.

– Помните уговор, – неожиданно звонко крикнул ему вслед Подробность, и эхом отозвалось внутри Кости: вор… вор… вор…

Через полчаса Костя шел по знаменитому Крутицкому подворью. Он знал это место так же хорошо, как «Облако в штанах» Маяковского или «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, то есть каждую букву.

Бывало, брел он по площади, словно по краю опрокинутого блюда, а навстречу – зеленый теремок. Свищет ветер, гуляют облака вокруг колокольни храма Успения, а он стоит и думает о своих странных неладах с наукой и любовью. Потом стемнеет, растают облака, и что-то произойдет в нем, и займется в ушах его неясный гул времени.

Вообразит он себя неизвестным ростовским мастером, которого прислал митрополит Иона Сысоевич в Москву. Он – безобразен и худ до жалости, пыльная ряса висит на нем, как на чучеле, но он готовится удивить мир. По ночам ему снятся храмы до небес с дивными куполами и мощным основанием. Сограждане, увидев их, расступаются, потрясенные величием его гения. И вот сидит он в этой смутной Москве месяц, пять, год, приглядывается, думает и наконец делает простенький зеленоглазый теремок…

Да, много чего, бывало, приходило Косте в голову на Крутицком подворье. Но это было давно.

А сейчас, когда он ступил на старый знакомый булыжник и навстречу ему метнулась легавая с ободранной спиной, ничто не отозвалось в его воображении. Он машинально отсчитал одиннадцать ударов колокола и проследил за солнечным лучом, пробегавшим по зелени переливчатых изразцов. Но не остановился. Какое там…

Где-то здесь сворачивали влево Крутицкие переулки. Первый. Второй. Третий. Во Втором Крутицком переулке, в доме 3-а жил Петя Моржов, сбывающий несметные рукописные богатства. И кто знает? Дома 3-а могло вовсе не оказаться в этом дохлом переулке с одноэтажными и двухэтажными курятниками, вот-вот готовыми сгореть от какого-нибудь брошенного окурка или невыключенного утюга.

Но дом оказался на месте.

Он поразительно надежно выглядывал из-за серых досок толстого забора с непривычно высокими воротами и плотно пригнанной калиткой. Окна в первом этаже были изнутри затемнены и мрачно поблескивали, как вода на дне колодца.

Костя позвонил. Раз, другой. Никто не отозвался. Он толкнул дверь. Верченая старая лестница заскрипела под ногами, и Костя с отвращением подумал, что все его высокие устремления смахивают на плохой детектив. Минуту он постоял в нерешительности перед дверью, ведущей в квартиру, потом толкнул ее.

Просторная, нескладной формы комната была почти не освещена. Привыкнув к полутьме, Костя обнаружил горящие кошачьи глаза, прямо уставленные на него, точно фары автомобиля. С их помощью Костя постарался сориентироваться. Громоздкая мебель с черными утолщенно-округлыми ножками, старинный фонарь-светильник, тяжелые расшитые шторы – все это свидетельствовало о респектабельности и отсутствии возвышенных порывов.

«Чья это квартира?..» – подумал Костя, но не стал выяснять. В сознание его попадало сегодня множество фактов и наблюдений неопознанных, как летающие тарелки, и он не умел систематизировать их, уложить в логические ряды. Они исчезали, сменяя друг друга, не успевая оставить следа, но все в то утро, 16 апреля, было непостижимо, и пытаться объяснить что-либо – значило остановить таинственный ход вещей. А останавливаться у Кости не было времени.

Он пересек комнату и увидел на стене над роялем белеющее лицо. Картина, акварель. Женщина в летнем клетчатом платье. Ее руки показались Косте непропорционально длинны, глаза скошенны.

Костя поднялся на цыпочки, прислушался. Ни гугу. Он пошел дальше.

В кабинете были закрыты шторы и горел электрический свет. Среди высоких стеллажей, густо уставленных книгами («Тысячи три томов», – отметил Костя), облокотившись на стол, спал мальчик. Видно, сон его был глубок: ни звонка Кости, ни его шагов он не слышал. Но стоило Косте ступить в кабинет, черная как ночь кошка, пробравшаяся вслед, вспрыгнула спящему на колени и угрожающе заурчала. Парень нервно дернулся и проснулся.

«Сейчас завопит», – подумал Костя и предостерегающе поднял руку. Но парень молчал, не проявляя ни малейшего испуга. Роли переменились. Испугался Костя. Собственно, какое право было у него врываться сюда? И вообще, с чего начать? Этот извечный вопрос, встававший перед всеми незаурядными людьми хотя бы раз в жизни, мучил Костю сейчас особенно остро. В обращении с детьми у Кости не было особого опыта. Что предпринять с конкретным двенадцатилетним Петей Моржовым, о чем с ним толковать, как на него воздействовать, он понятия не имел.

– Вы откуда? – спросил парень.

– Сверху, – неловко пошутил Костя, указывая на потолок, и глупо улыбнулся.

Парень пропустил реплику мимо ушей.

– Из домоуправления? – спросил он.

– В общем-то нет, – замялся Костя. – Я вроде бы сам по себе.

– А-а, – неопределенно протянул парень, не то облегченно, не то разочарованно.

– Пришел познакомиться… – выдавил из себя Костя и услышал свой гнусно заискивающий голос.

– Хотите книги купить? – перебил парень, сделав ударение на слове «книги». – Или картины? Картины не продаются.

– Книги, – подхватил радостно Костя. – Какие там картины, конечно, книги. Или негодные старые рукописи…

Парень встал.

– Смотрите здесь, – показал он. – И на антресолях еще. – Он измерил Костю взглядом, оценивая количество полезных сантиметров его роста. – Стремянку возьмите.

Костя кинулся к стремянке, приставил ее к стеллажу, расположенному прямо против двери, и начал искать глазами рукописи.

На средней полке стояли прижизненные издания Пушкина – тоненькие семь книжечек глав «Евгения Онегина», гоголевские «Мертвые души» с виньетками на переплете, названные тогда еще «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (по приказу Николая I), собрания томов «Быта русских царей», среди которых был и знаменитый том Забелина о Москве. Слева от этих книг стоял учебник славяно-русской палеографии, а когда взгляд Кости пополз вверх, то он увидел тщательно пронумерованные папки в кожаных переплетах серого, коричневого и зеленого цветов. Костя рывком взлетел на стремянку, взял одну из папок и…

Сколько прошло времени, Костя не мог определить. Все это было невероятно. Одна только коричневая папка, которую он наскоро перелистал, содержала копии редкостнейших рукописей Гоголя, Писарева, Рылеева и нескольких писем Натали к Пушкину. В другой, куда он заглянул, были подшиты «дела» о закрытии «Московского телеграфа» при Николае I и «Отечественных записок» при Александре II, ценнейший документальный материал. И таких папок было шесть. Среди них зеленая, довольно тонкая по сравнению с другими папка, на которой четким крупным почерком было выведено: «Переписка А. В. Сухово-Кобылина и Луизы Симон-Деманш. 85 писем».

Костя не предполагал дожить до подобной минуты. Поэтому он к ней не подготовился. Он был застигнут врасплох обстоятельствами. Он не мог пошевелиться. Он застыл на этой стремянке между безотрадным прошлым и ослепительным будущим, немой и оглушенный.

«Моржов… Моржовы…» – лихорадочно стал он припоминать. Кажется, был в свите его высочества князя Сергея Александровича какой-то Моржов. Генерал, что ли? Дед? Или прадед?

Он развязал папку, открыл ее – в глазах замелькали чудовищные иероглифы Сухово-Кобылина…

Колокол Новоспасского монастыря пробил один раз. Приближался обед! Как во сне Костя увидел Нину. Она уже вернулась с рынка, потратив половину своей вчерашней получки. И сейчас возится с праздничным обедом – «последним, прощальным…» – что-нибудь вроде бульона с гренками, кисло-сладкого жаркого с черносливом. А на третье – ну, допустим, малиновый соус с мороженым или сбитые сливки со смородинным витамином. При мысли о Нинином жарком с черносливом и сбитых сливках у него заныло в желудке, и он подумал о телефоне. Срочно позвонить Нине, чтобы она выбросила дурацкую идею «на время» расстаться, но эта мысль, как далекий отсвет другой жизни, блеснула и испарилась.

«Сколько этот сморчок запросит? За восемьдесят пять писем, – мучительно соображал он, завязывая тесемки зеленой папки. – Двести? Триста? Торгует таким добром, неуч. И кто его такого образовал? Если б мой сын книгами или рукописями торговал, да я б его… Допустим, он запросит триста, предложу ему сто… В рассрочку. Если сейчас не забрать, все исчезнет. Навечно. Не будет выводов, защиты, книги. Все исчезнет. Подробность своего не упустит, он отдаст рукопись первому встречному, кто предложит больше. Поэтому в разговоре с Петей Моржовым надо проявить быстроту, натиск и категоричность формулировок. Мальчишка остается мальчишкой в любых условиях, его можно купить за билет на футбол».

Костя спрыгнул со стремянки, увидел свое лицо в оконном стекле и ужаснулся. Взять себя в руки, иначе все сорвется. Он подошел поближе к стеклу и стал тренировать выражение равнодушия к обстоятельствам, свойственное герою известного фильма, название которого он забыл.

«Кто владельцы библиотеки, где они? – снова пытался он прикинуть, пока лицо его продолжало репетицию. – Купишь рукопись, а потом явится некий достопочтенный папаша в жилете и состряпает дело. Рекомендации Подробности всегда несвеже попахивают».

– Выбрали? – послышался сзади голос парня.

– Выбрал, – сконфузился Костя, оборачиваясь от окна, и лицо его вместо заготовленного высокомерного равнодушия просительно обмякло. – Тут кое-что… Посмотри… – Он поспешно взобрался на стремянку и стал вынимать намеченное с полки. Папка с перепиской Сухово-Кобылина вдруг застряла, как будто ее прибили гвоздями. Костя едва не соскользнул со стремянки.

«Здесь перекупщики еще не бывали, – мелькнуло, – а то бы из рук не выпустили. Или все же дело нечисто, боялись мараться».

– Вот, – показал он, когда две папки были водворены на стол.

– Хорошо, – сказал парень. – Только деньги сейчас.

– Деньги, – поморщился Костя. – Конечно, будут и деньги. А собственно, сколько?

– Шестьсот семьдесят рублей. Нет… семьсот новыми, – нагло поправился предполагаемый потомок великих князей.

– Сто, – упавшим голосом сказал Костя. – Семьсот – таких и цен-то не бывает. Сто, и ни копейки больше.

– Сто меня не устраивает. – Потомок развернулся на сто восемьдесят градусов и полным ходом пошел из комнаты, давая понять, что аудиенция окончена.

– Постой! – закричал Костя. – Ну чего ты лезешь в бутылку? Пойди сюда, сядь. Обсудим, как человек с человеком. Сто рублей очень большие деньги, – сказал он, собираясь с мыслями. – Можно сказать, колоссальные. Заработок молодого инженера, или врача, или… Да, кстати… Кто твой папа?

– Моряк, – ответил парень, и голос его замер.

«А… вот оно что. Боишься папаши, – злорадно подумал Костя. – Сейчас мы тебя за яблочко. Не воруй книги, не растаскивай отцовское добро».

– А где отец сейчас? – безразличным тоном бросил он.

– Нет его. – Парень приостановился в дверях. – Так будете брать?

– Буду, буду, – заторопился Костя. – Но ты цену настоящую говори. А то заломил. Зачем тебе столько денег? Для себя или матери отдать хочешь?

Парень задергался, заморгал ресницами. Его физиономия, похожая на мордочку кролика, с квадратным лбом и растянутыми зубами, страдальчески сморщилась, и Костя почувствовал, что, кажется, начинает надоедать парню.

– Ну так как? – нетерпеливо повторил тот. – Я тороплюсь.

Изобрести что-то новое. Предотвратить надвигающийся разрыв, иначе конец, труба. Радужная надежда завершить труд жизни и уложить наконец материал в «гениальную концепцию» оборвется, как перетершийся канат под тяжестью мощного канатоходца… Если бы не этот кошмарный почерк! Можно было вот так запросто сесть и здесь все освоить. Либо попросить подождать неделю и сфотографировать? Нет, тогда перепиской завладеет кто-то другой.

– Мне тоже пора, – замельтешил Костя. – Может, по дороге поладим? А? Ты куда сейчас?

– В центр, к тетке, – оборвал парень. Потом сжалился: – Ребенок у нее в яслях, надо купить кое-что.

– Ну и прекрасно, – поддакнул Костя. – Я помогу тебе. Пойдем и купим. Ты где обычно покупаешь?

– На Горького, – сказал парень.

– Превосходно! – Костя облегченно вздохнул. До Горького было почти час пути. При известном таланте можно было договориться с самим папой римским.

Они вышли.

Изразцы теремка померкли, лестница на галерею выглядела древней, ветхой, и казалось, вот-вот рухнет.

– Знаешь, кто сделал все это? – спросил он Петю Моржова.

Тот рассеянно помотал головой.

– Эх ты. – Костя показал на теремок. – Каменных дел подмастерье Осип Старцев. Представляешь, ехал этот Старцев в Москву бог знает откуда. Кругом мятежи, раскол церкви. Тут вот бабы за деньги белье полощут. – Он показал на крутой спуск к Москве-реке за Крутицким подворьем. – Чуть только забрезжит рассвет, они идут гуськом с корзинами белья на плечах. И хочется Осипу Старцеву построить «Земной рай», мечту свою…

– Здесь собака ненормальная живет, – уронил парень. – Она света боится. Как выйдет днем, так все бока – в кровь. Не успеваю лечить.

Костя вспомнил легавую с ободранной спиной и кивнул.

– А летом на набережной устраивали великосветские гулянья, – продолжал он. – Лодки, музыка из рогов. Толпа кричит, разноцветными платочками машет. А потом зима. По льду крестный ход. Это, брат, зрелище. Колокола звонят, народ в зипунах, валенках прет со всех сторон. Под пушечный салют в проруби будут обряд водосвятия совершать.

– Идем, – сказал парень и уставился на Костю, словно впервые увидел его. – А то она ждет, тетка.

В глубине его глаз Костя уловил напряжение, чуть вспыхнувший и тут же погасший интерес. Теперь Костя обратил внимание на его глаза. Оказывается, они были разного цвета. Один – серый, как пушок зайчонка, другой – рыже-зеленый, словно в крапинку. И глядели оба глаза по-разному. Серый – тоскливо, как из туманного далека, рыжий – насмехаясь и словно подлавливая.

«Вот феномен, – удивился Костя, – с таким намыкаешься».

У Крестьянской Заставы сели на автобус до центра. В автобусе было тепло, людно, пахло жареными семечками. Костя взмок, покраснел. А парень в плотной синей куртке все как-то ежился. Поднял воротник, стал застегиваться.

«Мимоза, – нашел Костя подходящее слово. – Наверняка дома цып-цып-цып. Не хочешь ли, деточка, икорки черной или птичьего молока? Потомки великих князей плохо к обстоятельствам адаптируются».

Автобус подошел к Пушкинской площади.

Они слезли, пересекли сквер.

Фонтаны у кинотеатра «Россия» были спущены. Два детских велосипеда бегали вокруг.

– Может, пообедаем вместе, – предложил Костя. Они остановились у скамейки с двумя женщинами в одинаковых ярко-голубых кофтах и с одинаковыми комнатными собачками. – В Доме актера? И Елисеевский рядом.

Парень молчал.

– В этом доме сам Пушкин бывал и Некрасов… – глупо залебезил Костин голос. – Тут, брат, такое перебывало.

Он взял парня за локоть. Тот не сопротивлялся, и Костя повеселел. Он заметил, как из цветочного магазина, что между Домом актера и Елисеевским, вынесли три корзины цветов. Припудренные гортензии с малиновыми, чуть тронутыми увяданием маргаритками и бледно-розовые цикламены. Юбилей какой-нибудь. Или на вечер актрисе или балерине. После этих самых «фуэте» или «антраша» уставят сцену корзинами, а публика будет вопить «Плисецкую» или, наоборот, «Васильева». Браво, браво… Эх! Послать бы этого потомка с разными глазами и с его тетей к такой-то тете, рвануть на всю тридцатку цикламенов Нинке. Вот бы она опешила.

Но ничего такого не получится. Не те теперь времена.

Бывало, он здесь над Домом актера, в ВТО, работал изо дня в день. Это было как помешательство. Сценическая редакция «Смерти Тарелкина» и «Дела», режиссерские разработки, рецензии на спектакли. Он проникал в каждое слово, постигая его скрытый смысл. Он, Костя Добровольский, был могуч духом, он знал нечто сокровенное, недоступное другим. Он был убежден, что «гений и злодейство вещь несовместная». Нет, не убивал Сухово-Кобылин свою француженку. Он слишком был велик. И он любил. Зачем ему было лукавить с самим собой в «Дневниках» много лет спустя. Ведь и по Тверской-то не мог проехать, чтоб не вспомнить о Луизе.

«Гроб с телом Эмилии везли через Тверскую. Через тот переулок, где свершилась моя мука – убийство Луизы».

А день премьеры «Свадьбы Кречинского» – день торжества и счастья, когда все глаза были обращены на автора, и этот день тоже связался с ней. Только с ней.

«Интерес в городе оказался всеобщий, – записал Сухово-Кобылин, – что-то будет? Как пройдет этот замечательный день? Припоминаю я себя, как любящий и во всей своей простоте, своей любовью далеко зрящий глаз моей Луизы видел во мне эту будущность».

А потом, когда триумф премьеры остался позади: «Утром был с А. на могиле моей бедной Луизы. Все тихо там».

Нет, так не мог думать человек, два раза перебивший горловую артерию женщине, которую бросил. Это не мог быть тот, кто, крадучись в темноте, подполз к ней, спящей, и душил, и бил ее, беззащитную, а потом, перевязав ей шею косой, вывез в овраг и бросил в сугробы Ваганьковского кладбища. Все это сотворил кто-то другой, а не великий Сухово-Кобылин.

Да, тогда, в пору своих первых исследований, Костя одержимо верил в то, что написал в главах II, III, V. А потом? Потом все рассыпалось.

Потом Косте надоело копаться в фактах, которые боролись друг с другом и не укладывались в логический ряд. Его просто мутило от разноречивой нелепости опросов, улик, свидетельских показаний. Он не мог понять, зачем понадобилось дворовым Сухово-Кобылина сначала признаваться в убийстве и почему затем они взяли свое признание обратно. Всплыла версия, что увечья были нанесены уже мертвой. Зачем? Зачем крепостным было опутывать горло убитой Луизы волосами распущенной косы? Какую подлую цель они преследовали, тратя на это роковые минуты? Ну, пусть это сделали дворовые. А драгоценности! Никогда на ней их не было столько, и ничего не исчезло.

Именно об этих несообразных противоречиях говорило обстоятельное заключение самого министра юстиции, генерал-прокурора З. П. Панина в Сенате 2 октября 1853 года.

Косте все вдруг опротивело. Страшная, грязная история. На целых три месяца у него пропала охота завершать свой фундаментальный труд.

Под воздействием разъедающих душу сомнений работа его развалилась на главы, мысли, гипотезы.

Что же предпринять? Как снова обрести тайный смысл целого, сделать решающие выводы? На этот вопрос он не находил ответа. И вот теперь, когда все сроки просрочены, в темном пролете тупика мелькнула надежда. Нет. Даже не надежда, а нечто большее. «Переписка» поможет раскрыть глубокие противоречия диссертационного материала и уложить его в стройную логическую концепцию. Или и это – погоня за несбыточным?

Они вошли в ресторан Дома актера, сели в глубине второго зала «С березками». Из-за декоративных берез, прислоненных к стене, возникла официантка, и парень, скосив свои разномастные глаза, углубился в чтение меню.

Костя огляделся. Сегодня здесь было негусто. Знаменитый актер, забежавший выпить бутылочку «Жигулевского», и шумный стол двух известных сестер из цирка.

– Чего ты копаешься, – пробурчал Костя, – не подсчитывай, я заплачу.

Парень разжал пальцы.

– Я уже прикинул: борщ, сосиски с капустой, компот – у меня хватит. – На потресканной маленькой ладони лежал рубль. – Только побыстрей, – заволновался он.

– Хорошо.

Теперь Костя посмотрел на официантку. Она была костлявая, высоченная, с милой челкой и громадным шиньоном на затылке. А имя – Клава. Заказали обед, и официантка исчезла.

Да, надо было быть крупным идиотом, чтобы вместо Нининого бульона с гренками и кисло-сладкого жаркого ждать полтора часа пересоленного борща и сосисок.

Что-то поднималось в его душе, с чем он не мог справиться. Казалось бы, простое дело – выманить у потомка рукописи. Сам бог велел у такого шалопая их изъять. Все равно ведь по ветру пустит. Но почему-то получалось не то. Костя начал раскисать, в психологию вдаваться. А что тебе его психология? Когда дело делаешь, нужны только напор, решительность.

– Выпью, пожалуй, – сказал он парню. – Ты не против? – Парень мотнул головой. Костя подозвал официантку: – Грамм сто налейте. «Столичной». А… Ну хорошо, хорошо.

Да, если б Нинка увидела его, она бы сказала: «Опять! Неужели этому конца не будет?» «Опять» – это означало, что он снова ввязался в историю.

И вправду, эти истории липли к нему, как смола к пальцам. Он будто притягивал все несуразности и прорехи чужой жизни. «Конечно, – добавила бы Нина, выслушав объяснения о сегодняшнем происшествии, – тебе лишь бы новый предлог не работать».

За этот год таких историй три, не меньше, навалились на него. Да что там вспоминать. Вертишься, утрясаешь. Жалеешь. А что с этого? Ничего. Одни невосполнимые утраты. Часов. Дней. Лет. И вот результат. В свои двадцать девять – ни зарплаты толковой, ни ученых трудов.

Официантка поставила селедку и графин. Из селедочной головы аппетитно торчал стебелек петрушки, а графин гудел и переливался, как тоска в душе Кости. Он налил себе полную стопку, выпил и несколько приободрился. Сегодня он чист перед Ниной. Это не какая-нибудь очередная история. Тут, как говаривал Кречинский, весь банк можно сорвать. Если человек хоть что-нибудь смыслит, он сам понесется за такой находкой. Только вот потомок уж больно незавидный. Ну, как-нибудь одолеем и его.

Парень медленно катал шарики из хлеба. Глаза его блуждали бесконечно далеко от селедки с петрушкой, от Костиных великих проблем и неразрешимых терзаний.

– Посиди минутку, – сказал Костя парню. – Мне позвонить надо. Фемине одной. Фемины, они оченно злопамятные. Не позвонишь вовремя – век попрекать будут.

Парень не ответил. Было даже непонятно, слышит он Костю или нет. Но это не имело значения. Костя отпил еще немного и вышел.

В вестибюле был какой-то дохлый автомат. Он то разъединялся, то проваливалась монета, и Косте пришлось орать во всю глотку.

– Это я! – кричал он в ответ на Нинин потухший голос. – Я – Костя.

Он пытался ей втолковать, что нашлась пропавшая в имении переписка и какова ее решающая роль для их общего будущего, но Нина ничего не понимала.

– Ты просто пьян, – наконец сказала она в трубку и заплакала. Потом что-то щелкнуло, Нина пропала.

Женских слез Костя совершенно не переносил. Он принялся снова лихорадочно набирать Нинин номер, но аппарат начисто забастовал. Монета пошла выскакивать на второй и третьей цифрах. Он пытался набрать еще раз и еще, потом плюнул и вернулся к столу.

Черная кошка, абсолютная копия той утренней в доме 3а, сидела на коленях у парня, и этот шалый потомок скармливал ей мясо из борща.

Костю аж затошнило. Он почувствовал, как к горлу подступает тихое бешенство, предметы приобретают расплывчатые формы, но ежедневная привычка подавлять низменные инстинкты победила. Он стиснул зубы, предметы приобрели нормальные очертания.

– Довольно, – прошипел он парню и пнул кошку, – пора закругляться.

Парень отпустил кошку:

– Ну беги. Нажралась, ленивая.

Серый глаз его глядел обезоруживающе простодушно, рыжий наблюдал и насмехался.

Костя налил себе еще стопку, положил кусок селедки на хлеб и поднял рюмку.

– За твоего старика. – Он опрокинул рюмку, откашлялся и заел хлебом с селедкой. – Видно, старик твой стоящий человек. Подобные люди встречались в прошлом поколении. Редко, но встречались. Истинно бескорыстные интеллигенты. Был бы твой старик здесь, он бы тебе всыпал. Такие, как он, учат насмерть стоять за убеждения, за идею. Таких поискать надо…

Меловой след полз по рукаву Костиной замшевой куртки. Он дунул, но след не исчез. Вместо него по локтю поползла жирная серая каракатица. Костя стал скоблить ногтем по замше. Каракатица сжималась и ускользала. Костя стукнул изо всей силы по руке, и каракатица исчезла. И след меловой тоже пропал.

– Поосторожнее, – схватил потомок за руку Костю, – стол опрокинете.

– Русская интеллигенция чем отличалась? – повысил голос Костя. – Не знаешь. И никогда не узнаешь. Потому что – одни кошки в голове. Совестью. Совестлива была и бескорыстна. Уверует в идею и жизнь за нее кладет. В петлю лезет, как декабристы.

И погибает в лучшие годы. А так, сказать честно, в общежитии подобные люди не очень-то. Нетерпимые и чистоплюи. Попробуй скажи что не так, ты им будешь первый враг, и руки они тебе не подадут. Вот и твой старик, видно, из этих. Сколачивал человек библиотеку. Всю жизнь на это ухлопал. Думал – несет свет, разум, просвещение. А оказалось – полное динамо. Сыночек добро спускает. Да еще торгуется, цену набивает.

Костя много мог бы сказать о роли русской интеллигенции и характернейших ее чертах, но подумал, что и так уже перебрал. Были среди этих интеллигентов и свои Булгарины – пописывали, почитывали и карали. Да и с кем тут пропаганду разводить. Бесполезно.

– Ладно, брат, ешь. Потом потолкуем.

Он попробовал борщ. От тарелки несло жаром, свининой, борщ нисколько не был пересолен, и на душе Кости стало вдруг покойно, даже благостно. Он подумал, что все выйдет у него хорошо. И потомок согласится, и Нина подождет с отъездом. Погрозит, погрозит и не уедет. А может, образуется и с Анатолием Павловичем. Ведь деньги, как ни гадай, придется занимать у него. Костя выпрямился, вытер бородку. Надо успокоить потомка. Например, сказать, что он погорячился. Костя поднял голову от тарелки – парня за столом не было. Костя кинулся к двери, потом в раздевалку. Малый бочком полз вдоль стенки к выходу. На фоне стены он казался совсем хилым, как засохший прут. Еще секунда, улизнул бы.

– Ты чего, – завопил Костя, – рехнулся?! Я ж тебе слова худого не сказал. – От собственного крика Костя протрезвел и снова обрел уверенность. Чтобы совсем прийти в себя, он завопил сильнее: – Может, ты того? Немного чокнутый? Может, тебе валерьянки?

Парень смотрел на него со странным невниманием, как будто поверх головы.

– Что вы лезете, – прошептал он, отшатываясь. – Лезете что? Я к вам набивался? Искал вас?

– Да при чем это? Конечно нет. Я сам тебя разыскал. – Костя попытался обнять парня и наткнулся на острые, поднятые плечи.

«Фу, черт, – подумал он, – невозможно тощий. И мозгов небось еще половина от нормального».

– Ну ладно, ладно. Виноват. Успокойся, – подтолкнул он его.

– Отца приплели, воровство. Я, может, честнее вас.

– Честнее, честнее, – заторопился Костя. – Это я так. Кишки с голодухи размотались, водочки принял. – Он ввел парня в зал и усадил на место. – Нажми на сосиски-то. И я поем. – Костя хлебнул борща. – Ты ему душу распахиваешь, а он… фьюить. Порядочные люди так не поступают.

При слове «порядочный» взгляд парня стал снова рассеянным, ускользающим. И Костя опять заторопился:

– Ну ладно, ладно. Хотел тебе рассказать о доме, где Елисеевский магазин. Ты ешь и слушай. Ведь это знаменитый дом, Матвей Федорович Казаков строил. Тут, как я говорил тебе, и Пушкин, и Некрасов – да мало ли… – Костя придвинулся к потомку. – Пушкин сюда к княгине Зинаиде Волконской приходил. Высокого класса была женщина. Это о ней он написал:

Среди рассеянной Москвы При толпах виста и бостона, При бальном лепете молвы Ты любишь игры Аполлона. Царица муз и красоты…

Понял: «Царица муз и красоты». Тебя ведь Петей зовут? Да?

Парень кивнул, тарелка перед ним была полна.

– Да. Так вот, Петушок, как там дальше? – обрадовался Костя. – Что-то вроде… «И льется и пылает гений. Певца, плененного тобой… Не отвергай смиренной дани…» «Не отвергай смиренной дани». Нет, черт, забыл… Эта самая Зинаида Волконская потом провожала Марию Волконскую вслед за мужем-декабристом пожизненно в Сибирь. Понял? У Некрасова, например, целая глава – «Княгиня М. Н. Волконская».

Косте вдруг совсем полегчало. Все кругом него понемногу укладывалось, становилось волшебно-округлым, как желе или кулич. «Привыкнет – подобреет», – весело подумал он, предвкушая, как вечером, пристроясь на краю обеденного стола, рядом с Ниной он будет разбирать каракули восьмидесяти пяти писем и открывать тайну последних взаимообид Луизы и Сухово-Кобылина.

– Клавочка, – позвал он официантку, – еще столько и полстолько.

Клава отвела глаза.

– Мальца бы постыдились.

– Если еще попрошу – ни-ни. Скажешь – свинство.

Заиграла радиола, передавали песню «Научи на гармошке играть». Парень подпер голову кулаком, прислушался. Когда он слушал, щеки у него нелепо шевелились, веки подрагивали. Из-под век мерцали глаза, печальные, недетские. Эти глаза, как магнит, притягивали Костю, отвлекая от цели.

«Гармошка» кончилась, парень вздрогнул.

– Мама очень любила это, – промямлил он.

– Музыку? – невольно вырвалось у Кости. В памяти всплыл рояль в столовой, портрет клетчатой женщины.

Парень кивнул:

– Ага. – Потом поковырял вилкой второе, как-то неохотно, не голодно. – Я плохо помню, – сказал он. – Она все умела. Поет или играет, а я со Снежком вожусь. – Он расправил салфетку у себя на коленях. – Собака такая была у меня – Снежок. Ее отец из Заполярья вывез. Ума была необыкновенного. Палата ума.

Костя улыбнулся:

– Видишь, отец-то тоже на все руки. И в Заполярье побывал, и библиотека у вас такая, может, второй не сыщешь.

Парень положил вилку.

– Библиотека дедова. Это дед собирал. А наши только хранили. – Он подумал, потом добавил: – Дед царский генерал был, девяносто шесть лет прожил. Он царя знал. И Распутина.

– Ух ты. – Костя присвистнул. – Вот бы мне с кем… Ты даже вообразить не можешь, что он насобирал! Цены нет. – Рыжий глаз парня вспыхнул любопытством. – Впрочем, цена есть, – испугался Костя. – Денежная цена. Да разве тут в деньгах дело? Ты ешь, ешь, не ковыряй вилкой.

Официантка принесла еще графин. Костя налил, но пить не стал.

– Меня, например, всегда эта проклятая страсть забирала – узнать, о чем люди раньше думали. Может, на свете все уже было, а мы только повторяем? – Костя потянулся к рюмке, погладил ее и снова отставил. – К примеру, рухнет у тебя мечта, другой пожинает твои лавры, а ты думаешь: было. Или умер кто, жена ушла, а ты один, ну совсем один остался, а очнешься, прикинешь – и это было. Было и прошло. А люди продолжали пахать землю, любить и рожать детей. И что всего непонятнее – в любое самое что ни на есть Средневековье и мракобесие создавали красоту. Уму непостижимо, как это получалось. Но только красота на Руси никогда не убывала. Понял? А вот я – ноль круглый. Никуда не гожусь. Бездарность. – Костя мрачно замолчал, как будто зря распинался перед этим хлюпиком, никчемным потомком. – Не можешь ты этого постичь, – вздохнул он. – Ну вот, допустим, хочет человек сделать такое, чего еще никогда не было. Вообще не было на свете. Соображаешь? – Он придвинулся. – Это не просто талант надо, силы. Дар особый. Жертвовать каждодневно. Самая трудная жертва – отказываться от себя, ломать натуру. Понял? Нет, не понял. – Костя вцепился в руку парня. – Ведь главный враг таланта – это ты сам. Ты его питаешь, ты и губишь. – Он еще придвинулся. – Допустим, весна, на деревьях почки лопаются, ты сидишь работаешь. Поработал недельку, другую, и вдруг тебя потянуло. Не важно куда. Просто тоска начинается. Податься куда-нибудь, уехать. Все тебе сразу опротивеет. Стол, лист бумаги. Мысли тают, не собираются в клубок. Нервишки пошаливают. И вдруг ты начинаешь замечать, что друзья твои укатили на Камчатку или удят рыбу на Волге, а кто-то еще на охоту подался в карельские леса. Все это приходит тебе в голову, и нет уже той сосредоточенной углубленности, которая одна заставляет дойти до сути. По вечерам тебя тянет из дома, ты жадно оглядываешься и видишь, что по земле ходят неземные существа с золотыми волосами. Потом еще что-то и еще. И вот уже ты ополоумел. Ты думаешь – работа не уйдет, завтра. А это нельзя. Ни в коем разе. Понял? Все люди – пусть, а тебе нельзя. Если у тебя пошла эта вязь слов, как сноп к снопу, ты не можешь останавливаться. Вот это не повторится. Потом сядешь снова – все другое. Небо другое, мелодия, настрой… все новое. Раз перебьешь, второй – и пропало. Растратишь свой талант по кускам. По клеткам. Уйдет это. Это ведь не сразу пропадает. Частями. Понемногу начнет убывать, по струечке. Как мука в дырявом мешке. Пока все не высыплется.

– Неправда, – прошептал парень, и глаза его вспыхнули. – Мой отец сколько всего сделал, все успевал. И на рыбалку, и в заповедник, на байдарках. А как вот вы – не говорил. Весна, лето – он в море. – Петя подумал. – Вот он и дно исследовал, и новое открывал, и всюду побывал. Поняли? Никогда он не стал бы других винить за то, что у него не получается…

Парень недружелюбно целил в Костю рыжим своим глазом, но Костя этого не заметил.

– Ну да. Это бывает. Может, и получится у меня еще. Потом, когда-нибудь, – согласился он.

– Нет, – помотал головой потомок. – И «потом» не получится.

– У меня вот больше всего нервов – жалость берет, – не слушая, тянул свое Костя. – Это великое чувство – жалость. Или сострадание. Назови как хочешь. У другого что-то болит, а ты на себя возьми. Смекаешь? И я влезаю куда не следует. А там уж все. Считай, пропал. Уходят дни, недели. Нервы, напряжение – все там. А ведь тут, брат, как. – Он прикоснулся ко лбу. Лоб был влажным. – Они ведь одни, нервы-то. Либо сюда, либо туда. Понял? Как-то мне один маститый литератор жаловался: «Каждый мой роман с женщиной – это мой ненаписанный роман». Ясно? Вот как. Да ты что? Заснул? – Костя щелкнул по тарелке у носа парня. – Ну, прости… «Душа моя бьется в сомнениях». Только на тебя и надежда.

Костя сжал голову руками, в висках покалывало, будто муравьи ползли.

– Нет у меня таких денег, – вдруг признался он. – Семьсот новыми. Откуда я их возьму? – Он отодвинул тарелку и попросил: – Ты уступи. Зачем тебе столько – семьсот? А?

Он взглянул на потомка, тот словно заснул. Потом парень зашевелился, серый глаз его отрулил вправо и остановился на Косте.

– Мне шестьсот пятьдесят надо. Пятьдесят – это ему.

– Кому – ему? – Костя насторожился.

– Вас разве не он послал? Книгами интересовался. – Парень встал.

«Вот сукино мурло, – подумал Костя, вспомнив Подробность. – Я тебя завтра прищемлю за одно место. Ты у меня не вывернешься».

– Пора, – заторопился парень, – а то развезет вас. Не вытащишь…

«Вот как он со мной, – подумал Костя, – так вам и надо, Константин Егорыч. Раскисли. Жертва, сострадание… нервы…»

– А зачем шестьсот пятьдесят? – спросил он хмуро. – У тебя же все есть?

Парень не глядел на Костю.

– Надо.

– Ну что ты заладил: надо и надо, – взорвался Костя. – Если хочешь правду, я вот тебе сотню даю – а эти рукописи можно за пятьдесят купить.

– Ну и купите, – обиделся потомок.

– Сотня – это же колоссально много. Я уже тебе толковал. Месячная зарплата школьного учителя. – Костя снова вспомнил о Нине и неумолимо начал трезветь. – Вот твоя, допустим, учительница. Должна целый месяц трубить с такими, как ты. К каждому уроку готовиться. Придумывать, чтобы поинтереснее. И нового материала не упустить. Представляешь, с такими, как ты, работенка! Из-за парт шуточки, реплики. А ты после ее стараний ни черта не знаешь, и это обида ей кровная. Мучения души, бессонница. И все это за сто рублей. А тебе деньги даром достаются. Книги ты не собирал. Не хранил. А деньги – хап.

– Я не себе.

– Брось… Да хоть бы ты знал, что за книги. Ты же ни черта не знаешь. У тебя одни кошки на уме.

Потомок не порывался бежать. Его держали цепкие Костины пальцы. Он выглядел усталым, поникшим.

– Ну, черт с тобой, пошли, – сказал Костя. – Купим твоей тетке марсианского молока в гастрономе номер один. – Он подозвал официантку, расплатился и, не оборачиваясь, двинулся к выходу.

На обратном пути от тетки, в большом мрачном лифте, медленно скользившем вдоль десяти этажей вниз, оказалась девочка. Она держала клетку с птицами, подрагивала копной рыжих волос и, казалось, не замечала соседства.

– На Арбате приобрели? – осведомился потомок, увидев зеленых попугайчиков.

– Почемуй-то? – хмыкнула девочка и тряхнула копной. – В магазине «Природа». Самые красивые, – добавила она, – таких нигде нет.

– Тоже сказала, – презрительно усмехнулся Петя. – Не видала, какие бывают. – Он щелкнул пальцами по клетке. – Это что. Простые волнистые попугайчики. Вот неразлучники – другое дело. От них глаз не оторвешь. – Он показал рукой. – Красные клювы, зеленые с красным перья, и поют, как соловьи. Но тех не достать.

– Чего тогда трепаться, – вдруг разозлилась девочка. – Не достать – значит, и увидеть нельзя.

– Были у нас, – сказал парень. – Одна такая пара. Они только в Южной Америке и в Африке водятся. Отец маме достал.

Лифт остановился. Втроем они вышли на улицу.

«Эврика! – ахнул про себя Костя. – Вот именно! Мозгами шевелить надо, аспирант».

Блестящая мысль штопором вошла в его сознание.

– До которого… «Природа»? – спросил он безразлично и повернулся к потомку.

– До семи, наверно.

– Махнем?

Костя не глядел на него. Он бил наверняка.

Потомок не думал ни минуты. Он даже не прикидывался, что думает. Костя попал в десятку. Это была страсть. Глубокая, неиссякаемая. Именно в этой страсти – ключ от сложного, непостижимого характера двенадцатилетнего потомка, владельца неслыханных рукописей. Невероятно, но факт. Его можно купить за ничего, если обернешься птицей или легавой собакой. Ну и прекрасно! Костя скупит ему весь этот вшивый магазин с его голубями, рыбами, канарейками, и потомок отдаст ему рукописи сам. Да что там сам, он будет просить, в ногах валяться.

– Мы только посмотрим, – проговорил Петя Моржов голосом вежливым до противности и заглянул Косте в лицо. – Просто так. Брать ничего не будем. Так просто.

Он убыстрил шаг, и вся его тощая фигура выразила стремительность и полет, словно это не он только что едва отвечал Косте, словно в лифте между десятым и первым этажами остался дух прежнего потомка, неподатливый и ускользающий. Перед Костей возник другой человек.

– Сегодня воскресенье, – сказал этот человек тоном лектора. – В воскресенье перед магазином большой торг будет. И морские свинки. Рыбы, птицы, даже собаки бывают.

Потомок поднял глаза, и все подтвердилось снова. Он зависел от Кости, за-ви-сел. Боже! И всего-то делов! Косте пришло в голову, что, в сущности, этот парень страшно напоминает его самого, с его жалкой погоней за истиной, с его прискорбной страстью к опасным гипотезам, психологическим противоречиям и опровержениям.

– У меня уроков много, – вздохнул потомок. – Мне бы часа через два домой. Никак не позже.

– Ах да, – изумился Костя, – ты ведь учишься. У тебя должна быть уйма уроков.

Они сели на шестой автобус у Никитских Ворот и закачались в его плавном ходе. Автобус шел через всю Красную Пресню и улицу 1905 года до самого магазина «Природа». Костя хорошо знал этот маршрут – прямо напротив магазина растянулось Ваганьковское кладбище. Здесь сто с лишним лет назад в сугробах было найдено тело несчастной Луизы Симон-Деманш.

Аспирант филфака Константин Добровольский успокоился, забылся…

И увидел куски знакомой биографии.

Как на экране, замелькали люди, встречи, дома. Костя узнавал голоса, одежду, фасады домов. Но что за странность, сегодня все было перепутано, происходило что-то стыдное. Суть трагедии автора трилогии ушла, померкла, а остались частности. Самые несущественные. Но главное – лицо. У Кости было лицо Сухово-Кобылина. Костя видел самого себя, и в каком виде!

Сначала он, Костя – Сухово-Кобылин, подобно какому-нибудь ферту лет двадцати четырех, с усами до ушей и надменным взглядом, развалясь садится за столик. В его кармане шуршат тысячи, он думает, что философия, постигнутая в Риме и Гейдельберге, дает жетон на сверхинтеллектуальность, а бриллиантовый перстень и черная тройка – право обладания любой женщиной. Он заказывает шампанское и пьет бутылку за бутылкой.

«Немедля ретироваться, – думает Костя о своем двойнике, – что за пошлость, какое надутое ископаемое. Надо скинуть с себя эту физиономию, дать надлежащую оценку происходящего». Но помимо воли Костя оглядывает ресторанную публику. Сейчас он развлечется. Вот оно. То, что требуется. За соседним столиком две француженки, старуха и молодая, кажется родственницы. Молодая… заслуживает внимания.

Экран наплывает все ближе.

– Позвольте мне, чужестранцу, в вашем лице предложить тост за французских женщин, – слышится голос Сухово-Кобылина у соседнего столика, в руке у него бокал шампанского.

Костя содрогается от возмущения, но что поделаешь, документально зафиксированы слова Сухово-Кобылина. Многолетняя «загадка» русской литературы, убийца, проклятый при жизни и прославленный много лет спустя, драматург, достигший вершин трагического гротеска XIX столетия и боготворимый в XX веке Блоком, Мейерхольдом, Булгаковым, – как приспособить эти сведения к банальнейшей завязке любовной интрижки? Но, увы, именно этими словами Сухово-Кобылин приветствовал свою будущую подругу жизни Луизу Симон-Деманш в Париже. Именно эта штампованная фраза о тосте за женщин была началом в цепи событий, окончившихся столь трагически на Ваганьковском кладбище. Рассказ Сухово-Кобылина записал В. М. Дорошевич. Костя тут же вспомнил и источник, и год записи.

«Неужели согласится? – ужасается Костя. – Вот уже чокаются, заказано новое вино».

Изображение расплывается. Лиц не различить. Костя слышит, что беседа журчит, как электробритва. Шипит пена в фужерах, щелкают комплименты и пробки. Луиза жалуется, что трудно в Париже найти подходящее занятие.

«Остановитесь, безумные!» – думает Костя, но все происходит вопреки его желаниям. Француженки с интересом слушают Сухово-Кобылина.

– Поезжайте для этого в Россию, – надменно роняет он. – Вы найдете себе отличное место. Я знаю в Петербурге лучшую портниху Андрие, первую – у нее всегда шьет моя родня: она меня знает отлично. Хотите, я вам напишу к ней рекомендательное письмо?

«Откажись, милая, – молит Костя. – Это же явная авантюра». Но француженка благодарит. Конечно, она согласна. И Костина рука здесь же, в ресторане, выводит ей рекомендацию ужасающим, нечеловеческим почерком, которым писал Сухово-Кобылин даже официальные бумаги. Роковые минуты. В них заложена твоя судьба, Луиза. Нет, ничего не остановишь. Костя хочет выскочить из оболочки Сухово-Кобылина, но оболочка непроницаема. Костя все еще пребывает в раздвоенности. События и на экране происходят с ним в роли Сухово-Кобылина, и вместе с тем всевидящим оком биографа он знает, к чему они приведут. Он знает, что после длительного путешествия на пароходе «Санкт-Петербург» Луиза явится в столицу, а затем несколько дней спустя в Москву. Сухово-Кобылин ждет этой встречи, вспоминая «элегантную и нежную фигуру Луизы».

Затем новые кадры.

Декабрь. Снег. Москва.

Девица лет двадцати, нездешнее создание.

Перед Костей-биографом встает запись Сухово-Кобылина по этому поводу. «Зима. Первое сладостное свидание с Луизой. Я приехал за нею в санях… Она вышла. Я ее посадил в сани, и… какая досадная эта зима, эта шуба…»

…И вот уже тот экранный Костя шагает на Кузнецкий в магазин Мене. Здесь Луиза работает модисткой. Она сразу же привлекает клиентов. Природный вкус и изящество гарантируют успех. Как она похорошела. Сухово-Кобылин по уши увяз в этой любовной истории. Квартира на Рождественке. Потом еще более благоустроенное жилье в доме Гудовича на Тверской. Не где-нибудь. Рядом с домом самого губернатора живет теперь Луиза Симон-Деманш.

Биограф Костя должен бы успокоиться. Все, что возможно, сделано для Луизы. Она богата, счастлива. Ее дом обставлен с комфортом. Четверо крепостных предупреждают прихоти француженки. Она держит двух собачек породы кинг-чарльз и лошадь для выездов. Она горда респектабельным благоустройством, обстановкой дома, щедростью возлюбленного.

Как знаком Косте этот дом! Он изучил каждый изгиб комнаты, каждую деталь обстановки. Но, увы, он уже знает роковое совпадение истории. За полвека до убийства Луизы именно здесь, в этом же доме, великий Карамзин написал историю «Бедной Лизы», не менее печальную и известную. Две Лизы – какой странный зигзаг судьбы.

Всего шесть лет спустя после вселения Луизы в дом на Тверской Сухово-Кобылин будет метаться по этим комнатам и искать пропавшую хозяйку. Действительно ли искал? Или притворялся, что ищет? Недруги утверждали, что поиски были лицемерными. Ему, мол, хорошо было известно, что в овраге лежит ее изуродованное тело.

Неправда! Косте становится невмоготу. Зачем литературоведу копаться в чужой вине и беде? Пока он задается этими вопросами, голос за кадром повествует.

Что это, цитата из его диссертации? Или это свидетельское показание? «Кто мог предполагать, что так все обернется? Луиза снискала расположение всех родственников. Даже властная мать Сухово-Кобылина, известная своей жестокостью и рукоприкладством, полюбила Луизу, доверяла ей самое сокровенное. Но мысль о браке никто в доме не допускал. Знатный дворянин и безродная иностранка? Скандал. Правда, Луиза заслужила особое место в семье, и вскоре последовала награда. На имя Луизы положен капитал и открыто винное заведение». Голос умолкает. А Костя возмущен, оскорблен в лучших чувствах. Луиза – купчиха. Винное заведение. Этого ли достойна она?

Он пытается как-то противостоять событиям, остаться лишь их летописцем. Вот-вот настанут роковые для француженки дни. Костя делает неимоверные усилия. Наконец-то свободен. С любопытством наблюдает он своего героя, беспощадно анализируя случившееся.

…Бегут годы. Бежит, вьется карусель бомонда, затягивающая красотку Луизу. Вот уже Сухово-Кобылин волочится за первой звездой великосветского экрана. Она – графиня Нарышкина. Москва говорит только об этом. Наносятся удары по чести, самолюбию. Луиза сдает позиции. Ссоры, сцены, мольбы. Роковой круг смыкается. И вскоре отчаянная мысль, к которой обращались во все века все погибающие на всех континентах, – бежать. Бросить Сухово-Кобылина и бежать обратно в Париж. На какую-нибудь Пляс Этуаль или рю де ля Пэ. Бе-жать.

Но она не убежала. Почему? Не хотела? Не успела? О…

Костя – биограф и исследователь – мысленно листает дневник, записки и письма Сухово-Кобылина после убийства. Отчаяние. Жажда противостоять обстоятельствам, неподдельное потрясение. Нет, это не он убил. Он не мог лицемерно вздыхать о единственно счастливых днях, днях с Луизой… Отчетливо, как в манускрипте Британского музея, он увидел разобранную им запись Сухово-Кобылина:

«Один только раз в жизни случилось мне вдохнуть в себя эту живую, живящую и полевым ароматом благоухающую атмосферу. Это было в 1848 году (то есть мне было 31 или 32 года), мы были с Луизой в Воскресенском. Был летний день, и начался покос в Пулькове, в Мокром овраге. Мы поехали с нею туда в тележке. Я ходил по покосу, она пошла за грибами. Наступал вечер, парило, в воздухе было мягко, тепло и пахло кошеной травой. Мерно и тихо шуршали косы. Я начал искать ее и невдалеке между двух простых березовых кустов нашел ее на ковре у самовара в хлопотах, чтобы приготовить мне чай и добыть отличных сливок. Солнце было уже низко, прямо против нас. Я сел, поцеловал ее за милые хлопоты и за мысль устроить мне чай. По ее белокурому лицу пробежало вольное, ясное выражение, которое говорит, что на сердце страх как хорошо. Я вдохнул в себя и воздух и тишину этой мирной картины и подумал: «Вот оно, где мелькает и вьется, как вечерний туман, это счастье, которое иной едет искать в Москву, другой – в Петербург, третий – в Калифорнию. А оно вот здесь, подле нас, вьется каждый вечер, когда заходит и восходит солнце и вечерний пар оседает на цветы и зелень луговую».

Неужели? Неужели он ломал комедию?

«Я твердо убежден, что моя потеря огромна и что я никогда не найду привязанности, которая могла бы сравниться с этой!.. Невозможно выразить… сколько мучительных воспоминаний встает в моем сердце рядом с раздирающим воспоминанием о ее… конце».

Теперь в Косте снова спорили два голоса. Один – неуверенно-жалкий баритон – настаивал: «Убийство оборвало биографию этого человека, как ампутация отсекает пораженную гангреной конечность. Сухово-Кобылин, пройдя через обвинение и следствие, становится другим. Иной человек, с иными наклонностями и образом мыслей, пишет пьесы. Гениальная трилогия не могла бы появиться, не будь преступления и многолетнего процесса. Происходит нравственное перерождение. Он испытал на себе всю меру унижения и беззаконий, и они углубили понимание окружающего. Биография стала материалом творчества».

А другой голос, глубокий, уверенный, приближающийся к классическому bel canto, опровергал: «Картины прошедшего», как повести Щедрина или «Мертвые души», – это памятник эпохи, а не летопись убийства. Ни Щедрин, ни Гоголь не испытали лично того, о чем написали. Оба лишь увидели это… Художник не обязан быть соучастником дел своих героев или их преступлений, ему достаточно слышать и наблюдать их поведение, чтобы постичь истину и возгласить ее миру».

Костя покачнулся в кресле и припал к Пете плечом.

«По-вашему, – продолжал второй, – нужны смерть, беззаконие, трагедии для рождения искусства? Чтобы Лермонтов написал «На смерть поэта», понадобилась гибель Пушкина? А виселица и каторга после Сенатской площади, чтобы родилась ода «Вольность», послание в Сибирь? Так, что ли? Только мучения, смерти, катастрофы, по-вашему, порождали гениальные творения?»

Первый голос не отвечал. Он затих, притаился. Потом возразил, уже более уверенно:

«Творчество – всегда биография. У одних больше, у других меньше. Конечно же изнурительный процесс с его вымогательствами, взятками, неизвестностью и угрозой каторги стал душевным опытом Сухово-Кобылина. Из него родилась невыносимая безысходность ситуаций, когда не у кого просить пощады и хоть год кричи – никто не отзовется. Это он, а не его Муромский пережил все нарастающее одиночество и нравственную катастрофу. Оправдание не смыло с Сухово-Кобылина клеймо подозрений в убийстве. Вспомните: даже в дни триумфа, после постановки «Свадьбы Кречинского», он скажет в «Дневнике»:

«Сквозь дыры сырой Сибири, сквозь Воскресенские ворота привела меня жизнь на сцену театра и, протащивши по грязи, поставила борцом прямо и торжественно супротив того самого люда, который ругал меня и, как Пилат, связавши руки назад, бил по ланитам… Между извещениями о Яре, концертах, блинах и катаньях – напечатано несколько строк о пьесе, где сказано, что она имела полный и заслуженный успех. Я так стал уединен, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партнеров, что не нашлось и человека, который захотел бы заявить громадный успех пьесы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою – один-один».

Костя съежился. Что-то раздражало его. Казалось, интимнейшие записи выглядели фарсом, холодным, недостоверным; вырванные из контекста, мысли Кости были тупы, как куры, переходящие дорогу. От каких-либо выводов он был бесконечно далек. Он попытался вспомнить другое место «Дневников»: «Постигшее меня в прошлом году шестимесячное противозаконное и бессовестнейшее лишение свободы дало досуг окончательно отделать несколько прежде всего лишь набросанных сцен, а спокойствие угнетаемого, но никогда не угнетенного духа дало ту внутреннюю тишину, которая есть необходимое условие творчества нашего».

– …Внутренняя тишина, спокойствие духа, – пробормотал Костя. – Как совместить это со слежкой, заключением, нелепым смещением нормального?

В чем же закономерность? И есть ли какие-либо закономерности творческого процесса у гения? Почему этот барин, даже будучи «лишен свободы», действовал, исправляя сцены, писал новые, ощущая «никогда не угнетенным» «дух творчества», а он, Костя, имея все условия для оного – свободу действовать, молодость, жилплощадь, – бездействовал, позорно находя предлоги и отговорки?

Сосредоточенность, убежденность, отказ от суетного личного во имя художественного отображения высокой правды жизни – вот что дало силу и пронзительную остроту перу Сухово-Кобылина. А он, Костя, малодушный, разбросанный, с мелкими страстишками и безвольными желаниями…

Немедленно завершить начатое. Сейчас же.

Куда запропастилась заключительная глава? И вообще, была ли рукопись? Сейчас ему казалось, что он привязан к двум склоненным стволам деревьев. Они распрямятся, и его разорвет. Левое плечо онемело. Сквозь немоту тела Костя начал вспоминать свои выводы… заключительную главу. Он пошарил рукой, но папки не было. Где рукопись? Она только что валялась на диване…

– Для чего вам эти рукописи? – внезапно ворвалось в сознание Кости.

Он долго не мог понять, откуда голос и как связать концы с концами. Ему хотелось найти исчезнувшую диссертацию, но тут он увидел рядом с собой разноглазого Петю Моржова в синей куртке и вспомнил все.

Магазин «Природа»…

Потомок великих князей…

Переписка Сухово-Кобылина…

Семьсот рублей новыми…

– Зачем вам эти рукописи? – повторил парень, с удивлением взирая на Костино возвращение на землю. Бедный, он не подозревал, как тяжело было свидетелю преступлений и беззаконий российского самодержавия приноровиться к солнечной праздничности этого апрельского дня и к автобусной жизни едущих на биржу в зоомагазин.

– Рукописи? – переспросил Костя. – А… да просто так… Историей интересуюсь.

Парень отвернулся. Глаза его блуждали по знакомым улицам, по лицам попутчиков. Костя огляделся вокруг. И видения столетней давности стали отступать. Он попробовал перевоплотиться в завсегдатая зоомагазина или Птичьего рынка, приспособиться к суматошному XX веку с его не в меру развитыми детьми и чересчур высокими критериями научного анализа. И вдруг он увидел, что уже весна, земля набухла, а девицы в автобусе полногруды, и внезапно почувствовал, что и в нем снова поднимается то, что называется зовом, судьбой или любовью к человечеству, в зависимости от обстоятельств. Косте надо было поделиться своим настроением с этим потомком, душа которого, как нетронутая целина, была жестка и неплодородна.

– Рукопись, – начал он патетически и тронул Петю за плечо, – это всегда тайна. Всегда опровержение чего-то установившегося в тебе. Сначала ты видишь незнакомый почерк и сходишь с ума от неизвестности. Тебе хочется проникнуть в этот характер, заглянуть на дно человеческой души. Потом ты идешь вглубь. Твоя судьба соприкасается с чужой судьбой, иногда страшной, иногда великой, и ты становишься свидетелем исторического события. – Костя поднял глаза и вздохнул… – Но иногда умирает легенда, которую мы придумываем себе. Рукопись не соглашается с тобой и мстит за иллюзии.

Парень слушал с недоверием, его разномастные глаза мерцали светом других страстей и надежд.

– Не веришь? – возмутился Костя. – Ну хотя бы Лермонтов. Двадцать семь лет. Он не успел почти ничего. Понимаешь ты это? Он не успел быть любимым, обзавестись друзьями. Тяжелый, странный характер. В сущности, он только писал стихи, стрелялся на дуэли и совсем не успел жить. И вдруг новый неведомый факт открыт исследователями. Незадолго до смерти он любил. Быть может, самое сильное чувство. Французская поэтесса, не страшась «мнения света», бежала от мужа, консула, к русскому поэту очертя голову. Сенсация из ряда вон?

Костя оценил впечатление, произведенное рассказом. Потомок следил за его губами остановившимся взглядом. Да, теперь можно было впрыснуть дозу документальности.

Итак, первооткрыватель истории – князь Вяземский. Издательство Academia публикует обнаруженные им записки, письма и воспоминания Оммер де Гелль – той самой француженки, которая была возлюбленной Лермонтова.

Что же в этих «Записках»? После своего вояжа с мужем по Востоку: Турции, Ирану и т. д. – Оммер де Гелль поселилась на юге России, в Крыму. Любовь не знает расстояний. Лермонтов летит к ней, невзирая на преграды. Так проходят дни, недели, месяцы.

И вдруг… трагическая ссора с Мартыновым. Дуэль. Смерть оборвала последнюю любовь поэта.

«Записки» расхватали в полдня. О них толкуют историки и библиографы.

А потом в один обыкновенный день все разлетается в пух и прах.

Не было никакой Оммер де Гелль… Утка. Появляется статья двух ученых, которые все опровергают.

В «Записках» Оммер де Гелль были проставлены даты свиданий. Ученые зубры доказали, что промежуток между свиданиями недостаточен, чтобы перебраться с Кавказа в Крым в те времена. Понимаешь? Ту и Илы еще не летали, а для рысаков дня маловато.

– Вот еще, – перебил Петя Моржов, и Костя увидел испуганную тень прежней тревоги на лице потомка. – Если хотите знать, мой отец на лошади скакал остановки три за поездом и не отставал.

Ему было не по себе. Его кроличья мордочка пылала, брови сдвинулись под тяжестью вычислений. Костя видел, как парень мчался с Кавказа в Крым, менял и загонял лошадей, подобно Печорину. Сейчас надо было хватать Петю Моржова. Немедля выудить из него все мотивы, скрытые побуждения. Добиться согласия!

Но Костя чувствовал себя обязанным все объяснить до конца, внести полную ясность в историческое событие.

– Может быть, твой отец и доскакал, – задумчиво сказал он. – Но вот еще что. Взяли «послужной список» поручика М. Ю. Лермонтова на Кавказе. И оказалось, – Костя судорожно стал вспоминать, что было дальше. Он так увлекся, что действительность переплетал с фантазией, – в те самые дни, когда поэтесса расписывала свидания с Лермонтовым, их развлечения и милые беседы, именно в те дни бедный поручик брал какой-нибудь очередной аул со своим отрядом или участвовал в стрельбищах. А то и просто сидел в карцере. Понял? Как говорится – не угадали. Не сошлось.

– Как же это? – хмуро переспросил Петя Моржов и взглянул на Костю, как на убийцу.

– Князь Вяземский все выдумал и продал собственное сочинение, сказав, что подлинник записок якобы затерялся. Он передал в издательство всего лишь русский «перевод» записок француженки. А издательство поверило.

Разговор иссяк. Костя отвернулся.

Они подъезжали к «Природе». Напротив, из-за ограды Ваганькова, видна была зацветающая верба.

Вид ее, весенняя свежесть ствола снова вызвали у Кости бесполезные сожаления. По утраченному воскресному дню с Ниной. По дальней дороге, которой нет названия.

Да, весна. Удрать бы с ней в деревню…

– Лермонтов знал свою судьбу, – сказал Петя Моржов. – Мама говорила.

– Может быть. – Костя очнулся. – А она где сейчас?

– Разбилась. – Парень повел плечом, и голова его дернулась. – Их самолет над Гималаями тряхнуло. В грозу попал. – Он подумал. Потом сказал заученно: – Все были привязаны. И экипаж и пассажиры. Только она стояла в проходе, девочке какой-то зубы заговаривала. Молнии очень били в иллюминатор, – пояснил он. – Машину швырнуло камнем вниз на несколько сот метров. Тут ее и стукнуло виском о переборку.

Костя оцепенел. Этого только недоставало.

– С кем же ты тогда остался? – сказал он тоскливо.

– С отцом.

Косте не хотелось спрашивать, зачем ему было знать больше, чем надо. Но он не мог. Сейчас он будет сыпать вопросы один за другим. И пропало. Больше всего он боялся, чтобы опять не поднялось в нем то кружение головы и слабость под ложечкой, когда он делал вместо нормального разумного поступка идиотскую сентиментальную несообразность.

Но парень дотронулся до Костиного рукава:

– Смотрите! Приехали.

– А-а, – пробормотал Костя, сбрасывая с себя оцепенение. – Действительно, «Природа».

При входе в зоомагазин шла своя непонятная торговля.

Кто-то заглянул Косте за пазуху, высматривая живность; кто-то предложил щенка за канарейку, а трое в джинсах просто прогуливались и любопытствовали, что почем. Тут же горластая тетка торговала мороженым и меняла рубли на мелочь. Чуть поодаль парень с фотоаппаратом «Зоркий» держал банки с водорослями, и группа ребят пересчитывала деньги, чтобы расплатиться. Костлявый старик показал Пете белку: «Смотри! Нигде не купишь – ручная, бери, недорого возьму», а Костю уже волок другой любитель, помахивая клеткой с лимонным кенарем: «Что глаза пялишь, Майя Кристалинская так не споет. За один голос двадцать рублей дают».

А банок с рыбами! Их было больше всего.

Костя несколько сник под этим напором человеческих страстей.

– Они умеют не только продать, – шепнул ему Петя. – Они сами разводят. И породу новую могут вывести. Здесь добудешь то, чего и на рынке нет. У каждого свои закрепленные дни. Их всегда здесь можно застать.

Костя таращил глаза, не веря, что перед ним Петя Моржов, изнеженный горемычный потомок великих князей. Этот парень, словно опытный гребец в зарослях обмелевшей реки, лавировал меж банками, нырял в толпу, смеялся, обходя пропасти, и чувствовалось, что бывал он здесь помногу и во всем разбирался. Костя снова терял власть над потомком, он был оглушен и измят своими безутешными мыслями, этим скопищем непонятных людей.

Наконец они протиснулись в магазин.

Посреди, вмонтированный в стену, стоял громадный аквариум из гранита. В трех его секциях существовали разные рыбы в благословенной тени водорослей.

Костя поглядел на аквариум-гигант:

– Давай хоть рыб купим? Гуппи, а?

Парень вдруг поскучнел, словно вспомнил о Косте.

– Не-е… Зачем они. – Он вздохнул. – Знаете, бывают летающие рыбы. Слыхали?

– Нет, – соврал Костя.

– А отец сам видел. У островов Зеленого Мыса. – Петя приостановился, вспоминая. – Штук пятьдесят, говорит, летели за кораблем. С дятла величиной. И все стаями, против течения.

Теперь они попали в комнату, где на прилавках лежали корма. Червяки, дафнии, сушеная рябина, какая-то особая смесь для щеглов. К Косте подкатил подросток с гнездом из конопли.

– Здорово! – оценил Костя.

– Противу вшей хорошо стоит, – сказал тот. – Бери, не бойсь. Конопля вшей не примает! – Костя разглядывал изделие. – Дело тебе говорю, выведешь птенцов – доволен будешь. За пятерку отдам.

Костя заколебался.

– Черт, может…

– Слышите? – толкнул его Петя. – Слышите? – Он замер и совсем походил на зайца, застигнутого в поле непривычным звуком.

Костя ничего особого не различал. В другой секции два типа о чем-то спорили.

– Скорее, – дернулся потомок и схватил Костю за руку. – Бежим туда. Это раз в тысячу лет бывает. Петушиные бои.

«Спятил, – подумал Костя. – Какие еще петухи?» Но парень дернул его за руку, пока они не приблизились вплотную к торговцам рыб. Там возле аквариумов с рыбами уже толпились любопытные.

– Да не жмись ты! – вопил невысокий брюнет, весь прошитый молниями. – Пять против пяти. Это только-только.

– А кто мне заплатит, корешок? Не ты ли? – Владелец собственного небольшого аквариума, тоже «укомплектованного» растениями и камнями, бил себя по бедру жестом эпилептика и наступал на брюнета с молниями: – Не ты ли, красавец, штаны скинешь?

– Да будет, – отмахивался тот. – Их же у тебя тысячи. Покажи настоящую борьбу. Вся наша жизнь, папаша, есть борьба.

Вокруг спорящих пенилось возбуждение. Одни держали сторону владельца аквариума, другие подначивали того, с молниями.

– Раскошеливайся, папаша! – кричали одни.

– Да что он, скаженный, добро разбазаривать…

– Наддай, братцы… Кино будет.

– Хочешь, подсоблю, – предложил парень с молниями.

– Нужен ты мне, как зайцу спидометр, – огрызнулся продавец.

– Я плачу, – выступил из толпы круглый, маленький человек и победоносно оглянулся на свою даму.

Розовая, тестообразная дама его приятно выделялась в толпе своей голубой с цветком шляпой и белым пальто из кожзаменителя. Лицо ее хранило непроницаемость, а кавалер все порывался заглянуть ей под шляпку.

– Ну, сколько? Сколько за десяток петушков? – пищал он мгновение спустя, наскакивая на владельца аквариума. – Только ты не запрашивай. Я ведь вас, мародеров, знаю.

В толпе захихикали.

– Чистый туз, ребята…

– Не видишь разве, он на «кадиллаке» приплюхал…

– А чувиху небось из Аргентины вывез… Ха…

Но парень с молниями оборвал зубоскалов. Он шагнул к толстяку и хлопнул его по заду:

– Молодец, земляк. Покажи им, как жить надо. Раз гуляем… Владелец аквариума назвал цену.

Для приличия поторговались.

И началось.

Аквариум поставили на окно. Петухи в лучах солнца засветились неземными оттенками фиолетового, изумрудного, серебристо-лунного. Подобные маленьким ярким витражам, они устремились друг на друга в дикой страсти кровопролития и разрушения. Как в цветном кино при столкновении автомобилей летят колеса, дверцы, мосты, так отрывались от тела рыб чешуя и плавники. Неземные создания крушили свою красоту, как варвары. Даже тот, кто должен был выйти победителем, был обречен на вечное безобразие.

Публика выражала восторг, улюлюкала, словно на ринге или стадионе. Как и положено, она аплодировала ловкости, силе, везучести. И, глядя на это, Костя невольно думал о том, как могуч в человеке древний инстинкт права сильного. И как редко люди сочувствуют неловким, неприспособленным. Все эти мысли были некстати, но Косте хотелось, чтобы люди были другими, и он стал уверять себя, что именно с подобных удовольствий, от разного рода петушиных боев, коррид и бокса, начинается жажда крови, уничтожения. С этого начинается, а где конец!..

– Пойдем-ка, – позвал он Петю.

Но тот не слышал. Его глаза, расширенные от ужаса и восторга, были устремлены на происходящее. Теперь в драке участвовало уже всего три петуха. Первый, с красновато-лиловыми плавниками, плыл боком, как парусник, у которого выбыло рулевое управление, второй, чуть приоткрывая задыхающиеся жабры, едва касался противника, и только третий, с черным веерообразным хвостом, изодранный и покалеченный, наскакивал с прежней силой.

Толпа очнулась, когда все было кончено.

Победил чернохвостый. Тело его мерно передвигалось в воде, мутной от рыбьей чешуи.

Костя молча направился из магазина. Ему было омерзительно и горько. Потомок поплелся за ним.

– Чернохвостый сильнее всех оказался, – подал он голос.

Косте не хотелось вести светскую беседу. Он помнил ликующее лицо Пети Моржова при виде дерущихся петухов.

– Сильнее – это не всегда лучше, – процедил он и зашагал быстрее.

Нерасположение к потомку вернулось. Этот парень со Второго Крутицкого переулка был сейчас так чужд и далек Косте, как бывают иногда чужды люди за витриной шумного ресторана, когда в кармане ни копейки или хочется побыть одному. Он дорого дал бы за то, чтобы Петя Моржов исчез с его пути, растаял, как предутренний кошмар. Но чем больше Костя заводился, яростно вспоминая все самое унизительное, что произошло за день, тем настойчивее в его душе разрасталась тоска. В сущности, говорила эта тоска, если разобраться, логика твоих поступков по отношению к потомку напоминает логику колонизатора, осваивающего остров, на котором обнаружены нефть или уран. Что ты, почтенный аспирант, знаешь о Пете Моржове? Ничего. С самого утра ты неуклонно рвался к его сокровищам, и, если уж начистоту, ты хотел лишь запутать парня, околпачить его, чтобы задарма добыть «Переписку».

Но сейчас у Кости уже не было времени менять тактику. В голове копилось раздражение, он чувствовал себя бездарным и немощным. Поэтому он снова решил идти напролом. Устроить все с покупкой, отвязаться от потомка и – домой.

– Посидим минутку, – сказал он, делая бесполезное усилие настроиться.

Они сели на скамейку. Здесь было пусто, гул рынка отошел в просвет берез. Прошлогодние листья пахли прелым. Потомок взял прут и стал разгребать листья, вытаскивая хилых червяков.

– Зачем вы копаетесь в прошлом? – спросил он. – Неужели вам интересно?

Костя думал о том, как унизительно чувство зависимости от кого-либо, чего-либо. Из всех состояний люди хуже всего переносят именно это: зависимость. Не по доброй воле, а компромисс, вынужденное приспособление, насилие над собой. Вот и сегодня в рассказах потомку он оглупляет важные для него вещи.

– Человек должен помнить и знать свое прошлое, – невпопад сказал Костя. Безразличие немного отступило в глубину его души. Его потянуло к пряному запаху земли, и он растянулся на листьях лицом вверх. Только краем глаза ему виден был этот потомок с наклонностями юного садиста. Его щуплое колено, плечо, как торчащая кость, и оттопыренное правое ухо. Туманные облака, словно прозрачные медузы, наплывали на солнце, катились за горизонт, падали куда-то в небытие. – Люди обязаны исследовать опыт общества, чтобы избежать ошибок.

Костя потянулся, раздумывая. Но увидел, что из глаз парня, усталых, припухших, уже ушло внимание. Они снова блуждали. Должно быть, в очередном зоопарке или питомнике.

– В общем, это долгая песня, – поднялся Костя.

Круг солнца цеплял за крайнюю березу, стало прохладно. Груз разнообразных впечатлений дня уже осел в сознании. Костя знал, что оба они устали и тяготились друг другом. Он чувствовал себя вконец опустошенным.

Может, он вообще не привык действовать? Что смог он в жизни сам? Без толчков извне. Что предопределил? Напротив, он только умел портить все, даже когда ему само в руки шло. Занимался рефлексиями, тянул с диссертацией, с Ниной тоже, да и вообще с любыми решениями тянул. Метания, срывы, увлечения – все это, так сказать, внутренние события его личности. Именно здесь происходили неведомые миру сражения. Внешний же рисунок его жизни был неярок, несамобытен. Все за него решили другие. Школа, аспирантура, библиотека и архивы. Пожалуй, единственным значительным событием была встреча с Ниной. Впрочем, и встреча-то произошла случайно, и знакомство продолжалось без его особых заслуг. Ничего он не завоевывал, никаких крепостей не брал, рассказать нечего.

В Ленинской библиотеке, у библиографического каталога, он искал материал на букву «С». (Может, попадется что неизвестное о Сухово-Кобылине.) А Нине нужен был ящик с фамилией «Пржевальский». Здесь она надеялась почерпнуть новые сведения о первом маршруте великого исследователя и путешественника. Быть может, знакомство даже не состоялось бы. И извечная электрическая искра не пробежала бы между ними, если бы ящик с карточками на букву «С» лежал сверху. Но он был внизу, под буквой «П», и, выпрямляясь, затылок Кости столкнулся с Нининым опускающимся подбородком. Костя, конечно, извинился. И выслушал последовавшее любезное отпущение грехов. С этой минуты они передавали ящики с карточками каталога из рук в руки. Потом вместе обедали в библиотечной столовой. Потом взаимный обмен мнениями по многим вопросам истории, географии, литературы окончательно сблизил их. Расставаясь, Костя решился попросить номер ее телефона. Нина не отказала.

Вот, в сущности, и все.

Не было сложностей, вынуждающих к решительным поступкам. Ну, например, как у других: развода, отсутствия жилплощади или несогласия родителей, когда у тебя или у нее имеется ребенок.

Сложности начались позже. И снова по милости Нины. Нина не могла примириться с его инертностью, манерой думать без конца над одним и тем же, медлить с любой переменой. Она бунтовала по каждому поводу. То ей надо было ехать в Углич с учениками, и она требовала того же от Кости. То она заводила речь о жилплощади или о совместном проведении отпуска, не понимая иного употребления Костиного времени, то, наконец, она давила на его психику с этой диссертацией. Как будто великие или стоящие работы пишутся к определенным срокам.

Костя очнулся и обнаружил, что они уже едут в автобусе.

– А… а… – Костя прикрыл глаза рукой, и вдруг откуда-то снова выполз храм Успения. Очертания его и теремка были расплывчато невесомы, как мысли Кости. Ему показалось, что по галерее теремка движется процессия.

…Маленький, сухонький митрополит с многочисленной свитой, шурша одеждами, благословляет народ на площади. Лик его иконообразен и кроток, но вдруг врываются слуги царя, сминают процессию, хватают митрополита. Крики, свалка… Снова, как и утром, он стоял у ворот дома 3а по Второму Крутицкому переулку.

– Идите, – услышал Костя голос Пети Моржова и не сразу сообразил, о чем тот просит. Перед Костей синело знакомое деревянное крыльцо. – Вы первый идите, – повторил потомок.

Губы его побледнели, в правом сером глазу застыло выражение мучительного беспокойства, которое Костя уже видел однажды.

– Ну что ж.

Костя ступил на крыльцо.

Дом был пуст, как и утром. В гостиной стояли холодные сумерки. Портрет девицы в клетчатом платье отливал фиолетовым, и только черная мебель придавала комнате тяжеловесную достоверность.

Он вошел в кабинет, увидел разлинованные стеллажи. В глаза метнулся зеленый корешок папки с «Перепиской».

И все началось снова.

Он знал, что сейчас будет то, что он предвидел уже по дороге сюда. Словно не было этого изнуряющего дня, он, Костя Добровольский, претендующий занять видное место в советском литературоведении, заговорит ненавистным угодническим тоном. Он будет трусить, ломаться, а потом перейдет к рассуждениям о назначении человека, и все это только для того, чтобы его не выставили за дверь, чтобы он мог отодвинуть надвигающуюся неизбежность расплаты.

– Разреши, – сказал он именно этим противным голосом.

Потомок кивнул. В квартире он льнул к Косте, был мягок и как-то не в себе. Совершенно неожиданно для Кости он вдруг брякнул:

– Только цену я не могу изменить. Извините, семьсот рублей.

Это был удар ножа в доверчиво подставленную спину, это было как вино, выплеснутое на единственную белую рубаху перед важным визитом, или ливень на финале первенства мира по футболу.

– Почему? – закричал Костя. – Почему ты уперся, как козел?!

– Так надо, – болезненно поморщился тот. – Надо.

– Ну и… черт с тобой! – уже изо всех сил завопил Костя. – Я заплачу тебе эти проклятые деньги. – Он понимал, что летят обломки хрупкого моста взаимопонимания, с трудом возведенного им за день, но остановиться не мог. – Я соберу тебе эти деньги, черт подери. Но не сразу! Понятно? Это будет рассрочка! Благородная общепринятая рассрочка. Ты продашь рукопись как бы в кредит, согласен? Я тебе выплачу все до копья. Понимаешь? – Костя схватил Петю Моржова за плечи и стал неистово трясти. – Я заплачу тебе, но потом. На той неделе или в крайнем случае через месяц.

– Не могу, – вывернулся потомок. – Мне надо сразу.

Теперь он смотрел на Костю почти с жалостью. Казалось, он хочет сказать ему что-то важное и не может. Он дотронулся до Костиной руки:

– Почитайте, что вам надо, я пока уроки сделаю.

– Когда отец придет? – бессмысленно спросил Костя, как будто приход отца мог что-нибудь изменить.

Потомок не отреагировал.

– Вы читайте, не бойтесь, – повторил он.

Костя прошел в соседнюю комнату. Он был расплющен и смят, как мотоцикл, перевернувшийся в двухстах метрах от финиша. Ему хотелось выть, бить посуду, крушить эту мебель и картины.

Невезение преследовало его по пятам. Завтра, с утра пораньше, сюда непременно придет Подробность. «Не связывайся с ним, – скажет он потомку, мстя Косте за долгие месяцы высокомерного презрения, – найдем более поворотливого». Видно, судьбе угодно, чтобы он испил всю чашу испытаний. Именно в момент, когда он полон решимости, а гипотезы вот-вот готовы приобрести реальное подтверждение, когда он у порога великолепных выводов, – он терпит поражение. И из-за чего? Из-за упрямства двенадцатилетнего шалопая с куриными мозгами. Невероятно!

Надо взять себя в руки.

Подумай, Кисточка. Пройдись мысленно по основным формулам своей диссертации.

Эти формулы ты вынашивал последние месяцы, пытаясь снести концы с концами, снова все взвесить и понять. Но итоги, итоги? К чему же ты все-таки пришел?

Он снова, как в полудреме автобуса, попытался вспомнить заключительную главу своей диссертации. Но в голову лезли плохо обработанные тезисы, плохо проанализированные куски биографии. Все вызывало Костино омерзение – клочковатостью, эмпиризмом и непродуманностью. А что поделаешь? Другого у него ничего не было. Как-то в «Дневнике» Сухово-Кобылин записал:

«Теперь я сам понимаю и вижу, до какой степени всякое созидаемое постепенно созидается и что постепенность созидания, или, что называется, зрелость произведения, не есть только изложение внешнего… а есть необходимость созидания, т. е. необходимый закон созидающего. Дух, как и растение, не творит плода своего разом, и так называемая минута вдохновения есть акт зачатия… – чтобы получился плод. Дух не может все вдруг сделать – и писатель, производящий сразу, предлагает публике сырой зародыш, а не зрелость плода своего».

Вспомнив об этой записи, Костя подумал: может, его собственный полугодичный заскок и есть норма созидания?

Костя пробовал сунуться со своими сомнениями к Анатолию Павловичу. Но Анатолий Павлович коварно улыбнулся. «Находить ответы – дело аспиранта. Моя задача – искать пути к ним». Когда Костя пожаловался Нине, она возмутилась: «Нет, этому конца не будет! Если бы ты выучил наизусть все обстоятельства убийства француженки и все мотивы поступков Сухово-Кобылина, ты начал бы сомневаться в трилогии. Тебе ведь не ответы нужны, а неясности. Пока что-нибудь неясно – ты счастлив, у тебя есть предлог искать. Но если бы случилось чудо и тебе все стало понятно в этой теме, ты бы изменил тему – лишь бы продолжать изучение. Понимаешь, ты коллекционер. Коллекционер информации. Потому что процесс собирания пассивен. Но как только тебе надо обработать информацию, надо сделать выводы, то есть проявить самостоятельность суждений, так ты в кусты. Ты трусишь. Вот она, правда! – кричала она. – Сядь, подумай и делай выводы – это все, что я могу тебе посоветовать».

«Теперь она увидит, – думал Костя. – Теперь я ей покажу, насколько недоброжелательно, скороспело она судила обо мне».

Как перед дорогой, он присел у небольшого ломберного столика с выемкой посередине. Минуту подумал. Сначала о суетности своих споров с Ниной, затем о высокой миссии каждого, кто посвятил себя зыбкой и прекрасной науке, именуемой литературоведение. Ноги легли на нижнюю перекладину стула. Да, предстояла нелегкая работа. Если удастся разобрать немыслимые иероглифы Сухово-Кобылина, хотя бы бегло выяснить суть переписки. Он вздохнул: «Ну что ж. Попробуем».

Первая страница, вся перечеркнутая, содержала, очевидно, набросок к одной из философских статей Сухово-Кобылина. Цитаты из Гегеля, Канта. Неинтересно. Дальше – письмо. Незнакомый спешащий почерк. Буква «м» выступает над другими, а «р» сильно напоминает «д». Если бы Костя был графологом, он бы подумал, что автор – человек дисциплинированного ума и твердых правил, хотя… и не чуждый вспышек темперамента. Почерк Луизы? Вряд ли. Костя посмотрел на дату в конце письма. Стояло 15 октября. Подписи не было.

«Милая Летунья, – начал читать Костя, – еще по-прежнему холодно. Вечерами моя левая стреляная скулит. Но это ерунда – скоро тропики и будет 38. Хуже, что внутри завелось что-то серо-зеленое и зовет тебя…»

Костя остановился. Какое-то странное недоразумение. Машинально он стал читать дальше.

«Ставим опыты с рыбами. Ты уже знаешь, что в океане рыбы реагируют на ток иначе, чем обитатели пресной воды. И давно обнаружено существование электрических токов в море. Теперь я понял, что надо остановиться на изучении именно этого. Как связана сила морских токов с солнечной активностью? И как влияет эта связь на живые организмы?

Скоро пройдем через Балтийское и Северное моря и Английским каналом выйдем в Атлантический океан. Отметь на карте.

Я не надоел еще?»

«Что за чертовщина, – подумал Костя. – Почему это попало к Сухово-Кобылину?»

Коротенькое письмо уже подошло к концу.

«Как наше произведение – птенец? – писал неизвестный. – Как его желудок? Может, покажешь его Ворошильскому? Беспокоюсь.

Радиограммы будут принимать в четверг, 25 октября. Весь день. Учти.

Осталось не так уж много. Не печалься. Поцелуй птенца».

Костя отложил письмо. Раздумывать над его происхождением не было смысла. Он позвал Петю. Но никто не отозвался. Он крикнул громче. Тишина. Пети не было. Темнота. Жаль терять драгоценные минуты.

Следующее письмо. Тот же почерк. Дата 30 октября.

«Птица моя симпатичная! Наша посудина оказалась вынослива, как сушеная вобла. Горючего почти не потребляет, машиной пользуемся только при штиле. А так – под парусами. Сегодня вышли из Бискайского залива и провели первую суточную дрейфовую станцию. Паруса спущены, тошно смотреть. Бездельник корабль напоминает выгоревший лес, торчат одни палки!

А мы труженики. Работаем в две смены. На отдых – пять-шесть часов. Рыбаки ловят окуней. Расскажи птенцу о кессоновой болезни. Когда окуня вытаскивают из многотонной глубины, у него на суше сразу вылезают глаза и внутренности. Как будто вывернули наизнанку.

Чем мы занимаемся на отдыхе? После обеда час-полтора лежим на верхней палубе под палящим солнцем. Обгорел, стал черен, как Отелло, учти – и ревнив тоже. В городе всегда рвешься куда-нибудь, а вот когда поплаваешь так с месяцок, отделенный от цивилизации и человеческого тепла, тоска берет. Ночью лежишь на палубе – звезды прямо по лицу гуляют и какая-то в тебе и умиротворенность, и успокоенность, а все же ноет это проклятое под ложечкой.

Сейчас я погружен в самое важное. Представь, что жизнь человечества – перекресток с бесконечным числом бегущих улиц и включенными светофорами: «Берегись», «Опасно», «Выбери». И с каждым годом все это неисчислимо увеличивается. Я думаю, мы, ученые, расставляем эти предупреждающие сигналы – вокруг человека, искусство – внутри его. Не правда ли, стоит потратить жизнь, чтобы предотвратить хоть одну опасность.

Пока побудь с птенцом в Итколе, потом школа. Тут и я подоспею. Через какие-нибудь три месяца. Девяносто дней. Две тысячи сто шестьдесят часов. Каждый вечер, засыпая, я представляю себе наш дом и тебя, твои платья, склянки, помады.

Женщины здесь не в почете, и мы забурели. Не бреемся, не стрижемся…»

Нет, пора было кончать эту комедию. Терпение Кости иссякло. Ошалело покосившись на дверь, он снова повернул зеленый корешок – все было правильно: «Переписка Сухово-Кобылина и Луизы Симон-Деманш. 85 писем».

Он начал быстро перебирать письма, одно за другим. Их было значительно меньше восьмидесяти пяти, штук двадцать – не больше. Почти все они принадлежали человеку со спешащим почерком, где буква «м» выступала над остальными. Лишь писем пять были заполнены женскими каракулями, с буквами, не связанными друг с другом, и частыми исправлениями, перечеркиваниями – явные черновики. Этим же почерком была исписана тетрадь, лежавшая на дне папки.

Костя взял наугад один из черновиков письма, датированного 7 декабря, чтобы хоть чем-то заняться. Потомок как сквозь землю провалился.

«…все больше устаю в полетах, – разобрал он. – Болит затылок, глаза. Валентин предлагает подумать о коротких маршрутах. Лондон, Берлин, Рим – это не свыше четырех часов. Петька сейчас на пятидневке. У него новая мания. Лечит зверей. В детсаде держит скворца на диете. А крольчихе перебинтовал уши. Да, потрясающая новость. Наша Инна получила медаль. Теперь она уже пятимиллионерша».

Какую-то фразу Костя не разобрал, потом одно слово было зачеркнуто, а строчкой ниже без всякой связи: «Мне кажется, между нами миллионы километров, полжизни проходит на разных параллелях, так нескладно, милый. И Петьку жаль…»

Костя машинально продолжал рассматривать два неизвестных почерка. Но теперь уже бессмысленно, без цели. Элементарное стало очевидным. Конечно, это были письма отца Пети и его матери. Проще простого. Никакой загадки. Он только мог винить свою собственную тупую погоню за несбыточным. Ведь письма Сухово-Кобылина сгорели при пожаре. Откуда им взяться? Будто фонарик обнаружил извилину проваливающейся в темноту улицы или фигуру человека на пустынном вечернем пляже. «Мой отец – моряк, – всплыло в памяти, – летающие рыбы. Кессонова болезнь, птенец…»

Но какие-то письма же были. Первая страница философского наброска Сухово-Кобылина что-нибудь да значит. Что же они, попросту исчезли из папки?

Отец в дальней экспедиции… Мать разбилась. Муть какая-то. Сейчас он все выяснит у разноглазого. Он не даст себя зацепить на этот крючок. Хватит. Никаких «новых сигналов опасности» и отклонений в сторону.

Со злостью Костя открыл папку, разбросал письма.

«Томка! Слышишь, Томка, ты не имеешь права быть несчастлива, – писал отец Пети, – не смей ничего разрушать ни в себе, ни в нас. Тебя нет отдельно. Какое-то время не летай, займись пацаном. Ты ему очень нужна сейчас».

Зачем он это читает? Для чего ему знать?

«…Извини, если нудный. Просто я устал. Не могу без тебя. Именно сегодня не могу. И вчера, и позавчера.

Уже раз по пять пересмотрели взятые с собой фильмы «Цирк», «Кубанские казаки», «Сердца четырех» и самый лучший «Машенька» с Валентиной Караваевой. Она напоминает тебя, когда ты веселая. Улыбнись, слышишь?

Наткнулся на эстрадную передачу. В Сан-Франциско идет международный конкурс джазов. Не хочешь послушать соло собаки в сопровождении джаза? Кажется, я тоже завою, если ты мне будешь присылать такие письма.

Плывем к Саргассову морю. По «дамской дороге». Дамской она называется из-за легкости и безопасности. Видишь, моряки – джентльмены. Они всегда отдают предпочтение дамам по части приятности и красоты. Вода в Саргассовом море необыкновенной синевы и прозрачности. Это из-за высокой температуры и большой концентрации соли. Единственное в мире море без берегов. Дно покрыто темно-коричневыми водорослями, похожими на виноград. По-испански виноград – саргасс. Поэтому море – Саргассово.

Разумеется, я прихватил для Птенца водорослей. Едут в банке с формалином. Самое удивительное, что они светятся в темноте. Потрясешь веточку ночью, как россыпь бриллиантов. Это – светящиеся бактерии. Авось не потеряют свечения. Только они не любят городской жизни: газа, электричества. А телевизор им просто противопоказан.

Птица моя, радиограммы по пятницам. Не скупись, побольше о себе и Птенце».

Дальше клочок листа был оторван…

С тоской Костя поглядел на тщательно уставленные стеллажи, на монументальную черную мебель, как укор возвышавшуюся за его спиной, и вдруг с особой опрокидывающей силой ощутил, что ему, как и всем, кто обречен на одиночество творческого процесса, надо иметь что-то очень прочное на земле, какую-то ось, вокруг которой вертится его «я». Чтобы, возвращаясь из своих странствий, ты знал, что чьи-то руки с мягкими ладонями укроют тебя от сомнений, мук бездарности, а главное – избавят от мысли, что годы уходят. Он подумал и о том, что уверенность в чьей-то нерушимой привязанности и ожидании, столь необходимая и редкая на этой планете, особенно нужна ему сейчас, когда перед ним открылось непредвиденное и надо было встретить его, оставаясь самим собой. Осторожно, словно боясь ошпариться, он потянулся к тетрадке на дне кожаной папки.

«Повесть моей жизни, или Как я стала летать» было выведено красным карандашом, потом это заглавие было перечеркнуто, и крупными печатными буквами было написано:

НАЧАЛО

Костя присвистнул. О боже! Тетрадь была толстая. Почерк все тот же, из каракулей, но, видно, текст не раз переписывался и поэтому для чтения был более удобоварим, чем письма. В углу заглавного листа стояло имя автора: ТАМАРА КУДРЯВЦЕВА.

Только этого недоставало! Не собиралась ли мать Пети Моржова публиковать это? Костя взвинчивал себя, негодовал, но не мог остановиться. Что-то более властное, чем долг, исследовательский поиск или любопытство, вело его. Помимо своей воли он открыл тетрадь погибшей матери Пети Моржова, стиснул виски руками и начал читать.

«Небо.

Оно как четвертое измерение нашего мозга. Как вечность, когда неумолимо стучит маятник времени.

Но… Небо – это еще и проспект ускоренного передвижения. Гордость и завоевание авиакомпаний XX века.

В общем, небо – это современно. Это, безусловно, религия живущих с поднятой головой.

В тот день, 2 октября, когда я шла по бетонке аэродрома, оно было розово-синее. Размытые облака, набегая друг на друга, чуть алели по краям, подсвеченные изнутри крадущимся солнцем. Перламутровые капли свисали с кустов и падали в траву. И сама трава розовела и золотилась осенью, облетевшими листьями и предощущением чего-то неизведанного. Бывает так, что идешь по дороге или в лесу и вдруг остановишься, потрясенный. Вдруг откроется тебе какая-то забытая красота, что-то милое, почти детское, и поднимется в груди твоей непонятное счастье. Почему-то отступит усталость и защемит в горле. То ли от жалости к себе, то ли от благодарности. И будешь стоять долгие минуты и глядеть на тихую аллею из оголенных берез или на светящуюся фосфором волну, в которую кидаешь округлые серые камни, или на ветку вербы, качающуюся на ветру. И потом, много лет спустя, когда сердце твое будет в смятении и горе, ты станешь рваться в то место, чтобы снова испытать счастье. Но оно никогда не повторится. Потому что счастье не повторяется и нельзя вернуть раз испытанного. И всю жизнь ты будешь тосковать по этой минуте и помнить ее, и с каждым годом она будет казаться все более волшебной и загадочной.

Так было раз со мной на острове Валаам в Карелии, когда с вершины холма открылась мне серебряная струя ручья, бегущего в Ладожское озеро, и вся моя прежняя жизнь показалась туманной и призрачной, а вся будущая – смещенной, как трагическая маска, и мне не захотелось ни прошлого, ни будущего, а только этого мига, убегающего вместе с прозрачной струей в Ладогу.

…Я шла все дальше от аэровокзала – туда, где расположилась служба движения. Воздух был свеж и легок, и мне показалось, что только это важно. Этот день и эта легкость дыхания. А остальное суета и пройдет. Быть может, за поворотом откроется мне иная жизнь и эта жизнь научит меня не страшиться будущего и верить в себя…

В отделе кадров сидела полная блондинка с начесом. Она не смотрела на меня.

– Так что у вас с языком?

Я повторила:

– Знаю английский. Немного говорю по-французски.

– Ваш аттестат. Так.

Блондинка впервые подняла глаза. Глаза оказались в синих лучах. Ясные.

– Почему вы идете к нам? Вам бы в вуз.

– Нет, не сейчас.

Женщина пожала плечами и вернулась к документам. Небрежно перелистала анкету. Начала читать краткую автобиографию.

Я ждала. Что узнаешь из автобиографии? Ну, родилась в Лялином переулке. 18 лет. Ну, родителей нет, один брат. Если бы в анкетах отвечали на вопрос «какой», это бы еще имело смысл… Какой брат, какая комната в Лялином. Каких 18 лет.

– Что ж. – Блондинка еще раз внимательно оглядела меня. – Вы нам подходите, Кудрявцева. В пятницу пройдете совет бортпроводников. Занятия с первого сентября.

Она подколола анкету и автобиографию к аттестату.

– Мой вам совет – волосы остригите покороче. С такими замучаетесь. Следующий! – крикнула она, уже глядя на дверь. – Следующий!

Я перекинула волосы за одно плечо и отобрала документы. Блондинка не поняла.

– Извините. Я немного подумаю.

В дверях стояла следующая – длинная, тощая женщина с ребенком лет четырех. Кадровик перевела глаза с длинной на меня. Лучезарная синева блеснула холодом.

– Конечно, подумайте как следует. На романтику не рассчитывайте.

Я вышла.

В приемной толкались претендентки. Еще человек пятнадцать. Блондинок, сероглазых, замужних, одиноких. На любой вкус.

– У меня все моча не прозрачная, – вздыхала грустно маленькая с коричневой челочкой, – а им надо, чтобы прозрачная. Почки – главное. И чтоб все остальное в ажуре, печень там, сердце.

– Подумаешь, моча, – сказала ее соседка. – Тоже проблема… – На ней была клетчатая юбка и лесенкой связанные рейтузы. – Возьми чужую и сдай. Кто проверяет?

Третья, в желтом свитере, совсем юная, сказала уверенно:

– Это все для блезиру. Если хотите знать, они только на внешность глядят. Внешность подходящая нужна.

Она увидела меня и кинулась ко мне.

– Ну что? – сказала она. – Внешностью очень интересуются? Очень? Скажи честно, я подойду?

Я поглядела.

– Подойдешь.

Мне хотелось выбраться на улицу.

Сколько их рвется сюда! Зачем?

Вдоль длинного коридора стояли парни в форме и без формы. Летный состав. Мутная завеса дыма закрывала лица. Хлопали двери. Шуршали голоса.

Я вошла в облако дыма… Кто-то сострил:

– Глянь какая. Волос – чистая валюта.

Другой посоветовал:

– Отнеси в долларовый, крошка. Магнитофон справишь.

Первый одернул:

– Брось подкатываться. Все равно с такой рожей не пройдешь.

В дыму загоготали.

– Моя рожа комотряда устраивает.

Я нырнула под арку и очутилась на аэродроме. Здесь было пустынно, ветрено, пахло дынями.

Меня всегда беспокоило открытое пространство. Море, падающее за горизонт, длинная улица, где не видно ни одного поворота, или степь. Что-то бередило мое воображение, звало ступить в нескончаемую пустыню.

Равномерно нарастал и затухал гул какого-то взлетевшего гиганта. Неподвижные самолеты висели над травой кверху плавниками и головами, похожие на пронумерованных дельфинов.

Я миновала ряды служебных домов и пошла вдоль кромки поля. Чем позже домой, тем лучше. Пусть они вдвоем поужинают, решат все проблемы… Вообще-то лучше всего появляться дома, когда они уже легли и потушен свет. Тогда можно тихо пройти по коридору к себе. Они услышат, что я пришла, но уже не встанут. Если же они заснут до моего прихода, наутро Софка обязательно подденет: «Ну как, повезло вчера?» – и улыбнется. Понимающе так улыбнется. Как союзница.

Мне не приходилось присутствовать при разговорах Софки с братом о моей судьбе. Но казалось, что я их слышала сотни раз и все они походили друг на друга, как болгарские помидоры.

– Удивляюсь, – говорит Софка брату, – ведь недурна, а нет в ней эдакого. В ее возрасте пора иметь романы, флирт. Какая-то игра должна быть, секс.

Если брат в это время бреется или пишет свои формулы, он отмолчится. А если завтракает и уж нельзя не ответить, скажет: «Я в этом мало разбираюсь. Мне безразлична форма поведения. Важно – родное существо». Потом посмотрит на стеганый голубой халат Софки, на ее ослепительную шею и скажет: «Конечно, в тебе есть «эдакое». Бесспорно».

Софка никогда со мной не ссорилась, не лезла мне в душу. Ей показалось бы странным что-то переделывать во мне. Она жила театром, музыкой. И не замечала ничего вокруг.

А я больше всего не переносила именно «эдакое» в Софке. Стоило появиться кому-то в доме, как в ней начинался нестерпимый блеск. Блестело все: мимика, походка, фразы. И вот уже новичок говорил неестественным голосом. В комнате начинало пахнуть мерзким интимом. А на другой день он бегал по Софкиным поручениям. За вином, фруктами, сидел на каждом спектакле, после отвозил ее домой. При чем тут брат? Миша? Тихий, чуть заикающийся, деликатный до странности. Уже в детстве он морщился от громкого голоса, грубости. Но в Софке ничего нельзя было предвидеть заранее. В ней все происходило по правилам шарады. Такой шарадой, опрокидывающей все прогнозы, была любовь Софки к моему брату. Порой я думала, что только из врожденного чувства противоречия брат стал Софкиной страстью и слабостью. Несмотря на частые спектакли и репетиции, она ухаживала за ним преданно и неистово. Меняла рубахи, готовила любимый суп с грибами и фасолью. Если брат заболевал, Софка делалась тише воды. Ходила на цыпочках, занавешивала марлей форточки, чтобы не дуло, и варила протертый суп. А я ощущала себя всегда лишней при Софке.

Мое присутствие было просто не нужно. Мне нечем было заняться в доме. Софка все умела лучше, делала в два раза быстрее.

…Служебные постройки аэродрома кончились, остались в стороне поле, кафе, гостиница. Начался лес.

Смешно! Только что я думала об инязе, узнавала, сколько на место. И вот все перевернулось. Все решил разговор с Лидочкой. Лидочкой по прозвищу «Что дают». Она еле-еле окончила школу в прошлом году, и влекло ее только на выставки мод и балет на льду. Лидочка была смешлива, вечно напичкана новостями: где что дают и кто кого бросил. И вот вам: налетала триста тысяч километров, одета как парижанка.

– Как же ты теперь? – спросила я.

– А что? Стюардесса-переводчица.

– Ты? Переводчица? – Я засмеялась. – Ты же не могла How do you do?

– Ага… А теперь на первых ролях. Wie geht’s? Comment ça va? И притом кормилица семьи.

Я не верила.

– А что такого. Никита – девяносто, я – сто семьдесят. Да еще валюта.

– И ребенок?

– И ребенок. Девочка.

– Как же ты летаешь? С девочкой кто?

– Да он же, Никита. И сготовит и постирает.

Я молчала. А Лидочка, переполненная впечатлениями, выкладывала мне, что на аэродроме в Копенгагене прямо из каменного пола растут деревья; что бывают грозовые полосы, из которых так трудно летчикам выбраться. И что боевой командир корабля Валя Гребнев так самолет посадит, что пассажиры и не проснутся, потому что у него машина как «загипнотизированная».

Она тараторила. А я все глядела на нее и глядела… На ее клееные ресницы, на челку, закрывающую полглаза, на туфли из крокодиловой кожи.

– А ты что, интерес проявляешь? – спохватилась вдруг Лидочка. – Хочешь, устрою?

– Да нет, просто любопытно.

– А то устрою… У меня по кадрам знакомая – Валя Блондинка. – Лидочка поглядела на меня. – Да зачем тебе? Ты обеспеченная.

Начало темнеть. По аэродрому поползли световые блики. Светились разноцветные сигнальные и посадочные огни. И люди в залах кафе и ресторанов просвечивали, будто к ним подключили лампочки.

«Полетаю годик, а там – институт, – думала я. – Не каждому кадровик ответила: «Вы подходите». В институт никогда не поздно».

Я подошла к центральному зданию. И здесь все светилось. От аэровокзала веяло праздником, карнавалом. Переодетые в англичанок, индусов, болгар пассажиры разыгрывали свою, полупонятную мне игру. У касс оформлялись две группы. Хвосты их вытянулись до двери… Слева говорили по-французски, справа – по-польски… На экране большого телевизора диктор отвечала на вопросы. Изгибались губы диктора. Мужчина с двумя белыми чемоданами спрашивал. Губы объясняли. Телевизор был квадратный, мужчина – прямоугольный. Он потоптался у телевизора. Его что-то не устраивало.

Я подошла к нижнему буфету перехватить на скорую руку. Под стеклом аппетитно маячил цыпленок, салат из помидоров, семга… Я взяла семгу, хлеб, кофе и пошла в дальний угол к окну. Семга оказалась влажной, несоленой, такую в городе не достанешь… Надо решить сейчас все, пока горло обжигает кофе. Все эти люди уже решили. Они выбрали и знают, что им делать.

Рядом, сдвинув столики, сидела группа – человек двенадцать – артисты или спортсмены. Видно, они уже оформили документы и ждали. Они тоже всё решили, и им было весело. В центре спиной ко мне сидела женщина в белом, светлые волосы на затылке подхвачены узлом и змейкой спускаются по спине. Перед ней цветы и сумка из белой соломки, как ванильный торт безе. Женщина все вскрикивала и ахала, а рука мужчины трепала светлые волосы. Что-то мелькнуло знакомое.

Я думала: «Если прийти и прямо сказать Софке, – мол, иду в стюардессы, пламенный привет. Через три месяца, извините, восемь тысяч метров высоты. Даже ваши всемогущие руки, мадам, не достанут. Так вот. А брату объяснить: «Мишунь, я хочу сама по себе. Ну пусть дура. Ну пусть потерянное время, решила – и все. По-своему…» – и обнять его и душить, пока не скажет: «Ладно. Как знаешь. Изредка вспоминай, что там, на земле, у тебя есть родственник. Между прочим, доктор наук и профессор. Настроение и покой профессора стране небезразличны».

Объявили посадку на самолет Москва-Варшава. Ребята за сдвинутыми столиками поднялись. «Значит, решено, – думала я. – Сейчас сдам документы».

Я оглядела зал. Сколько раз я пройду по этому вестибюлю, повторю приглашение на посадку. А люди все будут улетать, прилетать и снова улетать.

Ребята разлили шампанское. Кто-то сказал: «Внимание, говорит штаб фестиваля молодежи. Прощальный тост».

Может быть, летела бы с этой группой. «Здравствуйте, приветствую вас на борту лайнера Ту-104. Самолет совершает рейс по маршруту Москва-Варшава, командир корабля товарищ N. Не хотите ли конфетки? Мятные. Помогает при взлете и посадке».

– Внимание, – сказал парень, трепавший волосы женщины в белом. – Да не галдите вы!

Теперь я узнала его. Эта спина. Этот голос.

– Перестаньте, цыц! – рассмеялся он. – Дайте прорваться с речью.

– Ни за что! – закричали кругом. – Речь скажешь дома.

– Ну, шут с вами. Выпьем за успех в Варшаве, за победоносное шествие нашего искусства за рубежом.

Я спряталась за индианку, сидевшую напротив, и заткнула уши. Ничего не слышать. Я уже наслушалась. На всю жизнь. Больше не желаю. Не желаю.

– …Ты пойми, тебе еще учиться надо, – говорил этот голос всего полгода назад. – Да куда тебе замуж. Готовка, стирка, ребенок. Надо выбрать жизненный курс. Только жена – зачем тебе это? Не сейчас. Понимаешь? Я должен стать на ноги. Мои ноги нам будут на двоих. Потерпи годик. Ладно? Ну будет. Ну к чему это? Дай я вытру. У тебя же вся жизнь впереди, самая прекрасная жизнь. Ну, не реви. Перед тобой открыты все двери.

Всего полгода назад он был еще ее Тоша – Тимофей. Горела старая, сломанная лампа, уходили вверх тени. Вместе с ними уходила жизнь. И вера в слова. Значит, если говорят тебе: «Ты навсегда, ты единственная» – не верь. Если обещают: «Я тебя никому не отдам» – отдадут и даже не спросят кому. Если говорят: «Без тебя нет завтра» – все это треп, не надейся. Будет снег, новая весна, праздничное утро, и все это будет без тебя. Чтобы обмануть, у них всегда найдется важное дело. Или важные обстоятельства. Или важные люди… И все эти дела и люди позовут их именно для того, чтобы они стали главнее тебя. «Я занят». Или: «Прости, но меня ждут». Или: «Сегодня я не могу, у меня решающий день». Или: «Разве ты не видишь, я думаю».

Для кого решающий? А я, что ли, не жду? Занят? Но чем? Почему не мной, а кем-то?

– …Слышишь, – говорил он тогда. – Сейчас же успокойся и уезжай домой. Вдвоем выходить неудобно. Слышишь? Утром я позвоню, что-нибудь придумаем. И не плачь. Не могу видеть, как ты плачешь. – Он шептал все настойчивее: – Ну как маленькая! Ну успокойся. Ну пожалуйста. Завтра обязательно что-нибудь придумаем.

В этот день я вернулась домой в два ночи. На столе в кухне лежала записка от Мишуни: «Зайчик, что-то ты зачастила. Не случилось бы худого. Твой брат».

В комнате было темно, как в склепе. Окно будто занавешено черным. Ни одной звезды. Ни луча от месяца. Я села в кресло у окна и снова заплакала. Зачем зажигать свет. Раздеваться. Ничего не имело смысла. Только боль. Около самого сердца. Ничего больше. Боль. Боль…

Потом я очнулась.

В окне проплыла сигарета. Ночь. Огонек чьей-то ночи. Куда он торопился? Огонек замер. Ткнулся о кого-то, метнул искры. Теперь их стало два. Два огонька. Две жизни. Они были рядом. Может быть, мгновение. Потом поплыли в разные стороны. В разные стороны…

А потом наступило утро. Появилась Софка.

– Кажется, ты начинаешь пользоваться успехом?

…За соседними столиками кончили пить и сдвинули бокалы. Один упал. Тимофей засмеялся:

– К счастью. Счастье, оно знает, кому фартит.

Он нагнулся, поднял осколки и пропустил белое пальто впереди себя. Они двигались по вестибюлю. Его спина вошла в пролет, между постами проверки документов.

Все. Все.

Теперь он ушел.

И мне можно. Тоже можно встать и идти.

В разные стороны».

Костя отпрянул от рукописи.

«Нина, – подумал он. – Если она тоже станет прошлым? Уйдет в другую сторону. Ну там в Ленинград… Одессу. И ничего не останется? Никакого следа».

Костя съежился, его всего перевернуло от мысли о Нине, и вдруг он вспомнил один вечер. Он давно о нем не вспоминал.

Они были с Ниной вместе месяца три, три с половиной. Это была прекрасная пора безответственности. Когда обед съедался как ужин, а летнее пальто с помощью ватной подстежки превращалось в зимнее. Не было обидных слов, вонзающихся как иглы кактуса, молчаливых протестов, несовместимых характеров. Не было столкновений, возведенных в принцип. Жили они легко, вдохновенно, открывая друг в друге незаурядные душевные качества, и все было просто.

Но однажды она посмотрела на него и сказала…

Это был яркий синий день. Под глазами Нины змеилась та же синева, лицо было непроницаемо и растерянно. Плохо сколотый узел Нининых рыжеватых волос, обычно такой тугой и нерушимый, казалось, вот-вот рухнет и хлынет по плечам.

– У меня ребенок, – пролепетали Нинины губы. – Там, – она показала куда-то в солнечное сплетение, – он уже растет.

Костя ничего не мог сообразить, он помешался от неожиданности. Но Нина настаивала:

– Его еще нет, но что-то есть там. Уже больше двух месяцев.

– Ну и прекрасно, – наконец прорвался Костя, – что за трагическое лицо?

Он усадил Нину на диван подальше от края, как будто сейчас она была уже не Ниной, а этрусской вазой, которая могла разбиться.

– Ребенок – это прекрасно, – повторил он. – Ну чего ты? Чего ты хлюпаешь?

Он не вникал в суть явления, он видел, что она расстроена, плачет, и хотел ее утешить.

– Ну что ты? Это же здорово! Ну ребенок!

– Мне жаль его, – прошептала Нина.

– Почему? (О господи!) – Костя понемногу впадал в панику.

Он не мог вынести ее беспомощности, виноватого вида. Одной рукой она держалась за низ живота, другой терла поясницу. Потом оглядела комнату и еще пуще заплакала. Костя никогда не видел подобного. Она плакала всем телом, даже спиной. Спина ее вздрагивала, по плечам шли какие-то конвульсии, платье взмокло на лопатках, как будто слезы лились прямо из спины. Но внезапно она стихла. Одернула подол платья и пошла умываться.

Через полчаса, наскоро перекусив, Костя повел ее погулять на набережную. Они брели вдоль Александровского сада, потом долго стояли перед Василием Блаженным. Костя радовался звездам, теплому ветру. И чтобы Нина про это не заговаривала, он посвятил ее в чрезвычайно важные две мысли, которые как раз тогда занимали его. Помнится, речь шла о славянофилах и их исторических корнях и о чем-то еще. Нина внимательно слушала, кивала согласно, и… все уладилось. Она больше не плакала. И потом тоже не вспоминала о ребенке. Это было хорошо. Костя пуще всего боялся ее слез, нового приступа странных конвульсий.

Прошло месяца два… И уже зимой они собрались на праздник во Владимир и Суздаль. Нина до отказа набила походную сумку. Она любила тщательно укладываться, помнила обо всем до мелочей и поражала Костю своей предусмотрительностью в вопросах походного быта.

– Подкинь на плечи. Как она ляжет, – попросила она и показала на котомку.

Костя глянул на котомку и ахнул.

– Да ты что, – сказал он, – разве тебе можно!

Нина застыла с котомкой в руках. Она глядела на него все более ошарашенно и изумленно, как будто Костя ей сообщил, что на соседнюю улицу упал новый, совершенно неизвестный доселе метеорит.

– Растет там небось, – пробурчал Костя. – А ты о нем и не думаешь.

Нина опустила руки и все глядела на Костю, как бы изучая и оценивая. Потом подошла и тихо, несердито уронила:

– Дурачок ты. Его же нет.

Почему его не стало, что Нина с ним сделала, Костя не понял. По обоюдному невысказанному уговору они никогда больше не поминали об этом.

Сейчас он подумал, что Нина в тот синий предпраздничный день ждала от него каких-то веских, как гири, слов.

Но этих слов Костя не умел говорить. Вообще, как выяснилось, он многого не умел. С тоской он поглядел на тщательно заставленные стеллажи, на монументальную черную мебель, как укор возвышавшуюся за его спиной, затем потянул к себе рукопись и продолжал чтение.

«Блондинка Валя казалась усталой. Вид был менее официальным», – прочел Костя. Откуда она снова взялась, эта Валя? Ах да! Тамара Кудрявцева вернулась в отдел кадров. Он пытался собраться с мыслями.

«– Хорошо, что как следует подумали, – сказала Валя. – А то многие бросаются сюда очертя голову. Потом приходится списывать. У нас ведь работа нелегкая.

– Пусть. Это даже лучше.

Я снова шла по бетонке аэродрома. Но теперь совсем стемнело… За стеклом вокзала электричество высвечивало людей у касс, за столиками, у киосков. Интересно, кто на месте тех. Я села на уличную скамейку и стала смотреть через стекло. За моим столиком – все та же индианка, в длинном национальном платье. Столики, где была фестивальная группа на Варшаву, раздвинули, и они пустовали. Шла посадка на какой-то самолет. Потом отправка другого. Разноперая людская масса за стеклом шевелилась. Спешила. Воздух жужжал. Впереди звука неслись красные кружки.

Надо было ехать домой. Объясняться с братом. Успеется, скажу ему завтра. Мишка любил шутить: «Никогда не откладывай на завтра то, что можешь сделать послезавтра». Но это только в шутку. Сам он не терпел, когда впустую шло время. «Единственное, чего не вернешь, – говорил он. – Время не имеет обратного хода. Его нельзя накопить или взять напрокат».

Да. ОН и Я – как одно целое – это тоже нельзя вернуть. Теперь я даже не смогла бы. Я бы не поверила его словам. С меня хватит. Правда, бывают слова, которые можно увидеть. Те – честные. И они надолго. «Пойду к Сашке, поиграю в бильярд, потом вернусь». Это видишь. Или: «Сегодня возьму фа-диез». Или: «Меня вызывают в военкомат». Это никуда не исчезает. Человек приходит через час, или становится на учет в военкомате, или берет более высокую ноту. Все это видно.

Голос у него был сильный, низкий. Талант. А талант – это достояние общества, его нужно холить и растить. Для того чтобы растить его талант, нам понадобилось расстаться… Да, эта штука со временем у него была еще почище, чем у моего брата. Комплекс. «Не упустить время! Успеть! Сколько зря потрачено времени!» Как будто через год человек исчезнет или все вокруг остановится.

Однажды мы сидели втроем у него. С нами еще был его друг, восходящая звезда – писатель Вася Строганов. Спорили о детективе. Тимофей очень любил детектив.

– Вы только вникните, – говорил Вася. – Джеймс Бонд – герой века. Не мещанина, не продавщицы. Президенты и герои войны читают по вечерам Флеминга и смотрят «Гольдфингер». Парадокс? Нет, конец света.

Вася нервничал, его крупная челюсть напрягалась.

– Элементарно, друг мой. – Тимофей улыбнулся. Он всегда улыбался, когда ощущал свое превосходство. – Детектив – это шахматы двадцатого века. Нашему современнику интересно все, что требует разгадки на два хода вперед.

– Шахматы? – Вася вскочил. – Это чересчур элегично. У наших собратьев исчезает естественная способность сосредоточиться. Или подумать. Они ищут сильных раздражителей, потому что не испытывают наслаждения от нормальных, естественных вещей. Например, от погружения в мысль или созерцания прекрасного…»

«Ого, какое совпадение, – отпрянул от рукописи Костя Добровольский. – Этот тип, как и Сухово-Кобылин, говорит о созерцательности и погружении в мысль». Он придвинул тетрадь.

«– Если хочешь знать, детектив как жанр сам плоть тревожного перевозбуждения мозга, тот же эрзац, что и электронная музыка или мясо, добытое из нефти.

Тимофей расхохотался:

– Опасность не так велика.

Он подсел ко мне, усадил на колени, мои волосы чувствовали его дыхание.

– После тревог и действительных опасностей нашей убыстренной жизни, – снизошел он, – двуногое хочет пожить в иллюзорном мире детектива. Вот и все. Очень несложно. При этом оно иронически осознает маскарад происходящего.

Васю раздражала наша поза, попытка Тоши уйти от серьезного разговора и этот тон превосходства. Но он не мог трезво аргументировать.

– Человек станет психом, если не прервать эту головокружительную смену ритмов. Надо соображать, куда все движется. К чему приведет. Я готов повеситься, когда думаю, что из жизни неумолимо уходит протяженность. Длительность чувства, устойчивость дружбы и верность женщины. Искусство – это всегда пространство, наращивание чего-то, а не смена. Чтобы написать «Анну Каренину», нужны столетний парк, глухие аллеи и молчание. Такое не напишешь, бегая к телефонным звонкам и пользуясь такси. – Вася кружил по комнате, чтобы не видеть нас. – При этом заметь, – остановился он, – мы панически боимся трагического. Мы отбрасываем книгу и уходим с кинокартины при первых болевых ощущениях. Нам нужны смех, умилительные концовки, азарт и политика. Политика – возлюбленная, которую сегодняшний человек предпочел красоте и размышлениям. Газетные новости и телевизионные концерты все чаще заменяют литературные споры, на смену чувствам приходит вожделение, на смену драмам – скандалы.

– Ну и что? – Тимофей все еще пальцами ворошил волосы на моей шее. Да, да. Тем же жестом, которым это делал с артисткой в белом.

Его и сейчас не покинула спокойная уравновешенность. Она возросла от сознания своей силы и моего сообщничества.

– Какой-то великий эскулап заметил, – добавил он, – что приезд в город клоуна значит больше для здоровья жителей города, чем сто мулов, нагруженных лекарствами. Нужны шутки переключения…

Я посмотрела на Васю. Вася курил. Кольца дыма заполняли верхние углы комнаты, потом опускались ниже, и вот уже вся комната плыла в тумане. Я устала следить за словами, но что-то в этой перепалке меня задевало. Неожиданно Тоша встрепенулся:

– Ну хорошо. – Он осторожно снял меня с колен и посадил рядом. – Давай всерьез. Лично мне уже не нужны допинги духовного обогащения в виде прочитанной книги или просмотренной ленты. Я не нуждаюсь в уроках чужой судьбы и кем-то испытанных страстей. Лет в четырнадцать еще нуждался. Теперь я не имею права тратить на это время: я сам еле успеваю подумать и делать свою биографию.

Тимофей чертил что-то на телевизоре. Пыль податливо шла за пальцами, и постепенно вырисовывались лапы, туловище, уши пантеры, готовой к прыжку.

– И вообще, литература превращается в пищу детей и стариков, – повысил он голос. Когда он вот так громко рассуждал о чем-либо, становилось ясно, какой красивый, наполненный, глубокий у него голос. – Если появится что-то особо выдающееся, ты об этом все равно узнаешь, зачем же терять время на отбор? Книга для меня либо информация, либо своего рода кроссворд – кто убил, каким образом, когда. – Тимофей потянулся, полуприкрыл глаза. – Я, например, одинаково рад, если автор обманул мои ожидания или если… он их оправдал и я угадал исход. В сущности, детектив – это удовлетворение ребяческого, то есть неистребимого в человеке. Поэтому мы идем на футбольный матч, смотрим фильмы про шпионов и взбираемся на ненужные вершины гор.

Он встал, посмотрел на меня долгим взглядом, и я поняла, что ему это надоело.

Он вспомнил о времени. Он тяготился потерей времени и спешил избавиться от Васи. Он всегда спешил избавиться от кого-нибудь или чего-нибудь.

Мне стало тошно. Почему я должна признать себя убогой оттого, что люблю Блока или Чехова? И читаю до утра современную прозу? Чужая жизнь мне интересна, как собственная, иногда интереснее. Значит… я еще духовно бедна и чувства мои неразвиты?

Я подошла к телевизору с нарисованной пантерой и включила его. Видно, Вася тоже устал от всего этого. Его потянуло выпить. Это водилось за ним. А выпить было нечего. Теперь все, что он говорил, едва разжимая губы, отсвечивало в его глазах, пряталось в складках лба. У Васи был низкий, туго думающий лоб. Медленное движение мысли отражалось в набегающих складках то зыбью, то перекатами, то шло от края к краю, убегая под короткую, жесткую стрижку. А Тимофей уже с трудом терпел его.

– Вот ты умный, талантливый продукт времени, – говорил Вася. – Но ты уже пресыщен, равнодушен к восприятию более сложных явлений. Ты, как и многие, разучился накапливать свежие, индивидуально отобранные впечатления и проглатываешь любое духовное варево, если оно сдобрено пикантной ситуацией или шпионажем. Ведь детектив обрабатывает сознание под копирку скорее и лучше, чем плохие учителя, серая живопись или бездарные статьи. Все многообразие мыслей и чувств человека он сводит к привычке решать нехитрую альтернативу, кто шпион – двойник или тройник, будет дешифрован или перепродастся, убьет или выпутается.

Тимофей не слушал. Он скинул пиджак, развязал галстук и уставился в телик.

Вася встал:

– Салют, малыши. Подышу свежим воздухом. «Ночь была такая прекрасная, как женщина, которую хочешь любить и не можешь», – продекламировал он. – Привет. Пейте кока-колу, глотайте детективы и, главное, дышите свежим воздухом. Свежий воздух возбуждает аппетит и напоминает тебе, что ты – мужчина.

Дверь хлопнула. Тоша облегченно вздохнул. Он еще потягивался, расправлял мускулы под свежекрахмальной рубахой, а глаза его уже торопились. Я это видела. Я уже знала, что сейчас он скажет «пора», не дав себе труда досмотреть передачу или придумать что-нибудь для виду. Торопливо обняв меня (а вдруг я приму это как знак остаться), он скажет, – мол, извини, предстоит трудный день или рано вставать.

И он сказал:

– Пойдем, провожу тебя, завтра дел – полон рот.

Да, он всегда спешил. Он боялся, что опоздает сделать что-то, не сладит со временем и оно будет носить его, как бумажный корабль по волнам. Успеть вынырнуть, если тебя настигают обязанности, долг или плата по векселям, – вот к чему он стремился.

– Входя в реку, надо знать, где вынырнешь, – говорил он. – Поэтому не бери с собой лишнего груза. Избегай громоздких конструкций. Когда плывешь, лишний груз губителен.

Я была грузом, и он освобождался от груза».

Дочитав до этого места, Костя остановился. Его снова поразило странное совпадение. Относительно груза. Как будто он читал не дневник некой Тамары Кудрявцевой, а письмо Луизы Симон-Деманш к своей матери или подруге. Сколько раз, порываясь бежать от возлюбленного, француженка сетовала на то, что стала обузой для него. Неужели и Сухово-Кобылин мог воспринимать другую человеческую жизнь как груз: чтобы быть свободным для Нарышкиной, он «избавлялся» от груза? Костя ужаснулся этой мысли, но тут же одернул себя.

Какое все это имеет значение? Какого черта он опять сворачивает на дорогу личных перипетий автора трилогии? Но разве исследователь не обязан анализировать духовные искания писателя, извлекая их в том числе и из поступков, которыми пишется его биография? – в который раз спрашивал он себя.

Многолетняя связь Сухово-Кобылина с Луизой и была именно таким определяющим фактором для жизни и творчества драматурга. Отбросить подробности просто невозможно. Или оставить все это?

Теперь он уже не пытался ответить себе, почему он, как идиот, сидит и читает дневники глубоко безразличной ему Кудрявцевой. Разноглазый Петя Моржов. Обстоятельства гибели матери? Он невольно снова потянулся к рукописной тетрадке.

«…Становилось прохладно, – читал он, уже легко, привычно входя в стилистику дневника. – Из-под скамьи здорово поддувало. Надо было ехать домой.

Когда я поднялась, из вестибюля на улицу вышла полная, хорошо сбитая женщина в нелепом берете набекрень. На ней была разлетайка, которые носили много лет назад.

– Тома, – ахнула она, – ты что здесь делаешь?

– Жду. А вы?

– Я? Работаю. Буфетчицей. Ты разве наверх не поднималась? Наверх, где ресторан на валюту.

Я помнила буфетчицу Надю в школьной столовой. Дочь ее Соня училась в седьмом классе, а младший сын ходил в детсад. Почему-то мы все остро интересовались этой семьей. Особенно матерью и дочерью. Хотя, казалось, самым видным у них был муж Нади – летчик Валентин Гребнев. Мать и дочь привлекали к себе внимание броскостью и разнохарактерностью. Надя была резкая, шумная, вся нараспашку. Языка ее побаивалась даже директриса Валентина Дмитриевна. А Соня была тиха, задумчива, с грустным взглядом серых глаз. Казалось, она совсем не от этой матери. Обе были красивы. Одна – какой-то своей крупностью – и в теле, и в чертах лица, и в движениях. Другая – застенчивой блеклостью фарфоровых статуэток.

Я обрадовалась Наде. По крайней мере, будет знакомый человек на аэродроме.

– В стажеры поступаю, – сказала я, – на бортпроводника.

Надя ахнула:

– Вот дура! Вот скаженная! Ты же вроде на пятерки шла? – Она сбавила тон: – Ладно, ладно. Тебе виднее. Вот глянь, – показала она сквозь стекло, – индианочки сидят.

Я посмотрела. В буфете, за моим столиком, рядом с той прежней индианкой сидела другая, очень юная, но в таком же сером сари.

– Это их стюардессы, – пояснила Надя. – Самолет на Дели утром улетает. Их тут много. Видишь, ежатся, нежные. Им холодновато. И ты на Дели полетишь.

«Неужели на Дели, – подумала я. – Так-таки прямо на Дели?»

– Что ж, – сказала Надя и потянула меня за рукав. – Поедем. Тебе куда?

Я заколебалась. Мне хотелось еще поболтаться здесь одной. В этом просторе, чтобы надо мной еще побыло небо с гаснущими красными кружками и чтоб рядом шла эта жизнь за стеклом. Мне не хотелось расставаться с запахом предосеннего вечера, и зыбкой тоской в груди от давешней встречи, и моей свободой ото всех в мире – и от Тимофея, и от Софки, и от самой себя.

– Ну что же, домой так домой, – сказала я.

– Эй, Ваня, – закричала Надя, – подкинь до города!

Из-за куста выходил милиционер. Он замахал руками и показал на горло. Мол, с превеликим удовольствием, но не могу. Служба.

– От зараза, – сплюнула Надя. – Когда морду бьют в ресторане, кричи – их с огнем не сыщешь. А тут, видите ли, дела. – Она ткнула пальцем в милицейский пикап с полоской посредине: – На «раковой шейке» быстрее всего проскочишь – без светофоров. Ну, черт с ним! Скоро экспресс. – Она снова потащила меня за рукав. – Пусть только сунется в буфет. Я ему дам от ворот поворот.

Теперь мы встали в очередь на экспресс. Впереди маячила группа болгар. Они говорили по-русски, чуть искажая слова в окончаниях. Гид, маленькая черная девушка, как могла, развлекала их.

Подошел экспресс.

Надя заглянула в кабину к водителю, тот открыл ей переднюю дверь.

– Плиз, мадам, для вас мягкие места.

«Вот и все, – подумала я. – Вот это и есть мое первое возвращение».

Мы сидели на передних местах, и всю дорогу позади нас двое болгар пели на разные голоса. О моряках, уплывающих в море, о девушке, которая уехала из деревни в город и стала знаменитой. И особенно долго и печально какую-то песню рыбака:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Я пришла на совет бортпроводников, разделась внизу, и мое пальто законно повисло на вешалке в ряд с форменными костюмами темно-голубого цвета. Воротники на форме прострочены, пуговицы казенно блестят. Через полгода буду под гребеночку, подумала я, поднимаясь по узкой, крутой лестнице на второй этаж. На дверях висели дощечки с надписями: «Служба бортпроводников», «Учебный класс», «Парикмахерская», «Косметика». Странно враждебно в меня входил этот мир вместе с названиями. Для чего все это, думала я, чтобы объявить высоту, длительность пребывания в воздухе, раздать леденцы на взлете и посадке и завтраки, хорошо расфасованные заранее?

У комнаты с дощечкой «Класс» столпились ребята, отобранные блондинкой Валей. Пять девочек и три парня. Они выглядели членами одной компании, как всегда выглядят заодно те, толпящиеся за дверью, против тех, кто в классе. Один из них говорил:

– Спрашивают, какое отношение к президенту Италии. Сегодня один, завтра другой, разве поспеешь. Потом рассказал биографию на французском языке.

– А если у меня нет биографии? – сказала маленькая девочка, похожая на подростка, и я узнала в ней ту, в желтом свитере, что в отделе кадров интересовалась внешностью.

Парень не удостоил ее ответом.

– Да еще про любовь к стихам спрашивали. Для чего – не понимаю, но, натурально, говорю, люблю. Старшая сразу же – прочтите. А у меня в голове такой компот. Сказал, не буду читать, здесь не цирк. А она: во-первых, в цирке стихов не читают, во-вторых, мне ваша дикция нужна. Ну, я вспомнил «Мой дядя самых честных правил» и пошел. Теперь совещаются.

Мне не захотелось слушать дальше, и я двинулась по коридору. В конце висел громадный стенд.

Женщина на кушетке с амулетом или крестиком на шее. Рядом стояла служанка. На женщине только этот амулет. Мане. Не знаю. Дальше шла «Голубка» Пикассо, Иван Грозный убивает сына и березки со скворечней. Зачем эта образованность напоказ? На другом щите фотографии Большого театра. Уже совсем лишнее. Я пошла обратно к двери класса, и предо мной мелькнула Майя Плисецкая в «Умирающем лебеде». Голова на длинной шее, как у древнего сосуда, склонена и почти касается ноги, вытянутой в последней судороге смерти. Вот это да. Плисецкую узнаешь в любой позе и в каждый момент. Пусть она только выбежит на сцену кланяться или спиной в телевизоре покажется.

У класса почти никого не было. Маленькая девочка мне объяснила, что тех двоих, что шепчутся у окна, совет не пропустил. Я посмотрела. Одна красивая, неряшливо одетая, не расстроилась. Она курила и успокаивала другую: «Ничего, пропустят. Не получилось в парадную дверь, войдем с черного хода». А вторая сидела поникшая. К ней подошла подруга в елочных рейтузах: «Ну, хочешь, я тоже откажусь? Хочешь?» Та качала головой, и слезы часто-часто капали на колени.

Теперь я вошла в класс.

– Снимите головной убор, – сказала мне женщина, что сидела за большим столом, перед черной доской, как у нас в школе в химкабинете. – Мы должны вас хорошенько видеть.

Мне показался унизительным этот осмотр. Будто на рынке. Я сняла шапочку и краем глаза стала тоже оглядывать их. Кроме старшей, которая задавала вопросы, сидели еще три женщины и один мужчина. Женщины были красивые, но как-то подтянуты и аккуратны на один манер. Форменная одежда сидела на них точно, прически были в меру модные, хорошо подогнанные. Старшая была лучше всех. Черные волосы уложены сзади узлом, а сбоку чуть спущены на уши полукругом. Мне стало холодно, видно, после августовских дождей в классе еще было сыро, и поверх дымчатой кофты старшая накинула жакет с кожаными отворотами и манжетами. Кто-то сказал:

– Почему в институт не идете? Отличница учебы. Институт надо кончать.

Господи, опять этот институт. Женщина, уже пожилая, лет сорока пяти, вертела самописку и с удивлением смотрела на меня.

– Институт не уйдет.

Старшая перебила:

– Тамара Павловна… – Голос ее звучал тихо, с хорошо отработанной задушевностью. Я отметила и «Тамару Павловну», и эту задушевность. – Подумайте, ведь стюардесса – профессия, как правило, временная.

– Так и я временно.

Старшая поиграла карандашом.

– Нас больше устроило бы, если бы вы уже поступили в институт. Хотя бы на заочный. Знаю, совмещать трудно. К нам многие идут с первого, второго курса. – Она положила карандаш, откинула с шеи шарф. – Учтите, полгода проучитесь на земле, потом еще в воздухе… Годик поработаете и потянетесь в институт – нас это не устраивает. Учить вас, тратить время, потом отпускать. Если сразу поступите на большой срок – останетесь без образования. – Она улыбнулась соседкам. – Надо глядеть в будущее. Человек ведь живет для будущего, не правда ли? – Голос ее снова стал задушевным.

«Образование, будущее», – мысленно передразнила я. К чему все это? Процедура приема, такая простая, непритязательная, показалась мне тяжкой, почти издевательской. Вам дано право решать, ну и решайте: да или нет. А морализирование оставьте для членов семьи.

– Там увидим, – нехотя откликнулась я.

«Разве же человек всю жизнь живет для будущего? – думала я с горечью. – А настоящее на что? Вот и Тоша говорил: «Потерпи, в будущем мои ноги будут нам на двоих». А где это будущее?»

Старшая переглянулась с остальными. Потом, преодолевая внутреннее сопротивление, сказала:

– Ну ладно. Опишите по-английски, что вы видите в этой комнате. У вас ведь английский?

Я перечислила что могла, машинально, не думая о выразительности фраз. Мне осталось еще назвать карту мира с зелеными линиями авиамаршрутов. Пока я все это называла, заметила красную лампочку и след от нее на потолке, величиной с тарелку. Шершаво-неровный по краям, след этот походил на листок причудливого растения. Я вспомнила фразу из рассказа американца Джона Апдайка, который читала с учительницей по-английски. Кажется, он назывался «Роман с женой». Помню одинокий домик с керосиновой печкой. Молодожены наслаждаются покоем и любовью. Глядя в потолок, герой видит красный след от печной решетки, сравнивает след этот с готической розой, которая чуть-чуть кровоточит. И вдруг ему приходит в голову нелепая мысль: «Мы всегда платим кровью за семейное счастье». Меня поразила тогда именно эта мысль. Счастье кровоточит. Значит, оно уже не счастье? И почему обязательно платить? Кому платить? Если б я стала женой Тимофея, я тоже бы платила кровью?

– Ну, отлично, – ворвалось в мое сознание, – а сколько вы умеете делать причесок?

Я вздрогнула. Спрашивала уже не старшая, а сухонькая шатенка с сигареткой в зубах.

Я растерялась.

– Смените прическу, – попросила она.

Вот еще новости. Я хотела оборвать, но сухонькая смотрела серьезно, как будто предлагала что-то привычное. Нехотя я закинула руки за голову, подняла волосы кверху и, придерживая их пальцем, уложила пучком.

– Понятно.

Старшая обернулась к остальным, как бы спрашивая, достаточно ли, но в это время кто-то вошел. На лице мужчины, оде того в летную форму, было выражение озабоченности и простодушной иронии. Он жаловался на какое-то ателье, куда завезли материалы. Форменные юбки сделали, а жилеты отказываются. Нет подкладки. Я выслушала мнение членов совета по вопросу жилетов. Пришедший все не успокаивался. Он требовал ясности с шапочками. У старых шапочек срок не вышел. Финотдел не списывает. А к новой форме старое не подходит. Обо мне будто забыли. Я сидела здесь посреди их жилетов, шапочек, забот, словно зритель.

Все это было мне чуждо и далеко, я не могла привыкнуть к мысли, что через полгода или год мне тоже придется интересоваться всем этим и что, кроме таинственного неба с красными кружками самолетов и свободы от дома, будут в моей новой жизни непонятные люди, чужие проблемы и обязанности. К ним нужна привычка, и надо научиться радоваться этим новым вещам, сблизиться с ними и полюбить их. Иначе пропадешь, и засосет тебя.

Прошло девять месяцев. Сейчас мы сидим в квартире Инны Гладковой. Большой стол раздвинут и занимает всю комнату. На нем остатки салата с крабами и зеленым горошком, куски недоеденной семги, ветчины, голова и хвост карпа, запеченного в сметане. Бутылки на столе и под столом, смятые бумажные салфетки торчат в вазах, пепельницах и пустых тарелках. Гости разбились по двое, по трое. Отгремели тосты, остроты то вспыхивают, то обрываются на полуслове. Хозяева уже никого не занимают, беседа течет по углам лениво, необязательно. Вас охватывает состояние покоя и любви к ближнему. Муж Инны, скрестив вытянутые ноги, смотрит телевизор. Кажется, середина второго периода «Спартак» – «Крылья Советов». Он то и дело хлопает себя по бедрам и восклицает: «От стервец! От шельма!» – и довольно поглядывает на нас.

На тахте сидим мы с Инной. У Инны славное курносое лицо женщины, мимо которой прошли жизненные бури. Она смешлива, и в ней чувствуется характер.

– До чего ж ты хороша, Томка, – говорит она мне. – Шея полметра, глаза мерцают, как у кошки. Подойди к зеркалу – сама увидишь. – Она хватает меня за ухо. – Когда ты говоришь, сережки вздрагивают и отсвечивают в глазах.

А мне плохо. Я мну в руках подушку. На ней профиль Нефертити. Такие же вышиты на шторах. Когда гости танцуют, десятки Нефертити колышутся, кивают нам. Я немного выпила. В душе моей скребется отчаяние.

– К тебе жизнь обернулась яблочком, – говорю я. – Слава, признание, хороший муж. А я живу по закону падающего бутерброда. Обязательно шлепнешься мордой в грязь.

Инна расслаблена, размягчена, ей не хочется прятать своего счастья. Она слушает меня сквозь розовый туман, где-то поверх слов.

– Не мудри ты, – потягивается она. – Летаешь на лучших машинах. От мужиков отбою нет.

Ох, как мне надоело это слушать. Милая ты моя миллионерша, у тебя все в большом порядочке.

На противоположной стене кнопкой приколот кусок газеты. На нем крупными буквами: «Трижды миллионерша» – и портрет Инны. Здесь она выглядит чересчур строгой. Может, это из-за прически. Волосы свежевымыты и гладко примяты у лба. Из-за этой газеты мы и собрались здесь.

Инна тоже глядит на свой портрет. Через месяц она едет на конкурс стюардесс в Австралию…

– Живи ты поспокойнее, – говорит Инна. – Не растрачивай себя. – Она обнимает меня, теплая, пушистая. – Ну чего тебе?

Чего? Ведь сама не знаешь? – Она прижимается ко мне крепче. – Он обидел? Ты только скажи, он?

– Никто меня не обижал. – Я отстраняюсь. Моим плечам хочется свободы, простора. Я вытягиваю руки над головой и похрустываю пальцами. – Просто не получается ничего. Работа не клеится. Жизнь не клеится.

Я достаю из сумочки сигареты, щелкаю по дну коробки, выскакивает одна, пальцы у меня деревянные, никак не ухватят.

– А ты не ищи заметных, – говорит Инна. – Заметные – самые что ни на есть подлецы. У них всякие девки перебывали. Хочешь знать, заметные – они особого ухода требуют. Не связывайся ты с ними. Вот Петька-штурман. Хороший простой парень. Страдает по тебе. Что тебе еще? Неужели не жалко?

– Не жалко. Меня не жалели.

– Ну полюби ты кого-нибудь!

Я втягиваю дым и закашливаюсь. Кашляю долго. Пока на глазах не выступают слезы. Я думаю о том, что Инна обо мне ничего не знает. О моем прошлом с Тимофеем, о боли, которая сосет внутри. Но главное – о моей новой встрече с Колей Моржовым. После полутора лет пустоты – Коля, с его одержимостью и никудышным сердцем. Что я для него? Он ученый, моряк. Меня охватывает смятение и паника. Ах, Коленька, Коля! Где ты был раньше! Может, я бы и рискнула.

Я снова затягиваюсь и медленно выпускаю дым. Дым плывет кольцами к потолку, к телевизору, окутывает мужа Инны. Он оборачивается, улыбается Инне, и Инна в ответ улыбается ему.

– Ненавижу само это слово «любовь», – говорю я, и голос у меня срывается. – Когда просто с мужиком спишь – другое дело. – Мне хочется остановить в себе это нарастающее внутри. Эту надежду, эту тоску по непонятному Коле Моржову. – Просто спишь, и все. Ты к нему ничего не имеешь, он к тебе ничего не имеет. Пока хорошо – вы вместе, плохо – разошлись. Без мучений, без лжи.

– Дурочка, – говорит Инна наставительно, – кто только в тебя это втемяшил.

– Настоящая любовь – сплошное отчаяние, – твержу я. – За что ни возьмешься, все к одному. Почему не идет, не звонит, не говорит нужных слов. Хочешь забыться, но ничего уже нельзя изменить.

Инна смотрит на меня. Глаза ее горят, но вся она благополучная, устроенная, чужая. Ей не хочется верить плохому. Счастливое состояние покоя не покидает ее. У нее чуть кружится голова, во рту сладкий привкус торта, и хочется пройтись, пританцовывая, и всех звать за собой. Чтобы всем, как и ей, было хорошо. Утром лететь на Дели. Три часа назад командир корабля Валя Гребнев обнимал ее и острил: «Отвали от миллиончика, ну хотя бы на «запорожец». Не хочешь? Так на пять звездочек. Ну?» А жена Вали Гребнева, моя знакомая Надя-буфетчица, покрикивала: «Не лапай. К чужой славе не примазывайся». «Что ему примазываться? – думает Инна. – Он уже в двадцать пять лет командовал полком бомбардировщиков». Теперь депутат Московского Совета. Все это правда, но я считаю, что Валя Гребнев, наш командир, похож на Массимо Джиротти, из кинофильма «У стен Малапаги». Девок от него канатами не оттянуть. Но Надя своего не упустит. На ее дорожке лучше не прогуливаться.

Бедный Петечка-штурман – совсем другой закваски. Меланхолик, всюду опаздывает. Если б ему жениться, он бы и на свадьбу опоздал. Не нужен он мне. Не моего романа герой.

«Почему одни люди удачливы, а другие нет? – думаю я. – Где этот билет выдается? На удачу».

– Не взвинчивай себя, – говорит мне Инна. – Тебе бы, конечно, на сцену. Джульетту или Бесприданницу. – Она гладит мой локоть, потом тихонько вынимает из пальцев сигаретку и шепчет: – Попляшем?

Она тянет меня в другую комнату. Краем глаза я успеваю заметить, как Иннин муж кивает нам вслед. Ему видно, как чья-то мужская рука ложится на мои плечи, и, плавно покачиваясь, мы исчезаем за дверными портьерами.

Он кричит вдогонку:

– Погодите, девочки! «Крылышки»-то выиграли. А? Девочки? Куда вас несет?

Убедившись, что остался один, он разочарованно умолкает.

Минут двадцать спустя я возвращаюсь на диван. Мне хочется спать. Невозможно хочется. Но в башке сверлит одна мысль: если б утром он пришел попрощаться, сказал что-нибудь. Он ведь надолго. Экспедиция, «Ломоносов» – это месяца два-три. Вернется – забудет. Забудет. Забудет. Забудет…

Теперь я сворачиваюсь калачиком в углу дивана и тут же засыпаю.

Мне снится моя мама. И как она водит меня, шестилетнюю пышку, по всем самым шикарным игрушечным магазинам и говорит: «Выбирай». И я выбираю. Меблированные квартиры для кукол, пирожные с заварным кремом и вертящихся заводных балерин на лужайке. А потом мы приходим домой, и мама расчесывает мне волосы.

Я просыпаюсь – и ничего нет. Ни меблированной квартиры, ни балерин на лужайке, ничего…

Только бы он пришел попрощаться.

Рано утром в аэропортовском буфете на валюту полно народу. Я примостилась в самом углу. Если Коля придет, увижу первая. Никому не понять, что у меня на душе. Пусть ничего не скажет, пусть только попрощается.

Буфетчица Надя восседает над стойкой и варит кофе. Ее муж Валя Гребнев летит с нами командиром корабля. На Наде голубая наколка и передник, явно узковатый в бедрах. Буфет ломится от продуктов. На дефиците – цены в долларах.

В дверях возникает Петя-штурман, в модном галстуке паркетного цвета и штиблетах с замахом на замшу. Он ищет меня и, не увидев, шепотом что-то требует у Нади.

– И не проси, – объясняет Надя. – Сказано, не могу. Что положено на валюту, на рубли не продается.

– Ладно уж, – тянет Петя. – Покормишь иностранца бутербродами и скалькулируешь.

Лицо Нади расплывается, хрипловатый голос приобретает вкрадчивую мягкость.

– Ах, бутербродами, говоришь. Ты это на что меня толкаешь? Ты, значит, на уголовщину меня толкаешь?

– Да не толкаю я тебя, – бубнит Петя, – тетка у меня приехала со Смоленщины. Икрой хотела побаловаться.

– Поздравляю с приездом, – говорит Надя. – Ты за свою тетку в тюрьму и полезай. Понял? А у меня дети. – Надя поворачивается спиной к Пете и наполняет чашки кофе. – Знаем мы этих теток, зовут их Томка Кудрявцева. Только пустой у тебя номер. И с икрой, и без.

Она расставляет за стеклом витрины банки с крабами, армянский коньяк и румынский шоколадный коктейль. Коктейль на свету отливает желтым. Как мед.

– Не судьба, – вздыхает Петя. – Не родился я в рубахе. Ну подкинь баночку маринованных огурчиков, что ли. Горячего копчения севрюги и конфет «Дай откушу».

Надя подает ему банки, рассчитывается.

– Еще одна суббота, – говорит Петя. – Если перед сегодняшним рейсом не договорюсь с ней – все. Завязываю! Надежда Харитоновна, слышь, ее видели с каким-то высокопоставленным товарищем в морской форме. Говорят, исследователь. Дуреха! Не понимает, он поматросит и бросит. А я ведь ее во как знаю. Ей ведь верность нужна.

Петя сгребает сдачу, оглядывается, не появилась ли я поблизости, и, не заметив, удаляется. Лениво так, вразвалочку.

К буфету подходят два седых американца. Надя отпускает им кофе и сигареты «Краснопресненские»… Потом немец берет три коньяка с собой, а румын – апельсины. Зал наполняется все больше, очередь к буфету растет. За спиной Нади раздается телефонный звонок. Она снимает трубку, слушает, потом кричит:

– Не нашел? Как так? Вынь глаза и посмотри хорошенько… Дурень. Да это ж сметана!.. Не зря. Сама она никогда не лопнет!.. Куда вызывали? А… Ну так бы и сказал! Это толково… Подумаешь. Мог бы и на «пять» – вытянуть.

Очередь начинает выражать нетерпение, мужчина в клетчатом пиджаке покашливает. Девица, первая к стойке, говорит словно в пространство:

– Самолет улетит – тут ничего не добьешься. – И уже прямо Наде: – Личными делами дома займитесь. Вы ведь на работе.

А Надя, словно не слыша, продолжает свое:

– …Придет Соня, вели ей сбегать за мукой. Муку до шести добудь. Понял? Праздничную. А то на пироги наваливаться все умные… Ага, и не вздумай отца провожать. Через час вылет.

К буфету подходит семья поляков. Муж, жена, длинноногая дочь. С волосами, расчесанными до плеч, на прямой пробор. Очередь сразу же оборачивается на них.

Надя, уже несколько сбавив тон:

– …Со стола убрала? И газ. А-а. Ну ладно. Скоро буду.

Она вешает трубку и подходит к стойке. Ни тени смущения, виноватости. На ее лице гордая независимость. Оно как бы говорит: «У меня есть муж, у меня двое детей. А много ли тут вас в очереди, кто имеет мужа и детей? То-то же. Да еще такого мужа, как Валентин Гребнев».

Ничего не попишешь. Мое решающее утро холодное, мокрое. Взлетная дорожка мутно поблескивает, и по ней, как по озеру, плывет отражение сизо-бурых и чуть зеленоватых бликов весны. Мои шаги отдаются хлюпающим раздвоенным звуком.

Подойдя к самолету, я еще раз оборачиваюсь. Я уже ни на что не надеюсь. Оборачиваюсь просто так, машинально. За заслоном, у здания аэровокзала, толпятся пассажиры. Это пассажиры нашего рейса. Те, с кем мне предстоит лететь. Пассажиры жмутся друг к другу и к железной перегородке, как будто посадку можно ускорить. Наглаженные, светлые костюмы мужчин намокли, яркие женские пальто и модельные туфельки кажутся смешными, когда так льет.

Я всматриваюсь в каждое лицо. Дура.

Ненавижу себя за это. Дура-а-а. Бутерброд должен падать маслом вниз.

На ум мне приходят подробности, интонации голоса. Ну и что особенного? Как будто так не бывает у тысячи других. Лидочка «Что дают» говорит: со всеми происходит одно и то же, с незначительными отклонениями. Учти, твердит она, все повторяется. Я поднимаюсь в самолет и выглядываю в окно с последнего сиденья. Что ж, может, и правда – у многих так бывает. И ничего это не значит.

Нет, не так.

Так не бывает!

…Впервые я увидела его всего три недели назад около нашего дома. Дом наш пятиэтажный, кирпичной кладки. Если глядеть вдоль Лепехинского переулка, он почти не виден. Уж очень глубоко его запрятали.

Я возвращалась с собрания отряда: разбирали новый устав службы движения. Уже темнело. Людей на улице было мало. У своего подъезда я увидела мужчину. Он как-то странно обнял водосточную трубу и все ниже сползал по ней. Ах вот оно что! Его рвало. Рукава пиджака, брюки – все было заляпано. Меня замутило. «Да, подарочек в семью», – подумала я.

Подойдя ближе, услышала: «Стакан водички, если можно». Голос был сдавленный, лицо серое.

Когда я вынесла воду, его уже не было у трубы. Он сидел на ступеньке подъезда, согнувшись пополам, и уткнул лоб в колени.

Он пил долго, небольшими глотками, как будто у него была непроходимость. Выпив с полстакана, он остановился:

– Я не пьян. Это сердце. Второй раз такое.

Я стояла совсем близко, пока он пил. Он не врал, здесь дело было не в водке.

– Зайдемте, – предложила я неуверенно. Мысленно я представила себе Софкину усмешку. – Передохнете – и дальше.

– Да, да. Спасибо.

Но встать он не мог. Он долго собирался с силами или преодолевал что-то. Наконец поднялся и, цепляясь за стену и ручку двери, вошел в подъезд.

В темном подъезде я туг же потеряла его из виду. Пока ощупала все углы, пока добралась до лестницы… Он лежал, опрокинувшись на перила, руки свешивались вниз. В темноте не было видно, что с ним. Я нашла его руку, зацепила себе за шею и почти взвалила его на спину.

После трех ступеней я поняла, что не дотащу. Надо было его прислонить к стене и позвать кого-нибудь сверху, но я боялась оставить его. Мне казалось, что сейчас он умрет. Непременно умрет, если я брошу его. Мне стало страшно, что он умрет в одиночестве.

Я собралась с силами, привалила его к ступеням – стало легче. Я была уверена: пока с ним кто-то рядом, ничего не случится.

Потом мы двинулись дальше.

Его тело все ниже прижимало меня к лестнице, хотя он делал бессмысленные попытки освободить меня. Мы медленно продвигались. Немного, потом еще немного. Порой у меня возникало чувство, что я сейчас растворюсь в этой непомерной тяжести и рухну навзничь.

Казалось, мы никогда не дойдем.

На следующей площадке ему снова стало плохо. Новый приступ рвоты сотрясал его. У меня все горело внутри. По-моему, он уже не соображал, где он, кто с ним.

Он переждал приступ и двинулся дальше. Ему надо было добраться. Он грубо требовал от меня новых усилий и движения вверх. На моем онемевшем плече пронзительно ныл один живой звук – боль от его судорожно вцепившихся пальцев. Синий след тогдашнего и сегодня еще виден.

Мы ползли вверх, а он мычал, словно раненый бык, и я понимала, как он ненавидит себя и меня. Себя за бессилие, неприглядный вид, меня за то, что я присутствую при этом.

Когда мы в очередной раз «передыхали», я попробовала сказать ему что-то утешительное, но он перебил меня.

– Не представился… – промычал он. – Извините. – Он попробовал высвободить одну руку и протянуть ее мне, но это у него не получилось. – Николай… Николай Моржов.

Потом мы снова ползли от ступени к ступени, и этому не было конца.

Но все-таки мы дошли.

В передней нас встретила Софка. Она ни о чем не спросила и не выразила удивления. Непонятно, откуда бралось у нее чутье в подобных случаях. С первых же моих слов она поняла, что произошло, и начала действовать. Вскипятила шприц и сделала укол камфоры с кордиамином. Затем переодела его, заварила свежего чая и уложила на кресло-кровать так, что спина и ноги вытянулись в одну линию. Она суетилась вокруг него, все у нее получалось. И я, как всегда при ней, сразу же оказалась лишней.

Он оправился очень быстро.

Часа через полтора он разговаривал, сверкая пепельно-серыми, почти без зрачков глазами, как будто забрел на огонек к хорошей знакомой. Улучив удобный момент, я ушла в свою комнату.

Я лежала на диване не раздеваясь, в своем любимом клетчатом платье и с отвращением слушала болтовню Софки. Эти ее серебристо-малиновые интонации, от которых все шалели кругом, как от дурмана. Своим переливчатым голосом Софка объясняла ему про Мишу, что он в ответственной командировке, про роль свою в пьесе Островского, которую она не переваривала, и о том, что в современном театре актриса не может осуществить себя до конца. Затем, как и следовало ожидать, она перешла на меня. Она рассказала о привязанности брата ко мне, о моем характере и застенчивости и закончила тем, что я очень неглупа, но взбалмошна. За моими «номерами» не уследишь. Не стала поступать в институт, подалась в стюардессы.

Я укрылась с головой. Плечо и спину ломило. Мне было отчего-то до слез обидно и жаль себя. Опять в голову полезло старое. История с Тимофеем, женщина в белом с цветами в руках…

А Софка все ворковала и ворковала. Казалось, я вижу их обоих, как будто сижу в той же комнате.

– Раньше выбирали пьесы на актера, – говорила Софка, прихлебывая кофе. – За жизнь актер успевал переиграть почти все, о чем мечтал. Конечно, если он стоил того. – Она вздохнула, и ложечка в ее чашке звякнула. – После всеобщего помешательства на Станиславском только и слышишь «ансамбль», «режиссерская партитура»… А актеров-то нет! Даже пьесы и те пишутся на режиссеров. Ну разве не идиотизм – актер послушно корежит свою индивидуальность по капризу любого, даже самого бездарного постановщика? Это же противно самой природе сцены! А результат? Где эти актерские победы, составившие эпоху в театре? Где великие замыслы – леди Макбет, Анна Каренина, Жанна д’Арк? – Она допила остатки кофе. – Актер всего-навсего винтик в сложной режиссерской партитуре…

Он слушал Софкины разглагольствования и довольно хмыкал. Видно, ему было покойно, тепло. Ему нравилось жужжание ее голоса.

Это было невыносимо. Уже засыпая, я представила себе, как его тяжелое тело удобно разместилось в кресле, размягченное крепким чаем и камфорой с кордиамином. А пальцы, такие цепкие на моем плече, расслабленно сжимают сигарету, и с раздражением я подумала о том, что, как и всегда водится с Софкой, он вот-вот замурлыкает, словно кошка, которой чешут за ухом. А потом все пойдет как по нотам – заискивающий голос, запах мерзкого интима и проводы после спектаклей.

…Утром я его уже не застала. Софка не сочла нужным даже проинформировать, куда он делся и как его сердце. А вечером я улетела в рейс. К счастью, рейс был удачный – нормальная погода, пассажиры без излишней любознательности и с хорошей тренировкой на взлетах и посадках. Это было спасение. Что-то ныло во мне, не давая освободиться. Какой-то отзвук пережитого или память чего-то…

На другой день, как только я появилась в дверях, Софка вдруг спросила:

– Ты хоть именем его поинтересовалась?

– Нет, – соврала я. – А что?

– Узнала бы, как добрался человек, – пожала она плечами. – Может, умер. Ведь он даже такси отказался вызвать.

– Его зовут Николай Моржов, – сказала я. – Можешь узнавать.

Он не выходил у меня из головы. Это было глупо, тяжко, но это было так. Я прекрасно понимала, что я для него случайная знакомая, или, как говорят, первая встречная, которую он и разглядеть не успел. Но мне все лезло на ум, что не мог же он забыть этот подъезд и лестницу «длиною в год». Мне казалось это невозможно, немыслимо. Но он, видно, забыл. Ведь тогда ему мог подвернуться кто угодно. Да и что запомнишь, когда случится такое с сердцем?..

Я выходила из дома, возвращалась в него и все смотрела на трубу у подъезда. Мне чудилось, что он сползает по ней.

А через две недели он позвонил.

– Тамара, – сказал он, и голос был совсем иным, – Тамара, если вам не очень противно… может, подышим загородным воздухом? Довершите, так сказать, спасение утопающих. – Он помолчал, потом добавил: – Я вот провалялся все эти дни, а завтра мы, кажется, отплываем.

– Хорошо, – сказала я.

– Только одевайтесь поустойчивей. Мой мотор с ветерком.

У него был красный мотоцикл. Новенький, отглаженный. Как черт этот человек носился по дорогам, будто в груди у него было не больное сердце, а электронно-вычислительное устройство. Отплытие их корабля задерживалось, и с утра он подавал к нашему подъезду свою «Мими», как он называл машину. Я садилась сзади, обхватывала его спину, и мы гнали. До окружного шоссе, потом по лесу, потом к мотелю, где мы обедали.

Так было каждый день, в мое свободное от рейсов время.

В последний раз он поднялся ко мне в комнату и сказал, что отплытие через три дня. Он знал, что я одна, Софка и брат уехали накануне. Он знал это потому, что спросил о них утром. Он прямо спросил, и я прямо ответила. Что мне притворяться? Я понимала, что он не уедет без этого.

И все было бы так, как я мечтала с ним. Когда нет слов, а только это затмение, и провал в небытие, и возвращение, как из другой страны, где нет подлости.

Но ничего этого тогда не было.

Когда мы оказались рядом и он прикоснулся ко мне, когда его пепельные зрачки, увеличенные вполлица, нависли надо мной, все вдруг оборвалось. Что это? Я оцепенела… не дышала. Наконец поняла. Все началось снова… водосточная труба, кордиамин.

Тяжелым, непередаваемым кошмаром вошли в мою душу эти минуты. До конца жизни.

Как его зрачки отпрянули от меня и он свесился с дивана головой вниз. Как по его телу, словно содрогание, пошли эти толчки, и каждый толчок вызывал новый приступ… Я лежала лицом вниз, ничего не понимая, не чувствуя… Спотыкаясь, он вывалился из комнаты.

Больше мы не виделись. Он не пришел ни вчера, ни позавчера. Сегодня его отплытие. На месяц? На два? Насовсем? И зачем ему меня видеть? Чтобы вспоминать этот кошмар?

…Дождь немного утих. Серое небо прорезала радуга. Не имело смысла больше ждать. Все облетело с деревьев, с души. Как сказал поэт, «все миновалось».

Однако же я спустилась по трапу, продолжая рассматривать пассажиров. Я рассматривала их вещи, одежду, обувь – все подряд. Чтобы не думать. Не думать.

Высокий англичанин с собакой, не стар, в дорогом твидовом пальто. Собака, черная, породистая, не переставая шевелила ушами, длинными, как у спаниелей. На провоз собаки требуется специальное разрешение. Значит, англичанин влиятелен и богат. Об этом говорит и его ручная кладь: небольшой саквояж, футляры с аппаратурой. Рядом с англичанином на скамейке – зеленая замшевая куртка и черное кепи. Они выдают небезразличие владельца к внешней стороне человеческого существования. Женщина с ребенком, респектабельная пожилая пара, наверное, едут к сыну или дочери. И еще двое. Явно командированные – на совещание или по обмену опытом. Они заняты друг другом, никто их не провожает. Такие пассажиры самые нетребовательные в пути. Один из них что-то показывает другому. Тот поворачивается и уверенно шагает к взлетной площадке.

О боже! Никто так широко не расставляет ноги и носки внутрь.

– Коля… Кол… я… я… – У меня перехватывает дыхание. Как сумасшедшая сбегаю с последних ступеней трапа. Туфли скользят, и я еще успеваю подумать, что женщине с ребенком и двум пожилым будет трудно взобраться и надо бы протереть основной трап, когда его подкатят. Больше я ничего не успеваю, не вижу. Его лицо заполнило весь аэродром. Я бегу к этому лицу, прозрачному, измененному расстоянием и болезнью, одному такому лицу. И забываю все…»

Дальше Костя не мог читать. Так вот оно как! Он забыл о «Переписке», гортань пересохла. Словно его заперли и не дали воды. Он попробовал стряхнуть оцепенение, как щупают голову, ноги, убеждаясь, что жив и все прошло вместе со сном. Но это не помогало. Наконец столбняк отступил. Он уже владел собою, но что-то другое, еще более сильное входило в него. Он ведь знал финал. Бессмысленная гибель Тамары. Одинокий парень, живущий в этом доме.

Всего несколько страниц оставалось в тетрадке. Отрывки. Перечеркнутые заметки.

«…У нас родился сын. Готовый, счастливый. Потому что с волосами. Другого у нас и не могло быть. Назвали Петей в честь деда. Теперь я пойму, каким Николай был в детстве.

Его нянчит Софка. Но у них с Мишуней новость. Через два месяца они уезжают. Насовсем. В новый город на Дальний Восток. Мишуня – главный конструктор завода. Софке везет, сколотила какой-то драматический коллектив. По-моему, это здорово. Начать жизнь сначала».

Следующий отрывок много лет спустя:

«…Едем с Птенцом по Волгобалту. Канал еще не открыли, но Коля все устроил. Он все устроил, он шлет по сто радиограмм, но его нет с нами: кончает книгу. Петька бегает за экскурсоводом, что-то записывает. В каюте у нас снова образовался зверинец. Вот вам и школьник. На будущий год в отпуск поедем все вместе. В Алушту. Будем валяться на пляже, а вечером бегать на танцплощадку с кипарисами…

Если Коля сможет, прилетит. В Петрозаводск, потом Кижи. Если сможет…

Я гляжу в иллюминатор и все запоминаю. Чтобы рассказать тебе о затопленных березах, стоящих по колено в воде, о церквах на высоком берегу, о плотинах и шлюзах. А потом будет Петрозаводск и Кижи. Твои Кижи…»

Последние страницы пустые. Почти треть тетрадки не заполнена. Неужели на этом оборвалось?

Он еще раз внимательно просматривает каждый листок. Ничего. Только письмо какое-то. Видно, неотправленное.

«Ах, Колька, Колька, полосатый мой, – пишет Тамара, и снова буквы прыгают то вверх, то вбок, не соединяясь друг с другом. – Я иногда думаю, за что мне это в жизни ты. Может, и правда тоска наша и частые разлуки – расплата за счастье? А? Ты как думаешь?

Только раз мне показалось, а вдруг… Как мячики, лишенные земного притяжения, будем носиться в воздухе, не умея найти друг друга и задыхаясь?

Чертовщина и абсурд. Не может ничего быть! Мы всегда будем вместе, пока живы!

Очень тяжело мне достался разговор с Надей. Все наши решили, что она возьмет отпуск от своего буфета и недельку поживет вместе со мной и Петькой на даче. Ладно? Ребята ее ушли в поход, и она одна сейчас. Если б ты знал, как она мучится! Вот тебе и Валентин Гребнев! Что отмочил? Все это у них с Лидочкой началось, когда мы четверо суток сидели в Копенгагене. Лондон не принимал. Туманы. Мы бездельничали, слонялись по аэровокзалу. Помнишь, я рассказывала, там деревья растут прямо из пола. Питались мы за счет авиакомпании и изнывали от тоски. Ни в город не выйдешь, ни денег. А Лидочка вдруг чем-то отравилась. Мы перепугались страшно. Валентин больше всех. Поместили ее в изоляторе. Он стал навещать. И пошло…

Мне кажется, пока он с Лидочкой окончательно не решил, зачем ему домой показываться? Правда? Он ведь не умеет обманывать и изворачиваться.

Знаешь, Колюнь, при всей грубой прямолинейности Нади она все понимает очень тонко. Однажды ночью она спросила меня: «Неужели в жизни… достаточно тумана, четырехдневной посадки и соседства какой-то потаскушки, чтобы все – капут, в щепки? Почему-то ее обязательно надо «спасать», а все, что не она, – побоку? Если уж Валька такой, то и жить незачем…»

Прекращаю писать. Надя идет сюда.

Как хочется ей добра!

И как хочется прозрачного, светлого неба нам с тобой! Полосатенький, так надо тебя. До ломоты в висках…»

Костя сидел над зеленой папкой. Он ни о чем не думал. Он не умел разбираться в этом. В конце концов – чужие ему люди. Он уйдет отсюда и забудет обо всем. Черт с ней, с «Перепиской»! Бежать сломя голову. Умывать руки.

Он ошарашенно уставился в стену. Стена как стена. В старых затекших обоях. Слева от стеллажа фотография. Перед глазами вспыхивала гроза, самолет в грозе и неистовый толчок воздушной волны, отнявший мать у Пети Моржова.

Зашуршала портьера. Наконец-то он вернулся.

Вошел потомок, в руке его горела свеча.

– Пробки отказали! – сказал он. – В той комнате. Я уже к электрику бегал. Вы не можете починить?

Он пошел в столовую. Зыбкое пламя шло за ним. Костя глядел на худые лопатки, на уродливую остроту торчащих плеч, и странное чувство, будто его заперли, снова охватило его.

– Кто-нибудь читал «Переписку» в зеленой папке? – осторожно спросил он первое, что пришло в голову.

– Зеленая? Это мамина.

Пальцы Кости впились в ручки двери.

– Ты читал? – сказал он. – Ты заглядывал в эту папку?

– Зачем?

Костя рванулся в кабинет, схватил со стола зеленую папку.

– Ты когда-нибудь слышал о письмах Сухово-Кобылина и француженки? Припомни, постарайся: драматург, автор трилогии… француженка, его возлюбленная… – повторял он вяло.

Потомок страдальчески напрягся. Он сделал над собой усилие, и оно отразилось на лбу, искривило брови и губы.

А Костя все смотрел на Петю Моржова. На свечу в его руке, на слабые плечи. Но видел перед собой другое. Самолет над Гималаями. Девочку, около которой стояла в проходе Тамара Кудрявцева. Он машинально взял свечу у парня, забрался на стремянку. Покрутил один патрон, другой. Свет зажегся.

Потомок, не поднимая головы, следил за пламенем свечи. Лицо его выглядело больным. Подбородок дрожал, – казалось, сейчас он упадет.

– Что с тобой? – испугался Костя. Его всего перевернуло от вида этого парня.

– Ничего, – ответил тот. – Разве что-нибудь случилось?

– Нет, нет, – запротестовал Костя. – Как с уроками?

– Никак.

– Может, вместе подгоним?

– В другой раз, – сказал Петя и съежился.

– Ну ладно. Уроки не убегут.

Парень устало поднял глаза:

– Вы уже все прочитали?

Он обхватил руками плечи. Глаза заморгали и отступили в глубину. Костя попытался перехватить этот взгляд, чтобы он не ускользнул, но было поздно.

– Да вроде почти все. Тебе нездоровится? – переспросил он громко, словно хотел разбудить парня.

Тот не реагировал.

– Нездоровится, что ли? – повторил Костя.

Парень помедлил.

– Нет. Просто устал. Мысли разные.

– Ну конечно… – Костя пробовал перестроиться. Надо было удержать внимание потомка во что бы то ни стало. Казалось, на Костю надвигается нечто проясняющее и важное, чего нельзя упустить. Что-то ведь тревожило Петю Моржова.

– Может, мне посидеть здесь до отца? Когда он вернется-то?

Парень, не отвечая, сел на диван, сложил руки на коленях.

– Какие-то письма, я слышал, мама старичку отдала, – пробормотал он. – Из Ленинграда приезжал. Кажется, то, чем вы интересуетесь.

Костя почти не слушал. Ему надо было спросить. Это было подло и не по-мужски, но он не мог совладать с собой.

– Как, – сказал он, запнувшись, – как ты узнал о матери… Если тебе неохота…

– Почему же, – удивился парень. – Это было давно, и я уже отвык от нее. – Потом он подумал и добавил: – Пришли ее товарищи. Втроем. Тетя Инна – «миллионерша» (это так ее прозвали). Их командир корабля Гребнев и штурман Петя. Сказали – трагическая случайность. Я ж вам говорил, она не привязанная была.

Парень слез с дивана и задул свечу.

– Не могу, когда свечи горят. После этого мы с отцом жили. – Он сморщился… – Отец от меня больше не уезжал. – Парень сидел, сложив руки на коленях, тощие плечи были приподняты еще больше, чем при ходьбе. – Мы с отцом много животных держали, – сказал он шепотом и посмотрел на Костю проверяющим рыжим глазом. – Знаешь, каких только не было. Редкие. – Парень оживился. – Однажды вышла, правда, промашка. – Он потер рукой квадратный лоб и, не замечая своего «ты», зашептал: – Видал на рынке бурундука? Так вот, мы с отцом его тоже там купили. Серого, с коричневым брюшком, только уж очень жалкий, обиженный какой-то. Ну, думаю, выхожу. А он дома прыг и исчез. Где-то под шкафом притаился и ни звука. Искали, искали… Так спать и легли. Наутро отец встал сердитый. Говорит, чтобы после школы был пойман. «Обиженный, – передразнил он. – Всю ночь спать не давал, зубами лязгал».

Вечером пришла тетка, его сестра, вот у которой мы сегодня были, она гонялась за ним, гонялась… Он забился под тахту и хоть бы что. Мы давай тахту приподнимать. Тяжеленная. Подняли, держим ее на весу, я заглянул вниз – нет его. Мы тахту и опустили. – Парень снова потер лоб. – И раздавили. Только пискнул. Отцу долго не рассказывали. Он суеверный был. В приметы верил, как в погоду.

– А теперь?

– Что теперь? – Парень не понял.

– И теперь верит?

Что-то переменилось в нем мгновенно. Он сполз с дивана и пошел. У двери обернулся:

– Теперь нет. – Он потоптался, будто искал что-то между портьерами. – Вы побудьте со мной, пожалуйста, – попросил он. – А то она еще долго… тетка…

– А отец? – повторил Костя настойчиво. – Когда он приедет?

– Он не приедет, – сказал парень. – Он умер.

Костя окаменел. Ноги, как стопудовые, припаялись к полу.

– Давно… умер?

– Неделю.

Так вот, значит, как оно обернулось. Все теперь рухнуло, закружилось в мозгу Кости и полетело. Планы, идеи… Как через проявленную пленку проступают в истинном свете очертания и смысл предметов, так все происходившее в течение дня встало перед Костей с беспощадной силой и резкостью. Значит, целый день он пытался околпачить этого заброшенного парня, но не сумел. Ах, подлость-то какая. И рукописи, и книги – все подлость. Что ж теперь? А? Первое, что пришло Косте в голову, – это избавиться от вранья. Уйти из дома Пети Моржова чистым и свободным. От обмана, корысти. Ах, подлость!

– Понимаешь, – сказал он, и голос его глупо вибрировал. – Нет у меня денег. Не то что семьсот новыми, а и ста нет. Вот так. Не хочу я тебе зря шары крутить. Тебе надо стоящих покупателей. Здесь редкостнейшие экземпляры – их надо сбывать не торопясь. В хорошие руки. Понял?

– Мне сейчас надо, – сказал парень, и в голосе его прозвучали прежние нотки. – Все сразу.

– Ах, на что тебе, – отмахнулся Костя, уже плохо соображая. Надо было найти выход. Надо было что-то предпринять.

– На памятник…

– На памятник? – Костя не поверил. – Какой памятник?

– Я договорился – могут выполнить, – сказал Петя. – Корабль, а на корабле – человек в бинокль смотрит. – Глаза его мечтательно заволокло. – Пусть он глядит в свое море.

– Да, да… Конечно, – пробормотал Костя, и сердце его набухло и заметалось. – Конечно, это самое…

Сейчас вдруг оцепенение сковало его тело. Со всей беспощадностью он осознал, что в этом состоянии сделает опять глупость, первое, что придет ему на ум. Он уже влез. Он уже в капкане. Он знал это наверняка. Постороннее, ненужное ему и его работе чувство заполнило его с небывалой силой. И ничего тут не изменишь. Он возьмет этого парня к себе. Или что-нибудь еще выкинет…

Он знал и другое.

Синяя птица великого открытия снова ускользнет от него, она мелькнет в небе и скроется вместе с этими пропавшими письмами.

 

Защита

[2]

 

1

За неделю до суда, во вторник, адвокат Родион Николаевич Сбруев сидел в своей длинной, как вагон, комнате и натощак курил, охваченный чувством потери. О предстоящем процессе он почти не думал, суд над Никитой Рахманиновым, угнавшим «ситроен» у соседа, которого зверски избил, не представлял интереса. Сбруев согласился вести это дело под нажимом крайне напористой матери обвиняемого, Ольги Николаевны, которая не вызывала у него никакого сочувствия, и от жалости к отцу Рахманинова, старому детскому врачу Василию Петровичу, лежавшему в больнице с оперированной почкой, которому глубоко сочувствовал.

Теперь Сбруев раскаивался в своем согласии. Парень оказался трудным, даже неприятным, обстоятельства преступления неясными. Кроме того, на Сбруеве висело другое дело, тянувшееся уже два года: дело об убийстве – обвиняемых Михаила Тихонькина и его группы, сложное и противоречивое, по которому после приговора городского суда до сих пор шли отклики возмущенных граждан, шумела печать.

Сбруев никогда не брался за два дела сразу, и это случайное совпадение было для него мучительно, как для человека, не ведавшего раздвоения.

Сейчас, прикуривая сигарету от сигареты и ощущая тоскливое посасывание в груди, он думал о том, что после смерти матери ни разу не выезжал из Москвы, что болят спина и глаза от работы по ночам и что жизнь уходит.

Он сидел в круглом, как самовар, кресле, протертом до подкладки еще отцом, его окружали вещи, которые он знал всю свою сознательную жизнь: тонкие, с выпиленными вензелями на перегородках полки, готовые рухнуть под натиском книг; громоздкий письменный стол, занимавший полкомнаты, над которым в самодельных рамках висели три фотографии: две в траурных – отца и матери, а в нарядной – их школьного выпуска. Освещала комнату низко свисавшая люстра с шестью рожками, подаренная матери к свадьбе ее родителями; просыпался он от боя старых часов, будивших когда-то Родиона в школу, потом в университет, а теперь уже не будивших его – так привык он к низкому вибрирующему звуку, растекавшемуся в ночи по всей квартире… Все это было из далекого прошлого. А сейчас?

Он подходит к зеркалу: физиономия серая, напряженно-заискивающая. Посмотрел на часы. Поздно. «Нет, к черту все, – в который раз за неделю думает он. – Пора начинать новую жизнь. Пора. Брошу курить, разгоню всех баб и женюсь. Цветной телевизор куплю, самовар электрический… Вот куплю и начну. Например, с декабря».

Родион открывает форточку, ложится на коврик, расслабляется. С выдоха начинает дыхание по системе йогов. Теперь не думать ни о чем, оставить у порога хатха-йоги все мысли, суетные желания. Сосредоточиться.

А в голове отпечатки фраз, голоса, комплименты, блаженная похвальба тостов.

Вчера проводы его бывшего подзащитного, солиста ансамбля Григория Глушкова, зашли далеко за полночь. «Едет парень на гастроль, – пел ансамбль «Ритмы», – у него такая роль». Да, едет. Вырулил. Афишу демонстрировал: «Киев, Москва, Минск, Рига… Солист ансамбля…» «Спасибо тебе, гражданин адвокат, – жмет его локоть дядя Глушкова. – Зеленый еще был. Молодость. По природе ведь он такой добрый. Ромка Хромой его подвел…» «Подождите вы, – досадливо отмахивается от них Григорий. – Выпьем за Родиона Николаевича! Помните, – обращается он к Родиону, – когда увозили меня, вы сказали: «Три года не вечность»? А потом еще добавили: «Форму нужно сохранить, парень. Потеряешь форму – на сцену больше не выйдешь. Человеку не дано повернуть время вспять, но жить спрессованно, за троих – в его возможностях. Только вот характер нужно иметь». Так, а? Колоссальную роль вы сыграли в моей жизни, Родион Николаевич. А я для вас – пшик, – он присвистывает, – один из сотен».

Григорий поворачивается то к дяде, то к Родиону. Видно, как под рубахой натягиваются мышцы, как гнется талия. «За Родиона Николаевича!» – кричит он, перекрывая шум.

Родион размяк. Мясо, пропитанное уксусом и специями, много соков, зелени – все это не зря придумано. «В рубашке ты родился, Григорий Глушков, – бормочет он, – в беленькой». А может, он не произносит это, а только думает? «Пришли бы новые «молодые дарования». Танцору в двадцать семь начинать не просто… А рассудить – совершено ли преступление? Не совсем так. Между определениями «виновен – невиновен» располагается, дорогие мои, порой весь психологический спектр бытия. От таких, допустим, простых понятий, как «оступился», «ошибся», до порока, возведенного в степень. Разобраться в этом – голову поломать надо…»

Родион с трудом поднимается, отходит от стола. Присев на подоконник, жадно закуривает. Здесь, за портьерой, можно побыть одному. Ему виден окутанный дымом профиль Григория, его молодой затылок. Редкого дарования парень. А пропал бы ни за что. За плевую махинацию. Слаб человек. Только раз подумал: «Могу же я без очереди машину получить?» И получил. Ему ведь и вправду некогда, весь год в разъездах. И заработал он деньги не как-нибудь – потом. После каждого концерта рубашки три выжмет, в гостиницу возвращается – пошатывает. А тот, кто устроил Григорию «москвич», – другое дело.

«Едет парень на гастроль. У него такая роль…» – поют на три голоса ребята из «Ритмов».

Подоконник прохладный, с улицы веет свежестью. Не двигаться, не говорить. Что же получается? Один знает законы, думает, как их обойти. Другой попался по глупости или безграмотности. А закон един. Вроде бы и преступления нет. «Что я, хулиганил, замки взламывал? – удивился Глушков на следствии. – А почему тому дяде понадобилось продавать сертификаты – какое мне дело? Не спрашивать же приличного человека?!»

Родион отбрасывает притушенный окурок в окно, присаживается к столу, молча чокается с Григорием. «Скажи, Родион Николаевич, – радостно вздрагивает тот. – Ты действительно верил, что я не знал? Действительно?» Родион кивает. Откуда Григорию знать, какой крупный куш отвалили себе его «благодетели»… Сейчас-то парень уже не споткнется: вон гости набрались, а он трезв как стеклышко. Родиону хочется сказать Григорию какие-то возвышенные, немыслимо прекрасные слова о том, что, мол, выстоял ты, парень, разогнул подкову судьбы. Но он помалкивает…

Во дворе они прощаются. «Верил, – подтверждает Родион, обнимая Григория, – ты честный парень». Григорий останавливает такси, шепчется о чем-то с водителем. Затем припадает к Родионову плечу.

…После трех первых упражнений дышится легче, мышцы становятся эластичнее.

Нет, стоп! Вчера проводы Глушкова, до этого Ларисины именины. Хватит, в конце концов.

Родион переворачивается на живот, поднимает голову и, стараясь не отрывать пупка от пола, пробует выгнуть спину. Это «кобра». Тяжеловато идет сегодня, поясница стала пошаливать последнее время. Два дня назад, когда из машины вылезал, такое приключилось – срам! Одна нога на тротуаре, другая под рулем, а вдоль спины будто каленый шампур проложили. Нет, к черту! Надо начинать новую жизнь. Режим, воздержание, никаких перегрузок.

Он отдыхает минуты две, потом встает, складывает коврик. Что ни говори, йоги кое-что смыслили в человеческом организме.

В этом он убедился, когда в Варне на Золотых Песках встретился с Деви Мурти – «самым сильным человеком на Гималаях». Думал: липа. Не может человек о горло гнуть толстые металлические стержни и уцелеть под тяжестью грузовика. Или грузовик фальшивый, или массовый гипноз? После представления не выдержал, побежал за кулисы. Своими глазами видел, как шофер откатывал грузовик на задний двор, как переговаривались с Деви Мурти его сыновья.

Ну пусть не под грузовиком лежать, думал тогда Родион, пусть хоть грипп не каждую осень прихватывает – и то благо. Теперь-то и он кое-чего достиг. По любым лестницам взбегает без сбоя дыхания, работает по шестнадцать часов. А в последние две недели – пожалуйста: всего-навсего именины, проводы – и уже спина не гнется. «Нет, решено. Кончу оба процесса, и все. Режим. Брошу курить, самовар куплю, над столом распорядок дня вывешу».

Родион вытряхивает окурки в мусоропровод, с надеждой заглядывает в холодильник. Пива нет. Вчера выдул. Подумав, он накидывает куртку и спускается за почтой.

В ящике ворох писем, два журнала – «Наука и жизнь» и «Социалистическая законность», газеты. Теперь он взбегает по лестнице, вдыхая запах типографской краски.

Придя, удобно плюхается в кресло, пробегает «Литературку», журналы откладывает на вечер. Теперь письма.

С них обычно начинается день. Раньше наиболее содержательные он читал матери или Олегу.

Мать, как многие люди ее поколения, относилась ко всякой корреспонденции крайне серьезно. Олег, напротив, проявлял глубокое равнодушие: «Дельные люди незнакомым не пишут. У них своих забот навалом». «Ну и ошибаешься, милый невропатолог. В наш век прямой междугородной связи письма адвокату – это, брат, редкие, порой драгоценные документы: просто так, за здорово живешь защитнику писать никто не кинется. Нужен сильнодействующий побудительный стимул. Вот эти-то стимулы и следует изучать, дорогой друг. К примеру, не только вам, но и социологам, педагогам».

Он вскрывает один из конвертов. Из школы № 7… пишут:

«Уважаемый товарищ адвокат Сбруев!

Как нам кажется, адвокатура в нашей стране существует не для того, чтобы выгораживать хулиганов и преступников, а чтобы предотвратить судебную ошибку и помочь суду раскрыть все обстоятельства дела. Зачем же вы занимались в городском суде укрывательством Тихонькина? Группа распоясавшихся бандитов участвовала в убийстве восемнадцатилетнего Толи Рябинина. Какая разница, кто нанес последний удар – Тихонькин или кто-либо из его дружков? Все они виноваты, и не важно, кто именно решил исход. Погиб человек, и все те, кто гнался за ним, – убийцы…»

«Тихонькин!» – поражается Родион и отшвыривает письмо. Ни одно дело за всю десятилетнюю практику Родиона не отняло у него столько усилий и времени. Вместо того чтобы переключиться на эту гаражную историю с Рахманиновым, ему приходится думать только о доследовании, которое сейчас ведут по делу Тихонькина.

Раздражаясь все больше, Родион хватает со стола письмо и заставляет себя дочитать до конца.

«Целый год различные судебные инстанции с вашей помощью, – продолжали авторы, – занимались этим делом и дозанимались до того, что государственный обвинитель отказался от обвинения Тихонькина в умышленном убийстве, хотя сам убийца признался во всем. Неужели не ясно вам, что дело чистого случая, кто добил жертву ножом, и если даже это был не Тихонькин, в интересах общего дела нельзя отменять приговор городского суда? Это нанесет ущерб воспитанию молодежи. Если судебные инстанции бессильны сами все решить по закону, предоставьте преступников суду общественности… Поверьте, народ разберется с этим Тихонькиным сам и не позволит суду уклониться от справедливого приговора – высшей меры наказания.

В заключение позвольте задать вам вопрос, гражданин адвокат: каким хозяевам вы служите? Не имеете ли вы в этом деле личный интерес? Сколько вам платят за защиту? Для чего-то ведь понадобилось вам покрывать хулигана и головореза?»

В конце следовали подписи десяти учителей школы № 7… и обратный адрес. Значит, не анонимка. Внизу приписка: «Копия. Оригинал отослан в «Комсомольскую правду».

Родион вскакивает. Такие послания по его адресу приходят не часто. А вот требование усилить наказание показательно. Эти радетели справедливости, не зная закона, настаивают на высшей мере для парня, которому в момент преступления не было еще восемнадцати.

Руки Родиона дрожат, у виска бьется пульс. Вот и отыщите тут побудительный стимул! Представьте, как, собравшись вместе, эти люди подбирают наиболее уничтожающие слова, чтобы взамен одной жизни потребовать другую. При этом они чувствуют себя борцами за правду. «Нет, тем же социологам надо было заняться этим, – думает он. – Допустим, рассчитать на ЭВМ в общегосударственном масштабе письма, которые пишутся в защиту, и те, что требуют возмездия. А потом выяснить, почему так активны люди, ратующие за немедленную расправу. И, увы, так медлительны те, кто просит разобраться, спасти, восстановить справедливость».

Он пытается войти в норму. «Ущерб воспитанию молодежи… В интересах общего дела…» – передразнивает он авторов письма. – Знаем мы, откуда это укоренившееся понимание общей пользы в ущерб интересам отдельного человека. Слыхали! Как можно выиграть общее дело, если наказать невиновного? Хоть бы над этим задумались. Или вообразили бы себя на месте отца, матери этого Тихонькина. Каково бы было досточтимым учителям, если бы из неких высших интересов укатали их собственного сына? Ладно, воздадим славу закону, в котором для несовершеннолетних высшей не предусмотрено…»

Где-то над головой повисает равномерный свист. Чайник! Последнее достижение техники. Со свистком. Родион заваривает полпачки цейлонского – сегодня надо покрепче, – вынимает из холодильника яйца, зеленый лук. Ставит на плиту сковородку.

Звонит телефон.

– Алло? Алло?

Молчат. Не понравился, видно.

«Нет, вы только вникните в это, – не утихает в нем, – «на суд общественности»!» Он вспоминает мать Тихонькина, сухонькую, безгласную Васену Николаевну. Ее спину, когда она выходила из зала после приговора в городском суде.

Родион снимает шипящую сковородку, несет ее в кабинет. Тридцать лет назад жених этой Тихонькиной пришел с войны. Без левой ноги. Истрепанный госпиталями, немолодой, хмурый. Только через десять лет у них родилась дочь, еще через три – сын. Началась для матери стирка по чужим людям да иные ночные дежурства, недоедание, недосыпание, потом не повезло совсем: травма на производстве, да какая – пальцы правой руки! Дорогие высокосправедливые авторы письма, если бы вам это в кино показали, вы бы ей ох как сочувствовали. А в жизни? Значит, в наше еще не до конца сознательное время суд обязан не только общество охранять от нарушителей законности, но и самих нарушителей от общества?

Забыв о еде, Родион быстро проглядывает остальную почту. Два письма из мест отбытия наказания. Повестка на сегодняшний президиум коллегии. Записка от Ларисы – брошена прямо в ящик. Не читая, он засовывает ее в карман. Потом снова начинает вышагивать по комнате, пока не слышит звонки телефона.

– Алло? Алло?

Он усмехается: понятно, Ларисины номера. Увы, этому он уже не поможет. Позавчерашние именины были последней данью их отношениям. Она этому не верила. Придется поверить.

Он отходит от телефона, возвращается, набирает номер консультации. Занято. С одного захода через Клавочку не пробьешься.

В консультации у него прием до двенадцати часов. Затем заседание президиума Коллегии адвокатов… В шесть встреча с коллективом Всесоюзного института, тема – «Изучение причин и разработка мер предупреждения преступности». Приглашены видные психиатры, судебные медики, разговор о новейших открытиях криминалистики. На сей раз на высшем уровне.

Впрочем, до вечера еще надо добраться.

Он выпивает чуть теплый чай, съедает остывшую глазунью и снова курит. Покончить с делом об угоне машины и всерьез заняться Тихонькиным!

Внезапно его охватывает чувство глубокого равнодушия. Опять это утреннее посасывание в груди, которое превращает тебя в студень. На какие-то секунды он забывает о времени, долге, пути. Кажется, что земля опрокидывается на него.

Усилием воли Родион стряхивает с себя это, мрачно смотрит в окно. Сейчас ему чудится поезд, мерный перестук колес, сизый дымок над полем, избы, крытые шифером, а утром: стоп – приехали. Станция Гурулево. На платформе – длинная фигура лучшего его друга, к которому уж совсем было собрался. Вот он. Родион останавливается у фото их школьного выпуска. В последнем ряду – светлая голова Олега Муравина. Тощая шея, наморщенный лоб. Бог мой, как же он мог забыть! О телеграмме, которую вчера сдуру отправил Олегу. Хотел повременить, так нет же, не удержался. И все из-за Ирины Шестопал. Ну что с того, что она выступает главной свидетельницей по делу этого угонщика Рахманинова? Зачем было доводить сие до сведения Олега? «Ничтожество», – клянет он себя теперь. Выбить из колеи человека, замотанного кафедрой и клиниками, который в кои-то веки оторвался от своей невралгии и выбрался на месяц в деревню. «Может, пронесет? – хитрит он с собой, сгребая две пепельницы, набитые окурками. – Нет, не пронесет. Примчится. Слишком много вышеназванная Шестопал значит для Олега».

Сейчас он вдруг вспоминает, как Олега дразнили в классе белой вороной. Из-за волос, словно выкрашенных перекисью. Э нет. Не только в волосах было дело. Еще мальчишкой Муравин выделялся особым складом ума, который отвергал уже сложившиеся представления, скрытным характером, неподвластным влиянию сверстников. А неожиданные причуды его воображения? Да и теперь то же! Какие-то нелепые, вполне бесперспективные опыты с насекомыми и поразительные результаты исследования тонуса вен головного мозга, о котором он талдычил столько лет. Оказалось, что клинические наблюдения подтвердили наличие этого самого тонуса и того, что он имеет важнейшее, еще не познанное значение для нашего организма. Теперь-то о нем широко заговорила пресса. И у нас, и за… Строится громадный корпус для новых экспериментов.

Родион щурится, представляя, как Олег в предрассветном тумане Гурулева идет ему навстречу, – детская, идиотски счастливая улыбка собирает в пучок морщины на загорелом скуластом лице. «Старик! – вопит он, как встарь. – Не верю глазам своим! Думал, надуешь. Кстати, ты вовремя – пойдешь со мной метить муравьев изотопами. Как, не против?»

Увы, все это придется сейчас отложить. Деревню, ночные посиделки с Олегом. И из-за чего? Из-за встречи с Рахманиновым, который чуть не убил соседа, чтобы покататься три дня на его машине.

Бой часов заставляет Родиона вспомнить о времени. Как все провернуть? И самое важное – разговор с матерью Рахманинова Ольгой Николаевной. Эта женщина, деспотичная и в то же время безвольная, ему глубоко несимпатична. Почему он поддался на ее уговоры вести их дело?

Родион достает из ящика стола папку «Записи по делу Рахманинова», нехотя открывает ее. Под обложкой, поверх бумаг – фотография. Кудрявый, с усиками, уже сильно потертый парень. Осклабился, как на свадьбе. Редкостно несимпатичный экземпляр. То требует новых свидетелей и путает версии, то у него зубы болят, отвечать не желает, еще откажется в суд идти – с него станется.

Родион сует папку обратно, задвигает ящик.

Что поделаешь, если сам ты, жаждущий правосудия, увы, тоже человек. К одному у тебя лежит душа, к другому – никак. Вот, допустим, история с убийством Рябинина и признанием Тихонькина нафталином пропахла, а не отвяжешься, думаешь о ней неотступно.

Казалось бы, чудовищно простое дело. В заводской многотиражке оно было решено с помощью простейших, элементарных действий. Даже вырезал для памяти как показательный отклик общественности на приговор городского суда. Вот, пожалуйста:

«Трое из нашего района: Михаил Тихонькин (17 лет), Александр Кеменов (18 лет) и Кирилл Кабаков (18 лет), – констатировал автор статьи, – в 197… году после кинокартины «Кавказская пленница» учинили драку с парнями соседней улицы, догнали самого длинного из них, Толю Рябинина, и зверски избили. После двух ножевых ранений в легкое и печень Рябинин упал. Подобранный в подъезде, он был привезен в больницу, где скончался через 20 минут. Дело слушалось в городском суде.

Из троих обвиняемых семнадцатилетний Михаил Тихонькин, которого многие знали в районе как работящего, неглупого парня, в ходе следствия полностью признался в убийстве. Подробно описал, где взял ножи, как пырнул раз, другой.

Городской суд согласился с выводами предварительного следствия, показаниями подсудимого и свидетелей и осудил Тихонькина за предумышленное убийство «путем нанесения двух смертельных ран» на десять лет лишения свободы – срок максимальный для несовершеннолетних. Двум другим участникам драки – Кеменову и Кабакову – дали соответственно четыре и три года. Из этого следует, – делал вывод летописец этих событий, – что надо запретить продажу крепких напитков в районе клуба, усилить идейно-воспитательную работу, организовать досуг…» И т. д. и т. п.

Резонно. Но, дорогой товарищ из заводской многотиражки, все оказалось не так-то просто, если сегодня, по прошествии стольких месяцев, дело вернули на доследование. И это в результате кассации, поданной лично адвокатом Сбруевым. Интересно, известно ли сейчас автору статьи, что Верховный суд РСФСР высказал сомнение, мог ли один человек нанести два удара разными ножами, не совершил ли это убийство вместе с ним кто-то другой? Версию же о том, что удары ножами нанес Тихонькин, Верховный суд посчитал недоказанной именно после аргументов защитника.

Кто-то другой… Кто же он, этот другой, и почему Тихонькин его покрывает – вот в этом следует сейчас разобраться.

На прошлой неделе Родион познакомился с материалами доследования в прокуратуре, восстановив и проанализировав весь ход дела. Экспертизы, описание улик, свидетельские показания… До сих пор ничего нового для себя Родион не обнаружил, а теперь надо было все прерывать, чтобы заниматься Рахманиновым. «Так или иначе, – подумал Родион, откидываясь в кресле, – но действовать. Побороть эту чертову апатию. Иначе еще лет десять будешь получать письма сограждан, подозревающих тебя в укрывательстве преступников. Или и того хлеще – во взяточничестве».

Он выпивает подряд два стакана чая крепости чифиря, потом начинает собираться. «Дело Тихонькина, – размышляет он, запирая ящики, – перестало быть моим делом. Здесь речь идет о репутации защиты вообще. Перед широкой общественностью. За истекшие месяцы чересчур много пузырей поднялось на поверхность от этого процесса. Значит, остается одно: подвергнуть сомнению каждую деталь. Каждую. Все – перепроверить. Как будто только что, впервые узнал об этом преступлении».

Он набирает номер консультации… Наконец-то. Томный голосок Клавочки протяжно информирует об обстановке. Ждут два новых клиента.

– Предлагала других, Родион Николаевич, не соглашаются. Вас хотят. У Прохорова решается вопрос, состоится ли президиум коллегии. Такая скука без вас, – неожиданно вздыхает Клавочка. – Приходите скорей.

– Кассетный магнитофон заведите, – смеется Родион в трубку. – Кнопку нажал – ансамбль «Веселые ребята», в другой раз нажал – Шаляпин. А главное – поменьше курите. Цвет лица портится. Он у вас удивительный…

– Я серьезно… – обижается Клава. – Да не забудьте насчет президиума. Перезвоните.

– Угу, – мычит Родион.

Положив трубку, он берет со стола другое письмо, торопливо вскрывает, смотрит на подпись: Рябинина.

«Уважаемый адвокат Р. Н. Сбруев, – выведено ровным, спокойным почерком. – Хотя я и потерпевшая мать, но обращаюсь с просьбой. Помогите смягчить приговор Михаилу Тихонькину. После гибели сына Толи ничего у меня не осталось. И все же я прошу о Михаиле. Все мы в кино сидели, сами все видели. Может, причина в пьянке и мордобоях, что на нашей улице творились? Виновных здесь полон рот. Моего сына мне не вернуть. А мать Михаила, калека и инвалид, может, хоть доживет до его возвращения.
И. Рябинина ».

С уважением

Так-то вот. Покажи письмо деятелям из 7-й школы – не поверят. Скажут: подучили. Конечно, разговор с Васеной Николаевной Тихонькиной был. Это по письму видно. Но разве подучишь мать, потерявшую сына?

Он откладывает письмо, достает из стола «Обвинительное заключение» по делу Тихонькина, запихивает его в портфель. «В прокуратуру, к следователю Вяткину», – решает он окончательно. Быстро непослушными пальцами набирает номер консультации.

Ага… Значит, президиум коллегии в два? Так он и думал. Родион одевается и спешит на улицу.

Юридическая консультация в центре, в здании Торговой палаты. Если идти по Чернышевского, потом по Куйбышева – не больше двадцати минут.

Асфальт почти просох, в редких трещинах блестят под солнцем стебельки увядающей зелени. Хорошо! Родион идет стремительно, висок и плечо ощущают тепло уходящей осени. А давно ли ему казалось, что ясный солнечный день не располагает к преступлению, к обнажению темных сторон в человеке, что солнце пробуждает лишь доброе, светлое? Увы! Люди калечат жизни друг друга иногда и посреди цветущих гор и садов, на просторах летних пляжей, в тихом море или на реке под щебет птиц…

С Толей Рябининым все случилось в начале февраля.

Шумели деревья в Измайловском парке и трескался под ногами наст, когда они догоняли его. А рядом выгибался овражек.

Сейчас Родиону отчетливо представился Рябинин. Высоченный детина, сто девяносто два сантиметра, и то, как он изогнулся под ударами ножа – одним, другим, – как затем без единого крика, скрючившись, добежал до подъезда чужого дома (только бы не увидела мать!) и здесь, на темной лестнице, рухнул навзничь.

Где-то позади, остановившись, переговариваются преследователи со штакетниками в руках. Они, остывая, решают, бежать ли дальше, а Толе остается жить полтора часа.

Лишь на следующий день избивавшие узнают, что тот длинный парень, которого они, забавляясь, преследовали, умер.

Двоих застали в школе за партами, один нес картошку из магазина, а трое, и среди них убийца или убийцы, мирно сидели в подъезде с девочками и ели мороженое. Они даже не взглянули на милиционера и дворника, как будто к ним это не могло иметь никакого отношения. «В драке вчера вы участвовали?» – спросил милиционер. «Ну…» «Идемте», – сказал милиционер, удостоверившись, что имена и фамилии совпали. «Подумаешь, – пробурчал черный парень по фамилии Тихонькин. – Он ведь давно удрал». «С кем этого не бывает», – миролюбиво заметил высокий со светлыми спутанными волосами, в стеганой черной куртке. «Его убили», – сказал милиционер. «Кто???» – «Да вы же и убили». Побледневшие лица, переглядка. «Он еще вчера вечером умер, – сказал милиционер. – Ну пошли, пошли, потом будем разбираться…»

Родион замедляет шаг, охваченный реальностью воображаемого.

И вдруг все сдвигается в его мозгу. Решение, планы… В висках начинает стучать будоражащий ритм, который, он знает, заставит его забыть недомогание, следователя Вяткина, свидание с Рахманиновым… Все это останется на потом!

В глазах – парни, бегущие между лесом и овражком по снежной тропинке. Согнувшийся пополам Толя Рябинин. Убийцы, мирно сидящие с мороженым в руках.

Он бросается в пролет улицы, сворачивает влево, вправо. Увидев по дороге почту, заскакивает в нее, дает Олегу телеграмму: мол, дело Рахманинова и свидетельствование Шестопал не такая уж срочность, сиди в своем Гурулеве, не рыпайся. Потом все так же поспешно ныряет в метро в направлении станции «Измайловская».

 

2

Олег Муравин попал на первый же поезд в Москву, и в вагоне у него произошла удивительная встреча.

Он сидел на задней скамье один под впечатлением утреннего телефонного разговора с Ириной Шестопал и утешал себя тем, что все слова, которые она ему сказала и которые еще скажет, меркнут перед возможной встречей, предстоящей через несколько часов, после стольких месяцев отчужденности, но содержание и интонация каждой фразы, которую он вспоминал, не подкрепляли его надежд.

Звоня Ирине перед отъездом, он не надеялся застать ее либо ее дочь Марину. Просто на авось заказал номер Шестопалов. Сколько дней пробежало меж ним и Ириной – летних, солнечных, дождливо-цепенящих. Уже осень.

Его соединили. «В чистом поле огоньки… дальняя дорога, – почему-то застучало в голове, – повремени, повремени…»

– Слушаю, – глухо отозвались на другом конце провода.

Незнакомый, надтреснутый голос.

– Ирина Васильевна? Это Муравин… Я вас разбудил? Разбудил?.. Скоро буду в Москве.

– Надолго? – почему-то спросила она.

Он усмехнулся.

– Нет, дня на два. Транзитом. – В трубке затрещало. – Забегу поглядеть на вас, – заторопился он. – Еще сегодня или завтра! Вы меня слышите? Слышите? – закричал он отчаянно.

– Не слышу, – сказала она и повесила трубку.

После переговорной он зашел с собакой в лес. Стоило подбить кое-какие итоги.

Уже рассвело. Поднялся сильный ветер. Оранжевые листья кружились в последнем вздохе осени. Сквозь полуобнаженные деревья, как сквозь стропила недостроенного дома, пробилось солнце. Оно было теплое, спокойное. Он подошел к муравейнику. Рыжие повалили последнюю из одиннадцати спичек, воткнутых накануне в купол их башни, и тянули вниз. Несомненно, у рыжих есть чувство пространства. Они избавлялись от спичек в точно обозначенном порядке. Удача.

Он еще раз огляделся в излюбленном месте опушки и подумал, что вот эти минуты до поезда, здесь, среди золота поздней осени, может быть, последние тихие минуты в его жизни, а вечером… Но он не стал додумывать, что предстоит ему вечером.

Он посмотрел на небо. Ни намека на просвет. Того и гляди, пойдет снег. Вот и прекрасно. А грянет морозец – можно будет начать эксперимент с изотопами. Изотопы, о которых он мечтал второй год, помогут ему раскрыть тайну муравьиной зимовки. Почему не берет насекомых мороз и они, голые, без особого покрова, перезимовывают в этих некомфортабельных условиях, при сорока градусах мороза и больше, а мы, люди-человеки, погибаем при минус двух?..

Вернувшись в дом, Олег выбрился тщательно, как будто дорога дальняя. Мыслями он все возвращался к телефонному разговору с Ириной, не думая о причине, заставившей Родьку вызвать его в город и тем самым отменить свое прежнее намерение самому приехать в деревню. В самой телеграмме Родиона было что-то неприятное, быть может повелительность интонации или другое, что не водилось меж ними. Но, недовольствуя или осуждая, Олег ни минуты не колебался, ехать ли ему. Лезвие бритвы было заграничное, типа «жиллетт», и обещало трехмесячную полировку физиономии до лакового блеска. Шла третья неделя, полировка достигалась, но уже с некоторым насилием над личностью. В последний раз для порядка он поскреб щеки, подбородок. На прощание внимательно оглядел себя в зеркале и с неприязнью отвернулся. «Заехать в клинику, – пробовал он хитрить с собой, – на кафедру заглянуть, завтра Юра Мышкин защищается, а потом уж на Колокольников».

В поезде, глядя на свое тощее лицо, отражавшееся в окне, иссеченное прочными морщинами вдоль лба и вокруг губ, он представлял себе этот переулок с веселым названием, зеленую комнату с низким диваном, с нависающей зеленой лампой, телефоном с длинным шнуром, который Ирина Васильевна тянула из коридора, и мрачнел.

Как многие люди, решительные в сложнейших делах своих профессий, Олег был крайне беспомощен и неумел в делах сугубо личных. Здесь для него была нарушена прямая связь опыта и вывода, причины и следствия. Поступки и обстоятельства возникали, казалось, ничем не обусловленные, и он пасовал перед их неразгаданностью, бросаясь в реальность, как в омут, из которого не знаешь, вынырнешь ли.

Вот и сейчас ему казалось бесполезным гадать о процессе, где она свидетельницей, и о том, как встретит его Ирина Васильевна после перенесенного прошлой весной нервного потрясения, уложившего ее на два месяца в больницу. Он хотел не думать обо всем этом, но почти осязаемый облик Ирины, возникший из глухого голоса в трубке, будоражил его, поднимая ненужные вопросы: о ее быте, здоровье, о том, продолжает ли она вести уроки музыки и как они ладят с дочерью.

Он никак не мог отключиться от всего этого, когда в вагон на остановке вошел парень. На вид лет двадцати восьми. Погруженному в свое Олегу смутно почудилось что-то знакомое в развороте плеч, в развалочке походки. Парень уселся напротив Олега, хотя кругом было полно мест. И Олег узнал его. Саша Мазурин. Гонщик… Лет десять назад он числился в их компании, когда затеял Родька купить в складчину развалюху автомобиль. Через полгода на Прибалтийской кольцевой трассе в Бикерниеке все оборвалось и распалась компания. Десять лет прошло. Боже, века – с тех рижских каникул, когда они с Родькой были так прекрасно молоды и самоуверенны. В одно мгновение вспомнились Олегу те гонки, завоеванное Сашей Мазуриным серебро и как все перевернулось в тот вечер, в то жаркое лето. Со смешанным чувством интереса и неприязни смотрел он сейчас на человека, который нанес удар по первой любви Родьки, увел его Валду. Кто знает теперь, может, это и не он, а вольный ветер моря увел Валду от московской Родькиной жизни?

Мысли эти в какие-то секунды пронеслись в голове Олега, и ему стало жаль того времени надежд и дерзаний, когда они кончали институты и все еще было впереди, и он подумал, что ничего уже не осталось от их юности, ничего и никогда не вернется.

– Еще ходите под номером шестьдесят? – сказал Олег, глядя в упор на Мазурина, ничуть не преображенного годами, лишь немного отяжелевшего.

– Ходил. – Саша улыбнулся, и снова, как в давние времена, сквозь простодушность и ленцу проступила застенчивость, которая так притягивала к нему людей.

– В мастерах? – спросил Олег, с удивлением обнаруживая, что у него нет вражды к этому человеку. Неуклюжая сила, исходившая от него, была чем-то мила, подчиняя, не навязывая себя. – Помните, когда встречались? – добавил Олег.

– Я вас сразу узнал.

Спокойное, бесстрастное лицо. Невозможно понять, рад он или нет.

– Откуда? – поинтересовался Олег.

– Так, выезжал на базу. – Саша помолчал. – Надо бы задержаться там, да вот на суд вызвали. – Он поморщился. – Грязное дельце.

– А вы-то в каком качестве?

– Я? – не удивился он. – В качестве эксперта, машину угнали… Я ведь теперь в Автодорожном НИИ работаю. – Он вздохнул. – Собственно, заключение я написал уже. Да вот потребовалось ответить на вопросы на месте.

– Ах вон оно что! В гонках по-прежнему участвуете?

– Еще участвую, – кивнул Саша, – но, думаю, последний год. Пора завязывать.

– А потом?

– Останусь в НИИ. Новых надо растить.

Он отвернулся, словно исчерпав тему.

Олег решил, что действительно не стоит ворошить старое. Он вынул из кармана газету и начал читать.

Неожиданно пошел снег. Первый в этом году. Он косил, как дождь, заполняя все пространство окна, и Олега охватило необъяснимо радостное чувство ожидания чего-то неповторимо важного, светлого, что сулит ему новая зима. Теперь уже без страха он подумал, что, позвонив Ирине из города, сразу же найдет какие-то веские аргументы для их встречи, которые до сих пор не находил. «Может, ничего не улетучивается в жизни, – подумалось вдруг, – а все пережитое сидит в тебе, и нужна только искра встречи, чтобы соединить два электрода?»

– Так что же это за дело с угоном машины? У кого угнали-то? – возобновил разговор Олег.

– У кого угнали, того чуть не убили, – сказал Саша.

– Вот как? Постойте, а это не с музыкальной фамилией парень? Чуть ли не Рапсодиев или Рахманинов? А?

– Да, Рахманинов, – подтвердил Саша.

– Вот так совпадение… – пробурчал Олег.

Саша не отреагировал. Как будто так и надо, что первый встреченный человек знает фамилию предполагаемого преступника.

– Когда суд? – поинтересовался Олег.

– Кажется, завтра.

– М-м-да… – Олег представил себе встречу в суде Родиона и Мазурина. – Из рижской компании кого-нибудь видите? – бросил, думая о Валде и той истории с Родионом.

– Нет, – протянул Саша, и в голосе его послышалось явное сожаление. – А вы?

Олег отрицательно помотал головой. Подъезжали.

На платформе Олег обернулся:

– Может, увидимся? На этом процессе?

Саша кивнул на ходу. В конце платформы его встречали трое ребят спортивного вида. Потискав Сашу, они все вместе разом нырнули в черный с желтой полосой спортивный «москвич», на дверце которого крупно маячил номер 73.

 

3

У опушки Измайловского парка неожиданно пустынно. Ветер чуть ворошит прелые листья, пахнет сыростью, гниением. Родион присаживается на скамейку у забора, на возвышении. Отсюда ему хорошо видны здание клуба, где тогда шло кино, двухэтажные дома у дороги и тропинка вдоль леса к детскому саду, на которую те свернули с дороги, преследуя Рябинина.

Все отбросить: показания свидетелей, старые улики, письма за и против… Взглянуть на события, как будто это было вчера. Как реставратор счищает пыль и наслоения веков, чтобы обнаружить истинные контуры и краски оригинала, так медленно, шаг за шагом, он должен заново восстановить случившееся.

2 февраля, шестнадцать часов, воскресенье… В битком набитом зале в пятнадцатом ряду сидит Михаил Тихонькин и ждет девчонку. Здесь же, в зале, в четырнадцатом ряду сидит мать Тихонькина Васена Николаевна, рядом с нею – Мишин друг детства Саша Кеменов. Входят трое парней. Ищут места. Двое садятся позади Михаила, третий занимает кресло, предназначенное его девушке. Незнакомый человек рядом. Как чужого пса, Михаил обнюхивает нахала и требует освободить место. Парень отказывается. Начинается перебранка. Парень нецензурно выражается. «Укороти язык, – обрывает его Михаил. – Ты не в забегаловке». Парень не уходит. Михаил с надеждой оборачивается – ее нет. «Тебе говорят, – настаивает он, – сматывайся». Гаснет свет. Титры кинохроники. «Сиди-сиди, а то ляжешь», – угрожающе шипит в темноте парень.

Итак, рядом с Тихонькиным сидит миловидный, с ямочкой на подбородке Саша Шаталов по прозвищу Душка. Впоследствии он, заваривший всю кашу, выйдет сухим из воды. «Ушел после кино. В драке не участвовал. Погоню наблюдал издалека», – скажет он на суде.

Да, издалека. Но не только наблюдал.

Двое, пришедшие с Шаталовым, сидят сзади. В перебранку не вмешиваются. Это высокий медлительный Толя Рябинин и юркий, бойкий Валя Лоскутов. Посреди сеанса Шаталов оборачивается к ним и что-то говорит, после чего Лоскутов выскальзывает из зала. Тихонькин понимает: будет драка! Он толкает сидящего впереди Сашу Кеменова: «Зови наших к клубу». Тот выходит.

На улице этот любимец двора побежит во всю мочь до Щербаковской улицы, чтобы к концу сеанса вернуться вместе с Кириллом Кабаковым и другими «нашими». В руках у них штакетники, выломанные из забора. Остается минут десять до конца фильма. «От нечего делать и для храбрости» они распивают поллитровку и «пять пива».

Вот они, трое главных подсудимых, – Тихонькин, Кеменов, Кабаков.

После окончания фильма перебранка между Тихонькиным и Шаталовым продолжается на улице. Сквозь толпу выходящих из зала зрителей пробивается к ним возмущенная компания во главе с Кеменовым. Они «под газом», им необходимо разрядиться.

Такова исходная позиция. Но в ней лишь вероятность кровавого исхода.

В этих условиях мать Тихонькина делает почти невозможное. Увидев приближающихся друзей сына и чувствуя неладное, она вцепляется в Михаила, оттаскивает от незнакомого парня и пытается увести домой. Уходя, оба они видят, как группа ребят со штакетниками в руках уже ринулась вслед троим незнакомым – Лоскутову, Шаталову и Рябинину – и погнала их. Щербаковка гонит Вторую Парковую.

На углу двое преследуемых – один из них виновник перебранки в кино симпатяга Шаталов – бросаются в переулок и останавливаются, наблюдая, как третий, высоченный, бежит по дорожке к лесу. Преследующие, чуть помедлив, устремляются на тропинку между лесом и оврагом. «Не того бейте!» – кричит Тихонькин, пытаясь вырваться от матери и видя, что Шаталов хочет ускользнуть. Как по испорченному телефону кто-то передает: «Того бейте, длинного». И погоня возобновится, теперь уже только за длинным, за тихим, добродушным Толей Рябининым, не промолвившим за все время инцидента ни единого слова.

До этого момента показания обвиняемых совпадали почти на всех этапах следствия. И у Родиона не возникало того ощущения искусственной выстроенности фактов, которое так мешало ему точно сориентироваться в защите. Он встал и побрел по тропинке. Вот здесь, перед лесом, когда они медлили в нерешительности, все могло завершиться иначе. И в каждый момент – до этого и после – убийства могло не произойти, если бы не роковое стечение обстоятельств. Казалось, нарушься ход вещей лишь в одном из звеньев (не выпили, не нашли подмогу на Щербаковке или нашли, но не подоспели к концу сеанса и т. д.) – все обернулось бы иначе. Но, увы, сегодня надо было понять именно механизм совпадения обстоятельств, приведших к трагедии.

Было тихо, сквозь полуголые ветки вдруг пробилось солнце, укрыв дорожку лоскутным одеялом – тени и света. И, вдыхая пряный сырой воздух, Родион снова ощутил утреннее тоскливое посасывание в груди, словно с кем-то навечно расстался.

Он остановился в мгновенной растерянности, но переборол себя и пошел быстрее, ноздри его напряженно вдыхали запах осени, им начало овладевать привычное нетерпение. Он вспомнил схему погони, лежавшую в деле. Не пройтись ли по ней? Нет, к черту схему. Просто каждую деталь обстоятельно, непредвзято объяснить для себя, больше ничего не надо… Почему вообще стало возможным это убийство? Видно, надо знать, что представляли собой эти парни, их мысли, их жизнь. Почему они, интересуясь спортом, как и все споря о кинофильмах, книгах или летающих тарелках, преследовали хорошего человека только за то, что тот длинный и убегал? Почему носили с собой ножи, пустили их в ход, а потом спокойно ели мороженое, помогали матерям, бегали за картошкой?

Родион пошел вдоль овражка, пытаясь вернуться мыслями к последнему действию измайловской трагедии, понять, почему множество совпадений, ничего не значащих для других, стали для них роковыми.

Вот здесь, на этой узкой тропинке, погоня продолжается только за длинным Рябининым. Пробежав метров сто, Кеменов на ходу оборачивается и свистом зовет Тихонькина. Но мать цепко держит Михаила. Откуда-то издали раздается крик Душки (Шаталова): «Он за мамину юбку хочет спрятаться!» (Да, в драке не участвовал, а подстрекательство – это не в счет?) Подхлестнутый «маминой юбкой», Тихонькин вырывается от Васены Николаевны. Он бежит к лесу, пытаясь догнать своих. Все совпадает. И в деле, и в показаниях. А дальше? Дальше-то и начинается нечто не очень убедительное. Из «чистосердечного признания» Михаила на последних допросах следует, что в этот момент он уже держал два ножа. Один, сапожный, будто бы весь сеанс был спрятан в рукаве, другой, охотничий, взятый у Кеменова, якобы находился наготове в левом кармане.

По последней версии Тихонькина, он обгоняет всю ватагу. Настигает Рябинина и попадает в него одним ножом, затем другим. Почувствовав, что нож вошел в мякоть, он останавливается. За ним остальные.

А парень геркулесовой силы с двумя смертельными ранами поднимается и убегает. Кто-то лениво говорит: «Хватит, ему и так досталось». Азарт стихает. Наступает разрядка, можно расходиться. Преследователи мирно завершат воскресный день дома. А Толя Рябинин останется лежать в темноте чужого подъезда, истекая кровью.

Через сорок пять минут его обнаружит на лестнице один из жильцов. Еще через двадцать пять увезет «скорая». Еще через двадцать его не станет.

Родион вынул блокнот, упер в ствол корешок и начал прикидывать, что к чему. Он записал два бесспорных обстоятельства: «Рябинин убит двумя ножевыми ударами; убийца найден, Тихонькин сознался в преступлении».

Но когда Тихонькин взял на себя оба удара? Сначала он отрицал вину, потом возникла версия об одном ударе. И много позже он признал себя полностью виновным. Это тоже факт.

Для опровержения сложившейся версии были две серьезные трудности. Признание Тихонькина и накаленность общественной атмосферы. Родион предвидел, что, защищая интересы подсудимого, он неизбежно будет выглядеть для несведущих людей защитником и самого преступления. Как найти нужную позицию, чтобы преодолеть эту главную трудность, возникающую на пути любого адвоката в любом процессе?

Защитник обязан во всех случаях активно действовать в защиту интересов обвиняемого, на то он и защитник. А если твоя убежденность идет вразрез с признаниями обвиняемого? Если ты уверен, что приговор, построенный на самообвинении Тихонькина, ошибочный? И ошибка суда вызовет у тех, кто знает правду, лишь презрение к правосудию вообще, чувство превосходства над судьями, которых сумели обойти. При этом нельзя не думать и над тем, чтобы жизнь Михаила Тихонькина в дальнейшем могла сложиться более удачно.

Родион начал замерзать, ноги налились тяжестью, снова заныла поясница. Радикулит? Не иначе. Допрыгался. Старческие болезни уже развились. Он переминается с ноги на ногу, трет поясницу.

Окруженный шуршанием листьев, терпким застойным запахом парка, Родион пытался вспомнить, почему его довод о неубедительности перемены показаний, на которую он ссылался уже в городском суде, не был принят в соображение. Он мысленно вернулся в зал заседаний, наполненный гулом недовольства, мешавшим ему говорить, услышал приговор Тихонькину. Значит, сейчас надо было прежде всего понять причину разительной перемены в поведении Михаила от полного отрицания вины на первых допросах до полного ее признания на последних. Что произошло в нем самом? Родион опять пристроил к дереву свой блокнот и записал: «Когда произошла подмена одной версии Тихонькина другой?»

Теперь он перебирал в памяти каждый этап следствия. Реплики Кеменова, Тихонькина. Допросы. Очные ставки. Когда же произошла подмена? Как?

Наконец воображение натолкнулось на очную ставку подсудимых, когда Тихонькин уже взял на себя один из ударов. Как адвокату несовершеннолетнего Сбруеву было разрешено присутствовать при ней. Конечно, все случилось в тот раз…

Вводят Тихонькина. Коренастый, нарочито не спешащий, он приостанавливается в дверях. В темных глазах скрытое напряжение. Щеки запавшие, серые. Он терпеливо ждет вопросов, не теряя при этом достоинства. Невысокая фигура его с обмякшим на плечах пиджаком по контрасту с выражением лица кажется почти жалкой. Но Родион тут же вспоминает, что в тот февральский вечер по первому же сигналу семнадцатилетнего Тихонькина взрослые парни побегут к клубу избивать незнакомых ребят.

Вслед за Тихонькиным вводят Кеменова.

Он выглядит много солиднее Михаила, хотя старше всего на год. Узкие глаза поблескивают из-под светлой челки, хорошо, по фигуре пригнанная одежда выдает заботу ближних и достаток. В отличие от малопривлекательного, невидного Тихонькина его можно назвать красивым. Наверное, из-за роста, гибкой фигуры и гордо посаженной густоволосой белокурой головы, которой совсем не подходит тонкая, с выпирающим кадыком шея.

К Кеменову Родион давно присматривался.

На следующий день после преступления именно Кеменов даст подробные показания Вяткину о том, как все произошло, признается открыто в своей вине. Конкретность изложения обстоятельств по свежему следу не оставляет сомнений в его правдивости.

Родион вспоминает допросы обвиняемых, свидетелей, заключение экспертов. Затем вынимает свои выписки из дела. Здесь должны быть первые показания Кеменова. Вот они. 3 февраля, на другой день после убийства:

«Увидев, что двое наших побежали за длинным парнем, – говорил Кеменов тогда, – я оттолкнул Люсю Разуваеву и побежал за ними. Кирилл Кабаков – за мной. Не успел я добежать до ребят, как этот длинный снова побежал, и мы с Кабаковым за ним. У оврага его избили палками… Парень увидел, что бежим еще мы, вырвался от ребят и побежал дальше. Я, не останавливаясь, вытащил из кармана нож, пробежал еще метра три и ткнул ножом в него. Я хотел пырнуть его где помягче, в ягодицу, но при этом споткнулся и попал ему в левый бок со стороны спины. Нож вошел очень мягко». «Сколько раз вы его ударили?» – спрашивает Вяткин. «Не помню… После этого я остановился. Парень побежал дальше. Я решил, что вообще не попал в него, но потом увидел на ноже кровь». – «Где были ваши товарищи в это время?» – «Кабаков хотел догнать парня, но я его остановил: мол, и так уже хватит». – «Что вы сказали Кабакову?» – «Он спросил у меня: «Ты чего остановился?» Я ответил: «Я, кажется, несколько раз попал ножом. Хотел в ягодицу, но попал, кажется, в бок и еще куда-то… А ты?» – «Нож вы ему показали?» – «Да. Тут же мы зашли в кусты, посмотрели на мой нож, и я обтер его. Мы вернулись. Придя во двор, я увидел подбежавшего Тихонькина и сказал ему, что пырнул парня ножом… Нож у меня был охотничий, старый». – «Зачем же вы ударили ножом человека, который вам ничего не сделал?» – «Я и сам не знаю, зачем это сделал. Просто я видел, как сильный парень отбивается от ребят. Я решил, что одними палками с ним не справишься. Поэтому достал нож, решил пугнуть его в мягкую часть».

Под показаниями стояло: «Я рассказал все именно так, как было на самом деле». 3 февраля 197… года. И подпись.

Родион нашел запись той очной ставки между Кеменовым и Тихонькиным, которая сейчас казалась ему решающей, и сразу погрузился в атмосферу встречи двух соучастников. Родион вспомнил серую неподвижность одутловатого лица Тихонькина, его низкорослую фигуру и блеск темных, почти сливовых глаз; насмешливо скривленные губы Кеменова, его напрягшийся затылок и шею с тонко выпирающим кадыком; вспомнил он и набухшие руки Вяткина, лежавшие на столе, и замкнуто-хмурое выражение его лица.

Следователю Никифору Федосеевичу Вяткину, немолодому, усталому, с редкими светлыми волосами и растущей шишкой в верхней части лба, было противно возиться с этой, как он говорил, «невылупившейся публикой»; был он крупным специалистом, раскрывшим не один десяток крупных государственных хищений. В прокуратуре много говорили о блистательном умении Вяткина нащупать связи расхитителей, спокойно нагрянуть в глубинку, чтобы самому снять первый допрос при задержании преступников.

Но время шло, осколок, сидевший еще с войны в легком, подорвал здоровье Вяткина. Разъезжать становилось все труднее. И он осел в районной прокуратуре, где работать приходилось все больше с молодежью. У него самого детей не было, только жена Настя, вывезенная с войны, худенькая, страдавшая ревмокардитом. Вяткин ухаживал за ней, как за ребенком, и вечно с работы таскал сумку, набитую хлебом, бутылками молока, картошкой.

Разложив бумаги, Вяткин придвинулся поближе к Тихонькину. «Расскажи в присутствии приятеля, – сказал он, не глядя на Кеменова, – как было дело». Тихонькин равнодушно, чуть запинаясь, слово в слово повторил свои показания. Впервые Родион заметил, что у него нет двух зубов и что, говоря, он чуть присвистывает.

Тихонькин подробно рассказал, как вырвался от матери и побежал вслед за ребятами, гнавшимися с палками за Рябининым. Как догнал их. Он плохо помнит, кто бежал рядом с ним, когда повернули назад, кто был еще. Не знал он и что случилось потом с Рябининым. «А самого Рябинина знали раньше?» – спрашивает Вяткин. «Нет», – мотает головой Тихонькин. «Видели его когда-нибудь?» – «Не приходилось». «А вы?» – обращается он к Кеменову. «Не знал. И не видел никогда». «Зачем же вы пустили в ход ножи? – говорит следователь. – Разве вы не понимали, что можете убить человека?» «Нет, – опускает голову Тихонькин, – кто же об этом думает…» «Вы подтверждаете сказанное Тихонькиным?» – обращается Вяткин к Кеменову, уже готовясь кончать очную ставку.

Кеменов, не отвечая, медленно поворачивается к Тихонькину. Впервые в упор рассматривает его. Пристально, многозначительно, как будто придавая особое значение тому, что собирается сказать, но ничего не говорит и отворачивается. «Может быть, вы хотите что-нибудь добавить?» – спрашивает Вяткин. «Что добавлять, – лениво бросает Кеменов, – все было не так». «Как же?» – оборачивается следователь, уже протягивавший запись протокола Тихонькину. «Я, к примеру, никого не убивал и не собирался». «Как же не убивали? – усмехается следователь. – По вашему собственному признанию, вы ранили Рябинина в бок, а экспертиза показала, что эта рана в равной мере с другой привела к смертельному исходу». «Да я и не ударял совсем», – говорит Кеменов, тряхнув белокурой челкой. Тонкая шея его еще больше напрягается. «Как это? – озадаченно глядит Вяткин и трет шишку на лбу. – Вы же сами на другой день признались…»

Кеменов передергивает плечами. Он смотрит в окно. Там, за окном, качнулась ветка, снег хлопьями полетел вниз. Городская плохонькая птица, сидевшая на ветке, нахохлилась, округлилась, устроившись поудобнее, и замерла, готовая вспорхнуть при первом шорохе. «Миша, – раздельно говорит Кеменов, не отрывая глаз от птицы, – припомни, как все было. Расскажи правду, кто нанес оба ранения». Тихонькин поднимает на Кеменова темные глаза, сильные скулы его окаменели, выдавая громадное напряжение, губы сжаты. Наконец он разжимает их: «Сегодня я говорить больше не буду». Вяткин пробует продолжать, зайти с одной стороны, с другой… Безрезультатно.

Родион сидит подавленный, с земли тянет сыростью.

Кеменов подбросил Тихонькину новую версию. Об этом Сбруев думал и раньше. Но главное не в этом, а в том, почему, черт возьми, Тихонькин, этот внутренне более собранный и волевой парень, на следующих допросах принимает пасовку Кеменова? Почему безоговорочно соглашается на нее?

Допрос возобновляется лишь семь дней спустя.

«Выйдя в тот день во двор, – заявляет после перерыва Тихонькин, – я подошел к Кеменову, спросил, есть ли у него нож. Кеменов ответил, что есть охотничий нож. Я попросил его дать мне нож». – «Зачем вам понадобился нож?» – «Этого я не могу объяснить». – «Продолжайте». – «Взяв с собой отцовский сапожный нож и этот Сашкин охотничий, я пошел в кино. Нож Кеменова во время сеанса… я раскрыл и положил в карман… Раскрытый нож Кеменова я так и держал в кармане в левой руке. Когда я побежал за Рябининым, я не сказал Саше Кеменову ни слова…»

«И это называется признанием! – поразился Родион. – «Взял нож у Кеменова». Зачем же ему еще один нож, когда и первый-то не был ему нужен в кино?»

Когда Родион напоминал о первых показаниях Кеменова в городском суде и о том, как по его же заявлению он «вытер нож у кустов», «положил его в карман», этому не придали должного значения. Мол, это бывает. С перепугу наговоришь и лишнего, а потом все выясняется.

«Значит, ты не был с ребятами, когда они побежали бить длинного парня? Что же ты делал?» – спрашивает Вяткин. «Стоял с девчонками, – говорит Кеменов. – Вызовите их, они подтвердят, что я не отходил от них после сеанса».

Оказывается, он от Люси Разуваевой и не отходил вовсе.

На следующий день Вяткин вызывает Люсю Разуваеву. «Бежал Саша Кеменов с теми, кто преследовал Рябинина?» – спрашивает ее Вяткин. «Не помню. Кажется, он стоял с нами».

Вот и все. Именно тогда появилась новая версия – убил Тихонькин. Но убежденность в самооговоре Михаила возросла у Родиона, когда он смог убедиться в более чем странном поведении близких Тихонькина. Ни сама Васена Николаевна, ни кто другой из прямых свидетелей убийства не попытались за два года опровергнуть сложившуюся версию, потребовать нового расследования. А приговор-то ведь десять лет! Родители, сестра Катя, двоюродный брат Алексей не двинули пальцем, они как воды в рот набрали! Более того, пришлось уговаривать их согласиться на кассацию в Верховный суд.

Третий месяц идет доследование. На днях оно заканчивается. А упорство Тихонькина непоколебимо. На все вопросы Михаил отвечает: «Я все уже сказал».

Родион достает сигареты, они отсырели, не раскуриваются. Вокруг скамьи все усеяно красными исклеванными рябинками.

По свидетельству одних, Михаил – «такой друг, каких не сыщешь, сильный, упорный, веселый, авторитет для друзей». По рассказам других – «любит верховодить, быть первым где не надо, участник постоянных сборищ и выпивок в подъездах, терроризирует всю улицу».

Ничего себе портрет, а? Посмотрим, что делает Тихонькин последние годы.

После семилетки, перепробовав множество профессий, начинает кочевую жизнь. Проводником, официантом на курортах, механиком. Нигде не приживается. Затем поступает в вечернюю школу, готовится в Институт связи. В последнюю осень Тихонькин едет на комсомольскую стройку и возвращается со значком лучшего строителя.

А родные?

Васена Николаевна в свои пятьдесят лет молчаливая, скрытная. За последние два года превратилась в старуху. Несмотря на производственную травму, по-прежнему работает в домоуправлении. Отец, Гаврила Михайлович, намного старше ее, воевал, теперь сапожничает в районной мастерской; старшая сестра Катя – воспитатель детского сада, живет отдельно. Скандалов в семье не бывало. Родные считают Михаила взбалмошным, но смелым, даже отчаянным. «Он всегда добр, отзывчив, а с матерью особенно считается», – говорит Катя.

Родион вздыхает, запихивает бумаги обратно. Больше здесь делать нечего.

Солнце уже опустилось. В консультацию не имеет смысла возвращаться. Пройдя по Щербаковской квартал, он задерживается у нового Института полупроводников. Сквозь громадное стекло серого куба проглядывает зимний сад с фонтаном, лестница, увитая плющом… райская жизнь у представителей НТР!

Он хаживал на Щербаковку, когда она только отстраивалась, в десятиэтажные дома вселялись люди, вчера еще жившие в бараках Благуши. Дом Тихонькиных у самого парка. В стороне. Здесь во дворике весной зацветет сирень. Соседские ребята с визгом понесутся к маленькой речке. На скамейках замаячат парочки. Но все это уже не для Михаила.

А вот и Семеновская площадь, новый парикмахерский салон, похожий на стеклянный аквариум.

Ему вспомнилась Наташа и как она работала парикмахером в мужском зале на Петровке, когда они познакомились. Он помнил запах грибов, которые она любила жарить. И вечера с этой тоненькой девочкой, смахивающей на монголку прямыми жесткими волосами, черными, как копирка, глазами. «А образование у вас какое, высшее?» – спросила она, подстригая его в первый раз. Родион тогда подумал, что девчонка ищет мужа с образованием. Потом он узнал, что Наташа одержимо хотела поступить в медицинский институт, но ее продолжали остро интересовать люди с другими профессиями. Какая лучше всего, в чем состоит работа и как складывается жизнь с этой профессией? Она вообще интересовалась вещами, которые его не занимали совсем.

В первый день их знакомства он пошло разыграл ее, бухнув что-то о цирке и уникальном номере на спине слона. И впоследствии, войдя в роль, он каждый раз, пока она его стригла, рассказывал ей о своих тренировках, описывал свои успехи здесь и за рубежом. Наташа долго верила этой брехне и, хлопоча над его головой, спрашивала, готов ли номер и когда можно будет это увидеть. Ему было жаль ее разочаровывать, но как-то, уставший, он проболтался. И она расстроилась.

Все оказалось не так просто.

Невинный розыгрыш обернулся обманом. Коря себя за это, он начал захаживать на Петровку с делом и без дела, приглашая Наташу в театр и за город, пока все не пошло по обычному, не раз хоженому кругу.

Месяца через два он обнаружил в ней нечто столь серьезное, что принял решение не появляться больше на Петровке.

А Наташа поступила в институт на врача-косметолога. Она продолжала работать на Петровке, по вечерам училась. Зная это, он стригся после семи, и сменщица Наташи часто рассказывала о ней, не осуждая Родиона, не расспрашивая.

Он не переставал вспоминать Наташу. Интонации, выражение глаз, когда она задавала свои бесчисленные вопросы, и то, как по утрам неслышно прокрадывалась в кухню и как шипела там кофеварка…

В стекла салона били лучи заката. В широких окнах отражался розовый кусок сквера, розовый, плывущий по площади троллейбус. Этот дворец красоты на Семеновской имел мало общего с тесной парикмахерской на Петровке.

А вот и знакомое кафе «Мимоза». «Должно быть, еще работает, – подумал. – Новенькие столики, кондиционер, лампы дневного света… Зайти, что ли? Некогда».

Минут пять простоял на стоянке такси, машин не было, автобусы шли все в сторону Измайлова. А собственно, что он теряет?

Ведь это же здесь, рядом. Сначала так сначала. Родион загадал: если подойдет такси – он возвратится в центр, если автобус – поедет в Измайлово к родителям Тихонькина.

Подошел автобус.

 

4

Олег не застал Родиона дома и теперь в раздумье стоял у его подъезда.

В полдень выглянуло солнце, в городе не чувствовалось приближения зимы. Снег стаял, было сыро, шумно. Он уже отвык от скрежета тормозов, грохота моторов, бьющего в нос запаха бензина.

Побродить? Или в клинику заскочить? Сюрпризом посреди отпуска. Или…

«Нет, не будет этого, – приказал себе. – Завтра… Зачем откладывать? – Опять засомневался. – Марина на спортивных сборах, и раз уж так сложилось с Родионом… Нет, не смей. Повторится то, что уже бывало». Он сунет Ирине Васильевне купленные в киоске цветы, а она сядет напротив и станет вязать. Шаль какую-нибудь. Как будто его нет. Сгоряча он будет пороть что-нибудь о демографическом взрыве или о муравьиных свадьбах. Потом, когда оставаться дольше будет неприлично, он начнет искать повод для новой встречи. Например, предложит ей серию походов в театр, поездок в заповедные места Подмосковья. «Не беспокойтесь, – покачает она головой. – Я привыкла быть одна. Мне не бывает скучно». «Да я и не имею в виду, что вам скучно, – засуетится он. – Просто в консерватории концерт. Моцарт, «Реквием». Или «Кармен» в Большом. Можно достать… Попытаться…» «Не пытайтесь, – скажет она спокойно. – Я все это услышу по радио».

Если ей верить, она вообще ни в чем не нуждалась.

Олег поехал к себе, бросил чемодан, затем набрал номер Родиона. Никто не ответил. На телефонном аппарате, на стульях, на подоконнике лежал толстый слой пыли. Пожалуй, все же в клинику стоит нагрянуть.

Когда он познакомился с Шестопалами, в его помощи нуждалась только дочь Марина. Шоковый случай с ногой юной танцовщицы требовал вмешательства психотерапевта. Мать же была самоуверенна, высокомерна, она казалась благополучной дамочкой, обеспеченной от самого рождения по всем жизненным статьям. Он не придал значения впалым щекам, дрожи губ и век, странной пристальности взгляда серых, холодных, как осенние лужи, глаз. Пораженный внешностью этой женщины, Олег тогда испытал к ней лишь неприязнь. «Для таких, как она, – подумалось ему, – все люди только обслуживающий персонал. Продавец, лифтерша, официант. Сейчас на должности лекаря ее дочери – я».

Он вспомнил, как Ирина Васильевна кричала на него однажды, когда ей показалось, что у Марины наступило ухудшение. Даже грозила уволить. Неуравновешенная, экзальтированная, замкнутая. А он уже не мог без нее, хотя знал, что проникнуть в ее мир невозможно. Там, в ее мире, на равных жили двое: Марина и музыка. Музыка была подругой, утешением, заработком и стеной, которой она отгородилась от других. Дочь, уроки в музыкальной школе, посещение концертов, несложное хозяйство. Так она могла бы прожить до конца дней. Если бы не случайная болезнь дочери, поставившая ее в зависимость от чужого человека, с которым она вынуждена была считаться.

Впоследствии Ирина так и не сумела объяснить себе, почему Марина привязалась к врачу, откуда взялось это все возрастающее влияние его на характер ее дочери. И после этого она не полюбила Олега. Вернее, не пожелала пристальнее вглядеться в доктора, позволявшего себе прерывать разговор с ней из-за какого-нибудь срочного звонка или больного.

После ухода Марины из балета в спорт мать вычеркнула Муравина из своей жизни, посчитав именно его виновником всех этих перемен и страданий. Потом-то она поняла, что к чему. После многих свиданий в клинике, где она пролежала месяцы…

Когда ее выписали, они виделись от случая к случаю…

Олег было дернулся к трубке, но раздумал и без звонка двинулся к Колокольникову.

Он шел не спеша, купил на Сретенке цветы, постоял около кинотеатра, разглядывая рекламу.

В Колокольниковом было тихо, гул транспорта, проходящего по Сретенке, сюда не доходил. Олег шел, прижимаясь к дому, чтобы из окон его не было видно.

В стеклах ее квартиры блестело разноцветное солнце – синее, оранжевое, изумрудное. Он позвонил раз, другой, пряча за спину хризантемы. Наконец она впустила его.

И вот он сидел в зеленом кресле около журнального столика, а она вовсе не вязала, а кружила по комнате, то наливая воду в вазу, то принимаясь накрывать на стол. Он протестовал, а она убегала на кухню, лазила в буфет. Он глядел на ее располневшие руки, на светлые, чуть поредевшие волосы, которые она теперь зачесывала на прямой пробор так, что, подхваченные сзади, они спереди закрывали углы висков и уши, он узнавал серую, старившую ее шаль, в которую она куталась, сутулясь, отчего спина казалась круглой.

– Со мной случилась ужасная история, – остановилась наконец она. – В начале июля. Даже не знаю, как вам рассказать и надо ли. Нет, вам это неинтересно.

Он замотал головой, но она уже прервала себя:

– Лучше я вам Равеля сыграю.

Она села к роялю, начала, но тут же вскочила, оборвав, словно забыла продолжение.

– Это было утром, – сказала она торопливо. Пальцы ее касались шеи, лба. – Ну, часов в семь, полвосьмого… Нет, я же вам не объяснила… Соседка болела гриппом, высокая температура. Звонит мне и просит: «Выйдите посмотрите, стоит ли машина в гараже, – не могу встать». Я спросила, что стряслось. «Муж уехал к приятелям вчера вечером и не вернулся, – пояснила соседка. – Думала, он заночевал у Горина. (Это приятель, с которым они на юге в отпуске были вместе.) Там его тоже не оказалось. Уж и не знаю, что думать, – добавила она. – Зайдите ко мне, голубушка, пожалуйста, за ключами. Может, машина на месте. Когда вам удобно».

Ирина Васильевна терла виски, как будто смазывала их нашатырем. Веки ее подрагивали.

– Это все давно уже было, но я помню каждое слово. – Она прикрыла глаза, как будто увидела что-то.

– Что же произошло? – напомнил Олег. Теперь он смутно начинал понимать смысл телеграммы Родиона.

– Она дала мне запасные ключи от гаража. Я взяла их и сразу же пошла.

– Это далеко?

– Не очень. Сретенский тупик. Я часто мимо прохожу. Там индивидуальные гаражи. Двадцать или больше. И света почти нет. Одна только лампочка на весь тупик. Она вот так раскачивалась, – Ирина Васильевна показала на часы, – как маятник. Соседка потом сокрушалась: мол, сколько раз требовали, чтобы освещение лучше было, а примут решение проводить электричество – все пайщики вдруг отказываются платить. Видите, как бывает?.. Владельцы машин, а на электричество жалели. – Она снова вскочила. – Да что это я! Вы, наверное, есть хотите. С поезда прямо? И кофе не пьете…

– Нет. Рассказывайте! Что же произошло?

– Боже, вы не представляете, как там было пустынно. Но я ведь ничего не боюсь. – Она посмотрела на него, как бы проверяя, верит ли он.

Конечно, он верил. Страхи, уложившие ее тогда в клинику, не имели отношения к внешней опасности.

– Я вошла в гараж, – говорила Ирина Васильевна. – Машины не было. Уж взялась за дверь, вижу – ее перекосило, как будто соскочила с одной скобы. Нащупала выключатель, зажгла лампочку внутри… – Она умолкла, не решаясь описать увиденное.

Он выждал, пока она успокоилась, остановился взглядом на фотографии Марины. Длинная, худющая, в балетной пачке. Именно такой она и была, когда он ее увидел впервые.

– В углу, в сторонке, – продолжала Ирина деловито, – лежал Егор Алиевич, сосед мой. Он, знаете, маленький такой, щуплый. Поэтому он выглядел как мальчишка, свернувшийся клубочком. Я решила, что он пьян и заснул. А когда подошла поближе, поняла, что он без сознания. Я только наклонилась, не стала его трогать. Я помнила, что нельзя в таких случаях…

– Испугались? – не удержался он.

– Не помню. Я спешила вызвать скорую. А те уже сами вызвали милицию. Потом я решилась позвонить соседке.

– Все это в прошлом, – остановил ее Олег. – Теперь уж разберутся, в чем там дело. Главное, чтобы сосед остался жив.

– Нет, нет. Тут другое, – заторопилась она, удивленная его реакцией. – Его жизнь уже вне опасности. – Она поглядела на Олега. – Вы даже не представляете, как я была спокойна, они все удивились. Я у его жены Нины Григорьевны просидела до их прихода. Егора Алиевича увезли в больницу, а они-то долго там возились. Собаки, милиция, свидетельствование. И меня сразу же расспросили, что и как я увидела. На днях суд, и я – первая свидетельница. Сегодня утром я, правда… ну да ничего. Ведь теперь уж к концу дело идет. – Она вздохнула.

– А машина? – спросил Олег.

– Ну, ее сразу нашли. У них ведь французская.

– Французская? Откуда же?

– Егор Алиевич работал где-то в Африке одно время. Там и купил «ситроен».

– Глупо, – сказал Олег, – красть в Москве французскую машину.

– Машина не такая уж яркая. Серая или голубая, как и многие машины. И опять я причастна к этому.

– К поимке преступника?

– Нет, не к поимке. А к самому преступнику. Я его знаю. Но это не главное. Главное состоит в том, что я, кажется, последняя и видела его перед преступлением. И еще вот что поразительно… Вы меня слушаете?

– Конечно. – Олег стиснул ее руку, неловко погладил.

– Он вообще-то не похож на преступника. Я, может быть, участвую в какой-то страшной ошибке. Не дай бог наведу на ложный след. Как мне и быть… даже не знаю.

– Продолжайте, – подбодрил ее Олег, внутренне содрогаясь оттого, что еще предстояло ему услышать. – Почему вы думаете, что видели преступника последней?

– Да, да. В этом вся и суть. – Она замолчала, потом почему-то оглянулась на дверь. – Накануне того утра, когда соседка попросила меня зайти в их гараж, я была у этих гаражей. Вечером. – Она снова оглянулась, словно опасаясь, не стоят ли за ее спиной. – Там, за гаражами, есть проходной двор. У меня был урок музыки на соседней улице. Я возвращалась. Около гаражей встретила сына моего другого соседа, Василия Петровича. Довольно известный врач-педиатр. С бородой, солидный такой. Он когда-то лечил Марину от свинки. И вдруг вечером, представляете, у гаража его сын – Никита. Я его еще мальчиком знала. Когда школу кончала, он в первый класс пошел. А теперь встретила взрослого человека.

– Ну и что же? – с досадой отозвался Олег. – Какое он имеет отношение к угону?

– В том-то и дело. – Ирина Васильевна наклонилась к Олегу. – В этом весь ужас, что он, этот парень, которого я знала мальчиком, он и есть преступник.

– Рахманинов?

– Ну да. Он избил, и машину угнал тоже он. Так считают. Подозрение падает на него. И я на суде должна все снова рассказать и о Егоре Алиевиче в гараже, и о встрече с Никитой накануне, понимаете? А я и поверить-то не могу, что это он. Мне кажется, что допущена какая-то страшная ошибка. Машина у Рахманиновых своя, зачем же Никите брать чужую?

– Постойте, – остановил Олег поток ее слов, – я слышал об этой истории от одного знакомого в поезде… – Олег помедлил. – Рахманинова Сбруев защищает, я о нем говорил вам.

– Так это я его и посоветовала взять Ольге Николаевне, матери Никиты, – вспыхнула она. – По вашей характеристике. Видите, как это все серьезно, – добавила она, – и я должна свидетельствовать. Так нелепо, не правда ли?

Олег кивнул.

– Я новый сварю, – показала она на его остывший кофе. – Сейчас, не беспокойтесь.

Олег встал, осматривая комнату.

Ирина вошла с подносом, зазвонил телефон.

– Алло, алло!.. Это ты, ты, милая? – возбужденно, громко заговорила она. – Жду тебя… Конечно. – Она засмеялась. – Без снотворных. Не волнуйся… Вот навестил Олег Петрович… Передам. Но ты сама… Надеюсь, зайдет посмотреть на тебя. – Ирина кивнула Олегу, адресуя сказанное ему. – До встречи… Марина прилетит утром. – Она подошла к Олегу.

Он молча наблюдал за ней.

– Я ее попросила. Мне будет спокойнее, если Марина дома. Но я ей, конечно, не позволю таскаться по судам.

– Да… – протянул Олег. – Интересно на нее взглянуть… Так что же Рахманинов?

Она не могла сразу вернуться к прежней теме. Отблеск разговора с дочерью еще лежал на ее лице.

– Да, о Никите, – вздохнула Ирина Васильевна. – Если б вы видели это… Очень трудно все рассказать.

– А вы не торопитесь.

– Чудовищно, но это была самая обыкновенная встреча. И говорили мы ничего не значащие слова. А через час, а может быть, даже меньше, это произошло. Понимаете? Значит, вот как может быть, что еще за час все выглядит буднично, просто, ничего не предвещает этого… А потом… Ни с того ни с сего.

– Может быть, Никита не случайно оказался там?

– Не думаю, – сказала она с тоской. – Нет, это не было обдуманно. Не верю. Это какое-то страшное совпадение или ссора. Или вообще это не он. Когда я его встретила, я хотела пройти мимо. Ну мало ли кто стоит на улице у гаражей? И вдруг этот человек подходит ко мне. Улыбается. Понимаете, улыбается. Я не путаю ничего. И говорит: «Ирина Васильевна, вы меня узнаете?» Тут я узнала его, конечно. Хотя он переменился. Я разглядывала его в темноте. Он был в яркой рубахе и замшевой куртке. Все нарядное такое, как с вечеринки. И только что я про себя отметила, что он ведь совсем молодой, а у него уже залысины на лбу и полнота в шее у подбородка, как он говорит: «Я Никита Рахманинов, помните?»

Ирина Васильевна взяла чашку с кофе, рука ее дрожала.

– Ведь что удивительно! Он мог пройти мимо. Я-то его не останавливала. Понимаете? Он меня окликнул. И сам имя свое сказал. Он хотел, чтобы его узнали. Олег Петрович, ну представьте, что он уже замыслил покушение, как они говорят. Зачем же ему меня останавливать? Ведь я – свидетель. Никто бы вообще не узнал, что он там был в это время, тем более что он только приехал.

– Почему вы так считаете? – спросил Олег.

– Он сам мне сказал. – Она задумалась на секунду. – Он сказал: «Я ведь в армии был». «Да, да, – вспомнила я. – Твой отец как-то говорил». Он кивнул. Потом спросил: «Где мои? Не застал их, а пришел за машиной». Значит, за «москвичом». Я упомнила, что родители Никиты уехали в отпуск на юг и что перед отъездом Василий Петрович пожаловался, что сын не слушается его, не хочет в институт. «Совсем отбился от рук, – говорил Василий Петрович. – И хорошо, что он попал в армию, армия его исправит». «Что же ты собираешься делать теперь, после армии?» – спросила я Никиту, после того как объяснила ему, где родители. Он как-то неопределенно покачал головой: «Буду разъезжать». И все. Весь наш разговор.

Ирина Васильевна замолчала, потом подняла глаза на Олега.

– Поняли? – Она пристально всматривалась в его лицо. – Никита всего этого мог мне не говорить. Ну что… он машину у отца хочет взять. И все другое. Это никак не вяжется с преднамеренностью. Правда? Но я не знаю, как убедить суд. Я вообще не могу разобраться в этой истории. Зачем ему надо было избивать? И брать эту заграничную машину вместо их собственного «москвича»? Что-то здесь не так.

Она встала, заходила по комнате.

В пересказе Ирины Васильевны странного было действительно много. Наверное, существенные звенья преступления остались ей неведомы. Но чтобы узнать их, надо было ознакомиться с делом, влезть в историю, которая столь неожиданно становилась сейчас для него решающе важной.

Часы пробили два.

– Поеду к Сбруеву, разузнаю, что к чему, – сказал он, вставая. – Вечером позвоню. – Он задержал ее холодную руку. – Не тревожьтесь, судебную ошибку Сбруев не пропустит.

– Узнайте все у него, – попросила она умоляюще, – и не оставляйте меня эти дни.

 

5

Разговор с Родионом о деле Рахманинова был для Олега непрост. Он словно уже видел ироническую усмешку, с какой Родион выслушает его.

Скажем откровенно: до сих пор Олег не испытывал интереса к профессиональным тайнам Родиона, его коробили расспросы о преступниках, их психологии, о том, как удается добиться у них признания. Мерзко без необходимости заглядывать в чужую жизнь, будь она даже жизнью отпетого негодяя. Чаще всего он слушал рассказы Родиона не реагируя, не вникая, давая тому излиться.

Сейчас, оказавшись косвенно причастным к судебному процессу, он вдруг понял, что умело отгораживался от какой-то сложной, больной сферы действительности, которая требует вмешательства «ассенизаторов», как выразился поэт. Правда, у Олега были свои причины для подобной предвзятости. Он сталкивался ежедневно с возможностью смерти людей самых достойных, порой остро необходимых человеческому роду, с судьбой больных детей, беззащитных в борьбе с недугами. И ему казалась непомерной роскошью многомесячная трата времени на то, чтобы уменьшить срок наказания какому-нибудь мерзавцу, который загубил чью-то жизнь.

Олег глубоко сожалел, что талант Родиона из года в год уходит на борьбу за ничтожное снижение наказания, в сущности уже на девяносто процентов предопределенного обвинением, в то время как тот мог бы делать что-то более полезное с тем же блеском и страстью. Ведь Родион обладал редкой способностью отзываться на чужое несчастье. Непостижимым образом именно Родион оказывался под рукой, когда беда заставала кого-нибудь из друзей или самого Олега. И сколько раз это бывало…

И опять Родиона он не застал дома.

Было обеденное время, уезжать не имело смысла. Может, отзаседает и вернется? Олег пристроился на скамейке в противоположном дворе, решив ждать до упора. Сейчас он вспомнил, как мчался сюда, на Чаплыгина, когда разразилась катастрофа с Настей.

Сколько пролежала у него Настя Гаврилова в первый раз? Месяца три? После паралича ног это еще немного. Освоила хождение заново, передвигалась. Ну, не бегом, конечно, но уже сама могла добрести до школы. И казалось, оба они выиграли бой.

И вот когда белокурая Настя снова вернулась к нему в ту самую палату, где лежала два года назад, безнадежно изуродованная новым параличом, Олег впервые потерял самообладание. Метался по городу, звонил каким-то коллегам, созывая консилиум. Потом позвонил Жаку Дюруа, чей доклад о новых данных по рассеянному склерозу он слышал в Париже той весной, а вечером, часам к восьми, приплелся к Родиону.

Многое важное стерлось теперь в его памяти из встречи с Родькой в тот день, когда он добивался невозможного для Насти, но многое другое отпечаталось с поразительной, фотографической точностью.

…Помнится, Родион сидел на диване. Рядом на стуле стоял термос, тарелка с сыром, в кофейник с водой был всунут кипятильник, над секретером, чуть освещая комнату, висело старинное бра. В комнате было очень мало мебели: стол, полки с книгами, неизменная ваза с цветами.

Олег поражался этому умению Родьки жить холостяком как семейному. В холодильнике всегда найдется масло, мясо, яйца. И пыли в квартире не видно. Правда, тогда еще мать была жива.

«Раздевайся, – сказал Родион. – Сейчас кофе сварю». «Зачем?..» – махнул рукой Олег и сел не раздеваясь. «Ты что, на вокзале?» – одернул его Родька. Олег неохотно стянул куртку. «Может, по сто? А?.. Ну как знаешь, тогда я тебе о Боброве расскажу и о трех его музах». «Валяй о музах, – вяло улыбнулся Олег, сразу почувствовав облегчение. Непостижимая способность Родьки переключать разговор на своих подзащитных всегда умиляла Олега. – Ладно уж, – устало прислонился он к спинке кресла, – кофе давай, меня мутит от усталости. И водки, пожалуй».

Когда Олег отхлебнул водки и запил кофе по-турецки, которым так гордился Родька, наступило легкое возбуждение, отодвинувшее в глубину сознания острую боль бессилия. Мысли не цеплялись так стойко за одно и то же. Все пришло в движение и притупилось одновременно. Ну какой он, к черту, собеседник?

А Родьку уже понесло. «Послушай, ты когда-нибудь задумывался, во что обходится обществу клевета? А? – дернулся он навстречу Олегу. – Или ты только арию о клевете слышал? Господина Россини? – Он курил и бегал по комнате. – Почему так несоразмерны последствия клеветы и наказания за нее? Я уже не говорю, что оговор невинного стоит расходов на длительное следствие, приходится отрывать множество людей от дела. Но главное – неизбежные нервные срывы, почти обязательная потеря репутации… Идем дальше. Предположим, невиновный даже оправдан. Но перед кем? Перед кучкой родственников, свидетелей, находившихся в зале. А на работе, в подъезде, на улице? Кто-то знает правду, а большинство наслышано уже о какой-то судимости, человека начинают сторониться. А клеветнику что – он-то запросто пошел домой. Он ведь всегда при бульоне. Не вышло засудить – нервы потрепал, отомстил, и то хлеб».

Олег не реагировал. Теперь, после трех рюмок, голова его налилась чем-то плотным, ему хотелось уйти, заснуть где-нибудь в сторонке. Но он знал, что спать не сможет. «Не веришь? Ты думаешь, это из области предположений? Нет, друг, излагаю под непосредственным впечатлением сегодняшнего заседания суда». «А можно без деталей?» – попросил Олег. «Попытаюсь».

Олег выпил еще кофе и опустил голову. Если не смотреть на Родиона, а просто следить за его голосом?

«Царицы эстрады, три иллюзионистки. Гвоздь программы в роскошном ресторане «Золотой купол». Они-то и обрушились на одного парня, которого я защищаю». «Один на троих?» – Олег пробовал улыбнуться. «Делаешь успехи, – обрадовался Родька. – Но пока слабые… Он – на одну. Эстрадная звезда Эльвира Гранатова… В данном случае лицо, возбудившее дело. К следователю оно попало в довольно упрощенном виде… Слушай-ка, – перебил себя Родион, – может, пройдемся? Я уже полсуток не вдыхал кислорода…»

Посидев во дворе еще минут десять, Олег снова поднялся к Родиону. Сквозь дверь было слышно, как непрерывно звонит телефон. Кому-то другому он тоже был позарез нужен. Олег не стал спускаться, сел здесь же на ступеньки, благо этаж последний, прислонился к стене.

…Как в тот вечер они оказались в ресторане «Золотой купол» с многоярусными люстрами, мягкой ковровой тканью на полу, скрадывавшей шум голосов и шагов, Олег не помнил. Помнил стол, уставленный закусками, круг посреди зала, на котором шла эстрадная программа с участием потерпевшей Эльвиры Гранатовой, а в перерывах танцевали посетители.

«Чтобы понятнее, – тронул его за плечо Родион, дожевывая сардины, – когда Эльвира Гранатова вынимала из-за пазухи своих попугаев и петухов, кто-то из зала выкрикнул оскорбление по ее адресу, а в антракте в артистической этот же человек якобы ее избил. Бобров утверждает, что он ее пальцем не тронул, а обе партнерши Эльвиры, оказывается, не первый раз свидетельствуют в ее пользу. Бобров клянется, что и раньше они судились, всегда сдирая крупную монету с мужиков, пытавшихся увернуться от их наманикюренных пальчиков. Бобров говорит…» – «А Бобров кто?» Олег взял кусок лимона, пожевал. «Бобров? Я ж тебе час про него говорю. Бобров – обвиняемый, который якобы избил Эльвиру. Представь, он был мужем ее. – Родион с аппетитом доедал последнюю сардину. – Два месяца. Потом ушел. Тут-то все и началось. Эльвира во всеуслышание заявила: «Все равно я его засажу… Эта птаха у меня за решеткой попоет»…» – «Вот как!» Олег попробовал сосредоточиться. Почему, продолжало стучать в его голове, именно эту лучезарную девочку, такую толковую, безгранично верившую каждому его слову, поражает смертельный недуг? За что? Зачем?

Холодея даже сейчас, Олег вспоминает ту жуткую ночь, когда так необходим ему был поглощенный своими делами Родька. Видно, человек воспринимает счастье, благополучие как норму существования, потому и не ценит этого; а боль – другое, она оставляет неизгладимые следы…

Родион все продолжал ему рассказывать об артистках, а Олег мысленно искал выход. «Если, допустим, не говорить пока ничего родителям Насти, а ее изолировать, выкроив для этого часть своего кабинета? А дальше? Лекарственная терапия, массаж, физио? Нет. Не то. Придется рассказать Гавриловым все начистоту…» «А что делает твой Бобров?» – старается Олег уловить суть рассказа Родиона. «Тромбонист в оркестре. Но теперь-то он без работы – Эльвира постаралась».

Подают бифштексы. Родион накидывается на мясо. «Ну и за что ты уцепишься? – Олег вяло тычет вилкой в салат. – Свидетели инцидент подтверждают. Я бы не брался». «Занятная у тебя терминология! – вскипает Родион. – При чем здесь «уцепишься»? Мне надо установить истину, ясно тебе? Истину. А не сманеврировать». «Ну хорошо, – соглашается Олег. – В чем, по-твоему, истина у этого скандалиста?»

В зале грохочут аплодисменты. Раскланивается кудрявый певец, в руках у него цветы.

«Эльвира Гранатова и Валентина Потемкина!» – объявляет руководитель ансамбля, пытаясь перекрыть шум аплодисментов.

И сейчас Олег помнит черноволосую женщину, с выпирающими ключицами, одетую в серебряное платье, и другую, невесомую, с бровями сросшимися на переносице, их антураж для фокусов: никелированный столик с графином, стаканчики, коробки.

Брюнетка в серебряном платье эффектно поводит руками, и со стола исчезают графин, поднос, появляются платки, алая лента метров на двадцать, из рукавов выпархивают голуби. Гром аплодисментов. Эльвира низко раскланивается. «Они у нее в одном месте спрятаны! – слышится сзади звонкий голос. – Задери-ка подол!» «Слыхал? – Вилка замирает в руке Родиона. – Как в тот раз. Слово в слово! – Он резко отодвигает тарелку. – Нет, ты слыхал? Тот же текст! И никакого Боброва!» «И вправду, значит, не виноват твой тромбонист, – бормочет пьяно Олег. – Видно, сегодня я не советчик».

Он наливает по бокалу себе и Родиону. «Выпьем за наших женщин. Или за тех, что будут нашими». «А будут? – чокается Родион, потирая руки от возбуждения. – Нет, не зря интуиция привела меня сюда». «Это уже частности, – придвигается Олег к нему. – На тебя всегда какая-нибудь дура найдется». «А… А я-то думал… – хлопая Олега по плечу, продолжает Родион свое. – Теперь представь: если бы в Уголовном кодексе была статья за клевету, равнозначная статье за преступление, в котором клеветник обвиняет неугодного ему человека? За клевету три года и за оговор столько же?» «Просто вы пользуетесь устаревшими данными, – бурчит тот. – Медицина давно уж доказала, что слово, тем более слово оскорбительное, может стать таким же пусковым механизмом необратимых патофизиологических и биохимических процессов в организме, как и действие. Понял?» «Неужто доказала? – вскидывается Родион. – И ты можешь мне это изложить на бумажке? Как бы это пригодилось… Если б мне такую научную выкладку – фокусницы сто раз бы все продумали, прежде чем строчить донос». «Это точно. Это ты прав…» – поддакивает Олег. «Что с тобой? – спрашивает Родион, в упор разглядывая Олега. – Что у тебя стряслось сегодня?» «У меня вот случай, – поднимает тот глаза на Родиона. – С девочкой. Здесь и наука пока ничем не поможет. На стенку лезешь от бессилия». «Не мямли, – злится Родион. – Какая еще девочка?» Родька тормошит его, заставляя вновь и вновь возвращаться к рассказу о ходе болезни. Он предлагает рисковать, оперировать. Он не отпускает его до утра. И Олегу становится легче.

Да… Тогда Родька вытащил его. А Настя? Настю они не вытащили…

Сидеть на ступеньках становится холодно. Глупость какая-то. Сам же вызвал в Москву, а теперь исчез. Может, будет заседать до вечера. Или к зазнобе поедет. Уж лучше ему по телефону дозваниваться.

Теперь пошел снег, ворсистый, как утром, когда он ехал в поезде. Скамейки, стволы, люди – все бело. Снежинки тают на щеках, облепляют брови, виски. Шины автомобилей утюжат снег, превращая его в грязь. «Вернуться домой?» – лениво думает он.

Олег заходит в магазин и от нечего делать накупает «Жигулевского». Затем бредет еще квартал, замечает зеленый огонек такси. Что ж, очень кстати. Он поднимает руку. Таксист притормаживает.

– Не найдется ли, шеф, сигаретки? – Он плюхается на заднее сиденье.

Безусый ухмыляется на «шефа», щелчком выталкивая две «Краснопресненских».

– А куда поедем, дядя?

– К Разгуляю, – морщится Олег, получив за «шефа» «дядю».

 

6

Семья Тихонькиных жила в новом доме, принадлежащем заводу, в самом конце Щербаковки, там, где улица переходит в Измайловский парк.

Родиону приходилось бывать здесь из-за того, что Васена Николаевна уже много месяцев была прикована к постели, – и каждый раз он должен был испрашивать разрешения на это в коллегии. Подменять Вяткина он не собирался, но что поделаешь, коли складывается такая ситуация? Не отступать же.

Теперь он сидит с Васеной Николаевной, разморенный круто заваренным чаем, вареньем из айвы и длинной, с частыми паузами беседой, с удивлением обнаруживая, что Тихонькина уже встает, хозяйничает, и коря себя за то, что невольно нарушил предписание, запрещающее адвокату посещения на дому. Полог, отгораживающий часть комнаты, где находится угол Михаила с его кроватью, тумбочкой и аквариумом на окне, теперь снят. Ненужными кажутся сейчас хрустящая накрахмаленная наволочка, узорчатое зеленое покрывало, рыбы, снующие в освещенном аквариуме.

– Убийство не могло произойти так, как это описывает Михаил, – решается Сбруев, мешая ложечкой в стакане. – Еще не поздно поправить ошибку, если она допущена.

– Зачем вы это? – Тихонькина поднимает умные тоскливые глаза. – Все пережито! И старика не тревожьте, он в этом суде полжизни оставил. Не лишит Бог здоровья – дождемся сына, а приберет – и на том спасибо.

– Я не собираюсь беспокоить Гаврилу Михайловича, – хмурится Родион. – А тот сапожный нож, которым Михаил якобы ударил Рябинина, так и сгинул. В речке ничего не нашли… – Он медлит. – Чем же работает Гаврила Михайлович?

– У него еще два ножа имеются, такие же точно.

– А всего три было?

– Три.

– И все одинаковые?

Она кивает.

– Можете мне показать?

Васена Николаевна приносит оба ножа.

Блестящие, заточенные до рукоятки куски металла – без футляра. Он осматривает один из ножей, затем кладет его на стол. Прикоснувшись к скатерти, нож цепляет нитку. Родион перекладывает нож на тарелку.

– Острые, – говорит Васена Николаевна.

– Да, острые, – подтверждает он. – И третий такой же острый?

Она кивает. Вид ножей ей неприятен.

– Теперь подумайте, – говорит он. – Нож этот я на одно мгновение к скатерти прислонил и то нитки чуть попортил. Как же Михаил два часа во время сеанса держал нож в рукаве? Да и потом, уже после драки, он до вечера таскал его в кармане, пока в прорубь не бросил?.. И ни одна ниточка в кармане или в рукаве не повредилась? Под микроскопом исследовали.

Родион раскуривает сигарету…

– Опять неувязка. Медицинская экспертиза показала, что одна рана у убитого по краям рваная, как от деревянной рукоятки. – Родион отодвигает чашку. – Не сходится, понимаете?

– Зря все это, – пожимает плечами Васена Николаевна, – не получится у вас ничего.

– А если он вообще его не брал? И не было никакого ножа у него в рукаве во время сеанса? Тогда что?

Она беспокойно вскидывает глаза.

– Бог с вами. Что это вы надумали?

– Вспомните, кто у вас пользовался ножами Гаврилы Михайловича. На кухне, по хозяйству? Поройтесь по столам, у соседей поспрашивайте.

– Никогда отец наш чужим своего ножа не даст. Ни под каким видом. – Тихонькина начинает собирать со стола. – Бесполезно это, против воли Миши все равно ничего не поделаешь.

– Почему же? – Родион уже не может сдержаться. – Да вы родные ему или нет? Что вы как воды в рот набрали? Или вы не понимаете, о чем речь?!

– Он отопрется от всего.

– Ну уж это позвольте: пока Михаил не отказался от защиты, я имею право доказывать в суде все, что считаю правильным. Мало ли что он утверждает! Если будут неопровержимые доказательства…

– Вы-то найдете доказательства, – опускается на стул Тихонькина, – да послушает ли вас суд?

– Послушает, – резко обрывает он. – Вы как хотите, а я этого не имею права оставить. Вы же должны понять ситуацию – последняя возможность сейчас… Не мог нож в доме затеряться? – вскакивает Родион. – Давайте поищем еще раз, а?

Она покорно идет в кухню. Выдвигает ящики, заглядывает на полки, роется в сундуке. Безрезультатно.

– Извините, – понуро опускает она голову, – обещалась к Кате заехать. Рождение у нее завтра. Первый раз выползу, – Васена Николаевна поправляет платок, – голова-то еще слабая.

– Поехали, – говорит он, не видя иного выхода. – Я помогу вам.

Она молча собирается, выражение покорности, столь не идущее к ее волевому лицу, чуть слабеет. Он помогает ей одеться.

В автобусе на Балашиху пусто. Рабочий день еще не кончился. Автобус огибает угол парка, затем выезжает на шоссе, потом трясется по мощеной дороге.

В поле, за городом, гуляет пронзительный ветер приближающейся зимы. Солнце блестит не грея, островки снега белеют на темной земле, как смятое белье. Родиона вдруг берет тоска, его неотвратимо тянет вернуться. А Васена Николаевна не видит этой земли, не видит этого снега, не чувствует она и своих слез. Быть может, Тихонькина думает о молодости, когда водила сына в первый класс и надеялась, что он проживет жизнь лучше, чем она, или вспоминает свое пятидесятилетие, когда из барака они переехали в новую квартиру и впервые она перестала таскать в дом дрова, носить воду из колонки на соседней улице.

У сестры Михаила Кати они пробыли недолго. Однако визит этот принес Родиону две неожиданные удачи. Первая: нашелся тот самый нож – оказывается, Катя взяла его у отца перед Новым годом, чтобы, раскалив, плавить им края капронового платка. И вторая: письма двоюродному брату Алексею и другу своему Василию Гетману, которые она хранила на случай пересмотра дела.

Родион дважды встречался с Алексеем. Он помнил скуластое лицо двоюродного брата Тихонькина, летчика, прилетавшего к Михаилу после приговора горсуда на несколько дней из Заполярья. Такой человек мог сильно влиять на него. Помнил Родион и рассказ Алексея о детских походах с Мишкой и как учил того настольному теннису, спуску на горных лыжах. Говорил он о Михаиле с горячностью, не верил происшедшему, требовал свидания. «Жаль, – сказал Алексей после встречи с братом в тюрьме, – что избыток энергии у этих ребят растрачивается на драки, пьянки, азарт соперничества, круговую поруку. На другое ее уже не остается. А преступление выхватывает из толпы те организмы, сопротивляемость которых наименьшая… Это как в пору эпидемии», – добавил он. «Оригинально, но неточно», – подумал тогда Родион. Уже прощаясь, Алексей сказал: «Очень сомневаюсь, Родион Николаевич, чтобы Михаил рассказал все как было. Вот если бы истина была доказана каким-нибудь иным путем, а не путем допроса самого Михаила, это бы могло помочь делу».

«Доказано каким-либо иным путем…» Почему Родион тогда пропустил мимо ушей эти слова?

Он пробегает записку Алексею, задержавшись на последней фразе, потом еще раз перечитывает последний абзац.

«Лешка, ведь ты меня знаешь, – писал Михаил ровным крупным почерком, – знаешь, что я для других ничего не пожалею. Вот и в этом деле то же самое. Я думал о нашей встрече и о том, что на прощание я схлопотал от тебя дурака. Но иначе я поступить не мог. Жребий пал на меня».

Родион останавливается. Листок подрагивает в руке, «…иначе поступить не мог». В чем не мог? Что стоит за этим – «жребий пал на меня»?

И Гетману, в сущности, то же самое. Вот: «…как-никак, Вася, мне пришлось получить самый большой срок, а моя мать знает, что я виноват, но не в этом. Рассказать тебе обо всем не могу. Через много лет, когда совсем освобожусь, ты поймешь все. Она (мать) поверит, что иначе я поступить не мог. А мне, Васька, по правде сказать, все это надоело. Только и слышу в свой адрес – дурак да дурак. Ты же знаешь, что я стальной, если что решу твердо. И учти, Василий, что бы ни случилось, я буду стоять на своем. Передай это моей матери… Пусть она зря не тратится и не обивает пороги…»

Ну вот, в этом письме все обнажено до предела. И признание в какой-то другой вине, а не в этой. И ссылка на мать, что «она поверит», стало быть, она что-то знает. И убеждение, что невозможно было поступить иначе. И наконец, бесповоротное решение «стоять на своем» до конца.

– Спасибо, – прощаясь, сказал Родион Кате. – Разрешите мне оставить эти записки у себя?

Катя не возражала.

– А согласится ли мать выступить на суде? – спросила она, когда Васена Николаевна вышла.

– От этого, может быть, будет зависеть судьба ее сына, – пожал плечами Родион.

Через полчаса он стремительно шагает по Щербаковской, страстно веря в этот день, как игрок, начавший выигрывать. «Азарт тебя губит, Сбруев, – говорил, бывало, Федор Павлович, у которого он проходил институтскую практику. – Сильно он будет мешать тебе в жизни».

«Что поделаешь, каков есть!» – думает сейчас Родион.

У дома с палисадником он видит, как из углового подъезда выбегает парень в желтой куртке и джинсах. За ним девушка. Черные волосы, портативный магнитофон, перекинутый через плечо, широкий пояс, словно рассекающий надвое ее тонкую фигурку… Наташа! Ух ты, как переменилась… Он провожает глазами эту женщину, значившую так много для него прежде, остро ощущая свою непричастность к ее новой жизни. Да, конечно, он предполагал, что она к кому-то придет, но при этом она должна была мучиться, искать с Родионом встреч для объяснений и в конце концов только назло ему пойти за немилого. А она забыла, как его звали. Из жизни вычеркнула. И поделом. Не думал же он, что в любой момент стоит протянуть руку – и все вернется?.. «Волосы отрастила», – с досадой думает он, замедляя шаг.

 

7

В прокуратуру Родион плетется, уже не надеясь застать Вяткина. Что ж, заявит ходатайство, а вечером позвонит, потом все же придется заглянуть в консультацию, внести дополнения в записи, узнать об ожидавших его клиентах. И сразу же домой. Авось от Олега уже есть что-нибудь.

Родион пересекает трамвайные линии, идет к метро. Пока эскалатор везет вниз, он раздраженно думает о законах, которые, как емко ни пиши, все равно не могут охватить все многообразие жизненных случаев. Каждое преступление, в сущности, обстригаешь под статью закона, как сучья деревьев под ровную линию проспекта. А дело Тихонькина и вовсе не укладывается в стереотипы «преступления и наказания». Вот и думаешь, что прав Порфирий Петрович у Достоевского, размышляющий над делом Раскольникова. Мол, подумаешь: так, частный случай, убийство старушки, а на самом-то деле общего-то случая, того самого, на который все юридические формы и правила примерены, вовсе не существует по тому самому, что всякое дело, как только оно случится в действительности, тотчас же и обращается в совершенно частный случай… Ничего не возразишь. Природа позаботилась, чтобы у живых существ не было двух одинаковых носов, подбородков, отпечатков пальцев, а не то что поступков или их мотивов. Впрочем, по мнению милейшего Порфирия Петровича, работа следователя – это свободное художество, которое нельзя стеснять формой, а это уж, простите… Если стесненности формой не будет, можно оправдать и полнейшее беззаконие.

Когда Родион добирается до прокуратуры, начинает темнеть. И сразу холодает.

Конечно, Вяткина он уже не застает. Родион оставляет у него на столе ходатайство о допросе новых свидетелей и о приобщении к делу найденных писем Тихонькина.

В консультации он просматривает почту, приготовленную Клавочкой. Сзади слышится шорох, Родион оборачивается. В дверях мнется девушка. В руке лакированный чемоданчик, черная кожаная жакетка пузырится на бедрах.

– Можно к вам? Я по делу Тихонькина. – Она густо краснеет. – Меня зовут Римма Касаткина.

– Смелее, – приглашает Родион, с интересом наблюдая смену выражений на юном лице подруги Михаила. – Садитесь.

– У меня одно важное дело, но… – она настороженно прислушивается, – только я лучше вечером. И не здесь.

– Где же?

– Ну, в любом месте…

– Тогда назначайте сами. – Родион прячет улыбку.

– Я бы хотела, чтоб нас никто не увидел… Не в консультации. Ну хотя бы в сквере здесь часов в семь…

– Как вам угодно, – деловито соглашается Родион, – в сквере так в сквере. К семи я буду.

Минуты две он сидит, пережидая, пока Римма скроется. «Вот и не верь в удачу дня, – подумал. – Катя ее прислала или сама?»

На улице Родион снова вспомнил об Олеге. Пожалуй, стоит заглянуть к нему на Разгуляй. Хотя бы записку оставить.

…Родион выскакивает у остановки на Разгуляе, видя, как Олег выныривает из своего подъезда.

– Ну молоток, ну удружил! – мямлит Родион в смущении. – А мордень-то отрастил.

– Да и ты не усох, – улыбается Олег. – Я уж к тебе вторые сутки наведываюсь. Ты что, дома не ночуешь?

Родион хмыкает.

– Часов пять ночую, – бурчит он, с изумлением отмечая, как странно выглядит в городе Олегов загар, белозубость, светлые до белизны волосы.

– Ну, пошли, что ли, ко мне?

В комнате Олега, необжитой, холодной, со скудным набором мебели, где самый нарядный предмет – шкаф с книгами во всю стену, Родион никогда не может найти себе удобного места.

– Валяй сюда, – показывает Олег на кушетку, такую узкую и жесткую, что Родион с трудом представляет себе, как на ней может уместиться длинное тело Олега. – Сейчас что-нибудь сообразим.

– Потом, – отмахивается Родион, садясь на стул. – Вот если у тебя пиво найдется, а то у меня с утра изжога.

Родион осматривается. В пояснице отдает смутной, глубинной болью. «Прогресс, – думает он, глядя в угол на «Темп-6», – теликом обзавелся!»

– Ты хоть раз включал его после установки?! – кричит он, видя Олега, входящего с бутылкой и двумя стаканами.

– Регулярно смотрю «Время», слушаю симфонические концерты иногда…

– Да? – Родион с любопытством всматривается в лицо друга. – Что-то раньше я не замечал у тебя тяги к серьезной музыке. А я вот все больше по спорту и многосерийным детективам. – Он смотрит на часы. – Мозг разгружаю.

Родион передвигает стул поближе к телевизору, кладет ноги на край столика.

– Сейчас, например, идет семнадцатая минута матча тбилисского «Динамо» и «Спартака», не веришь – включи.

– Верю, – смеется Олег, придвигая бутылку «Жигулевского».

– Нет, ты проверь, проверь, – настаивает Родион.

– Не подначивай. Смотреть не дам. – Теперь Олег тоже разрывает его. Долго, пристально, как подопытного кролика. – Выкладывай, что у тебя там? И у меня к тебе кое-что имеется…

– Сначала счет выясним, идет? – предлагает Родион.

– Сначала поговорим, потом выясним.

– Ну, аллах с тобой. – Родион вздыхает. Он нехотя отходит от телевизора, лениво выпивает два стакана пива, разваливается на кушетке. – Ну ладно, выкладывай. Ирину видел?

– Допустим, – отмахивается Олег. – А ты мне лучше ответь: по делу Рахманинова эксперта вызывали?

– Медицинского?

– Автомобильного! Там ведь дело с угоном машины.

– А что? – Родион насмешливо оглядывает Олега.

– Он уже прибыл. Я с ним в одном вагоне ехал.

– Поздравляю с приятной встречей.

– Для тебя она будет не менее приятной. Это Сашка Мазурин.

– Мазурин? – Оживление слетает с лица Родиона. «М-м-да, – думает он. – Вот так сюрприз». Что ж, он смыслит в этом деле…

И вдруг мозг затопляет воспоминание. Родион даже запрокидывает голову, так явственно оно. Кольцевая трасса в Бикерниеке. Сосна на высоком холме, под которым они лежат вчетвером… Мчащийся на обгон красный «москвич» с цифрой 60… Как многократное эхо, Сашкино имя в репродукторе: «…второе место, серебро»… Вьющийся серпантин дороги, лесной ресторан. Валда танцует с Мазуриным, драка Сашки за нее с каким-то ублюдком… А ночью в мягком морском прибое Валда по колени в воде отжимает волосы. Родион подкрадывается к ней, хватает в охапку… А через день Валда остается с Мазуриным. Он заставляет себя встать, сбросить все это. Как она смотрела на Мазурина после драки в ресторане… Бог ты мой!

Сколько раз за эти годы Родион уже разыгрывал эту партию. Думал, где была ошибка и что можно исправить. Как будто, если от тебя уходит первая любовь, можно что-то исправить. Господи, может, первая всегда уходит? Раньше, позже. До брака, после. Вот у Олега ушла после. Ну и что?..

– Растолкуй мне, – Олег держит в руке стакан, – что же это за дело Рахманинова.

– Обычное, – отмахивается Родион, как бы выныривая из другого мира. – Избалованный, циничный парень. Когда что-нибудь втемяшится в голову – вынь да положь. Не дадут – можно и силу применить. Ты Тихонькина помнишь? – перебивает он себя. – Так вот, обнаружились новые обстоятельства. – Родион вдруг торопливо, сбивчиво начинает рассказывать о ноже, письмах. – Знаешь, – восклицает он, – для меня Тихонькин – это как «быть или не быть»! Не могу остаться в дураках, когда мне абсолютно ясно, что убил не он.

– Подожди, – просит Олег. – Мне сначала нужно понять, что с этим угонщиком.

– Что понимать-то? – Родион раздосадован. – Тебе небось Ирина все рассказала.

– Ты не допускаешь здесь судебной ошибки?

– Да ты что? – Родион уже жалеет, что заговорил о делах с Олегом. – Какая ошибка?

– А чем ты объяснил это избиение? Причина тебе ясна? Говорят, он был неплохой парень…

– Кто говорит? – злится Родион. – Что ты слушаешь пересуды?

– Да ты не кипятись. Я хочу понять. – Олег подходит к окну. – Вот, к примеру, – спокойно продолжает он, – почему он угнал чужую машину, когда у них есть своя?

Родиону вдруг становится стыдно: Олег бросил отпуск, примчался. А они как-то все не о том.

– Знаешь, – извиняется он, – я тебе потом все разъясню. У меня жуткий день сегодня. Я хотел о Тихонькине посоветоваться.

– Успеешь. Объясни в двух словах об угонщике – и перейдем к твоим заботам. Ирина считает, что в рахманиновском деле много неясного, странного…

– Милый, ну что неясного? Рахманинов пойман с поличным в момент, когда он катался на угнанной машине.

Родион машинально включает телевизор. На экран медленно выплывает группа футболистов, толпящихся у ворот. Склонившись над мячом, размахивает руками судья, напротив него также размахивает руками капитан команды.

– Выруби звук, – советует Олег, – и так все уяснишь.

– Ты пойми, – говорит Родион, подчиняясь, – даже самым толковым двоим людям в одном и том же происшествии видится порой прямо противоположное. Для этого человечество и изобрело обвинение и защиту. Как же ты судишь, выслушав только одну сторону?

Он все еще смотрит на экран, потом вскакивает, прохаживается по комнате.

– Ну хорошо. – Он смотрит на часы. – Давай, у меня еще час с лишним в запасе. В чем именно сомневается Шестопал?

Олег сам не готов еще к прямому разговору. Ему вдруг отчетливо представляется, как он придет в зал на этот процесс, а Ирина будет рассказывать суду о соседях, разговоре с Рахманиновым ночью у гаража, описывать утреннюю картину, которую там застала.

– У нее создается впечатление, что в этой истории много предвзятости…

– Читал ее показания, – нетерпеливо обрывает Родион, – ну и что? Что ее смущает?

– Да подожди ты, – не выдерживает Олег, – ты хорошенько вникни в ее опасения. Они стоят того.

Он подходит к телевизору, выключает его.

– Прежде всего ее смущает, – Олег медленно возвратился на свое место, – что Рахманинов, пренебрегая прекрасной возможностью остаться незамеченным, сам окликнул ее. Для чего нужны человеку, уже задумавшему преступление, свидетели? Значит, Рахманинов не задумывал угона? А что потом произошло между ним и Мурадовым? Этого же никто не знает. Очевидцев нет.

– Если б мы рассчитывали только на них, – усмехается Родион, – раскрывалось бы очень мало преступлений. Допускаешь же ты, что существуют средства, научно обосновывающие виновность обвиняемого?

– Да, да, конечно, – отмахивается Олег. – Но разве в данном случае не могла быть просто ссора?

– Ну и что? Конечно, была. Но результат ее не драка, а, в сущности, избиение.

– Почему?

– Потому что драка – это когда люди бьют друг друга, а избиение – когда бьют одного. Или бьет один. Улавливаешь разницу?

– А если первый удар – ответ на что-то? Трудно предположить, что человек, до этого не грешивший рукоприкладством, кинется без всякой причины избивать другого.

– Допустим, ты прав на сто процентов, – Родион подходит совсем близко к Олегу, – но обвинение справедливо говорит о зверском избиении, когда жертва не сопротивлялась, без попытки впоследствии оказать помощь пострадавшему. Все это имеет определенную юридическую квалификацию, и никуда от этого не денешься.

– Мне кажется, что ты не вник достаточно глубоко в непосредственный повод к избиению. Не думаешь же ты, что все действительно из-за машины?

– Ладно, – сдается Родион. – Если ты настаиваешь… Поехали, – подбегает он к вешалке, – одевайся!

– Это еще зачем?

– Дома у меня выписки из дела и копия обвинительного заключения. Основные показания Рахманинова в нем приведены. Посмотрим их вместе.

«Да, этого у него не отнимешь, – усмехается про себя Олег. – Хватка бульдожья».

Когда они подходят к дому Родиона, начинает темнеть. В сумерках нереальными кажутся полуколонны, пилястры, пористый камень старой кладки. А комнаты Родиона с лепными потолками, полукруглыми венецианскими окнами заливает теплый желтый свет. Прочная многовековость мебели, старинных канделябров, небольшой секретер с выдвигающимся баром, в узкой высокой голубой вазе цветы.

– Раздевайся, – торопит Родион.

Он идет к секретеру, вынимает папку с записями.

– Вот, – тычет пальцем в какую-то строчку. – Слушай и вникай с ходу.

Олег еще не приспособлен к такому напору – видно, здорово он отвык от городского темпа.

– «Рос я в семье, – читает Родион, – где меня с детства очень баловали…» Да, забыл предупредить, – перебивает он себя. – Раньше Никита подбрасывал следствию разные версии то о женщине, которая может засвидетельствовать его ночное алиби, то о некоем Бруннаре, который якобы, избив Мурадова, скрылся. Бруннар-де ждал Рахманинова за углом и подоспел на защиту в момент, когда началась ссора. Впоследствии действительно на шли человека с этим именем и данными. Рахманинов был знаком с ним еще в армии. Там же Бруннар угодил в тюрьму. Расчет был точен – времени на поиски Бруннара ушло много. Когда и эта версия оказалась ложной, Рахманинов признался. И знаешь, как всякий неврастеник, он уж коли заговорил, то наизнанку вывернулся. Нате, мол, глядите, каков я, как ловко я вас путал, а захотел – перестал петлять. Теперь он распасовывает новый вариант: мне все безразлично, делайте что хотите.

Родион гасит люстру, включает бра, торопливо закуривает.

– «…баловали, и я привык к тому, – продолжает он читать дальше, – что отказа мне ни в чем не бывает. У меня было все уже в детстве. Не знаю, относится ли это к делу и можно ли это понять… когда вот так все есть с самого начала. И ничего не хочется из того, что есть. Кончил школу так себе. Стал искать, чем бы заняться. Мои увлечения родителям не нравились, казались дармоедством. Они тянули на свое. На «серьезное» дело. В институт не поступил, конкурс требовал более знающих людей. Надо было искать работу. Любимой специальности не было. Время от времени я выдумывал себе занятия, которые мне нравились. А потом уже сам собой выработался вкус к таким опасным и рискованным операциям, которые выделяли меня среди других. Мне нравилось, когда меня благодарили и я мог то, чего они не могли. Оказалось, подобных забот у людей очень много…» – «Много?» – задает вопрос следователь. «Много, и самых разнообразных. Я даже не могу перечислить всех услуг, которые оказывал. Но все они требовали сноровки, оперативности и фантазии. Дела с риском, с фантазией мне больше всего нравились». – «Что же это за дела все-таки?» – «Ну, к примеру, что-нибудь достать. У всех людей, включая самых знаменитых, обязательно чего-то нет. Или им некогда заниматься этим. Кому платье нужно для выступления, кому гостиница. Или, допустим, батарейки для транзистора, или пленку для киноаппарата. У меня все расширялся круг знакомых… Я знал, кому что нужно». – «Что же, вы стали вроде мальчика для услуг?» – «Можно сказать и так». – «Как же оплачивались ваши услуги?» – «По-разному. Очень часто не оплачивались совсем. Мне просто доставляло удовольствие видеть изумление и восхищение певицы, которая разошлась с мужем и не могла найти квартиру, когда я ее привозил на готовое». – «А если оплачивались эти услуги, то как?» – «Чаще всего такими же услугами. Те, чьи просьбы я выполнял, помогали мне выполнять просьбы других. Иногда я получал вознаграждение». – «В виде чего?» – «Борзыми щенками». – «То есть?» – «Мне платили натурой. Кто предложит летом пожить на даче, кто привезет из-за границы куртку или диски». – «В чем же состояло ваше главное занятие?» – «Машина… Шестнадцати лет я выучился водить «москвич», ездил с отцом, позднее я получил права и брал машину у отца, потом мы поссорились. Тогда я людям с машиной стал оказывать двойные услуги, и они мне доверяли. Часто я помогал перевезти вещи, доставить родных за город, иногда возил и самих владельцев машин. Допустим, к примеру, едет кинознаменитость на «Мосфильм». Съемки до ночи. А ведь зима, холод. Он мне отдает машину. Вечером я ему подгоняю теплую, заправленную, да еще выполню все его поручения, куда надо заеду и с кем надо переговорю. За день я, конечно, выполнял не только его поручения. Часто перевозил кого-нибудь из больницы, встречал на аэродроме прибывших и много еще чего. Машина давала мне свободу передвижения, темп. А темп, как известно, решает все». – «В чем же здесь риск?» – «Сначала я ничем не рисковал. Потом я познакомился со многими артистами, спортсменами. У меня появились женщины. Мне нужны были деньги. Свозить в ресторан, сделать подарки. Как-то раз я ездил на курорт». – «Об этом потом. Женщины видели в вас человека, который тратит на них деньги?» – «Ну почему же! Я был очень удобен им во всех случаях. Это же только мещанское представление, что у артистов или спортсменов сладкая жизнь. На самом деле жизнь у большинства из них очень муторная. Днем работа, репетиции, вечером спектакли или съемки, концерты. Личной жизни иногда никакой. Разве что в самом коллективе заведется кто. А тут выплываю я. Подвезу, поухаживаю, накормлю. После спектакля придумаю какое-нибудь развлечение. Я являюсь в виде десерта к постному обеду. Или рождественского Деда Мороза. От меня им одни удовольствия да и просто облегчение жизни». – «И много было таких людей, которые нуждались в вас?» – «Я был нарасхват. Всюду меня встречали, всюду баловали и любили…» Ну как? – останавливается Родион. Лицо его задумчиво.

– Толковый мужик твой следователь, – говорит Олег озадаченно. – За десять вопросов выяснил всю подоплеку. Валяй дальше. Меня не это интересует.

– И напрасно. Самое интересное – именно этот тип и как он удобно вмонтировался в нашу жизнь. Почитал тебе вслух и начал воспринимать его другими глазами. Понимаешь, Рахманинов порожден неудовлетворенным спросом. А? Точно? Он как бы заполняет пробелы в сфере обслуживания.

– Пожалуй. Ну а как Рахманинов объясняет конфликт с Мурадовым?

– На этот вопрос он отказался отвечать.

– А почему машину угнал?

Родион листает записи:

– Вот здесь вопросы о машине…

«Были ли вы в ссоре с родителями к моменту случившегося?» – спрашивает следователь. «Перед армией я год не жил дома. Потом вернулся из армии, ссор не было, я изредка видел мать, но домой не возвращался». – «Для чего вы в тот вечер пришли домой?» – «Чтобы взять «москвич» отца. Я же вам объяснил. Мне позарез нужна была машина на три дня». – «Куда же вы собирались ехать?» – «Во Владимир». – «Почему у вас в руках оказался гаечный ключ?» – «Я пришел за машиной, собирался уехать в другой город. У меня были все инструменты на случай неисправности в дороге. «Москвич» наш был очень старым. Когда я понял, что родители в отпуске и другого выхода нет, я решил ломать замок на отцовском гараже, достал напильник и гаечный ключ. Но, ударив раза два по замку, я отказался от этой затеи, сообразив, что ключей от машины у меня все равно нет». – «Как вы узнали, что родители в отпуске?» – «Дома я их не застал. А потом встретил соседку». – «Вы имеете в виду Ирину Васильевну Шестопал? Когда это было?» – «Тогда же. Не застав своих дома, я постоял у гаража, не зная, на что решиться. Увидев ее, подумал: может быть, она скажет мне о родителях». – «Расскажите о встрече с соседкой. Ее вы увидели перед самым появлением Мурадова?» – «Кажется, да. Я плохо помню, я уже сильно волновался». – «Хорошо. Рассказывайте». – «Она шла из проходного двора, и, хотя было уже темно, я ее сразу узнал. Их квартира была над нами, и я еще в детстве помнил, как здорово она играла на рояле. В руках у нее что-то было, кажется сумка с бутылками. Когда она подошла поближе, увидела меня, но не узнала. Мне показалось, что ей надо помочь. Я ее окликнул. Она не удивилась. «Я Никита, сын Василия Петровича, – сказал. – Помните?» «А я-то думала, вы еще в армии», – ответила она. Потом Шестопал предложила мне зайти к ним и сказала: «Что же ты стоишь во дворе? Ключей не оставили?» «А где мои?» – спросил я. «Уехали на юг, разве ты не знаешь?» – удивилась она. Я взял у нее кошелку, проводил. Вот и вся встреча». – «Почему вы пошли ее провожать? Вы хотели увести ее с места преступления?» – «Нет, это было безотчетно. Проводил, и все. Я же еще не решил, что именно сделаю, чтобы достать машину». – «И она вас ни о чем не спросила?» – «Не помню. Впрочем, может быть, она сказала что-то о дочке. Я когда-то возился с ее дочкой Мариной, когда та была еще маленькой. Кажется, она говорила о ее спортивных успехах. Меня это мало интересовало. Мне надо было добыть машину». – «И почему же все-таки не добыли?» – «Роковое стечение обстоятельств. Отпускное время, многие в отъезде. Кого застал дома, тем машина самим была нужна в эти дни. Никогда для меня не составляло проблемы раздобыть машину. А тут такая осечка вышла».

Родион снова останавливается, тянется за сигаретой. Олег замечает, что вид у него какой-то неважнецкий. Лицо серое, щеки запали.

– Бог с ним, – говорит он, вставая, – не буду тебя терзать больше. И так поражаюсь твоему долготерпению. Возишься с этим всю жизнь. Вот я в одно дело влез, и то у меня чувство какого-то постыдного соглядатайства.

В углу бьют часы. Они басят, как колокол низкого регистра, наращивая один удар на другой. Шесть. Родион поднимается:

– Знаешь, мне пора. А то эта Римма Касаткина еще раздумает. – Он закрывает папку, накидывает куртку. – Сегодня мне самому что-то не нравится в этой истории с Рахманиновым… Послушай, – вдруг оживляется он. – Действительно, поговори с Ириной. Первое – о том, из-за чего разошелся Никита с родителями, она, наверное, знает это. Второе – как к Никите относятся соседи, были ли у него в доме друзья. Третье…

– Минутку, – останавливает его Олег. – Мне бы знаешь что хотелось? Может быть, показания ее про то, что она увидела в гараже. Только это место давай посмотрим.

Родион неохотно скидывает куртку. В движениях тяжеловесная усталость, насилие над собой.

– Скажи, – Олег медлит, – ей что, обязательно в суд являться? А нельзя просто зачитать ее показания?

Родион останавливается.

– Ну и ну! – Он рассматривает друга, будто впервые видит. – Неужели ты не знаешь, что показания свидетелей, преступника, любого ходатая должны быть проверены в процессе судебного разбирательства? Не зачитаны, а проверены. Ясно? И каждый участник процесса обязан ответить на все вопросы судьи, экспертов, обвинения, защиты.

– Что же, – недоверчиво целит в него глазами Олег, – всех без исключения вызывают в суд?

– А ты думал? У одной из сторон могут возникнуть новые ходатайства, и тогда следующее заседание откладывается до явки нужных свидетелей. Это правило. И только в исключительных обстоятельствах показания зачитываются. Если свидетель физически не может явиться. В любом другом случае каждая из сторон имеет право настаивать на отсрочке разбирательства до вызова нужного им свидетеля. Сечешь?

– Ну и что, всюду это соблюдается?

– Должно соблюдаться.

– Ладно. Уговорил. Но все-таки прошу, найди мне запись того места в ее показаниях.

Родион ухмыляется. Да, видно, напрочь околдовала Олега эта женщина. Он листает папку, находит нужные страницы.

– Вот, вникай сам. Впрочем, это мало что тебе даст.

«Это было часов в семь, может быть, полвосьмого утра, – читает Олег. – Мне позвонила соседка Нина Григорьевна Мурадова, попросила заглянуть к ним в гараж. Она извинилась, но сказала, что очень беспокоится: муж не вернулся домой от друзей. Меня удивила ее просьба. Обычно Мурадовы никого из соседей не посвящали в свою жизнь. Я взяла ключи и пошла. Было еще темно, стоял туман. Только вплотную подойдя к гаражам, я нашла их секцию, девятнадцатую. Ключи мне не понадобились, замок был навешен только на одну дужку. У меня еще мелькнула мысль, что сосед, наверное, выпил, забыл запереть гараж. В этой мысли я утвердилась еще больше, когда увидела, что гараж пуст. Машины в нем не было. Я только приоткрыла ворота гаража и начала их закрывать, но заметила, что ворота немного повреждены. Я прошла внутрь, зажгла лампочку и начала осматриваться. У самых ворот гаража, в углублении, лежал Егор Алиевич, свернувшись калачиком, и спал. Я подумала, как было бы ужасно, если бы я его заперла. Я подошла, чтобы его разбудить…»

Олег приостанавливается. Его поражает деловой тон показаний, четкость памяти, воспроизводящей подробности.

«…Когда я подошла к нему, я все поняла…» «Что вы поняли?» – спрашивает следователь. «Я поняла, что он без сознания. Лицо, казалось, окаменело, рука, до которой я дотронулась, была чуть теплой. «Он сейчас умрет», – подумала я и попробовала чуть приподнять его. Тут уж я увидела под ним кровь. Тогда я догадалась, что он не по своей воле здесь оказался. Я сразу вспомнила, что нельзя трогать человека и касаться его, если что-то с ним произошло. Я прикрыла дверь гаража и побежала к автомату». – «Куда вы позвонили?» – «Сначала я хотела позвонить в скорую и в милицию, потом Нине Григорьевне». – «Ну и как, дозвонились?» – «В милицию… да… А может быть, и в скорую тоже. Не знаю…» – «Успокойтесь. Припомните, как вы все объяснили Нине Григорьевне». – «Я сказала, что муж ее в гараже. Он тяжело ушибся. Надо вызвать врача». – «А о машине она спросила?» – «Да. Я сказала, что машины в гараже нет. Теперь я точно помню, потому что она сразу поинтересовалась этим. Я даже удивилась, что она это спросила. Но потом я поняла, что ведь она-то не знает, что с мужем. Думает, выпил и ударился. Она ответила: «Спасибо. Мне все ясно. Не беспокойтесь больше. Я займусь этим сама». Я ее спросила, не нуждается ли она сама в чем-нибудь. Она ответила: «Нет, спасибо, ничего не надо»…»

Олег закрывает папку, поднимается.

– Эй, где ты там?

– Тебя сторожу, – слышится из кухни.

Олег направляется туда.

– Когда начало-то? – спрашивает он, с изумлением оглядывая Родиона, присевшего на корточках у фондю, в котором что-то шипит.

Тикают часы, пахнет жареным мясом.

– За пять минут, понял? Мечта холостяков и вдов. Понимаешь, я без мяса буксую. По куску сейчас перехватим, а вечером, считай, ты приглашен на ужин. – Он смотрит на часы. – Давай жуй, а то уже без пятнадцати.

– Спасибо. Суд, говорю, когда?

– Суд? В десять тридцать утра. – Он пристально смотрит на Олега. – Ты что, придешь?

Олег кивает.

– Действительно? – радуется Родион. – Не передумаешь? – Он стискивает руку Олега. – Конечно, подлец я, что тебя высвистел из муравьиной благодати. Слабинкой твоей воспользовался! А? Но ты извини. Я даже опровержение потом протелеграфировал.

– Ладно уж паясничать, – пожимает плечами Олег. – Я свое все одно возьму. Про изотопы-то помнишь?

– Помню, помню. Не кляни меня, – извиняется снова Родион, насаживая на вилки по здоровенному куску мяса. – Побудешь с недельку, а там вместе махнем. Идет? Сколько еще у тебя остается отпускных?

– Много, – отмахивается Олег, пробуя мясо. – Мне с ними делать нечего. Для изотопов мороз нужен. Жду морозов… Нет, положительно в тебе погиб повар, – смеется он, глотая мясо.

Родиону становится еще более стыдно.

– Знаешь, слабость человеческая. Духом пал. А Ирина-то как… в общем?..

– В общем хорошо. – Олег поднимается.

– Я провожу тебя.

– Не стоит, – уже не глядя на Родиона, устремляется к двери Олег.

…«Ну и работка, – думает Родион, оставшись один. – Ни начала, ни конца, ни отзвука, ни удовлетворения…» Он понимает, что надо спешить, до встречи с Риммой остается всего полчаса, но в нем словно завод кончился. Родиона тянет прилечь подремать. «Да, времена Андреевского, Корабчевского, Плевако, гремевших на всю Россию, канули в небытие. Кому сегодня нужен талант адвоката? Десятку людей, связанных с данным делом? Допустим, у того же Олега внушительный список опубликованных работ, для него почти выстроен корпус с лабораториями и современной аппаратурой, клиникой. И каждый год – рывок вперед. А я?

Из-за чего бегаю, езжу, хлопочу?.. Для чего все? Как я могу уберечь, предостеречь таких Тихонькиных?»

Когда-то они с Олегом воображали, что их роль – быть посредниками. Между отдельной личностью и обществом. И призвание их – избавлять человека от изолированности, отторженности, созданной физической или нравственной ущербностью. Вернуть его в общество. Но так ли это? Возрастает ли в современном человеке желание этой самой общности, это еще вопрос. У некоторых, напротив, усилилась тяга к изолированности… И все же не может, не должна выветриться у людей потребность в общении, единении. Просто она приобрела другие формы…

В сквере у консультации так же людно, как на улице. Родион с трудом отыскивает свободную скамью. «Какие аргументы в пользу Тихонькина может использовать Вяткин после моего ходатайства? – размышляет он. – Существуют ли они в природе? Письма? Но они доказательство косвенное… Посмотрим дальше».

В обвинительном заключении нащупываются два слабых места. Он вынимает тот же блокнот и записывает: «Первое. Каким образом мог Тихонькин догнать и опередить ребят?» Двухметровый Рябинин убегал от преследователей с максимальной скоростью. Факт? Факт. Михаил вырвался от матери, когда все уже добежали до поворота на тропинку… Тоже бесспорно. Только после выкрика: «Он за мамину юбку хочет спрятаться!» – Тихонькин дернулся и побежал. С какой же скоростью он должен был бежать, чтобы догнать своих? Предположим, будут изучены параметры роста, шага… Можно ли установить, что Тихонькин не догнал преследователей? Так, попробуем подкинуть это Вяткину. Ну а второе? Подготовить эксперимент. Непременно. Только это даст нужный результат.

Идею эксперимента он вынашивал давно, потом отступился. Ошеломляющая дерзость задуманного настораживала. Нет, суд на это не пойдет. И все же он записывает: «Подготовить ходатайство о проведении судебного эксперимента с куклой»…

Сидеть неудобно и холодно. Римма запаздывает. Или он проглядел ее? Родион встает, начинает прохаживаться.

На крайней скамейке он замечает девушку. Она сидит, поджав под себя ноги, обнимая черный лакированный чемоданчик.

– Римма? – вглядывается в нее Родион.

Она кивком здоровается с ним.

– Можете теперь говорить? – уточняет он, пристраиваясь рядом.

Римма чуть отодвигается.

– Не хочу, чтоб мама знала. Она так нервничает, когда я занимаюсь Мишей. – Римма сдергивает левую перчатку. Один палец, другой. – Не бросишь ведь друга в беде. Хотя помочь ему трудно. До конца только он знает, как все было. Вернее, я тоже подозреваю… но доказать не могу.

– Что же вы подозреваете?

– Ему гордость не позволяет, чтобы другие пострадали больше, чем он. Понимаете? В особенности Кеменов.

– Почему?

– Ну как это почему? – Она хмурит лоб, тонкие брови подрагивают. – Потому что друзья. А что тут такого? Это честно.

– Честно? Это ведь не с папой поссорился. – Родион еле сдерживается. – Какое право он имеет распоряжаться своей жизнью и жизнью других? Что он знает о ней?

Теперь она и вовсе обижается:

– Значит, знает.

– Но другие-то не думают о Михаиле.

– При чем здесь другие? – Голос Риммы звучит вызывающе. – Для Михаила это дело принципа. Вы его плохо знаете. Он ведь очень умный. И принципиальный.

– Какая это принципиальность! – отмахивается Родион.

Она возмущается:

– Да вы что, вправду не понимаете? Или притворяетесь? – Глаза ее сверкают. – Он их втянул в драку. – Лицо ее горит, губы дрожат. – Они из-за него побежали за Рябининым, чтобы его, Михаила, защитить.

– От кого защищать-то? Рябинин никого не оскорблял.

– А это уже роковая ошибка. – Лицо ее становится печальным. – Привязался в кино Шаталов, а убили Рябинина. Вот что ужасно! Но и ошибка тоже произошла из-за Михаила. Он обязан был их остановить, да не смог. Он считает, что виноват один.

– Вот вы как думаете… – Родион достает сигарету. – И вам не жаль Михаила? – Он замолкает, представляя, что ждет Тихонькина, если ошибку не исправят.

– Смотрите, – Римма распахивает сумку, – вот!

В зыбком свете фонаря Родион видит листок со знакомым почерком. Положительно, последние двое суток он будто идет по следам этого почерка. Он осторожно берет листок из рук Риммы, медленно вчитывается в строки Тихонькина: «…хотелось бы сказать многое, но нельзя. Надеюсь, ты когда-нибудь узнаешь всю правду, а пока это останется для тебя загадкой. За себя не боюсь, но не хочу, чтобы друзьям было хуже, чем мне. Ведь все произошло из-за меня. Поэтому я считаю, что самый большой срок должен получить я. Может быть, другой так не сделал бы, но я иначе поступить не мог. Попробуй понять меня и догадайся обо всем сама…»

– Это уже не для вас. – Римма отбирает записку. – А теперь вы как думаете?

– Так же, как и раньше. Ничего это не меняет. – Он старается передать ей свою уверенность. – Разве дело в одном Михаиле? Если уж у вас все разложено по полочкам, то объясните мне, почему Кеменов принял эту жертву? Ну, допустим, Михаил сам все решил. Но почему остальные так охотно спрятались за его спину? А Васена Николаевна? Она-то не может согласиться с решением сына.

Римма молчит. Он придвигается поближе, видит темные жесткие волосы, детский профиль, скошенные в смятении глаза.

И в какие-то секунды время смещается далеко назад.

…Вода, круглые пластинки льда, покачивающиеся на мелкой волне, яхта. Ветер почти утих, и только что вздутые паруса обмякли и сморщились.

Он стоит, глядя на монгольский профиль Наташи, подчеркнутый капюшоном. Она давно уже смотрит не отрываясь на воду. Примостившись на одной из льдин посреди реки, сидят две галки. Серо-черные клювы уткнулись в шейный пушок друг друга. «Скажи, – прерывает молчание Наташа, – если чутье тебе подсказывает, что перед тобой преступник, он тяжко виноват в несчастье других, ты все равно воспользуешься неосведомленностью обвинения и будешь настаивать на своем?..»

У него начисто пропадает охота быть откровенным, любить ее, пропасть с ней на дне яхты. «Знаешь, порой мне кажется, – на глаза Наташи навертываются слезы, – что тебе не так правда важна, как твой…» «Ну что ты затеяла это сейчас? – раздраженно отмахивается он. – Ну, если хочешь, да, в любом случае я буду настаивать на соблюдении закона, – делает он над собой усилие. – Я не имею права поддаваться своим ощущениям, симпатиям или антипатиям». – «Даже если ты уверен, что этот человек изворачивается и лжет? Он покалечил чью-то жизнь и хочет уйти безнаказанным? И тогда ты будешь за него?»

Он ищет глазами льдину с двумя припавшими друг к другу галками, но ее уже не видно.

«Да, бывает так. – Что ж, кое-что он попытается все же объяснить ей. – Следствие только предполагает виновность, а доказать ее не может. Обязанность адвоката настаивать на соблюдении всех норм, чтобы ни один человек не был осужден по подозрению».

Над водою повисла серая пелена. Нос яхты, приподнимаясь, рассекает туман, опускаясь, ныряет в него снова.

«Настаивать, даже против совести…» – глухо звучит ее голос за его спиной. «Господи, что ты заладила одно и то же! – взрывается он. – Сегодня я, послушный антипатии, допущу осуждение человека за вину, не доказанную до конца, завтра другой юрист во имя своей антипатии или, как ты говоришь, внутренней убежденности в виновности осудит невиновного. Что же будет?»

Льдины попадаются реже, их уносит течением в излучины бухты. Яхту тоже гонит к берегу, в отражения берез, повисших над водой.

«Сочувствие – враг объективности, – говорит он жестко. – Адвокат должен заглушать этот голос во имя беспристрастного установления истины. Даже если в данном случае произойдет ошибка и один преступник будет оправдан… – Родион меняет галс, яхта замедляет ход. – Случайно проскочившая ошибка ведет к несправедливости по отношению к одному человеку, – он оборачивается к Наташе, но ее лица не видно, – а правило нарушать законы – к массовым беззакониям. Поняла? Юристы, между прочим, тоже люди. – Он смягчается. – И разные к тому же. У мягкого, доброго юриста побуждения гуманные, у непреклонного, жесткого – злобные. Можно ли поручиться, что побуждения любого из нас всегда объективно справедливы?»

Она продолжает молчать, опустив голову. Яхта уже у самого берега, Родион ищет удобную излучину, чтобы причалить.

«Эй, – окликает он Наташу, – что с тобой сегодня?» Она мотает головой. «Продолжай, я слушаю. Так этот злобный адвокат…» «Вся штука в том, – Родион поправляет обмякшие паруса, – что жестокий человек не осознает себя как жестокого и справедливого. Он думает, что оценивает обстоятельства правильно. И на основе собственных предположений будет карать всякого подозреваемого. Вот для чего пишутся законы. Они – объективные мерила субъективных предположений».

Родион достает конец, бросает его на берег.

«Пойми, – делает он последнюю попытку сгладить ситуацию, – право на защиту одно из самых гуманных прав в мире, его нельзя отнять ни у одного подсудимого. Будь он закоренелым рецидивистом или впервые оступившимся юнцом».

Яхта толкнулась о берег. Он застопоривает ее у ствола березы, затем протягивает Наташе руку, помогая сойти.

– Мне пора. – Римма встает со скамейки. – Извините. – Она протягивает руку.

Родион растерянно смотрит на нее, пытаясь восстановить предшествующее.

– Мы обо всем поговорили?

– По-моему, да. – Она улыбается. – А насчет Васены Николаевны… Ничего вы от нее не узнаете. Семейные счеты.

– С сыном?

– Нет. Их семьи с Кеменовыми.

– С Кеменовыми?

– Может быть, вы не знаете, Мишин отец… Она запинается. – Ну, в общем, он уходил из дома. Когда Мише лет семь было. Васена Николаевна тогда в прачечной работала. А тут устроилась на стекольный завод, зарплата побольше за вредность. – Римма поднимает глаза, взрослые, серьезные. – Там ей не повезло. Поступила на мебельную фабрику. И там тоже… Ну вы знаете, пальцы ей отхватило на правой руке.

Она медленно двигается, он – рядом с ней.

– А Кеменовы что же? – Родион старается попасть в ее шажок.

– Они ее спасли, можно сказать. Мишка только в школу пошел, Васена Николаевна в больнице, потом еще осложнилось… Тут Мишка у соседей-то и стал жить как свой.

– У Кеменовых? – переспрашивает он.

– Ну да. Ведь их матери большие подруги.

Она ускоряет шаг.

– Сколько же времени жил Михаил у Кеменовых?

– До шестого класса. В общем, лет пять… Извините, я побегу. А вы не ходите дальше. Если что-нибудь еще, позвоните. По вечерам я всегда дома…

Сейчас, в консультации, Родион наспех вносит пометки в свои записи в счастливом настроении открытия, как будто побывал в неведомом и прекрасном краю или встретился с необыкновенным человеком, поведавшим ему свою историю.

«Начну, начну новую жизнь, – выйдя на улицу, улыбается про себя. – Например, не остановлю вон то такси, а двинусь к тюрьме пешком. Подумаешь, час какой-нибудь».

Теперь уж можно всерьез заняться гаражным делом.

Разговор с Рахманиновым предстоит жесткий, но надо набраться терпения. Кто знает, может, в опасениях Шестопал и есть свой резон.

 

8

В утро суда Никита Рахманинов проснулся рано. Он почти не спал, думая о длинных, томительных днях, которые ему предстоят. С десяти до двух заседание, затем перерыв на обед, затем вечернее заседание. В каждую минуту этих дней ему надлежало слушать, отвечать, вспоминать все сначала от момента, когда он приехал домой в Москву за машиной, до той минуты, когда уже во Владимире его взяли и повезли обратно. Из разных уст предстояло ему узнавать мнения о случившемся и о себе самом, и избавиться от этого или сократить разбирательство было невозможно. Особенно мучительным ему казалось то, что факты и события, уже отодвинутые его сознанием в прошлое, на которых сам он давно поставил крест, нескончаемое число раз будут прокручивать чужие люди перед его близкими, и сейчас он просто не мог себе представить, как выдержит все это. Он предвидел, что во время процесса обвинитель и свидетели будут подолгу копаться в самом тяжелом для него – в мотивах происшедшего, расчленяя, объясняя каждый момент его избиения Мурадова в гараже, то есть нарочно возвращая его именно к тому, о чем он старался забыть. Порой это ощущение предстоящей нравственной пытки было столь невыносимо, что он думал о том, как хорошо и просто было бы все покончить разом, так сказать, «оборвать нить жизни», пока его не вымотали окончательно. Но каждый раз, когда это состояние накатывалось на него и он начинал продумывать в подробностях и то, как он это сделает, и то, что за этим последует, что-нибудь да останавливало его.

Позавчера, к примеру, перед самой вечерней кормежкой появился его адвокат Родион Николаевич Сбруев и начал тянуть из него «правду». Он настаивал на том, чтобы Никита рассказал, какие отношения были у него с потерпевшим Мурадовым до инцидента в гараже и что послужило действительным поводом к его избиению. И снова, как это уже не раз бывало во время свиданий с адвокатом, весь заряд умственной энергии Рахманинова, который нужен был для выработки плана самоуничтожения, ушел на то, чтобы обмануть проницательность Сбруева и не сказать ему того главного, из-за чего все произошло.

Сбруев был ненамного старше его, двадцатисемилетнего, может быть, на пять-шесть лет, но разница была не в возрасте. Рахманинову казалось, что адвокат жил в совершенно ином круге представлений, мерил все совершенно другим аршином, чем он. Ничего он не смыслил в жизни Никиты, ничего не мог в ней изменить, и присутствие его только раздражало Рахманинова. Глядя на бледную физиономию адвоката, на небрежно откинутые густые волосы и крупную рыхловатую фигуру, которую облегал коричневый в крапинку пиджак, сшитый в каком-нибудь высоковедомственном ателье по спецзаказу, Рахманинов представлял себе, как, должно быть, бегает сейчас за этим красавчиком его мать, мать преступника, и какую сумму адвокат получит, если ему, Никите, не припаяют максимальный срок – пятнадцать лет строгого режима.

Сбруев поддерживал в нем слабую надежду на возможное смягчение участи. Но для этого он, Никита, должен был со всей откровенностью осветить ситуацию в гараже, по возможности не восстановив против себя судью и народных заседателей. Надежда адвоката смягчить приговор основывалась на внутренней его убежденности – в противовес обвинению – в том, что действия Никиты не были преднамеренными, заранее запланированными, но найти неопровержимые доказательства для подтверждения этого внутреннего убеждения было Сбруеву труднее всего. Никита это хорошо понимал. Но он не решался дать адвокату, далекому от его жизни человеку, те сведения, которые хотя бы объяснили истинную причину происшедшего. Он считал это абсолютно бесполезным. Во-первых, он сам ничем не мог подтвердить свой рассказ, вернее, то доказательство, которое у него было, он не хотел приводить. Приведи Никита его – он вынужден был бы открыть суду тайные стороны жизни его семьи, что было для него невозможно. Во-вторых, этот последний аргумент тоже мало что изменил бы в деле, потому что скрытые обстоятельства, заставившие его ненавидеть Мурадова, не могли вызвать сочувствия у других людей, в том числе у адвоката. И Никита петлял в показаниях или отмалчивался. Сбруев конечно же чувствовал уклончивую неоткровенность подзащитного, и это не улучшало их взаимоотношения. Но Никите сейчас было все равно. Уже недели полторы, как впал он в полную апатию, не нарушаемую ничем, кроме редких приступов отчаяния и мыслей о самоубийстве, и мечтал только об одном: чтобы все поскорее кончилось и суд был позади.

Но вот сегодня нестерпимая мысль о разбирательстве его преступления в присутствии родных и знакомых овладела им с новой силой. С удивлением он обнаружил сейчас, что все остальное – сколь бы жестко с ним ни поступала судьба – было, как оказалось, гораздо легче выносить: физическую боль, опасность ареста, скитания по чужим квартирам и городам, допросы, которым, казалось, не будет конца, – чем эти пять-шесть дней процесса, которые ему предстояли.

От рокового решения покончить с собой его останавливала еще мысль о Соне. Пожалуй, это было единственное, что теплилось в нем, но и оно пробуждалось все реже. Соня работала санитаркой в тюремной больнице, где полгода назад он пролежал дней двадцать, и у нее должен был родиться от него ребенок. Мысль об этом существе, которое появится на свет взамен его жизни или, во всяком случае, с иной судьбой, чем у него, вызывала в его душе непонятное движение.

Сейчас, когда все ценное и несущественное сместилось в его представлении, он вдруг осознал, что привязан к этой неказистой, малоподвижной Соне с мелкими перманентными кудряшками, не очень-то образованной и совсем не шикарной, и что ему безразлична Галина Козырева, сероглазая полногрудая актерка, на которой он недавно женился во Владимире и ради которой добывал эту проклятую машину.

Он знал, что Галина бросила свои спектакли, ходит из-за него по инстанциям, записываясь на приемы все к новым и новым важным лицам. Знал он также, что она делает это не только для того, чтобы выпутаться самой, но и потому, что действительно страшится разлуки. И какая бы мера наказания ему ни грозила, она думает сейчас, что будет ждать его долгие годы, ездить на свидания в далекие края, чтобы жить с ним там, когда ей это разрешат. Но совместное будущее с нею тоже не имело сейчас для Никиты никакого значения. В последние дни он почти не вспоминал о Галине, был с нею груб на единственном свидании, отговаривал ходить по начальству. А о Соне он думал неотступно, пока не овладело его душой то полное равнодушие, которое сделало его бесчувственным к ней и ко всему на свете.

Именно в таком состоянии апатии, к которому со вчерашнего дня присоединилась зубная боль, находился он до этого утра, утра суда. Сейчас же его лихорадило, то и дело он покрывался испариной, и в каждой части тела стучал молоточек, который он не мог остановить. Ему казалось, что до машины, которая повезет его в городской суд, и то не добраться – так била его дрожь и дергал зуб. Если бы сейчас Рахманинова спросили, какое у него единственное желание, он попросил бы беспробудного сна на эти семь дней, с тем чтобы очнуться, когда приговор будет уже оглашен. Или чтобы произошло чудо подмены и кто-то другой мог пройти за него все стадии разбирательства, ответить на вопросы, а он не слышал бы их, не знал об этом совсем и только сам уже отбывал наказание.

За ним пришли около десяти.

– Рахманинов, в суд, – сказал молодой конвойный, открыв дверь. – Что ж ты ничего не ел? – добавил он, поглядев на миску. – Перед судом подкрепиться следует…

У двери стоял другой конвойный, такой же молоденький, как и первый. Оба они были по-деревенски румяны, здоровы, и обязанность сопровождать преступника для них ничего такого особенного не значила, они ее выполняли четко, но благодушно. Второй конвойный был особенно веселого нрава. Никита где-то его видел, тот кивнул ему как знакомому и улыбнулся. Пока Рахманинов влезал в рукава пальто, почему-то ставшего ему тесным, пока вели его на улицу, этот парень пританцовывал, бормоча: «Суд идет, и наш процесс кончается…» – и чувствовалось, что у себя дома он первый гитарист и танцор и по девочкам не дурак. Никита все это замечал, но внешний мир не пробивался к нему, как будто он наблюдал все происходящее из окна вагона.

Когда вошли в здание суда на Каланчевской улице, Рахманинов, проходя по коридору, нечаянно увидел свое отражение в оконном стекле и поразился, как старо и некрасиво он выглядит. «На лбу залысины, морда помята, как у сорокалетнего. С такой будкой надо завязывать существование». В горсуде шел ремонт. Как все ремонты, он затянулся. Осенние дожди и сырость мешали просохнуть выкрашенным потолкам и стенам. Пахло мокрой штукатуркой. Помещение еще не топилось, и в зале заседаний было холодно и сыро.

Рахманинов с удовольствием опустился на скамью за деревянным барьером, трое конвоиров обступили его, он опустил голову и прикрыл глаза, чтобы еще минуту никого не видеть и не слышать.

Так он сидел, не разгибаясь, за перегородкой, отделявшей его от зала, но краем глаза видел, как впустили публику, как побежала девушка-секретарь с обвязанным горлом, как, положив на стол том его дела, она степенно, сдерживая дыхание, вошла в комнату судьи и сразу же появилась, сказав до шепота сиплым голосом:

– Встать! Суд идет!

В зале задвигали скамейками, люди вставали вразнобой, поднялся за барьером и Рахманинов. Скосив глаза вправо, он сразу охватил взглядом весь зал, лица – матери, Сони, Нины Григорьевны, жены Мурадова, затем увидел справа от себя столы, за которыми привычно друг против друга разместились прокурор Мокроусов и адвокат Сбруев, потом уж стал рассматривать судью и двух народных заседателей.

Когда все сели, судья разложил перед собой материалы дела, шепотом условился о чем-то с народными заседателями – очень полной седоволосой женщиной с ямочками на щеках и добрым ртом и молодым усатым мужчиной с натруженными сухими руками, которые на столе казались непомерно большими. И снова чувство безысходности охватило Рахманинова. Он опустил голову и уставился в пол.

Пока проходили все формальности, он полудремал, прислушиваясь к ноющему зубному нерву. Объявили состав суда, потом посыпались вопросы к жене потерпевшего, обвинителю и к Рахманинову – доверяют ли суду в этом составе. Никита, отвечая, машинально вставал, затем садился и снова погружался в забытье. Судья принялся разъяснять права подсудимому, истице, судебному эксперту. Было выслушано ходатайство прокурора о допуске общественного обвинителя, и после всего этого судья приступил к чтению обвинительного заключения.

Никита ознакомился с обвинительным заключением дней десять назад, и тогда оно вызвало в нем жгучее сопротивление. Может быть, потому, что он впервые увидел себя глазами обвинения, а может быть, из-за языка, которым оно было написано. Все в этом заключении, как показалось Рахманинову, было подведено под логику и лексикон сухого протокольного судопроизводства. Ответы, показания свидетелей и поучительный вывод, вытекающий из всего этого, выглядели казенно, как будто речь шла об инвентаризации или бюджетном балансе. Рахманинов сознавал, что почти все факты обвинительного заключения были верны, но их изложение и истолкование казались ему карикатурно оглупленными.

Сегодня при чтении того же документа он не почувствовал ничего. Лишь бы скорее. Он знал, что чтение займет не менее получаса, и решил использовать это время, чтобы отдохнуть.

Рахманинов попытался забыть, где и зачем он находится, заставить себя думать о чем-нибудь постороннем. Но ни забыть, ни думать о другом он не мог. С приходом судьи и заседателей что-то сдвинулось в его психике. Нервы взвинтились до предела, лихорадка усилилась.

Чтобы избавиться от этого, он постарался отключить голос судьи и стал изучать лица присутствующих, придумывая, что это за люди в обыкновенной жизни и чего они ждут от суда.

Сам судья, медленно, чуть задыхаясь, читавший этот страшный для зала документ, был вовсе не стар. У него было тонкое, нервное лицо; произнося слова, он чуть шепелявил, и при этом его щеки подрагивали. С помощником прокурора района, выступавшего здесь в качестве обвинителя, у Рахманинова были свои счеты. Никита не мог привыкнуть к его тону, казавшемуся высокомерным, к омерзению, которое прокурор, думалось, испытывал, обращаясь к нему. Сейчас злое, агрессивное чувство при взгляде на широкое лицо Мокроусова, твердо очерченный подбородок, как бы приходивший в противоречие с близоруко щурившимися глазами, которые угадывались за стеклами в тонкой позолоченной оправе, шевельнулось в Рахманинове. Шевельнулось и погасло. Все, что записано в заключении, которое читал судья, было делом рук многих, в том числе и свидетелей, среди которых были люди, прежде вызывавшие у Никиты даже симпатию. Он думал, что, очутись на воле, он мог бы вот с этим коротать вечера, а с этим смотаться на бега, поставив по три рубля на Красавицу или Нежную. А с Ириной Васильевной Шестопал, будь она лет на пять помоложе, можно было бы и в Крым прокатиться. Когда Рахманинов думал о показаниях именно этих симпатичных ему людей, зубная боль делалась нестерпимой.

Он почувствовал, что еще больше устал от всеобщего внимания, где не понять, чего было больше – презрения, жалости или просто циничного любопытства, и скользнул взглядом в сторону адвоката. Это был единственный человек, которого совсем не занимал Рахманинов. Сбруев листал свои записи. Обвинительное заключение он знал назубок и сейчас, по мнению Рахманинова, не испытывал к нему, своему подзащитному, ровным счетом никаких чувств, а занят был лишь собственной ролью в этом деле и тем, как ее играть в тех неожиданных обстоятельствах, которые готовит ему этот процесс. Ведь Сбруев и мать хотели лишь одного – уйти от обвинения в покушении на убийство с целью хищения машины, и это тоже было ему неприятно. Рахманинов внутренне был уверен, что абсурдность обвинений в предумышленном нападении очевидна, радости при этой мысли не испытывал. Поэтому усилия адвоката тоже не вызывали у него никакой благодарности. Он, Никита Рахманинов, всю жизнь только то и делал, что ошибался, уродовал свою жизнь, которая теперь была кончена, а этот Сбруев чувствовал себя непогрешимым и, очевидно, еще собирался двигаться ввысь по лестнице благополучия. Сейчас он глядел с неприязнью, притупленной лихорадкой и зубной болью, на хорошо отутюженный костюм адвоката, смуглое подвижное лицо с высоким, как казалось, безмятежным лбом, нетерпеливо подрагивающими губами и на то, как, углубившись в свои записи, то и дело откидывал он привычным жестом черную прядь волос, падавшую ему на лоб.

Затем он подумал о матери и осудил ее за то, что она притащилась на суд, накрасив губы. Не понимает она, что ли, что его ответы и все, что по ниточке будут здесь разматывать, совсем не для ее ушей? Пришла бы на оглашение приговора через пару дней. Ей и этого бы с лихвой хватило. Но когда он вгляделся в лицо матери и увидел, как она опухла, порыхлела за время, прошедшее с последнего свидания, как малиново-красны ее веки, то невольно ответил на ее виновато-умоляющий взгляд.

Соня сидела позади всех, на задней скамье, и лицо ее ничего не выражало. Он всегда удивлялся непроницаемой тяжеловесности ее взгляда, улыбки. Казалось, лицо это не имело никакого отношения к тому, что происходило в душе. Никакой зависимости. Он судил о ее чувстве к нему только по ее поступкам. Пять с половиной месяцев назад она ошарашила его тем, что хочет оставить ребенка. Теперь беременность была заметной, и Никита думал о том, что, услышав приговор, она поймет, что уже поздно что-либо изменить. В последнее время в ней ощущалась особая отгороженность от внешних событий, свойственная беременным женщинам, когда внутри их происходит непонятная работа другой жизни. Может быть, именно она, эта отгороженность, даст Соне силы вынести весь ужас человеческих и гражданских обвинений, которые посыплются здесь на него. Он жалел сейчас Соню, боялся за ребенка, которому придется дышать отравленным воздухом известки, сырой штукатурки и судебного разбирательства. Но и только. Сейчас и это тоже не трогало его по-настоящему.

– Подсудимый, встаньте, – услышал он голос судьи и понял, что оглашение обвинительного заключения окончено и для него тоже все кончено. Все, что было до этого. И отдых, и наблюдения, и вольные его мысли о своей и Сониной жизни. Настала минута, которая ляжет железной плитой между его прошлым и будущим.

Как в тумане отвечал Рахманинов на вопросы, отчетливо сознавая лишь, может, два-три момента. Они касались не подробностей, хотя интереснее всего для окружающих были именно подробности, а общих черт его жизни, когда судья или прокурор пытались нащупать связь между происшедшим ночью в гараже и всей предыдущей жизнью Рахманинова. Он вышел из своего отупения, когда прокурор вдруг спросил:

– Для чего вы сочиняли версии, которые заведомо были ложны? На что вы надеялись?

– Не понимаю вопроса, – попытался отделаться Рахманинов.

– Я уточняю. Вы надеялись на то, что переложите вину со своих плеч на другие? И уйдете от ответственности?

– Ничего я не надеялся. Я просто сочинял, чтобы отвязаться от расспросов.

– Боже, – услышал он голос матери, – что такое он говорит?

В зале произошло легкое движение.

– То есть попросту лгали? – уточнил прокурор.

– Назовите как угодно. Я выдумывал что попало.

– Для чего? Вы надеялись уйти от приговора?

– Никуда я не хотел уйти, – раздраженно огрызнулся Никита, – мне легче было говорить на другую тему.

– Не дерзите суду, Рахманинов, – сердито обрывает его судья. – Для выяснения истины вы обязаны подробно отвечать на все вопросы.

– Я уже все рассказал на последнем допросе. Зачем заново копаться в этом?

– В суде вопросы могут задавать только вам, – резко парирует судья. – Вы не имеете права задавать вопросы. Потрудитесь излагать факты, а уж суду позвольте их оценивать.

– Виноват, гражданин судья, – равнодушно извиняется Рахманинов.

– Разве вы не понимали, что врать безнравственно? Вы что же, всегда врали? – продолжал свое прокурор.

– Если надо было. Что тут особенного? Многие врут, и я тоже.

– Для чего вы лгали?

– Это очень украшает жизнь. К примеру, если ты скажешь женщине, что без ума от нее, жить без нее не можешь, ей хорошо и к тебе она отнесется теплее. А если правду…

– Ваша философия нас не интересует, – перебивает судья. – Отвечайте на вопросы.

– Вот вы связаны узами брака с Козыревой, угнали ради нее машину, – монотонно продолжает обвинитель, – значит, вы любите ее?

– Нет.

– А что же?

– Это был расчет.

– Какой?

– Женитьба помогала мне освободиться от родительской опеки. Козыревой было хорошо, а мне удобно.

Прокурор задумывается.

– Скажите, а сейчас вы тоже лжете?

– Сейчас я говорю правду.

Потом пошли какие-то уточнения, и снова он отвечал механически, отключив эмоции и мысли. Волна тупой ноющей боли захлестнула его. Он вынырнул из нее, когда услышал:

– Вы пытались лишить жизни человека, хорошего, ценного для общества, из-за машины, – уточнил прокурор. – Вы что же, считаете, что ради исполнения вашей прихоти можно отнять жизнь у человека?

Рахманинов не реагировал, до него дошел лишь конец фразы. Прокурор повторил вопрос.

– Это вышло случайно.

– Случайно? Как же вы могли «случайно» нанести множество ударов по голове и спине гаечным ключом? Чтобы отнять машину и увести ее, вам достаточно было одного-двух ударов, а вы продолжали зверски избивать свою жертву.

– Я не собирался отнимать у него машину.

– Но вы ее увели. Как же можно объяснить это?

– Это уже потом. Когда я думал, что все кончено. Мне уже было все равно.

– Значит, вы уверяете, что не собирались угонять машину Мурадова, когда начали избивать его?

– Нет. Просто, увидев, что он лежит без движения, я уж заодно прихватил и машину. Мое дело было кончено.

– Как же связать показания вашей жены Козыревой о том, что вы поехали в Москву за машиной, с тем, что вы не собирались, по вашим словам, брать машину?

– Я собирался достать машину у отца или у кого-нибудь из друзей. Я обошел многих до этого, но мне не повезло.

– Значит, вы просто так, без всякой корыстной цели, избили хорошего человека?

– Он не был хорошим человеком.

– Это по-вашему. А по отзывам всех, кто его знал, он был честным, прекрасным человеком.

– По отзывам всех, кто знал меня, я тоже был неплохим человеком.

– Не дерзите, Рахманинов, – опять предостерег судья. – Отвечайте на поставленный вопрос. Объясните, за что конкретно вы избили Мурадова?

– Не могу объяснить, но только не из-за машины.

– Значит, если бы возобновить ту ночную ситуацию, вы повторили бы то же самое?

– Сейчас нет.

– Что изменилось?

Рахманинов молчит.

– У меня больше пока нет вопросов.

Прокурор захлопывает блокнот, смотрит на судью. Никите кажется, что лицо его говорит: «Как я ни стараюсь быть спокойным, но вы сами видите…»

– Гражданин Рахманинов, – обращается к нему судья, – вы усугубляете свою вину отказом отвечать. Вы признались в своей вине. Ответьте теперь суду, почему вы раскаиваетесь в содеянном?

На мгновение в голосе судьи Никите слышится что-то отеческое. Он чувствует, как покрывается испариной. Зеленые круги медленно плывут перед глазами, и впервые память касается того, что предшествовало драке. Если бы даже он рассказал об этом, ничего бы не изменилось. Ни для кого из них. Разве что для Сонькиного ребенка.

– Потому что теперь я дорожу своей жизнью, – говорит он раздельно, – а тогда я ее ни во что не ставил. Окажись я слабее, Мурадов не пощадил бы меня. Но оказался сильнее я, вот и вся разница.

– Вы что, серьезно считаете, – брови судьи ползут вверх, – что можете по своему усмотрению вершить суд и чинить расправу?

– Да, тогда я так считал, – говорит Рахманинов, до боли стискивая зубы, чтобы они не щелкали.

– У меня еще вопрос, – заявляет прокурор. – Скажите, подсудимый, что конкретно так подействовало на вас сегодня? Страх перед наказанием?

Рахманинов медлит. Труднее всего ему отвечать прокурору.

– Многое… – наконец произносит он. – Можно сказать, что и предстоящее судебное разбирательство, сам процесс заставил меня все продумать сначала. Всю мою жизнь. – Никита чувствует, что этого не надо было произносить. Сейчас нервы у него сдадут. Дрожь бьет все сильнее. Собрав остатки воли, он заставляет себя успокоиться, обрести равновесие.

Вопросы переходят к адвокату. Вот оно, наиболее мучительное. Рахманинов предвидит, что Сбруев будет копаться в самом болезненном, его вопросы пройдут в миллиметрах от эпицентра, случившегося «для его же, Рахманинова, пользы».

– Расскажите, – спрашивает Сбруев, – почему вы ударили Мурадова? Постарайтесь поподробнее вспомнить этот момент. Кстати, кто ударил первый?

– Первым ударил я.

– Продолжайте.

– Когда соседка Шестопал мне сказала, что родители на курорте, я понял, что и машиной отца не смогу воспользоваться. До этого я уже многих обзвонил, не хотел у своих одалживаться. Я попробовал гаечным ключом сбить замок с нашего гаража, но сообразил, что ключей от машины у меня все равно нет. Тут я стал прикидывать, у кого еще можно добыть машину. Без машины я не мог вернуться. В это время подъехал Мурадов. Я обрадовался – он мог меня выручить. Он вышел, чтобы открыть ворота. Я был уверен, что машину он мне даст. Но он отказал. Мы заспорили, он сказал какую-то гнусность. Мы подрались… Дальше я плохо помню.

– Почему вы были уверены, что Мурадов даст машину?

– Потому что он мне раньше не отказывал.

– «Потому что он мне раньше не отказывал», – для протокола четко повторил Сбруев. – В чем причина, что другим он не доверял машину, а вам давал?

– Он кое-чем был обязан мне.

– Чем именно?

– Не важно. Это к делу не относится. За ним был должок.

– Денежный?

– Нет. Мне и в голову не могло прийти его избивать, – говорит неожиданно Рахманинов и чувствует, как начинают дергаться его губы, – но он сам нарвался, – добавляет он тихо и замолкает.

Сейчас то, как это было в действительности, молнией проносится в его мозгу.

«…Больше ничего не хочешь? – говорит Мурадов и показывает Никите жирный кукиш. – Может, тебе подарить ее, а?» Кукиш расплывается перед глазами Никиты, он уже заслоняет всю отвратительную морду соседа…

– Вы слушаете, Рахманинов? – прорывается к нему голос судьи. – Я вас спрашиваю, для чего вам была так нужна машина? Позарез, как вы выразились.

– Хотел… сдержать слово.

– Вы чуть не убили человека, чтобы сдержать слово?

– В известном смысле так. – Рахманинов чувствует приступ тошноты. Его мутит от реальности картины, прошедшей перед ним сейчас. – Извините, гражданин судья, – говорит он. – Я плохо себя чувствую. Прошу перерыва.

Судья смотрит на побелевшее лицо Рахманинова, шепчется с заседателями.

– Суд, совещаясь на месте, постановил удовлетворить просьбу подсудимого. Перерыв на пятнадцать минут.

Сначала выходят посторонние и свидетели, затем Нина Григорьевна Мурадова. («Порядочная стерва, – думает о ней Никита, – понятия не имеет о своем муже».) Мать Никиты ждет Сбруева, пока тот переговаривается с Мокроусовым.

Со стороны они кажутся единомышленниками. Как-то схлестнутся в заключительных речах?

Соня не двигается с места. Как будто требование конвоя к ней не относится. Продолжая сидеть, она не мигая смотрит на Никиту, и ее остановившийся, пристальный взгляд ничего не выражает.

Никита видит, как молоденький белозубый конвойный, покосившись на живот Сони, обращается к ней. Она неохотно поднимается, запахивает то и дело расстегивающееся на животе пальто и уходит, тяжело переваливаясь с ноги на ногу.

Суд тоже удаляется в свою комнату, и Никита наконец остается в зале один с конвоем. Молоденький светло-русый парень начинает напевать и пританцовывать около Никиты, как застоявшийся конек.

– Есть небось хочешь?

– Нет.

Ничего он не хочет.

После перерыва возобновляется допрос Рахманинова. Подсудимый вял, апатичен, лицо его, покрытое пятнами, особенно яркими на лбу у носа, выглядит измученным. Несколько ответов – и он садится на скамью, опустив голову.

Начинается допрос свидетелей.

Со стороны Мурадова проходят хозяин дома, где провел Егор Алиевич вечер перед возвращением в гараж, гости, видевшие его там. Все они показывают, какой аккуратный, вежливый, интересный человек Мурадов, как в этот роковой для него вечер был он остроумен, весел. Хорошо говорят о Мурадове и его сослуживцы, и соседи по гаражу.

Владельцы индивидуальных гаражей в Сретенском тупике отмечают, помимо всего прочего, «патологическую любовь Егора Алиевича к своей машине». «Он ухаживает за ней постоянно, истово, консультируясь в малейшей неисправности. Боясь какой-либо случайности, он никогда ключей никому не доверяет и не оставляет в машине посторонних. Даже если в дороге передает руль, то, пересаживаясь, не оставляет ключей в замке, а вынимает их, передавая из рук в руки. В расчетах точен и бережлив до скрупулезности».

Потом пошли свидетели со стороны Рахманинова.

Из Владимира приехали две актрисы и один актер, хорошо знавшие отношения Никиты и Галины Козыревой, администратор гостиницы, где они жили, и старик Бородкин, билетер и сторож, которого Никита возил два дня по городу вместе с актерами. Все они на разные лады намекали, что-де не вышло бы ошибки, уж очень не похоже на Рахманинова это зверское избиение. Кроме хорошего, они от него ничего не видели: добрый, щедрый, всегда выручит из беды.

– Неужели вас не интересовало, откуда такая щедрость? – спрашивает прокурор Бородкина.

– Ну что вы, – машет тот руками, – как это можно спрашивать?

– Человек вернулся из армии и вот разъезжает на машине, платит за всех. Это не вызывало у вас подозрений? – обращается он к актрисе, подруге Козыревой.

– Нет, – пожимает она плечами, – не вызывало. Человек платит, значит, есть чем.

– У меня еще вопрос к подсудимому, – заявляет обвинитель.

– Подсудимый, встаньте, – говорит судья.

Рахманинов встает.

– Объясните суду, откуда у вас были деньги?

– Мне давали. Не крал же я. Я выполнял работу, и мне давали.

– Какую, к примеру?

Рахманинов отвечает чуть слышно, неразборчиво, язык его будто распух.

– Купит кто-нибудь издалека машину. Ее надо перегнать, допустим, во Фрунзе. У владельца нет достаточного умения или прав на вождение. Я это за него делаю… Достану нужную вещь… Или машину починю… Чаще всего чинил машины. Я ведь во всех марках разбираюсь… Деньги были всегда.

– Почему же вы считали необходимым тратить их попусту? Вы не ценили деньги?

Рахманинов пожимает плечами:

– Не знаю… Натура такая. Я любил быть в центре внимания.

И опять проходят свидетели. Они подтверждают: да, он всегда был в центре внимания в их компании. Выпивал? Нет, не слишком. Во всяком случае, не видели, чтобы до безобразия. Никогда не дрался, не хулиганил.

Наконец просят в зал Галину Козыреву.

Она вызывает особый интерес зала. В публике происходит движение, ее разглядывают и оценивают. Сообщница? Шлюха? А может, действительно жена? «Ничего не знала, не ведала».

– Расскажите, как вы познакомились с Рахманиновым, – говорит судья. – Как можете его характеризовать и поподробнее о той встрече, вернее, ночи, когда он приехал из Москвы на машине.

Козырева переминается с ноги на ногу перед столом суда. Она кажется крайне неуместной в этом зале в своем лакированном красном пальто, красных лакированных сапогах, с длинной гривой распущенных русых волос.

– Мы встретились на улице в Москве, – говорит она запинаясь и перекидывает за спину волосы. – Рахманинов прогуливался с товарищем, подошел ко мне. Говорит: «Вы скучаете, и мы скучаем. Может, зайдем в кафе погреться?» Приличные молодые люди, хорошо одетые, почему не пойти. Я пошла. Через день он уехал со мной во Владимир.

– В каком качестве он уехал с вами?

– Как муж.

– Почему же вы так быстро согласились стать его женой, уехать с ним? Вы ведь его совсем не знали? – щурится судья.

Козырева пожимает плечами. Пальцы бегают вдоль пуговиц лакированного пальто. Она то расстегивает их, то застегивает.

– Почему не знала? – поднимает она глаза на судью. Глаза серые, настороженные. – Два дня достаточно, чтобы узнать. А если не узнаешь – то и двух месяцев мало.

Это уже мировоззрение.

– Как же вы, взрослая, самостоятельная женщина, актриса, решились связать свою судьбу с малознакомым?

Козырева мнется, подыскивая слова.

– Он был очень вежливый, – выдавливает она из себя, – не мелочный. Ну и внешне мне понравился. Он ведь не такой был, – простодушно оборачивается она на Рахманинова.

Никиту передергивает. Он с презрением смотрит на эту женщину, которая всего полгода назад сводила его с ума.

– Вы считаете внешность и вежливость достаточно вескими аргументами для выбора спутника жизни? – говорит судья. На лбу его пролегают длинные поперечные морщины.

Теперь Никите видно, что судья отнюдь не так молод, как кажется.

– Конечно, – удивленно вскидывает брови Козырева, – если есть… – она подбирает слово, – есть подходящая наружность и симпатия.

– Достаточно, – обрывает судья. – Что произошло в ночь на десятое июля?

– Ну, он пришел очень поздно, сказал: вон – гляди в окно – машина. Тебе подарок в день именин… Будем гулять. – Она закусывает нижнюю губу. – Я выглянула в окно, думала, разыгрывает. Под фонарем, вижу, стоит заграничная голубая машина. У меня аж дух захватило. Фантастика, говорю. Я ведь его так любила, так любила! – Она вспыхивает, но сразу берет себя в руки. – Вижу, он устал очень, бледный. Шутка – полночи в дороге. А он говорит: «Нет, я не очень устал, ты лучше брюки постирай». Что, мол, с тобой, спросила, на тебе лица нет? А он говорит: «Я по дороге человека сбил, в больницу отвозил». Сильно, спрашиваю, поранил человека? Нет, говорит, он уже в порядке. Потом мы легли спать. – Она краснеет и мнется снова. – В общем, утром поехали на речку.

– Два дня вы гуляли, бывали в ресторанах. За все это платили. Откуда же у него такие деньги? Вы же ему не посторонняя, неужели ни разу не спросили?

– А что было спрашивать? В этот раз я ему давала, он был совсем пустой.

– Без денег? Это вас не удивило?

– Он сказал, что не успел снять со сберкнижки. А я как раз получила за гастроли. Их мы и тратили.

Прокурор просит разрешения у суда задать вопрос свидетельнице. Судья соглашается.

– Рахманинов утверждает, – говорит прокурор Козыревой, – что в браке с вами у него не было любви, один только расчет. Часто так бывало, чтобы вы тратили на него свои деньги?

– Как это расчет? – Женщина остолбенело глядит на Мокроусова, потом переводит глаза на мужа, сидящего за барьером. – Ерунда, – приходит в себя Козырева. – Без меня он минуты не мог прожить.

– Врет она, сволочь! – раздается хриплый голос из зала. – Из-за нее все! И машина, и драка!

Никита вздрагивает. Он видит искаженное злобой лицо Сони и то, как она, выкрикивая, приподнялась всем на обозрение. Зал разом загудел.

– Прекратить реплики! – кричит судья. – Иначе мне придется удалить из зала всю публику. Продолжайте, – обращается он к Козыревой, когда тишина опять восстановлена.

– Зачем мне врать, – пожимает плечами Козырева, – пусть он сам подтвердит.

– Рахманинов, – настаивает прокурор, – вы подтверждаете, что в отношениях с Козыревой вами ничто, кроме расчета, не руководило?

– Истинная правда, – говорит Никита.

Козырева начинает всхлипывать. Слезы, как капли из испорченного крана, стекают на подбородок, на лакированный красный обшлаг. Потом она утирает глаза вышитым батистовым платком, успокаивается.

– Все равно врет. И тогда мне все врал, и теперь. Тогда врал, что аспирант, что у отца машина. А я видела, что хвастает, но не хотела его разоблачать. Если ему так лучше, пусть фанаберится. А теперь, если хотите знать, – обращается она уже прямо к судье, – у меня с ним ничего общего не может быть. Он уголовник, и наш брак недействителен. Я знать ничего не знаю, что у него там приключилось.

Она опять хлюпает в свой платочек. Когда поднимает голову, видно: размыло краску на веках, стерлась помада.

Судья уже не смотрит на Козыреву. Он быстро проглядывает листы дела.

– И последнее… Успокойтесь, Козырева, и отвечайте: где именно были пятна крови, когда вы стирали Рахманинову брюки?

– Я уже заявляла… – Всхлипы ее прекращаются.

– Козырева! – Судья терпеливо разъясняет свидетельнице, что прежние показания надо повторить, что они должны быть подтверждены в ходе судебного разбирательства. – Прошу вас, вспомните, как все было.

– Так я и подтверждаю: были пятна. А что кровь, я не заявляла, думала, грязь, – скороговоркой отвечает Козырева. – Я теперь подтверждаю только насчет его характеристики. Если он говорит «расчет», значит, он подлец. Так и запишите, что он подлец, и это мое сегодняшнее мнение.

Судья перешептывается с заседателями. Те кивают.

– Вы пока свободны, – говорит он Козыревой. – Спасибо… Перерыв до трех, – объявляет судья в зал. – После обеда продолжим. – Он заглядывает в листок и обращается к старшему по конвою: – Предупредите, пожалуйста, свидетельницу Шестопал Ирину Васильевну, что ее вызовут первой после обеда.

Рахманинов сглатывает слюну. Наконец-то его отпустят на полтора часа. Отдых. Не слышать их голосов, не думать о предстоящих показаниях соседки, после которых начнется самое мучительное.

Обед. Сейчас Никита представляет себе, что он значит для других. Для судьи, для прокурора, для Сбруева. Он воображает, как они съездят домой или в ресторан, подадут им обед из четырех блюд. Закусочка, стопочка, борщ, стейк. Пусть их. У него самого нет аппетита, во рту тошнотворная вязь, как после блевотины, в голове – непроглядная муть. Нет, ничего ему не надо. «Скорей бы конец, – думает он. – Какой-никакой, а конец».

 

9

Ранним утром, когда Олег только проснулся, резкий юго-восточный ветер бил прямо в его окно, шевеля занавеску, а сейчас все улеглось, выглянуло солнце, заблестев в каплях, свисающих с крыш.

В начале девятого он позвонил в клинику своему ординатору Инне Ивановне.

– Олег Петрович! – ахнула Инна Ивановна, которую он помнил еще студенткой Инночкой. – Все хорошо, не беспокойтесь. – Считая, что он звонит из Гурулева, она кричала сверх необходимого вдвое. – Затылочные боли прекращаются в среднем на четвертый день, зрительные расстройства исчезают еще раньше. Остальное надо еще анализировать, продолжаем наблюдения.

Сообщение Инночки обрадовало его. Новая программа лечения расстройств мозгового кровообращения начинала себя оправдывать. Но только начинала.

– Расскажите мне подробнее о Колосове и Марусе Куравлевой, – просит он.

Милый голос Инны Ивановны возвращает его в привычное русло забот, от которых он отвык за эти недели. И он чувствует, как обретает душевное равновесие и ощущение прочности, надежности своих поступков.

– Колосов выписался, – говорит Инночка. – В шесть вечера за ним пол-цеха приехало.

– Это хорошо. – Олег чувствует легкое разочарование.

– Ждут вас на заводской вечер, – продолжает Инночка. – Колосов там гвоздь программы.

– А что он делает?

– Пародии читает. Вы разве не слышали? На вас тоже сочинена.

– Ну а еще? Про Куравлеву расскажите.

Информация Инночки всегда по-женски непоследовательна, но достоверна.

– Про Куравлеву… – мнется Инночка. – К сожалению, по-прежнему постоянно в бегах. Разве так лечатся?..

– Это еще что такое? – вскидывается Олег.

– Конечно, я ее не застукала, но ведь от сестер не скроешься. Как придут навещать из кафе «Арфа», так и уведут. Костюм с собой прихватывают, к отбою она возвращается…

– Не хотите же вы сказать, что она выпивает? – перебивает Олег.

– Что вы! Этого нет, какое питье! Она наедается до отвала. Все сдобное, кондитерское, пирожных штуки три, мороженого две порции. Какие уж тут лекарства! Мужу ее звонила, он говорит: «Это инсинуация. Не верю».

– А с ней самой вы пробовали разобраться?

– Пробовала. Не признается. С соседкой по палате делилась: «Я, говорит, без сладкого никогда не поправлюсь. Кто к чему привык, не должен сразу все менять. Раз организм требует, значит, ему надо. Главное, говорит, чтоб Олег Петрович не узнал…»

– Вы мне не цитируйте, – нетерпеливо обрывает Олег, – а примите строжайшие меры и пригрозите: выпишу немедленно! Шуточки! Однажды она в этом кафе останется.

– Еще четверых готовим на выписку… – меняет тему Инночка. – Сейчас на обходе окончательно решим.

Олег смотрит на часы. Половина девятого.

– Благодарю вас, Инночка, – говорит он торопливо, – на вас можно положиться.

Он опускает трубку на рычаг, словно обрывает нить, связывающую его с понятным, родным миром, и спешит выскочить из дома.

– Ну как, мастер водной дорожки? – говорит Олег, разглядывая в дверях Марину Шестопал. Сейчас он пытается отождествить пышную вольность стрижки, легкую округлость линии плеч и бедер стоящей перед ним царевны-лебеди с тем длинноногим существом с вывернутыми ступнями и костлявой грудью, которое он лечил два года назад.

– Нормально, – откликается она, тараща на него глаза. – А вы помолодели! Отдых? Или успехи?

Ух ты, как она заговорила. А давно ли…

– От сырости, – ухмыляется он, протягивая руку. – В деревне дожди две недели, а вчера вот снег повалил.

– Уже? – поднимается им навстречу мать.

На столе стакан с чаем, таблетки. Значит, приняла для храбрости. «Хорошо, что вчера после обеда заседание отменили из-за болезни Рахманинова, – думает Олег. – Очень кстати эта суточная передышка».

 

10

В коридоре суда негде пристроиться. Свежепокрашенные стены еще не высохли. На скамейках отчетливо видны неотмытые следы штукатурки. В углу, возле двери в зал заседаний с прикнопленной бумажкой «Дело Рахманинова», стоят стулья. Олег усаживает Ирину Васильевну и, приоткрыв дверь, протягивает конвойному повестку.

Шестопал вызывают сразу же, они входят.

В зале холодно, неуютно, и до того, как прозвучал первый вопрос, Олег бегло окидывает взглядом судью, заседателей, прокурора, Родиона и останавливается на Рахманинове.

Следуют первые формальные вопросы. Ирина стоит очень близко к столу, в руке зажат вязаный берет, сутулая спина распрямилась.

– …объясняю вам ваши права… за дачу ложных показаний… распишитесь…

Олег слышит монотонный, с едва заметной шепелявостью голос судьи, односложные ответы Ирины и изучает подсудимого. Как поведет он себя сегодня, как будет реагировать на показания соседки?

Никита Рахманинов сидит, подперев голову руками, глаза опущены. Олегу виден кружок плеши, курчавящиеся по краям густые клочья волос. Рот Рахманинова чуть подергивается. Вместе с верхней губой подергиваются усики. В эти моменты он удивительно походит на хорька, и это сочетание хищности и равнодушия кажется характерной особенностью его лица.

Родион выглядит здесь совсем чужим, незнакомым Олегу, каким, очевидно, предстал бы и сам Олег, встреться он с другом в палатах клиники или на кафедре. Эти две половинки бытового и общественного человека, возможно, мало в ком органически слиты.

– Товарищ Шестопал, расскажите суду, как вы встретились в тот вечер десятого июля с подсудимым, – задает вопрос судья.

Ирина Васильевна начинает. Олег видит чуть заносчиво вскинутую голову, руки, мнущие берет, вслушивается в ее голос. Она рассказывает о встрече с Никитой накануне, о том, что увидела утром, – почти точно, слово в слово, то, что он прочитал в ее показаниях у Родиона. Она высказывает предположение о возможной ошибке.

– Ведь мальчик был такой славный, – останавливается она. – И добрый…

– И с родными он был таким же? – спрашивает судья.

– Может быть. Хотя они совсем другие, чем он. Вот и не ладили.

– Мы ему все разрешали! – раздается откуда-то сбоку женский выплеск и тут же рыдания.

Все оборачиваются. Мать Никиты, вынув из сумочки носовой платок, промокает глаза, углы губ.

– Почему, по-вашему, не ладили? – спрашивает судья, когда всхлипы утихают.

– Не знаю, как объяснить. – Ирина Васильевна смотрит в сторону подсудимого…

Судья ободряюще кивает.

Ирина Васильевна мнется, розовеет, прядь волос падает на брови.

– Как-то мы спускались в лифте, Никита еще школьником был, он и спрашивает меня: «Где получить справку, в каких городах есть училища лесного хозяйства?» Я удивилась: «Зачем тебе?» А он: «Мой товарищ интересуется». Я, признаться, даже не знала, что существуют такие училища. Говорю: «Может быть, в справочном бюро подскажут твоему товарищу, как это узнать. Он, что же, лесником хочет стать?» «Не лесником, а лесничим, – поправил он меня. – Это очень даже большая разница». Я совсем опешила. «Лесничий должен много знать, – сказал Никита. – У него огромное хозяйство, целый лесной город». «Вот как? – удивилась я. – А кто же тогда лесник?» «Лесник – это только на своем небольшом участке. Для этого училища не надо кончать». И тут, неожиданно совсем, он пошел меня провожать. «Лесничим быть – это очень опасная профессия, – убеждал он меня. – Поэтому лесничему положено оружие. Большой процент страдает от нападения браконьеров».

Ирина Васильевна взглядывает на судью, как бы ища у него поддержки.

– Я была поражена всем этим. «А ты откуда про все знаешь? – спрашиваю. – Друг, что ли, рассказывал?» Он посмотрел на меня и засмеялся: «Мой друг – это я и есть». – Она останавливается. – Спустя некоторое время, когда я увидела Никиту и спросила его… ну как, мол, узнал ты, где лесничих готовят, он не стал объяснять. «Это не выход», – отмахнулся от меня. А я говорю: «Выход? Из чего?» А он: «Из замкнутого круга». Я промолчала, но стою и смотрю на него, а он вдруг и говорит: «Человек не может сам выбрать, у кого ему родиться. Я не у тех родился». Тут я рассердилась, говорю: «Ты несправедлив к своим, они же сдувают с тебя пылинки». А он: «Они замечательные, но мне надо было не у них родиться». «А у кого же?» – постаралась я все обернуть шуткой. «У объездчика или у чабана, – говорит. – Предки глушат у меня интерес к жизни». И пошел. Ну, думаю, болезнь роста. Все образуется. И вот, – Ирина Васильевна разводит руками, – не образовалось.

Рахманинов сидит, уткнув голову в руки. Само напоминание о прошлой свободной жизни, когда, казалось, только еще предстоит выбор пути, нестерпимо. Он сжимает зубы до боли, чтобы не вырвалось ни звука.

– У меня вопрос к свидетельнице, – приподнимается со своего места Родион. – Какие нелады наблюдали вы между Рахманиновым и родителями?

– Как бы это выразиться, – неуверенно говорит Ирина Васильевна. – Василий Петрович – человек самостоятельный, труженик, Никита ничего не умел добиваться длительное время… Это его главная слабость… Если – не тотчас, он сдавался.

– Поясните свою мысль, – просит судья.

Ирина Васильевна задумывается.

– Его тянуло в дрессировщики или водолазы, – она старается найти нужные слова, – как подростков обычно. Или вот на лесничего. А Василий Петрович повторял: «Я сделаю из него человека, я не допущу легкой жизни». Он считал, что это не занятие для мужчины – лес объезжать. Сам ведь он до болезни очень много работал… Ну а Ольга Николаевна совсем другое. Она редко вечерами бывала дома, поэтому, если уж дома, старается все прихоти сына исполнить. Что бы ни попросил. Даже из-за пустяка какого-то все пороги обобьет. Или из-за еды, если ему захотелось. В ту же минуту она стремилась достать…

Все в Олеге протестует при последних словах Ирины Васильевны. Этот цивилизованный парень, сын интеллигентных родителей, избив соседа, не зная, жив ли он, уже на следующий день не только не мучился приступами совести, а веселился напропалую, ни на минуту не задумываясь, что стало с человеком, которого он бросил в гараже.

Судья просит Шестопал присесть, начинает задавать вопросы подсудимому:

– Когда вы познакомились с Мурадовым?

Монотонный рассказ Рахманинова о его встречах с Егором Алиевичем, об общих связях и знакомствах вызывает в воображении Олега круг явлений странно смещенных, почти карикатурных, с которыми ему никогда не приходилось сталкиваться.

«Что же это такое? – задается он вопросом. – Порождение чего? Цинизм, чисто утилитарные запросы: я – тебе, ты – мне. А время, уходящее в пустоту, а жизнь – ни во что не ставятся».

Он смотрит на судью, который зябко поеживается, на полную, гладко зачесанную женщину – народного заседателя – и думает, как много перевидели они в этих стенах, как много задали себе вопросов, которыми он впервые задается.

– Почему вы не говорите о том, что произошло перед вашей дракой? – слышит Олег голос Родиона. – Я настаиваю на вашем ответе, подсудимый.

– Не помню… – невнятно бормочет Рахманинов. – Мы заспорили…

– Постарайтесь вспомнить. – Судья откидывается на стуле, показывая, что не собирается торопиться. – Вы утверждаете, – начинает он листать дело, – что машина здесь ни при чем. Что же явилось сигналом к драке?

– Не помню, – опускает голову Рахманинов.

– Постараюсь вам напомнить. Вы говорили, что Мурадов еще не въехал в гараж, когда вы настойчиво потребовали у него машину. Затем вы стали «открывать силой дверцу». Он-де замахнулся на вас ломом, вы отскочили к воротам, но он все равно въехал в гараж. Дверца зацепилась, «в гараже Мурадов сам выскочил из машины». Цитирую ваши показания на последнем допросе. Ссора продолжалась в гараже. Вы подтверждаете это?

– Да.

– Разрешите вопрос? – просит Сбруев. – Мотор у машины в это время работал или был заглушен?

– Работал.

– Значит, чтобы выехать, вам оставалось только сесть в машину и включить передачу? – уточняет Родион.

– Да.

– Почему вы продолжали избиение Мурадова, когда путь уже был свободен?

– Не знаю… Был спор.

– Подсудимый, – бросает со своего места прокурор, – вы отрицаете, что поводом к зверскому избиению Мурадова послужило желание воспользоваться машиной. Значит, можно понять вас так, что вы наносили удары человеку исключительно с целью причинить ему особые мучения?

– Не буду я отвечать, – отворачивается Рахманинов, чтобы не видно было, как сильно дергается его губа. – Не делайте из меня садиста, гражданин прокурор.

– Прекратите полемику! – обрывает судья. – Здесь только суд вправе решать, правомерны ли вопросы обвинения. Никто из вас ничего не делает, Рахманинов. Снова я призываю вас вспомнить, по какой причине началось зверское избиение человека, который уже не мог вам мешать? Какие мотивы были у вас?

– Виноват, – понуро говорит Рахманинов, – плохо помню. Сейчас уже трудно представить… – Он еле ворочает языком, ему хочется прислониться к чему-нибудь. – Если не ошибаюсь, – поднимает он голову, – Мурадов придерживал дверцу. Вот так! Он не давал мне пройти… – Рахманинов что-то чертит рукой в воздухе, потом замолкает.

– Я заявляю ходатайство, – обращается Мокроусов к судье. – Продолжить судебное заседание на месте преступления. Утверждения подсудимого могут быть там проверены в присутствии эксперта. Кроме того, в гараже Рахманинов, очевидно, вспомнит, что произошло после того, как он вынудил Мурадова выйти из машины.

Судья медлит, потом обращается к Родиону. Тот согласен с ходатайством обвинения. Судья начинает совещаться с заседателями.

– Суд удовлетворяет ходатайство, – говорит он, собирая бумаги на столе и уже вставая. – Что ж, это разумно. Завтра же в полном составе выедем на место… Как вы полагаете, – спрашивает старшего по конвою, – возможно будет завтра доставить подсудимого к гаражам?

– Возможно, – кивает лейтенант. – Нужно разрешение и наряд.

– Вы к утру закончите формальности? – уже торопливо договаривает судья.

Лейтенант снова кивает.

– Заседание прерывается. – Судья уже собрал со стола почти все бумаги. – «В пятницу к одиннадцати часам, – диктует он секретарше, – прошу суд и свидетелей быть по адресу Сретенский тупик, гараж… – он справляется в деле, – номер девятнадцать». Повестки вручит секретарь.

Словно в полусне Рахманинов воспринимает заявление судьи о перенесении заседания, из всего сказанного до него доходит лишь одно. Снова отдых. Он согреется и, может быть, уснет. Мысль эта придает ему силы, он затихает на мгновение, мозг его проясняется. И, только выйдя из здания суда на улицу и садясь в тюремную машину, он со всей беспощадностью осознает, что продолжение будет на месте.

В гараж, где все случилось, он уже приезжал со следователем, но тогда они были вдвоем с чужим для него человеком. Теперь же ему предстояло вспоминать происшедшее в присутствии многих далеко не безразличных ему людей, и при этой мысли его, как и утром, захлестывает чувство безнадежности, необратимости всего происшедшего, полной невозвратимости его прошлой, хорошей ли, плохой, жизни.

Присутствие матери, жены Мурадова, Сони, соседей делает невозможным откровенное признание. Он пробует отодвинуть от себя мысли о предстоящем, а там – будь что будет.

Из зала суда Олег вышел с Ириной Васильевной, с тем чтобы, проводив ее, вернуться за Родионом, у которого еще были на Каланчевской свои дела.

По дороге Ирина вспоминала детали, которые не пришли ей в голову на суде. И дома она тоже не могла успокоиться и все возвращалась к одному и тому же, как будто бежала по кругу.

– У этой ссоры какая-то серьезная причина… – говорила она, зажигая свет в столовой. – Я не склонна верить, что в каждом из нас сидит зверь и просто не было повода ему проснуться. – Она раздернула шторы, открывая форточку. – Ну что же вы молчите? Вы еще ни слова не сказали.

Олег следит за ходом ее рассуждений, за сменой выражений на ее лице, попутно сравнивая эту комнату – в мягком свете люстры, с коричневым пианино, причудливо свисающими растениями – со своей невыразительной, неухоженной квартирой, пробуя поместить Ирину и себя в некое производное, которое можно было бы назвать их общим делом, но соединения не получается.

– Вы предполагаете, – говорит он, – что у Рахманинова были какие-то особые счеты с Мурадовым до момента столкновения в гараже? Но почему же это возникло только в тот раз ночью? А если бы они не столкнулись у машины?

– Почему-то Мурадов именно для Никиты делал исключение и давал ему машину. Зачем-то Никита нужен был Мурадову, он оказывал ему услуги…

– Мать Никиты знала об этом?

Ирина кивнула:

– Ольга Николаевна ворчала, но не вмешивалась в эти отношения. Впрочем, она человек легкомысленный, ей так было спокойнее, видно…

– Кем она работает?

– Была секретаршей, потом завотделом тканей в магазине, а может быть, я ошибаюсь… Но это не то. – Ирина начала метаться по комнате, привычно сцепляя и расцепляя пальцы. – Как поведет себя Никита завтра в гараже? Может быть, перед дракой все же произошел какой-то психический сдвиг?

– Я интересовался, – отозвался Олег. – Экспертиза выявила психопатию, истерические черты… Ничего более.

– А разве не существенно – откуда у человека подобные истерические черты?

– Конечно. – Олег затянулся. – Но сегодня наука на этот вопрос еще не дает ответа. Если Егор Алиевич провоцировал неуравновешенность Никиты – это может быть учтено. Но все равно…

Вдруг он заметил, что лицо ее переменилось, схлынула кровь со щек, под глазами разлились темные круги. Он заторопился.

– Хочу застать Сбруева в горсуде, – извинился он. – Заехать за вами перед гаражами?

– Не надо. – Отказ прозвучал резко, и она протянула обе руки. – Это ведь совсем рядом. Мы поговорим после…

Вернувшись в горсуд, Олег застал Родиона в вестибюле. Тот разговаривал с матерью Рахманинова, вид у него был не очень бодрый. Ольга Николаевна уже подкрасила вспухшие губы, припудрила набрякшие веки и щеки.

– Я передам ему вашу просьбу, – сказал Родион Рахманиновой, заметив Олега.

Минут через десять они сидели в столовой гостиницы «Ленинградская», где с часу до трех кормили дежурными обедами за рубль с небольшим.

– Видал, каков субчик! – возмущался Родион. – А ты говоришь…

– Ничего я не говорю, – усмехнулся Олег.

– Это тебе не энцефалограмма. Это, брат, человеческие компромиссы, ведущие к преступлению. Тут опять Достоевский. Что, ты думаешь, сказала мне сейчас мамаша после заседания? «Дайте, говорит, мне отсидеть за него, это я во всем виновата…» Да, эти типажи на рентгенах не просветишь.

Подошла официантка.

– У тебя в зале был довольно идиотский вид, – сказал Родион, когда они заказали один из двух имеющихся в меню вариантов. – Кстати, из показаний твоей Шестопал тоже вытекает, что с Ольгой Николаевной не все просто.

– Мурадов часто ездил с Никитой. По словам Ирины, их связывало нечто большее, чем компания или дела…

Официантка подала бульон с омлетом.

– Я не смог из него вытянуть на эту тему ни слова! – Родион бросил ложку в бульон. – Ну фрукт…

– Как будто из разных кусков слеплен.

– Из одного куска. Дерьма… Ты только вдумайся – приезжает во Владимир, выдает себя за аспиранта, сына адмирала или генерала. Откуда деньги? Хорошая стипендия и прирабатывает уроками. Машина? У отца взял. Дальше. Чтобы удрать из дома и обосноваться во Владимире, надо жениться – и пожалуйста, он идет в ЗАГС с той же легкостью, как если бы взял напрокат телевизор. Во всем этом поражает лишь одно: что окружающие – актеры, работники гостиницы, служащие театра – все готовы его выгораживать. И может быть, именно за то, что красиво врет, характером легок, широк в кутежах. Оказывается, всем им позарез нужен такой парень, который все умеет организовать, сколотить компанию, развеселить. Он всех знает, всем необходим…

Олег молча глотает бульон. Второе не несут.

– Крутится он, крутится, – продолжает Родион, – а внутри-то пустота, хребта никакого, и вот наступает минута, когда в руке гаечный ключ, рядом человек, препятствующий его желанию, и он не останавливается перед тем, чтобы любой ценой убрать препятствие. Не жадность, не страсть к обогащению, а непривычка к отказу толкает его на зверство.

– Ну а машину-то все же доставал из-за бабы, – говорит Олег задумчиво. – А потом эту же бабу и продал. «По расчету», слышал?

– Глупости, – обрывает Родион. – Это он снова заливает. Какой там расчет! Он спятил из-за нее. Ты еще не знаешь, что он вытворял в этом Владимире.

– Из-за этой лакированной дуры?

– Именно.

– Для чего же он про любовь по расчету сочинил? – поражается Олег.

– А черт его знает. Может, из «благородных» побуждений. Выгородить ее желает.

Официантка принесла второе, поставила по стакану клюквенного киселя.

– И все же согласись, как бы ни трактовать его характер, – Олег смотрит мимо тарелки, – бить до изнеможения, когда уже никакого сопротивления нет, – это уже особое дело. Тут либо патология, либо месть… Но за что? Вот я тебе сказал, что они вместе ездили, старые, сложившиеся отношения. Впрочем, это мало что меняет. – Олег еще не дотронулся до второго.

– Меняет, – приостанавливается Родион, уже отхлебывая кисель. – Ты не помнишь разве версию обвинения? Детали?

– Нет, – отзывается Олег. – Меня тогда все интересовало с другой точки зрения…

– Так вот, – говорит Родион. – Слушай внимательно, чтобы завтра следить за обеими системами аргументаций. Хотя, конечно, могут быть сюрпризы. Обвинение твердо настаивает на том, что замышлялось убийство с целью завладения машиной иностранной марки… Доказательства? Гаечный ключ приготовил заранее, еще до прихода Мурадова. Об отсутствии родителей прекрасно знал, поэтому не мог рассчитывать на отцовскую машину. Во Владимире сказал многим: «Ждите, приеду на машине». Появился у гаражей поздно, хотя приехал в город раньше и мог зайти попросить машину. Значит, поджидал Мурадова из гостей, чтобы завладеть ключами и машиной. Думая, что Мурадов мертв, спрятал его в гараже, чтобы подольше не нашли и успеть скрыться в другом городе. Соответственно, и все обстоятельства обвинения излагает по-другому, чем показывает Рахманинова. Схватка была за машину, так как Мурадов сопротивлялся до последнего и не выпускал Никиту из гаража. Рахманинов не был в состоянии аффекта, так как уехал из гаража медленно, а не впопыхах: вывернул карманы Мурадова, достал документы, спрятал избитого поглубже в гараже, прикрыл ворота. Логично?

– Не верится, – тянет Олег.

– Почему же не верится? – подначивает Родион. – Ты свежий человек. Мне важно, почему тебе так кажется. Где, по-твоему, нарушается логика? Ну-ка, пошевели мозгами.

– Хорошо. Первое… Рахманинов знал, что удрать на «ситроене» невозможно, сразу засекут. Так? Второе. Он мог прихватить бесчувственного Мурадова и бросить его по дороге. Опять же он не мог не понимать, что в гараже утром Мурадова найдут и исчезновение машины тоже обнаружат.

– А дальше?

– Мне сдается, у него другое было в голове: пусть три дня, да мои. – Олег выпивает кисель, осторожно отставляет стакан. Он оглядывается – зал пуст. – Клади трояк, и двинули. На улице договорим.

– У меня уже имеется опыт, – говорит Родион, когда они выходят из здания. – Если возникает разительное несоответствие между поступком и целью, надо копать и копать. Пока не найдешь другую цель…

Олег застегивается, поднимает воротник.

– Пожалуй, – ежится он. – Пойдем к автобусу? Пешком далековато.

Остановка автобуса за углом, стоит только обойти гостиницу.

– Именно в этих случаях, – продолжает Родион, – опасность судебной ошибки особенно велика. Вот, допустим, Тихонькин вызывает у меня симпатию, семья его тоже: отец воевал, инвалид, мать тоже инвалид, и, кроме того, нелепое, случайное убийство… А этот… – Родион прикуривает на ходу. – Да, видно, нет такого судебного дела, которое не требовало бы полной отдачи адвоката. Что-то в Рахманинове я проморгал. – Он останавливается, застегивает пуговицу на воротнике. – У обвинения какой еще довод? Оно сравнивает Рахманинова и Мурадова. Первый – авантюрист, бездельник, которому государство дало все, а он на это наплевал. Второй же – уважаемый во всех смыслах работник, приносивший пользу делу, стране. Отсюда соответствующий вывод.

– Хорошо, про обвинение ты мне толково разъяснил, ну а ты-то как себя поведешь?

– Не знаю. Думаю еще. Мыслю. Понял? Новые обстоятельства, возникшие за эти дни, я еще не переварил. Например, что связывало Мурадова с Рахманиновыми – матерью и сыном? То, о чем думает твоя Шестопал. Кроме того, завтра в гараже многое прояснится. Послушаем Рахманинова, Мазурина… На автобусной остановке довольно солидная очередь.

– Между прочим, – Олег неуверенно останавливается, – мне кажется, нельзя все же класть на весы итог жизни сорокапятилетнего человека, который уже послужил на благо Отечества, и двадцатисемилетнего.

– Разумеется… Так вот, я спрашивал Рахманинова: для чего вы врали следствию, это же против вас. А он так спокойненько: сначала попробовал, клюнули. Значит, можно выкрутиться. А потом понесло – цеплял одно за другое… Но ведь, говорю, это подло – на других валить, имена называть. Знаю, соглашается, но меня гнало, как лисицу. Лишь бы отсрочить… Понятно? Вот тебе лишний пример, как важно объективное раскрытие преступления для сознания самого обвиняемого. В самой мысли о неотвратимости наказания, невозможности свалить вину на другого уже заложен первый посыл к его перевоспитанию.

– Ну, это очевидно, – усмехается Олег.

– Давай без иронии. Согласись, преступление – это всегда крайности человеческой психики, бездонность ее провалов. Действие, совершенное при исключительных обстоятельствах, которое невозможно в обычных условиях… Анализ подобных явлений много дает для исследования глубин подсознания человека.

– Да, да… И тут ты прав.

– Если влезть хотя бы в последние две недели перед преступлением Рахманинова и Тихонькина, то можно открыть для себя такой пласт жизни, быта, нравов, тенденций, что навек хватит. Знаешь, – вдруг останавливает он себя, – давай бросим эту затею ждать автобуса?

– Глупо, уже столько стояли. Сейчас придет.

– Ты оптимист, – роняет Родион. – Так вот, чтобы сделать выводы и поставить так называемую профилактику преступлений на соответствующий уровень, надо сложить все наши усилия – социологов, юристов, психологов и еще кое-кого. И главное – не ставить точку на деле, когда оно кончено.

– Пожалуй, – опять соглашается Олег. – Признаюсь, я оказался мало подготовлен ко всему этому. Где-то в глубине души я считаю, что сознательное покушение или убийство – это все равно состояние невменяемости, пусть временной, даже минутной. Просто еще не найдена градация этих состояний по сегодняшней шкале. Нарушение нормальной здоровой психики может проявиться в истерическом срыве, мании преследования, ревности и в любой другой реакции, неадекватной обстоятельствам.

– К сожалению, старик, Уголовный кодекс сегодня еще не приспособлен к твоим высоким открытиям.

Из-за угла выныривает переполненный автобус.

– Влезай, я пройдусь до Разгуляя, – протягивает руку Олег.

– Ладно, бывай. Я тебя вконец измучил?

Родион пытается пролезть в дверь, Олегу видно, как странно он изгибается при этом.

– Так, может, я завтра заеду к тебе перед заседанием? – предлагает Олег.

– Не надо! – кричит Родион. – Я не из дома поеду.

«Вторая осечка за сегодня, – констатирует Олег, издеваясь над собой. – Для одного дня более чем достаточно. Что ж, доживем до пятницы».

 

11

Родион не сразу находит Сретенский тупик. Он находится вовсе не на Сретенке, а дальше, за темной глухой улочкой. Здесь стоят два ряда кирпичных гаражей, в каждом – тяжелые железные ворота, запертые на засовы и замки. На место преступления Родион выезжает впервые, мрачность этих строений, унылая серость утра производят на него гнетущее впечатление.

Накануне вечером у него состоялось свидание с Рахманиновым в тюрьме. После встречи с Олегом Родиону хотелось еще раз попробовать вызвать своего подзащитного на откровенный разговор относительно обстоятельств, предшествовавших драке, и того, что связывало его с Мурадовым.

…Никита уже сидит в помещении для свиданий, перегнувшись пополам, голова втянута в плечи, рука подложена под щеку с больным зубом. При виде Родиона он не проявляет ни малейшего желания переменить позу.

«Плохо себя чувствуете?» – спрашивает Родион официально на «вы». «Нормально». – «Завтра выезд на место». – «Это я уяснил в суде».

Родион вынимает пачку «ВТ» и протягивает сигарету. Делать это не положено, но сейчас Родион сознательно идет на нарушение. Рахманинов, удивленно вскинув глаза на Родиона, берет сигарету.

«Ты приготовился к этому моменту?» – переходит Родион на «ты». «А что мне готовиться?» – «Ты ведь обязан воспроизвести по сантиметрам, где, что и как произошло. Это твоя последняя возможность, понял?» «Да будет вам! Все я давно понял…» – говорит Рахманинов, устало прикрывая глаза.

Он не спал прошлой ночью и, видно, не заснет сегодня. И, как бывает перед решающим и тяжелым шагом, в воображении его все возникали обрывки собственной жизни. Не тех ее благополучных звеньев, когда он, еще счастливый мальчуган, строил фантастические планы на будущее, а тех неладных, неосуществленных, которые уж теперь никогда не поправить. Он подумал, что, став взрослым, он больше всего ценил свободу от близких ему людей, независимость от дома – матери и отца – и право жить иной жизнью, чем они. Но, отколовшись от них и уйдя из-под их влияния, он так и не смог добиться самостоятельности. Последние месяцы перед арестом он сравнивал себя с катящимся под гору колесом, которое, подпрыгивая и корежась на выбоинах, мчится вниз, ускоряя движение, пока не наткнется на преграду или не израсходует всю энергию. Несколько раз за последние годы он пытался сопротивляться этому навязанному и предопределенному извне, как ему казалось, движению. Но когда он твердо решал бросить все: и этот бесконечный круговорот услуг, пьянок, беспамятств с малознакомыми женщинами, после которых просыпаешься с ощущением нестерпимого омерзения к жизни и к себе, – каждый раз, как только он решал завтра же встать и не звонить нужным людям, не пить по вечерам, он выдерживал один день, максимум два, обнаруживая, что нет в его характере тех волевых пружин, которые помогут ему выйти из порочного круга. И тогда он мечтал о том, чтобы познакомиться с сильным и хорошим человеком, который вытянет его, подтолкнет к стоящему делу, а потом уж он зацепится, утвердится в нем сам, но среди его окружения таких людей не было.

Он с горечью припомнил то двойственное чувство, которое овладело им после угона машины. Ему казалось, что теперь он полностью свободен от людей и их законов, что нечего ему теперь страшиться и он может хоть недолго, но поступать как угодно, и одновременно не покидавшее его ощущение, что все уже кончено, все хорошее совсем уже кончено и он – труп. И последняя его гульба, и люди, которых он развлекал и катал, их любовь, удивление казались ему чем-то призрачным и ему не предназначенным.

Той ночью во Владимире, когда он лежал в гостиничном номере рядом со ставшей ему вдруг безразличной и чужой женщиной, он понял для себя и другое – что свобода от людей и их законов оборачивается во сто крат худшей зависимостью. Потому что становишься рабом ежеминутного ощущения, что тебя преследуют, сознания, что все твои планы могут быть оборваны в любое мгновение.

Женившись на Козыревой, он пытался поменять свою жизнь, если уж нет у него воли изменить ее: он хотел сыграть роль человека с будущим, образованного и честного, имеющего в обществе иную ценность, чем та, которая была в действительности, но и этого он не сумел. Он уговаривал себя тогда, что хочет списать свою прежнюю жизнь, чтобы честным уйти в другую, ощутить уважение людей театра, тяжело зарабатывающих свой хлеб. Но и перед ними он не смог стать иным, чем был на самом деле, и им он старался казаться птицей «особого полета». На первом же из прежних знакомых, который не захотел признавать в нем ничего нового, он сорвался и стал действовать по старым, водившимся меж ними законам торгашей и жлобов.

Родион сидит возле молчащего Рахманинова, потом собирает разложенные бумаги, двигается к выходу.

«Что я должен сделать? – слышит он хриплый голос Никиты. – Вы же адвокат… Собаку на этом съели».

Родион медлит у двери, глядя в упор на Рахманинова, на его озлобленную и опухшую физиономию, потом вспоминает об отце его, детском враче Василии Петровиче, который лежит в больнице и, быть может, уже не встанет с постели, и возвращается.

Сейчас, когда Родион идет вдоль гаражей, еще темно, как ночью, небо обложено вкруговую, и проезд освещается электрическими лампочками без колпаков, подвешенными меж двух столбов. Их раскачивает, точно маятники, – номера гаражей то появляются, то исчезают. После истории с Мурадовым владельцы раскошелились на общее освещение, которого несколько месяцев назад еще не было. И все равно сырой туман, поднимающийся с земли, клочьями забивает проходы. Хорошего обзора нет.

У гаража номер 19, на месте преступления, уже стоят многие из участников выездного заседания.

Нервное длинноносое лицо судьи серо, горло наглухо закрыто теплым шарфом. То и дело он разражается кашлем.

– Результат ремонта в горсуде, – поясняет он, пожимая руку Родиона. – Прокурор уже здесь. Хорошо, что вы аккуратны.

Мокроусов озабочен. Сегодня перед выездом на место он зашел в прокуратуру и узнал, что следствие по делу бежавшего из колонии рецидивиста, убившего нескольких женщин на протяжении одной недели, никак не закончится. Преступник запирается. Это сообщение расстроило Мокроусова до крайности, и после Сретенского тупика он предполагал вернуться в прокуратуру и вплотную заняться этим… Ничто, однако, не выдает его озабоченности: Мокроусов, как всегда, подтянут, стекла безоправных очков поблескивают свежо и молодо.

Родион видит жену Мурадова, Нину Григорьевну, крашеную блондинку с настороженным лицом, и Ирину Шестопал, которая кажется ему несколько тяжеловесной и утомленной. Здесь же толпа любопытных – из тех, кто жаждет дать любые сведения по любому поводу.

Судья просит публику отойти за гаражи. И сразу же на полной скорости въезжает в тупик Мазурин. Разворачиваясь, его спортивный «москвич» грохочет, как целая автоколонна. Мазурин кивает собравшимся, приваливается плечом к стене гаража. Маленькая пунцовощекая секретарша с клеенчатой тетрадью пристраивается рядом – вести протокол.

Наконец подъезжает тюремный фургон с арестантом. Сначала из него выпрыгивают двое конвойных, вслед за ними овчарка на длинном поводке, затем спускается Рахманинов, за ним еще двое конвойных.

Никита Рахманинов в коротком черном пальто, с непокрытой головой выглядит жалко и неопрятно среди озабоченных, деловых людей. У каждого из присутствующих здесь своя служебная цель, и только у него никакой цели уже нет. Рахманинов чувствует это с первых минут, когда все вокруг него начинают двигаться: открывают гараж, выкатывают оттуда машину, чтобы воспроизвести ситуацию.

Выйдя на свежий воздух, в вольной одежде и без наручников, он впервые за все эти недели чувствует желание жить, выжить. С особой остротой сейчас он осознает, что люди вокруг него – одно, а он – совершенно другое. И это полное его одиночество среди себе подобных кажется ему столь диким, невыносимым, что ему хочется заорать на весь тупик, чтобы воспользоваться этим правом вопить и выть на всю Вселенную. Перед его глазами вспыхивает огонек той ночи, когда он ехал в Москву и считал делом чести вернуться во Владимир на машине, чтобы покатать на именинах Галину и ее гостей, и это фанатическое желание кажется ему сейчас таким убийственно ничтожным, абсурдным рядом с его жизнью, что горло перехватывает судорога. Ему становится жарко, несмотря на промозглый холод этого осеннего утра, он начинает расстегивать пуговицы пальто, чтобы хоть что-то делать, не стоять истуканом.

Судья объявляет открытым выездное судебное заседание.

Сбруев, за минуту до этого прикованный к «ситроену», теперь подходит ближе к подсудимому. «Похоже, что вся моя вчерашняя работа – фьюить, насмарку», – думает он, отмечая болезненную красноту кожи у носа и на лбу Рахманинова, глухую затравленность его взгляда.

– Расскажите, как все произошло с момента попытки въезда машины в гараж, – говорит судья и закашливается.

– Я подошел, – едва слышно бубнит Рахманинов, пережидая кашель. – Поздоровался… Мурадов спросил, откуда я взялся. Я объяснил. Потом я сказал, что мне нужна машина дня на два. Он ответил: «Больше ничего не хочешь?» Я сказал: «Больше ничего». Он говорит: «Машина мне самому нужна. Завтра обещал кое-кого подвезти». И оттолкнул меня. Я догадывался, кого ему надо подвезти. Возил он всегда одну и ту же…

– Кого же? – перебивает судья.

– Это не важно, – говорит Рахманинов.

– Это наше право решать, что важно, что нет.

– Я не могу сказать при его жене.

– Хорошо. Мы еще вернемся к этому. Что же вы ответили на отказ Мурадова?

– Я сказал, что он подвезет кого угодно через два дня, потому что меня надо выручить. Он засмеялся: «На мели, значит?» Я наврал, что у меня что-то случилось. Сейчас не помню что. Кажется, что жена собралась рожать.

Родион наблюдает за подзащитным. Краска залила его лицо, уши, открытую шею, он совсем распахнулся, как будто на дворе лето и нестерпимо печет солнце.

– У меня вопрос к подсудимому, – выступает вперед обвинитель.

Родион видит мощные плечи Мокроусова, холодный огонек ума за безоправными стеклами и понимает, что ему, Родиону, придется нелегко.

– Значит, уже при первой просьбе к Мурадову о машине вы прибегли ко лжи? – спрашивает прокурор.

– Да.

– И все это для того, чтобы только покатать свою жену и ее друзей?

– Только для этого.

– Продолжайте, – говорит судья Рахманинову.

– Потом мы заспорили с Мурадовым… Он стал меня оскорблять… Я сказал, что без машины все равно не уеду… – Фразы вдруг перестают выныривать из памяти Рахманинова, он все не найдет нужного слова. – Потом… он сказал, чтобы я убирался с дороги, и стал садиться в машину.

Родион краем глаза замечает вдали Олега. Тот переговаривается с охраной, хочет подойти ближе. При его появлении лицо Ирины Шестопал вздрагивает. Видно, уже не надеялась.

– Продолжайте. – Судья придерживает шарф рукой. – Что случилось после того, как Мурадов въехал в гараж?

– Я уже сказал, – снова как-то весь оплывает Рахманинов. – Я плохо помню детали. Я был не в себе.

– И все-таки попробуйте.

– Он замахнулся ломиком, хотел отогнать меня, мы сцепились, я попытался вытащить его из машины. Сказал: в последний раз прошу – дай мне машину, а то хуже будет. Он стал обзывать. Я ударил его, потом… я не помню… я же говорю.

– Позвольте, – снова высовывается из-за спины судьи обвинитель. – Вы сказали, что избивали Мурадова не для того, чтобы добыть машину?

– Нет.

– Для чего же?

– Заткнуть ему глотку!

– У меня все! – Мокроусов что-то записывает в книжечку.

– Разрешите? – Родион продвигается чуть вперед. – Рахманинов, покажите, где происходила драка?

– Здесь… – Никита тычет на место в центре гаража.

– Каким же образом избитый вами очутился в том углу?

– Я его туда оттащил.

– Он был без сознания, когда вы его тащили?

– Да.

– А когда уезжали, вы понимали, что оставляете человека в тяжелом состоянии?

– Нет. Я думал, что оттащил мертвого.

– Значит, вы решили, что убили его? Что он мертв?

– Да.

– Ясно. У меня пока все.

– Пойдемте в гараж. – Судья прижимает шарф к подбородку. – И вы, товарищ эксперт, – поворачивается он в сторону Мазурина. – И вы, – приглашает он Шестопал и Мурадову. – Подсудимого пока отведите подальше. – Судья делает знак конвою.

Рахманинова отводят шагов на пять и ставят спиной к гаражу.

В гараже темно, в беспорядке свалены банки, канистры. Подвесная полка болтается на одном гвозде и вот-вот сорвется.

– Подойдите ближе, – говорит судья Мурадовой. – А вы, – обращается он к Шестопал, – опишите позу Мурадова.

– Здесь, в углу, – показывает Ирина Васильевна, – он лежал свернувшись, поджав ноги, как будто спит…

– Вы подтверждаете это описание? – обращается судья к Мурадовой, когда рассказ Шестопал окончен.

– Да, – говорит она, бледнея.

Судья смотрит в бумагу.

– С описанием милиции совпадает. Теперь приведите подсудимого, а вы, – обращается судья к Мазурину, – ответьте на вопросы, связанные с дракой за машину и угоном.

В гараж вводят Рахманинова.

Он показывает место, где произошло избиение, угол, в который оттащил бесчувственного Мурадова.

– У вас есть вопросы к подсудимому? – оборачивается судья к Мазурину.

Тот кивает.

– Когда Мурадов пытался въехать в гараж, – Мазурин запинается, лицо становится напряженным, – ворота были полностью открыты?

– Да, наверное, – удивляется Рахманинов. – Одну половину он обычно подпирал ломом.

– А если не подпереть, можно было въехать в гараж?

– Не думаю, – мямлит Рахманинов, – бок обдерешь.

– Вы не помните, когда Мурадов повредил дверцу машины?

Рахманинов поднимает голову, в упор рассматривает Мазурина. Его куртку на молниях, круглую, апатичную физиономию, мощные плечи.

– Не припоминаю, – отворачивается он.

– У меня пока больше нет вопросов, – говорит Мазурин.

Родион прикидывает, куда гнет Мазурин.

– Рахманинов, значит, вы утверждаете, что драка происходила вот здесь, у дверцы? – задает он вопрос подсудимому.

– Да, со стороны руля… – бубнит Никита.

– Почему вы в этом уверены?

– Мурадов пытался въехать в гараж… я ему не давал, он оттолкнул меня, въехал. Наверное, тут он в воротах и ободрал все… – Чувствуя, что говорит не то, Рахманинов замолкает.

– Значит, вы вспомнили, что дверца была повреждена при въезде в гараж? – уточняет судья.

– Да. Думаю, что так.

– Объясните суду, почему вы так считаете?

– Я держал ворота, не давал подпереть одну створку ворот ломиком. Он решил так въехать. Когда понял, что помял машину, совсем взбесился…

– Разрешите вопрос к подсудимому, – подходит Сбруев ближе к Рахманинову. – В какой момент вам удалось овладеть ключами и вывести машину из гаража?

– После того как с Мурадовым было кончено.

– Скажите, – продолжает Сбруев, – где хранил Мурадов железный ломик, которым подпирал дверь?

– Под сиденьем.

– Под правым или левым?

– Под правым, там, где пассажир.

– Спасибо. У меня больше нет вопросов.

– Товарищ Мазурин, – судья обходит машину и становится со стороны руля, – вы можете описать поподробнее, что надо было сделать Рахманинову, чтобы отнять машину у Мурадова, завести мотор и уехать?

Мазурин мнется. На круглом волевом лице снова проступает краска. Ему не по себе в центре внимания, среди чужих людей.

– Рахманинов пытался отнять у Мурадова ключи, овладеть рулем еще до въезда Мурадова в гараж. Есть системы, у которых ключи вынимаются при остановке двигателя, без поворота, а здесь надо повернуть полтора раза. – Мазурин подходит поближе к машине и начинает показывать. – Мурадов въехал, сильно помяв при этом машину. Затем, уже в гараже, Мурадов выскочил из машины… Ругань, затем драка… – Мазурин замолкает.

– Мы вас слушаем, – подбадривает эксперта судья.

– Очевидно, Мурадов был уже без сознания, когда Рахманинов вывел машину из гаража…

– Значит, и вы полагаете, что повреждение машины – дело рук самого Мурадова?

– Да.

Наступает тишина. Слышно, как поскуливает овчарка за фургоном.

– Разрешите вопрос к подсудимому? – Голос Сбруева кажется чересчур звучным, громким.

– Если можно, короче, – недовольно соглашается судья, – а то мы и так очень затянули.

– Хорошо. Вы уверены, что Мурадов сам выскочил из машины?

– Уверен.

– Драка началась сразу же, как только он вышел?

– Нет, не сразу.

– После чего же она началась?

– Разрешите минутку. Соберусь с мыслями. Сейчас… я вспомню. – Он в изнеможении прислоняется к стене.

Длинная пауза.

– Хорошо… – подумав, говорит судья. – Товарищи, пятиминутный перекур! А вы обдумывайте… – бросает он уже на ходу Рахманинову.

Все, кроме конвоя, расходятся.

Мазурин мнет сигарету и не спеша направляется прикуривать к своей машине. По дороге он наталкивается на Олега.

– Ну как гонки? – спрашивает тот. – Кажется, вы говорили – последние?

– Завтра, – мрачно бросает Мазурин. – Если интересуетесь, приходите на ипподром в десять утра. – Он всматривается в Олега. – Приглашаю серьезно, хотя успехов особых для себя не жду.

– Спасибо. – Олег кивает. – Очень возможно, что приду.

Никиту отводят к тюремному фургону.

– Присядь сюда, – наклоняется к нему белозубый конвойный, показывая на ступеньку машины. – Курево есть?

Рахманинов поворачивает голову, видит этого веселого парня, налитого здоровьем, и волна благодарности захлестывает его.

Он садится на край ступеньки, затягивается горьким дымом, и теперь перед его мысленным взором с новой силой проходит картина того, как все было на самом деле.

«Больше ничего не хочешь?» – говорит сосед. Он открывает гараж, садится в машину, готовясь поставить ее на место.

Никита преграждает ему дорогу.

«Ты дашь мне машину! – кричит он, пытаясь перекрыть шум заведенного мотора. – На два дня!» – «Вот тебе!» Мурадов показывает кукиш, хлопает дверцей. Сейчас машина въедет в гараж. «Ах вот ты как! – задыхается от обиды Никита. – А раньше ты иначе со мной разговаривал. Когда тебе надо было». «Ничего мне от тебя не надо. Не надо! – бешено кричит сосед, пытаясь оторвать руки Никиты от дверцы. – Убирайся! Давно не видел твоей физиономии и не соскучился!» «Других нашел? – спрашивает Никита с ненавистью. – Не нужен стал? – Он пытается открыть дверцу. – И ты мне не нужен! С этим я завязал. Но долг платежом красен, и ты мне дашь машину!» «Убирайся или пеняй на себя!» – в ярости кричит Егор Алиевич, выхватывая из-под сиденья ломик. Никита отскакивает к воротам, пытаясь закрыть створку. Мурадов с грохотом въезжает в гараж, ломая дверцу. «Ах вот ты как, значит, – шепчет Никита и проскальзывает вслед за машиной. – Этот номер у тебя не пройдет».

Он с силой дергает сплющенную дверцу на себя, та открывается, еще одно усилие – и Никита овладевает рулем.

«Шкура! – неистово вопит сосед, выскакивая из машины. – Ты у меня поплатишься. – Он снова замахивается ломиком и кричит: – Ах ты, сукин сын! Ах, выродок!»

Никиту охватывает бешенство, он пытается выхватить ломик у Мурадова, но ему удается лишь выбить его из рук.

«Мать твоя – сука, я с ней спал и буду спать! Когда захочу!» – издевается Мурадов. «Повтори, гад! – орет Никита, выхватывая из кармана гаечный ключ. – Гад, гад!» – бьет он по скользкой роже. Уже ни о чем не думая, ничего не соображая. Куда попало. Пока сосед не падает.

…Потом он ехал с горьким привкусом крови во рту по загородному шоссе. На ключе зажигания покачивался брелок с самоваром. Ровный гул мотора усыплял сознание.

Ему все было до фени. Вокруг темень непроглядная, он гнал на ощупь, чувствуя под колесами плотность асфальта. Потом его остановил инспектор ГАИ.

Никита достал из кармана машины мурадовские права.

Молоденький щуплый лейтенант, осветив фонариком документы, просмотрел их.

Очевидно, Никита дрожал, потому что тот, взглянув на него, спросил: «Что, замерз? Закури – согреешься!»

Никита поставил машину на обочину, и они покурили.

«Не страшно ночью стоять одному?» – вырвалось у Никиты. «Нет, – сказал инспектор. – Привычка!»

И вдруг Никита поймал себя на том, что много бы отдал за то, чтобы остаться здесь, никуда не ехать дальше, а побыть с этим парнем и выпить чего-нибудь покрепче. Он смутно помнил, как мчался по Горьковскому шоссе мимо густого леса, прудов, церквей…

Во Владимир он приехал под утро, уже почти рассвело. Галина ждала в номере гостиницы, где они вместе прожили до этого две недели.

«Поздравляю, – сказал он вяло, – с днем рождения». «Что с тобой? – спросила она. – На тебе лица нет». «Ничего, – пожал он плечами. – Перетрухал малость». «А кровь откуда?» – «Сбил человека на шоссе». «Как? – испугалась она. – Где же он?» – «В больницу отвез, и все дела».

Больше она не спрашивала…

Показав ей из окна машину, он сел за празднично накрытый стол и жадно ел, ел. Как будто с цепи сорвался.

Потом она увидела бурые пятна на брюках, куртке и сразу же принялась чистить, стирать.

Днем собрались ее друзья, подруги, и они поехали купаться на речку. Там же, в речке, она выстирала рубаху.

Холодная вода остудила голову Никиты. Тело, постепенно сбрасывавшее усталость, наливалось бодрящей энергией.

Весь город глядел на его голубую машину. Никогда здесь не видывали «ситроена». А Никита, как обещал жене, катал всех по очереди: билетершу Катю, старика Бородкина, рабочих сцены, – всех, всех подряд. Потом они объездили Суздаль, Боголюбово, фотографировались на фоне Покрова на Нерли, ели малину и чернику, пили студеный квас из бочки.

На третий день в номер к Галине Козыревой пришли двое. Он сразу понял: все. Его время кончилось, финита! Он сам вышел к этим двоим, пошептался с ними и протянул руки. Галя кинулась на них, билась в истерике, не понимая. Ему было все равно, финита! У него все прошло к ней. Когда сознание прояснилось, ему показались лишними она, ее налитое тело, поставленный резкий голос, спутанные волосы.

На суде он ее выгораживал, чтобы не притянули, поверили, что не знала. Ведь она отмывала пятна, ездила в машине, заботилась о нем…

– Эй! Гражданин подсудимый! Вставай! – Веселый белозубый парень дергает его за плечо. – Подумал малость, а теперь к делу.

Никита приходит в себя, усилием воли открывает глаза. Он видит идущего к ним судью, прокурора, Сбруева и, мгновение помедлив, понуро выпрямляется.

 

12

Родион вваливается в комнату, бросает куртку на диван, начинает вышагивать из угла в угол. Черт, какая неразбериха. В гараже все дело Рахманинова повернулось совершенно по-иному.

Он отшвыривает ногой попадающиеся на пути предметы, отфутболивает туфли под кровать, запускает теннисный мяч в дверь ванной.

Мурадов оказался пошлым бабником, жохом и циником. И Рахманинов избивает его, в сущности, не из-за машины. Актриса эта ему тоже не нужна. Только так, покрасоваться, хвост распустить… И как ловко все подвел судья; раз-де из машины Мурадова не вытащили, дверца была повреждена не Рахманиновым, а при въезде, значит…

Родион машинально переодевается, включает телевизор, бездумно щелкает переключателем программ: эстрада, хроника, спектакль, эстрада, хроника… Он выключает телевизор, берет со стола «Неделю». В разделе юмора шутка: «Подсудимый, вы должны говорить суду только правду, истинную правду. Все остальное скажет ваш адвокат». Вот вам, пожалуйста. Адвокат как синоним жулика. И это в порядке вещей. Юмор зарубежный, но и у нас что-то не приходится читать об адвокатах под рубрикой «Герои наших дней».

Он роется в ящике, ищет сигареты. Конечно, главный его прокол в том, что он так и не смог отделаться от личного отношения к Рахманинову. И сейчас его антипатия не меньше. Он вспомнил давние споры с Наташей. Видно, с этим ничего не поделаешь. Сколько себе ни внушай, все равно поддаешься собственным оценкам и чувствам. А потом оказывается, что у лично вам малосимпатичных людей обнаруживаются обстоятельства, вызывающие сочувствие.

Первый раз, можно сказать, ему так воткнули. И прокурор, и рядовая свидетельница. Вдруг Шестопал без всякого протокола обратилась к Рахманинову: «Клевета то, что тебе сказал Егор Алиевич. Это же все ложь!» А тот как затравленный заметался. «Я ему не поверил! Не поверил!» И откуда голос взялся? Судья не пробовал его остановить, и он все бормотал под нос: «Я стер с его рожи похабные слова… стер…» Судье, думаю, не часто такое доводится видеть.

Родион гасит окурок. Он не находит себе места, ни к чему сейчас не лежит душа.

Еще год назад пошел бы к матери. А теперь? Заполнить пустоту утраты оказалось невозможным. Не объяснишь, что изменилось с ее смертью. В нем самом что-то сдвинулось, умерло.

Он мало виделся с матерью в последнее время, но звонил часто. По два раза в день, по три. Она говорила: «Может, заедешь?» «Постараюсь», – обещал он. Потом звонил, извинялся: «Не получилось». А теперь это ощущение зияющей пустоты и невероятного постарения. Как будто не год – лет десять прожил. Никому ты не обязан, не подотчетен. Свобода!

Сколько раз в жизни он мечтал, чтобы никто не лез в душу. Сколько раз с раздражением отмахивался от наивных наставлений матери, ее бесполезных советов. И вот – свободен! Ты сам свой высший суд.

Минуту он медлит, потом выскакивает из дома, идет в гараж. Вот славно – починили жигуленка. Он смотрит на часы: без десяти семь.

Ехать некуда. А надо! Минут через пять обязательно настигнет Лариса. Для нового этапа выяснения отношений. Уже раз десять все выяснено-перевыяснено. Ей подавай причину разрыва. Нет причины.

Он заводит машину, бесцельно сворачивает на бульвар. У стенда с афишами притормаживает.

«Лебединое» – в Большом, «Двое на качелях» – в «Современнике», на Таганке – «Галилей». Не попадешь! В кино ринуться? Какое-нибудь «Золото Маккены» или «Три тополя на Плющихе» с Ефремовым и Дорониной? Нет, и в кино не тянет… Может, выпить для поднятия настроения? Олега разыскать? Тот небось у Ирины торчит, пылинки сдувает. Учительница музыки, высокоорганизованное существо. Бах, Моцарт… Родион усмехается.

А может, музыку послушать? Все ходят на концерты, упиваются: «Прокофьев, Малер», а он лет пять ни в одном концертном зале не был. Ладно, изучим афишу у консерватории.

На улице Герцена перед консерваторией толпятся люди – спрашивают билетик. В Малый зал – «Родион Щедрин. Двадцать четыре прелюдии и фуги». Это еще что? А-а-а… все одно. Говорят, Щедрин из новых весьма… весьма…

Он ставит в стороне машину, рядом тормозит такси. И по закону непредвиденного случая именно ему, а не ожидающим давным-давно энтузиастам толстяк, вышедший из такси, предлагает билеты. Пока он берет оба билета, компания меломанов настигает толстяка. Поздно!

Теперь Родион сливается с толпой безбилетников, машинально приглядываясь, кого бы осчастливить.

Две ослепительные красотки весело щебечут в ожидании мужчин. Одна в длинной юбке, другая в расшитом брючном костюме. Такие без билетов не остаются.

– Мода, эксперимент… – рассуждает та, что в длинной юбке и при браслете.

– Пусть так, – перебивает ее другая, в брюках. – Но до него только у Шостаковича и у Баха это было. Двадцать четыре прелюдии и фуги – это не кофточку связать, – встряхивает головой шатенка. – Ты еще увидишь, на что он способен. Щедрин – гений…

– Ерунда, – отмахивается первая, – форма предопределена, никуда от нее не денешься.

Она оглядывается, выражая нетерпение. Мужчины запаздывают.

– Сонет тоже задан, но есть некоторая разница – Шекспир это или Бернс. – Ирония так и сочится из шатенки.

– Да, – вспоминает первая, – говорят, миди отходят, либо макси, либо мини. Я, пожалуй, желтое отрежу? Сделаю мини, как ты считаешь?

– У вас лишние билеты? – подходит к ним девушка.

Черный костюм, достоинство… Бог мой – Наташа! И ничего от той, что несколько дней назад убегала с парнем и смеялась, перекинув магнитофон через плечо.

– Может, и лишние, – говорит та, что собиралась отрезать платье. – Неплохо бы проучить наших мужиков.

Ее подруга улыбается Наташе:

– Шутит она.

– Разрешите предложить вам билет, – подходит Родион к Наташе.

Та поднимает глаза. «Согласится она или нет?» – еще успевает подумать он. Наташа соглашается.

Ах, как восторженно, как безудержно он любил ее в тот вечер!

В душе он сознавал, что принадлежит к тому гнусно-пошлому типу мужчин, который всегда желает того, что ему не принадлежит, стремится задержать то, что уходит, и тратит всю силу страсти и выдумки на того, кто к ним безразличен.

Он сидит рядом с ней, той самой Наташей, которой доставил так много страданий, перед которой был круглым подонком, и бесится оттого, что она спокойно слушает своего Щедрина. Из-за каких-то прелюдий она притащилась стрелять билетик у входа, а теперь упивается ими и следит отнюдь не за его настроением, а за вариациями, которые с такой легкой замысловатостью выполнял на рояле сам автор.

В начале антракта, пока публика продолжала бить в ладоши, приветствуя бледного от напряжения Щедрина, Родион наклоняется к ней.

– Тебе не кажется, – говорит он, – что в случайности иногда заложена судьба человека?

– Не кажется, – пожимает она плечами.

Так длится довольно долго. Когда они наконец выходят из зала, Наташа забивается в угол, спокойно рассматривает движущихся по вестибюлю слушателей, кивая знакомым.

– Ты здесь часто бываешь? – интересуется он, когда она здоровается с компанией, стоящей на лестничной площадке у входа в репетиционные комнаты.

– Не редко, – отзывается Наташа. – Прости, мне нужно кое-что сказать ребятам.

Она отходит. И вновь Родион с досадой отмечает ее независимый вид, уверенность движений, походки. Ему становится тошно.

Он злится совершенно несообразно обстоятельствам и ничего не может с собой поделать.

– Знаешь, я, пожалуй, пойду, – говорит он, когда звенит звонок, приглашающий ко второму отделению. – У меня работа. Ты не обидишься?

– Что ты! – удивляется она. – Конечно нет.

– Тебе можно как-нибудь позвонить?

– Зачем? – отвечает она вопросом.

– Знаешь, мне этого почему-то дико хочется, – не пытается солгать он.

Она улыбается.

– Позвони, если так «хочется».

Он держит ее руку.

– Как ты живешь сейчас?

– Нормально.

– Нормально одна или нормально вдвоем?

– Как придется, – спокойно отнимает она руку. – Извини, уже свет тушат.

…Он возвращается домой, срывает с себя пиджак, рубаху, брюки, носки, бросается под душ и долго хлещется горячей водой, не обращая внимания на ноющую боль в пояснице, пока не устает. Потом он выпивает кофе и садится с сигаретой, пробуя вернуться к своим делам.

Суд над Никитой Рахманиновым прервали, отложив до момента, когда Мурадов сможет говорить. То есть до выписки из больницы, а это минимум на месяц. Без допроса потерпевшего этот клубок не размотать.

Родион тянется за новой сигаретой, медлит, разминая ее, затем отшвыривает пачку подальше.

Тихонькин. За эту неделю Вяткин поработал на славу – вызвал всех дополнительных свидетелей: Гетмана, Римму, Катю Тихонькину. Документация готова, пора подумать об эксперименте и о своей защитительной речи.

Он присаживается к столу, вынимает записи. Пытается перечитать их. Нет, сегодня ему уж не сосредоточиться. Башка не варит. Еще эта встреча в консерватории. Все одно к одному. Он листает записи, вынимает бумагу в надежде, что, начав составлять план, он в процессе привычной работы заставит себя думать.

Около десяти, насилуя себя, он заканчивает первый, приблизительный, вариант речи и, откинувшись в кресле, ощущая изнеможение во всем теле, перечитывает написанное:

«Товарищи судьи! Вот уже более года, как Михаил Тихонькин упорно доказывает, что он убил Рябинина. Даже здесь, в суде, под пристальным взором сотен людей он продолжает твердить: «Я бежал за ним, держа в каждой руке по ножу. Сперва я ударил сапожным ножом, который был в правой руке, потом охотничьим, который держал в левой руке».

Я надеюсь доказать здесь, что это ложь. Оправдалось то, о чем предупреждал он друга – Василия Гетмана, чье письмо я приведу здесь с разрешения суда.

«Если я задался целью, – писал Михаил, – то сделаю все, что от меня зависит, чтобы достигнуть ее. Что бы ни было, я буду стоять на своем».

И стоит! Вопреки очевидным фактам. На вопрос суда, за что он убил Рябинина, Михаил ничего ответить не смог. Он признает, что Рябинина раньше не знал, впервые увидел его в клубе за два часа до убийства и даже ни о чем с ним не говорил. «Просто так…» – вот был единственный ответ семнадцатилетнего Тихонькина о причинах убийства.

Мне придется в этом процессе опровергать показания своего подзащитного. Я буду доказывать, что он вводит суд в заблуждение. Я буду просить вас не верить показаниям человека, которого я защищаю. Я сам призываю вас не верить подсудимому…»

Родион останавливается. Он представляет себе реакцию зала и, подумав, решает отмести главный контраргумент.

«Это – редкое и необычное положение адвоката. И, естественно, может возникнуть вопрос: а вправе ли защитник действовать против своего подзащитного?

Закон дает ясный ответ. Да, вправе, если это отвечает действительным интересам подзащитного. Статья 51 Уголовно-процессуального кодекса обязывает адвоката использовать все средства и способы защиты в целях выяснения обстоятельств, оправдывающих обвиняемого.

Самооговор подсудимого – это не его личное дело. Обществу не безразлично, кто понесет ответственность за совершенное преступление. Закон требует, чтобы каждый, совершивший преступление, был подвергнут справедливому наказанию и ни один невиновный не был привлечен к уголовной ответственности и осужден…»

Раздается звонок. Родион не сразу соображает: телефон. Бог с ним. Не до него. Телефон продолжал трезвонить. Не выдержав, Родион берет трубку.

– Ты получил мою записку? – Голос Ларисы привычно агрессивен.

– Возможно.

– Значит, получил. – Она переводит дух. – Трудно, что ли, было позвонить?

Он морщится. Как не вовремя!

– Мы уже все выяснили, – силится он побороть раздражение. – Извини, у меня ни минуты.

– Ни минуты? – перебивает она. – Чем же ты так занят?

– Пишу речь.

– Вот как, – угрожающе воркует ее голос. – И только?

Он молчит. Господи, ведь он сам поддерживал этот напор страстей, утомительно-высокую ноту ее монологов.

– Не только, – сдерживается он.

– Хорошо, что ты еще врать не научился, – продолжает она, – хотя и это не за горами… Ты прекрасно знаешь, что не вывернешься и мне все известно.

– Что известно?

– Что твоя машина весь вечер отсутствовала и видели ее совсем в другом месте.

– Значит, взялась за прежнее?

– Думаешь, так легко избавиться от меня? – не слушая, продолжает она. – Между прочим, я тоже занята. Еще не сдан отчет по конференции. И вообще, это не интеллигентно – не отвечать на записки… Скажи, почему я должна убивать на ожидание весь вечер?

– Прошу тебя, – перебивает он, – не жди ты ничего. У меня башка трещит.

– Ах вот как! – звенит ее голос. – Я и не знала, что музыка тебя так утомляет. Может, ты с ней еще и выпил?

– Прекрати сейчас же! – орет он, срываясь. – Не мешай мне работать!

– Буду, буду мешать, – звенит ее голос, – сегодня, сию минуту ты выслушаешь, что я о тебе думаю. – Она употребляет несколько сильных прилагательных. – Думаешь, если другие считают, что ты известный защитник, то тебе все списывается? Нет, дружок. Я-то вижу, что все это показуха, фальшь! Тебе до другого человека нет никакого дела. Твой махровый эгоизм прикрывается высокопарными словами о гуманности…

Он бросает трубку. Сегодня его нервная система к этому не приспособлена. Через пять минут она позвонит, будет извиняться, говорить: «Что взять с женщины, которая издергана любовью». Она издергана самолюбием, а не любовью.

Он открывает дверь на балкон. На улице сыро и безветренно. Сквозь рубаху сразу же пробирает холод. Он возвращается в комнату, еще раз перечитывает написанное. Необходимо ярче выразить общую идею. Почему важно именно в нравственном смысле опровергнуть ложные показания преступника?

Он ходит по комнате минуту, две, потом набирает номер. Уже набрав, смотрит на часы – пять минут двенадцатого. Не очень-то удобно. Идиотски колотится сердце.

– Да, – ответила она тихо.

– Ты не спишь? – глупо спрашивает он.

– Нет, пришла недавно.

– Концерт так поздно кончился?

– Прошлись пешком, вечер хороший.

– Когда я тебя увижу? – спросил он.

Она помолчала.

– Это зависит не от меня.

– От кого же? – Он до смерти испугался. Сейчас – все, конец.

Она еще помолчала.

– От тебя, – сказала она.

Ему показалось, что она издевается. Но она ждала, и он оторопел. Потом вдруг понял. Бог ты мой, это же всегда в ней было потрясающе! Беспощадная искренность. Без всякого там выламывания, цирка…

– Наташка! – завопил он. – Ты великий человек! Нет, ты просто… даже не знаешь, какая ты! Почему ты не поставила меня на место? Не сказала: катись, мол, ко всем чертям, сам твой голос мне отвратителен? Почему, а?

Она засмеялась:

– Не знаю. Наверное, просто не могу.

– У меня есть предложение! – заорал он. – Значит, так. Я завожу машину и еду к тебе. Ты в это время спускаешься вниз. Садишься в «жигули» 63–37. Мы едем ко мне. Затем, затем… – он приостановился, – ты готовишь ужин, мы ужинаем… Потом я доканчиваю работу, а ты… ты сидишь рядом на диване и читаешь великолепный детектив Жапризо под названием «Ловушка для Золушки», у меня даже подсудимый один просил. А затем? Затем ты читаешь мою речь и даешь оценку, понятно?

– Понятно, – усмехнулась она.

– Я сказал что-нибудь не то? – снова испугался он.

– Нет, нет, – засмеялась она, – ты сказал именно то, что должен был сказать.

Родион кладет трубку. Все еще не веря в то, что произошло, он включает магнитофон на всю катушку и, преодолевая боль в спине, начинает выделывать ногами козлиные па, потом, задохнувшись, выключает маг.

– Наташка! Наташка! – орет он, шалея. – Ты помнишь наши встречи… на берегу-у-у!

Когда немного успокаивается, он вспоминает о защитительной речи… На чем же он остановился? Важна общая идея… восстановление справедливости в каждом случае… в каждом преступлении… Нет, не получится сегодня… А надо.

Он садится к секретеру, заставляя себя думать, затем, немного погодя, записывает: «Требование закона: «Ни один невиновный не может быть осужден неправильно» – отражает неразрывную связь интересов общества с интересами личности». Родион останавливается, потом добавляет: «Каждое зло, каждая несправедливость в отношении отдельного человека нарушает правильную связь между человеком и обществом, воздвигает между ними стену, а значит, и вредит как интересам личности, так и общества в целом».

Перечитав это и выделив главное, Родион останавливается в раздумье. Все правильно, но звучит крайне казенно, неубедительно. Продолжать не имеет смысла.

Он переодевается, ставит на стол два прибора, бутылку вина. Затем, взглянув на часы, набирает номер Олега.

– Извини, не разбудил? – шепчет он в трубку. – Можешь завтра вечером заскочить ко мне?.. Ага, я так и знал. А когда? Ну ладно, ладно, бог с тобой, позвони утром.

Еще раз он внимательно осматривает комнату, расставляет все по местам. Потом заводит машину и едет за Наташей.

На рассвете, часов в шесть, Родион тихо пробирается на кухню. В квартире стоит запах «Шипра», сигарет, соединившихся с едва уловимым запахом душистого мыла и жасмина. Он зажмуривается от забытого ощущения ее присутствия. Наскоро перехватив сосисок с бутербродом, проходит в кабинет. Минуту сидит у секретера, боясь стряхнуть с себя блаженное оцепенение, потом пробегает вчерашнее начало защитительной речи. Переписывает одну фразу, другую, постепенно полемика с Тихонькиным захватывает его, и вот он уже катает страницу за страницей: «Свои показания Михаил начинает с рассказа о том, как он сидел в переполненном клубе, где в этот воскресный вечер шла кинокартина «Кавказская пленница». В левом кармане, уверяет подсудимый, он сжимал раскрытый охотничий нож, в правый рукав пальто был вложен сапожный нож. Зачем он пришел в клуб с ножами, почему держал их в руках – на эти вопросы он ответить не смог».

Дальше на трех страницах шло изложение происшедшего в кино, которое заканчивалось так: «Тихонькин уверяет, что после того, как весь этот вихрь погони скрылся из вида, он-де вырвался из рук матери и побежал за ребятами. Эта часть объяснения моего подзащитного – от момента, когда между ними и Шаталовым произошла перебранка, и до того момента, как Михаил вырвался от матери, – подтверждена многими очевидцами и сомнений не вызывает».

Теперь Родион переходил в наступление: «Но то, что вслед за этим утверждает мой подзащитный, выглядит так же малоправдоподобно, как и то, что он сидел в кино, держа в руке по ножу. По утверждению Михаила, он побежал из клуба к забору, который огораживает детсад, выставив вперед два ножа. Увидев там Рябинина одного, он бросился на него и нанес два удара двумя ножами. И хотя твердо установлено, что в момент, когда добежал Тихонькин до забора, вся группа давно пробежала мимо этого места, он все же настаивает на своем. На все вопросы Михаил отвечает: «Было все так, как я говорю». Но изложу сначала вкратце, как появились сегодняшние показания Михаила…»

Здесь Родион оставляет место, чтобы позднее вписать признания Кеменова на другой день после преступления, очную ставку с Кеменовым, когда возникла новая версия.

«Отныне, – продолжал читать Родион, – для следствия все стало сразу предельно ясным: Тихонькин сидел с двумя ножами в кино. Тихонькин незаметно для всех опередил ватагу, бежавшую за Рябининым, и бросился на него с двумя ножами в руках.

Городским судом семнадцатилетний Тихонькин был приговорен за нанесение двух смертельных ранений к десяти годам лишения свободы, к максимальному наказанию для лиц, совершивших преступление в несовершеннолетнем возрасте.

Но этот приговор был обжалован. Даже мать убитого Валентина Ивановна Рябинина, которая до сих пор не может поверить, что сын, которого она сама уговорила пойти в кино, больше никогда не вернется домой, – даже потерпевшая сейчас заявила в своей жалобе, что не верит ни приговору суда, ни показаниям Тихонькина.

Эта женщина добивается лишь одного: она хочет, чтобы за убийство сына ответил тот, кто его совершил…

Верховный суд нашей республики отменил приговор суда и возвратил дело на дополнительное расследование…»

Звонит телефон. Родион поспешно хватает трубку, чтоб не разбудили.

– Ну что там у тебя? – раздается голос Олега.

– Ничего, – шепчет Родион. – Работаю.

– Ты что, осип?

– У меня тут спят.

– Ха… – неопределенно хмыкает Олег. – И много народу… спит?

– Немного. Валяй дальше, – довольно гудит Родион.

– Валяю. Позиция невмешательства в личную жизнь друзей меня всегда устраивала. Что Рахманинов?

– Отложили. Ждут возможности допросить Мурадова. – Родион косится на спальню. – Знаешь, – признается он, – я поражен твоей Шестопал. Видно, старею, механизм разладился.

– Эту свежую мысль ты высказал, помнится, последний раз года три назад. И до этого еще лет за пять.

– Надо признавать свои ошибки. Если она сумела выудить у подсудимого то, что я не мог на протяжении полугода, – пора подавать в отставку.

– Кроме того, – Олег смеется, – Ирина в некотором роде медиум.

– Таких в природе не водится.

– Как это? Не ты ли расписывал после Болгарии про ясновидящую Вангу из Петрича? – Олег довольно хмыкает.

– Так то ж Ванга… Ее, брат, академии исследуют как феномен.

– Ладно, не очень-то казнись. – Олегу кажется, что голос Родьки куда-то пропал. – Главное – избежали ошибки. Чего тебе еще надо?

– Избежать-то избежали, да помимо меня.

– А что, лучше было бы, если бы благодаря тебе все проморгали?

– Давай… лупи. Все одно.

– Ты знаешь, в чем я окончательно утвердился после дела Рахманинова? – помедлив, говорит Олег. – Его первый удар был ответом на смертельное оскорбление. Так ведь? Вот ты бы и заявил где-нибудь в высшей инстанции, что словесное увечье может служить таким же веским поводом для ответного удара, как повреждение челюсти. Ни в одном процессуальном кодексе сегодня еще не фигурирует эта сторона дела. Рукоприкладство карается, а оскорбление словом, которое порой приводит к смерти – через час, день, месяц? Помнишь, мы говорили с тобой об этом? Раны чаще всего заживают, а последствия нервных потрясений остаются.

– Когда это будет, старик? – сдавленно гудит в трубку Родион.

– В недалеком будущем. – Олег не сдается. – Наука так же легко будет подсчитывать число нравственных увечий, ставших физическими, как воспаление легких или ангину. – Он замолкает, Родион слышит шуршание. – Инфаркт как следствие разговора с начальником. Неплохо, а? Или, допустим, заболевание печени как результат систематического издевательства любимой женщины. Годится? А психический стресс как итог лжи, надругательства? Ничего, а?

– Не может быть, – бурчит Родион.

– Вот ты тут скепсис разводишь, – голос Олега густеет, – а некий психиатр Лешан, кажется из нью-йоркской академии, почти доказал, что психические травмы часто имеют канцерогенный эффект. Понятно? А это означает, что имеется связь между нервными перенапряжениями и раком. Вот к чему сегодня подбирается наука! Доходит?

– Что ж, я, по-твоему, отстал, а?

– Не расстраивайся. Это до конца не доказано… А что твой гениальный эксперимент? Давно не слышу о нем. Ты же хотел посоветоваться.

– А у тебя что, явный избыток времени с утра?

– Считай, что так.

Родион медлит.

– Ну, если хочешь, то вот в двух словах.

И шепотом он объясняет Олегу суть эксперимента.

 

13

Наташа выдвигает один ящик, другой, пытаясь привести в порядок белье – рубахи, майки, носки.

Родион ушел позже обычного. Судебное заседание по понедельникам часто начинается с одиннадцати. Сегодня прения сторон по делу Тихонькина. Ночью ей даже приснился этот Тихонькин. Будто он бежит по льду, ноги расползаются, как у олененка. Он падает, потом опять поднимается. «Зачем же ты бежишь по льду?» – кричит она ему изо всех сил. «Нож надо в прорубь бросить», – мычит он ей в ответ, а ноги опять все расползаются и скользят на одном месте…

Разобраться в белье – и на работу. Эту неделю – понедельник, среда, пятница – с полтретьего, следующую – с утра. Никак она не умеет примениться к своей новой жизни, к этой квартире. Хотя что изменилось в ней? Телевизор побольше, магнитофон новый. В глубине, над столом, справа от фотографий отца и школьного выпуска, появился портрет матери. Да, мать умерла. Когда Наташе сказала об этом ее сменщица на Петровке, она кинулась искать Родиона, звонила раз пять. Подходила женщина…

Наташа добирается до нижнего ящика, присаживается на корточки.

Теперь уж Родион не так мчится по улице, не обрушивает на тебя каскад планов, фантазий – переменился. Может, из-за смерти матери? Раньше долго он ни на чем не умел задерживаться. Даже на себе самом. Уж не говоря о ней. Скажет: «Как ты себя чувствуешь?» Или: «Что-нибудь стряслось?» – но ответа никогда не слышит. Иногда она обижалась: «Почему ты не спросишь, как у меня дома? Я ж тебе вчера сказала, что отец заболел». Он удивленно вскинет брови: «Так ты же ничего не рассказываешь! Как там с отцом?» Она ответит, и он облегченно вздохнет: «Ну вот, я же знал, что ты сама все объяснишь».

И никогда он не умел лицемерить. Сразу запутается, растеряется. В этом и беда. Когда ты станешь ему неинтересна, он тоже не притворится. Из вежливости там или с умыслом. Как не захотел продолжать спектакль той осенью. Исчез, и конец. Словно переселился в другой город…

Рубашки хрустящие, хорошо отглаженные. Приспособился без матери, отдает в «Снежинку».

Через два дня наконец-то кончится процесс по делу Михаила Тихонькина. Слава богу. Родион весь издергался.

Она смотрит на часы – не опоздать бы на работу. Тощей пациентке на полчаса раньше назначила. У немолодой тощей женщины после кишечного заболевания стали выпадать волосы. «Век лысых женщин», – написал когда-то французский «Вог», рекламируя парики. Положим, и мужчин тоже.

Действительно, после тридцати пяти волосы лезут очень у многих.

Наташа надевает пальто, бегом спускается по лестнице.

Тощей пациентке стоит посоветовать дарсонваль, витамины В1, В6. Пусть походит на процедуры, поколется. Согласится ли? А то ведь скажет: «Когда мне ходить на уколы, заниматься витаминами, массажем?» А без этого положение не улучшится. Настаивать, грозить облысением – нельзя. Мало ли какие у человека обстоятельства.

Когда-то Наташа сама пришла в «Косметику». Еще в старое здание на Петровку. На шее неожиданно выступило множество мелких, как присоски, родинок. Подобно опятам у пня, они множились с неимоверной быстротой. Казалось, будто шея забрызгана капельками грязи. «Не расстраивайтесь, – сказала ей врачиха с кожей смугло-абрикосового отлива, улыбаясь живыми, веселыми глазами, – это поправимо».

Она повела ее в другой кабинет, к косметологу-хирургу Анне Георгиевне Массальской. Наташа не могла оторвать глаз от Анны Георгиевны, от тонкого профиля пушкинских времен, прозрачно-молочной кожи лба и щек, каштановых пенистых волос. Тихий, ласковый голос Массальской действовал магнетически, Наташе захотелось быть хоть чем-нибудь похожей на эту женщину, которая была намного старше ее.

Впоследствии они подружились.

Наташа обнаружила, что множество самых разных пациенток стремятся к Анне Георгиевне отнюдь не только для исправления ошибок природы. Уход за внешностью составлял лишь одно из слагаемых извечной тяги женщин к самосовершенствованию. Кроме того, к ней шли по всякому поводу, как будто во власти Массальской было вернуть друга, мужа, купить нужную мебель…

Наташа стала мечтать о профессии врача-косметолога. Теперь она всматривалась в женские лица, примериваясь, как сделать лучше внешность той или другой из них. И однажды она решилась. Пошла сдавать экзамены в медицинский институт.

Теперь она работала в новом Институте красоты, что на Калининском, где главврачом была знаменитая Кольгуненко. Туда же перешла и Анна Георгиевна…

На улице холодно. Уже ноябрь. Снег лежит. Наташа вспоминает, как когда-то с Родионом они летали на лыжах с гор в Опалихе, потом ели обжигающий борщ в избе. Вкуснее этого борща она сроду ничего не едала. Каталась Наташа плохо, то и дело он вытаскивал ее из снега. Когда лыжи глубоко завязнут, ни за что одна не поднимешься. А он издевался: «У тебя просто тыльная часть перевешивает».

…В метро рядом оказываются студенты. Они бурно обсуждают итоги очередного конкурса бит-ансамблей. Наташа слушает их голоса, не вникая в смысл. Она думает. Что представляет собой жизнь Родиона теперь, когда они снова вместе? Две трети времени уходит у него на подготовку к процессу и на судебные заседания, подобные вчерашнему. Длительные, изматывающие. Какие же на это все нервы нужно иметь, волю, выдержку!

И снова – уж в который раз! – возникает перед ней картина единоборства между Родионом и Тихонькиным.

Тихонькин стоит, хмуро глядя мимо судьи. За спиной, на лавке, Саша Кеменов и Кирилл Кабаков.

Кеменов согнулся, теребит рукой лацкан пиджака. Светлая голова аккуратно причесана, пиджак хорошей шерсти. Отвечая, он поднимает голову, устремляя бесстрастный, холодный взгляд в пустоту, на щеке начинает дергаться мускул.

Кабаков то и дело сморкается, подавляя всхлипы. Он в отчаянии. Слезящиеся глаза неотступно следят за Тихонькиным. Когда тот отвечает на вопросы суда, Кабаков ерзает на скамье, чтобы изловчиться и заглянуть в лицо Михаилу.

После допроса Тихонькина поднимается Родион. Наташа знает это упрямое выражение его лица, когда жестко наливаются скулы, настороженно горят глаза, точно гипнотизирующие собеседника. Сегодня лицо Родиона выглядит серым, нездоровым – лицом человека, не спавшего много ночей.

«В свое время, – говорит он, – медэкспертиза установила, что ни одно ранение не могло быть сделано ножами, которые приобщены к делу. Характер раны в легком говорил…»

Сбруев бубнит уже знакомое суду, его едва слышно. «Вы настаиваете на том, что взяли сапожный нож у отца и им нанесли удар в бок?» – обращается он к Тихонькину. «Настаиваю», – говорит Тихонькин, уже сильно измотанный. «Вы подтверждаете, что этот нож вы затем бросили в прорубь?» – повышает голос Родион. «Подтверждаю», – выдавливает из себя Михаил, готовясь повторять одно и то же до обморока. «Разрешите прервать допрос подсудимого, – обращается Родион к судье, – и пригласить в зал еще одну свидетельницу».

Судья выслушивает согласие Мокроусова, безразлично вялое поддакивание Тихонькина, Кеменова, Кабакова, затем, посовещавшись с заседателями, отдает распоряжение конвоиру. Тот исчезает за дверью.

В зал входит мать Тихонькина.

Она приближается к столу, чуть шаркая, вперив глаза в судью. Ни разу она не позволяет себе взглянуть на сына за перегородкой. Но тот… Наташу мутит при одном воспоминании о реакции Михаила на появление матери, с которой за прошедшие два года, очевидно, произошла разительная перемена.

Подойдя к судье, Васена Николаевна разворачивает темную тряпку, вынимает из нее нож. Заточенный кусок металла весело блестит на темном сукне стола.

«Объясните суду, – властно поднимается голос Родиона, – где находился нож все это время?»

Васена Николаевна монотонно, будто заученно, излагает историю обнаружения ножа. В процессе ее рассказа лицо Тихонькина становится пепельно-белым, глаза застывают на фигуре матери. Васена Николаевна замолкает, в полной тишине зала она идет и садится на скамью, держа в руке тряпку.

«Тихонькин, встаньте!» – раздается решительный голос судьи. Опыт подсказывает ему, что этот момент – единственный для признания, через минуту будет поздно.

Михаил встает.

«Вы узнаете этот нож, предъявленный суду вашей матерью?» «Узнаю», – опускает голову Тихонькин. «Это тот самый нож, о котором вы говорили?» – «Да». – «Значит, вы обманывали суд, когда утверждали, что бросили его в прорубь?»

Тихонькин молчит. Проходит вечность.

«Отвечайте суду», – требует судья. Тихонькин кивает. «Мы не слышим вас, – повышает голос судья. – Обманывали или нет?» – «Обманывал. Я знал, что он пропал у отца раньше». Не давая ему опомниться, судья предлагает: «Расскажите суду, как все было в действительности».

Тихонькин смотрит куда-то мимо судьи, потом опускает глаза, потом снова тоскливо смотрит в ту же точку и, не глядя ни на кого, бормочет: «Когда я вырвался от матери, я хотел догнать ребят, но они были уже далеко… Нож я потом взял у Кеменова…»

Михаил отвечает, голос звучит бесцветно, а на скамье подсудимых растет смятение. Кеменов цепким взглядом впивается в Тихонькина, словно пытаясь остановить поток его признаний, мускул на щеке дергается сильнее. Кирилл Кабаков начинает гримасничать, кривляться, вот-вот разрыдается.

Тихонькин останавливается, словно опомнившись, оборачивается на Кеменова. «То, что я сейчас рассказал, – равнодушно цедит он, – не меняет положения. Уже потом я ударил его… и убил все равно я».

Наташа видит бросившуюся к выходу сестру Тихонькина, чувствуя, что сейчас все сорвется, но она вспоминает, что главные аргументы у Родиона еще впереди.

…В институте ее уже ждут.

Волосы тощей пациентки выпадали главным образом на висках и темени.

– Вам обязательно уезжать? – спрашивает Наташа.

Пациентка густо краснеет.

– Конечно, – спешит Наташа, – я могу вам предложить особое мыло, втирание и самомассаж по утрам, но лучше было бы…

– Скажите, я совсем потеряю волосы? – спрашивает пациентка.

– Совсем – нет. Но лучше было бы вам остаться на месяц – мы бы многое успели. Уколы, дарсонваль.

– Месяц? – говорит пациентка и смотрит на Наташу с отчаянием. – Хорошо, я подумаю.

Пока Наташа выписывает рецепт, пациентка сидит застыв как изваяние.

Наташа протягивает бумажку, в комнату заглядывает следующая по записи. Уже около трех. А эта все сидит в кресле, сохраняя полную безучастность к окружающему.

Санитарка вносит мокрые компрессы. Наташа начинает мыть руки.

– Он бьет меня, – вдруг говорит пациентка, испуганно озираясь. – Возьмет что-нибудь тяжелое и швырнет. Иногда завоешь от боли.

– То есть как? – Наташа немеет.

– Так. Если я долго не уезжаю в командировку, он впадает в бешенство. И норовит покалечить. Я это все выдумала про кишечное заболевание. Это от нервов у меня волосы лезут. – Она перегибается в кресле, беззвучно плачет.

Наташа теряется.

– Ну вот… Ну как же это… Успокойтесь, пожалуйста, я сейчас положу компресс на лицо, горячий, потом холодный. – Она машет махровой салфеткой в воздухе, от салфетки идет пар. – Посидите минутку. Кожа расправится, посвежеет. Потом сделаем питательную маску. Ну успокойтесь, ну. Нельзя так.

Женщина затихает. Десять минут она сидит в маске, источающей запах земляники. Затем Наташа протирает ей кожу, кладет тон, пудрит.

– Нет, мне придется уехать, – говорит пациентка, застегивая пуговицы на кофточке и изумленно глядя на свое отражение в зеркале, – иначе может быть беда. Он напьется, искалечит меня, свою жизнь. Уеду, все будет легче. – Она тяжко вздыхает.

– Да что ему от того, что вы уедете? – восклицает Наташа. – Ему без вас лучше?

Пациентка как-то странно смотрит на Наташу.

– Милая вы моя, – говорит, качая головой, – ему не без меня лучше, ему с той лучше. Квартира ему нужна. Понятно? Я уеду – он ее притаскивает. Побудет с ней недельку и отойдет, заскучает. Из командировки приедешь – он другой. Виноватый. Вот я все в командировки и прошусь.

– Когда вас нет, она живет в вашей комнате?

– «Живет»! – передразнивает пациентка. – Да она у меня полная хозяйка. Всем пользуется, как своим. Халатом, обувью, платьями. Потом месяц отмываюсь от их грязи. – Она встает. – Извините. Вас уже ждут.

– Вот рецепт, не забудьте, – протягивает Наташа бумажку. – Это очень хорошее средство. Сами массаж делайте. Вот так. – Она показывает движения по ходу мышц головы.

Пациентка обнимает ее, напяливает парик и выскакивает из кабинета.

В открытую дверь просовывается голова медсестры Раечки.

– Идите скорее, – шепчет она. – К телефону.

Наташа сажает новую пациентку в кресло, протирает ей лицо тампоном.

– Приготовьте парафин, пожалуйста, – говорит Раечке и идет к столику администратора.

– Слушай, – слышит она нетерпеливый голос Родиона, – ты еще долго намерена торчать на работе?

– Я недавно пришла.

– Досадно! Мне совершенно необходимо тебя увидеть. Срочно.

Она улыбается:

– Вечером увидимся.

– Разве? – смеется он. – Но я должен немедленно сказать тебе два слова об эксперименте.

– Ты же не хотел.

– Только сейчас получил согласие.

– У меня, между прочим, рабочий день.

– Господи, что ты – не можешь на полчаса смыться?

– На полчаса не могу.

– А на сколько?

– Минут на десять. И то в пять тридцать, не раньше.

– Нет, сейчас. Я поднимусь, где пьют кофе.

Он бросает трубку.

Через полчаса они сидят на втором этаже «Чародейки» среди женщин в бигуди, мастеров в белых халатах, устроивших перекур, молодых людей, ожидающих своих приятельниц.

Родион набрал пирожных, глазированных сырков, но сам ни до чего не дотрагивается. Он с азартом чертит на салфетке схему эксперимента, объясняя, как все произойдет.

Наташа молча жует пирожное, вслушивается в голос Родиона, ее что-то тревожит, настораживает в нем. «Да, так будет всегда», – думает она. Она сама это выбрала. И другого ей не дано.

В среду Наташа снова работает во вторую смену. Она дома с утра, Родион завтракает, уткнувшись в какую-то бумагу; уходя, целует ее в макушку, тяжело ступая, направляется к двери. Сегодня он возьмет макет, заказанный для эксперимента, согласует ход его в деталях с судьей.

– Так я жду тебя через час. Зал номер одиннадцать, – оборачивается он, на ходу застегивая куртку.

В суд она идет медленно. Когда попадает в зал, слышит хриплый, прерывистый голос Тихонькина. Опоздала.

– …Я думал его поучить только, – бормочет Тихонькин, присвистывая на букве «ч».

– Вы помните, как ранили Рябинина? – раздается вопрос Родиона.

– Я же сказал, что помню…

Теперь Наташа отчетливо видит Тихонькина. Низкорослый, с красивыми темными глазами, выбритый опытной рукой.

– Заявляю ходатайство перед судом на проведение эксперимента.

– Попрошу подробнее рассказать о сути эксперимента, – говорит обвинитель.

Родион торопливо описывает задуманное.

– Не вижу особой необходимости в этом, – пожимает плечами прокурор Мокроусов. – Впрочем, если защита настаивает… Я не против.

Судья, посоветовавшись с заседателями, кивает.

– Внесите! – приказывает он.

Дверь открывается, двое конвойных вносят высоченный манекен.

По залу проходит тревожный шорох.

Куклу водворяют на пол перед столом суда, она кажется громадной. Рост Рябинина – сто девяносто два сантиметра, – воспроизведенный в муляже, выглядит в небольшом зале неправдоподобно высоким.

– Дайте, пожалуйста, подсудимому деревянные ножи, – обращается Родион к конвойному и, обернувшись к Тихонькину, предлагает: – Покажите суду, как вы ударили.

Тихонькин бледнеет, внезапность предстоящего сражает его, но он силится овладеть собой. Наконец он поднимает горящие глаза на смуглолицего конвоира и берет у него деревянные ножи.

Теперь Наташу поражает на лице Родиона новое выражение – тяжелой необходимости и властного вдохновения. Таким она его совсем не знает. С болезненным возбуждением следит он за борьбой, происходящей в Тихонькине, маниакально убежденном, что обязан доказать то, чего на самом деле не было. Держа по ножу в каждой руке, подсудимый подходит к кукле, мучительно долго прицеливается, но ударить не может. Руки не слушаются, его бьет дрожь. Наконец он напрягается и делает первую попытку. Нож, соскользнув, задевает бедро.

– Михаил, брось! – неистово орет кто-то.

Все видят вскочившего с места Кеменова.

– Подсудимый Кеменов! – спокойно останавливает его судья. – Ведите себя как полагается! Успокойтесь! Иначе мы вынуждены будем прервать заседание.

Кеменов садится на место. Кабаков, закрыв голову руками, медленно раскачивается из стороны в сторону.

Держа нож лезвием вверх, невысокий Тихонькин снова направляет его в правый бок манекена, там, где расположено легкое. Но и на этот раз удар, направленный снизу вверх, не соответствует тому, подлинному. Со все нарастающим остервенением Тихонькин бьет и бьет в куклу, стараясь попасть в легкое. Кажется, он рухнет сейчас. Наконец он останавливается в изнеможении.

– Отдохните, – говорит судья ровным голосом, – если хотите, попробуйте еще раз… Вы по-прежнему настаиваете на своих показаниях?

Наташа чувствует подступающую дурноту. Она опирается на чье-то плечо и, пригнувшись, выскальзывает из зала.

Дома она падает в кресло, долго сидит не шевелясь, затем набирает телефон тощей пациентки.

– Забыла дать вам совет в дорогу. Вы ведь сегодня собираетесь?

– Да, еду, – помолчав, отвечает та. – Пропущу стаканчик на дорогу – авось проснусь в Орле.

– Старайтесь парик не больше трех часов носить, проветривайте кожу. – Наташа замолкает. – Ну что ж, отвлечетесь – в вагоне новые впечатления, новые люди.

– Какое там, – возражает пациентка. – От себя не уйдешь. Надо решаться на что-то. Вчера он говорит: «К Новому году чтобы была на месте, слышишь?» – «Слышу, говорю, а что за толк? Моя компания тебя все равно не устраивает. Прожду целый вечер одна». – «И подождешь, говорит, от тебя не отвалится». Я и отвечать не стала, что ему, дураку, объяснишь. А он видит, молчу, и еще добавил: «Настанет, говорит, у меня такое настроение – повидать тебя – приду. Выпьем чин-чинарем, разложим по параграфам нашу семейную канитель. А не настанет – спать ложись. Что тебе еще делать-то?»

– И вы это все сносите? – ужасается Наташа. – Да бросьте вы его! Видная такая женщина. Зачем он вам?

– Пробовала, – вздыхает пациентка. – Однажды даже к подруге переехала, – через неделю является. Ласковый, как дворняга. С подарками. Я, мол, тебя в обиду не дам ни себе, ни другим. Вернулась. А через три дня он мне консервной банкой промеж лопаток врезал. И опять все пошло-поехало. Теперь куда уж денусь? Мне теперь – все. Крышка. Ребенок у меня будет.

– Ребенок? – совсем теряется Наташа. – Так, может быть, это все и поправит? Сын или дочь…

– Не поправит. – Пациентка долго молчит, потом раздается всхлип, звон стекла. – Я только намекнула, а он: «Немедля чтобы избавилась, говорит. Я еще себя не похоронил – детей заводить. Мне еще пожить охота». – Пациентка замолкает надолго. – Мне ведь аборт никак нельзя, – совсем тихо добавляет она. – Кровь плохо свертывается. Да и вообще, не хочу, понимаете, не хочу я! Может, это последний мой шанс…

Наташа ищет, что бы ответить, но так и не находит.

– Вернетесь – позвоните, пожалуйста, – просит она. – И теперь уж пить-то не надо, ребенок ведь… А насчет волос не тревожьтесь, за десять сеансов мы это поправим.

– Позвоню, – обещает пациентка.

Наташа сидит с телефоном на коленях в состоянии близком к панике. Утренний эксперимент, поведение Родиона, незнакомого, безжалостного – как охотник, настигающий дичь, – и еще этот разговор. Ей почему-то кажется, что тощая пациентка непременно покончит с собой. Или что-нибудь в этом роде случится. «Что же теперь делать?» – лихорадочно прикидывает она.

Звонит телефон. Она машинально берет трубку.

– Это ты? – тихо гудит юношеский басок. – Ну как тебе живется, Кот?

Котом она была только для одного человека.

– Ничего. Живу. Ты-то как?

Он что-то начинает рассказывать о ребятах со Щербаковки, о своем дипломе, нововведениях в Измайловском парке, а у нее внутри все дрожит. «Ах, Толенька, Толенька. Милый ты, светлый мой человек».

– …Вообще-то живем мы интересно, – закругляется он. – Мама тебя на именины приглашает. Придешь? Ладно, ладно. Знаю. Только ты вот что… Поимей в виду, если у тебя что не так, мы тебя ждем, поняла?

Наташа слушает, по щекам ползут слезы. Какие такие локаторы водятся у людей, которые все понимают? И самой-то себе не объяснишь, почему ей здесь не по себе, почему не может она привыкнуть и уж не привыкнет, видно. И все равно у нее на уме только этот занятый своими процессами, ограблениями, убийствами, глухой ко всему другому человек. Только этот. Которому она не очень-то нужна. А тот – милый, славный, лучший в мире Толенька, – он не для нее.

Наконец она справляется с собой.

– Ты… сам меня нашел, Толя?

Он смеется.

– Нет, объявление в газете прочел. В общем, – он пересиливает себя, – мы ждем тебя дома. – Он все никак не решается повесить трубку. – Ну пока, Кот.

– Пока, – шепчет она, не вешая трубку.

 

14

В день эксперимента Олег не был в суде. Он все забыл – и обещание Родиону, и встречу с Ириной, – когда обвалилось на него сообщение Инны Ивановны, что у четырех из тридцати пяти больных, лечившихся по новой системе, резкое ухудшение.

Он метался из кабинета в кабинет, сопоставлял анализы, цифры давления и множественные кривые, подолгу сидел у каждой койки, расспрашивая больных об их самочувствии. К двенадцати собрал всех сотрудников, пригласив и смежников, но консилиум был малорезультативен.

Только к вечеру он выбрался к Родиону.

В дверях молча стояла молодая женщина.

– Помнишь Наташу? – вяло спросил Родион, представляя ее, и Олег попытался вспомнить, когда он видел это точеное лицо, черные жесткие волосы, темные глаза, чуть разбегающиеся в разные стороны. – Заходи, ужинать будем.

Наташа молча, без улыбки следила за Олегом, за его колебаниями, затем взяла со стола поднос и вышла.

– М-да, – промямлил Олег. – Давняя твоя барышня.

– «Барышня», – передразнил Родион. – Полегче на разворотах.

Олег скинул куртку, присел. Он жалел, что пришел.

Спустя минут десять, когда с кухни послышалось шипение и запахло жареной яичницей, Олег почувствовал себя увереннее.

– Хорошенькая… – сказал он, затягиваясь. – Курить не запрещает?

– Ты ведь уже куришь, что спрашиваешь? – засмеялся Родион, и в голосе и смехе было что-то новое. – Знаешь, – сказал он с тем же подъемом, – я тебе дико признателен за приезд. Хотя это и не из-за меня. Но все равно… – Он расставил тарелки, чашки. – Да тебе и самому крайне полезно было понаблюдать за процессом Рахманинова. А?

Олег кивнул. Ему нравилось в этой комнате, он на минуту забыл о своих бедах, размяк. Его потянуло философствовать.

– Знаешь, что мне непонятно? – Он положил сигарету на край пепельницы. – Почему этот Никита или даже Тихонькин так мало страшатся последствий? Самого наказания?

Родион разводит руками:

– Все они редко думают о том, что их ждет впоследствии. Если думают – все равно не предвидят, что с ними произойдет. В психологическом смысле. Не осознают того устрашающего одиночества, которое их ждет. Когда цель преступления достигнута – нажива, карьера, месть, я беру оптимальный вариант, – то выясняется, что человек не может жить без одного – без привязанности себе подобных. Преступник, как правило, уже не способен общаться с людьми как прежде, а другого-то ему не дано. Вот и наступает то состояние, которого почти никто из них морально не выдерживает.

– Что ж, по-твоему, нет преступников, спокойно процветающих после того, как им удалось уйти от разоблачения и наказания?

– Ну, во-первых, таких немного. Во-вторых, и они, уверен, по крайней мере девяносто процентов из них, хотели бы вернуться к честной жизни, если смогли бы это сделать безнаказанно. Понял?

Олег кивает.

– Но вообще-то, – он крошит хлеб и хитро щурится, – еще не было общества, которое было бы свободно от преступности. Может, среди людей должен сохраняться какой-то процент хищников, чтоб не нарушались равновесие, гармония развития…

– По-твоему, общество не может жить без тех, кто нарушает его законы? – Родион вскакивает.

– Ну… в каком-то смысле, – бурчит Олег.

– Небось начитался об эксперименте о волках с оленями? – Родион вынимает последний номер журнала. – Ах, не в курсе? Тогда вот здесь приводится общеизвестный пример. Оградили в диких прериях участок, где волки могли беспрепятственно поедать оленей. Сто с лишним – стадо оленей, и двадцать с лишним – стадо волков. И что же? Волки, как оказалось, вовсе не истребили оленей. Естественное соотношение сохранилось: сто на двадцать. И воспроизводство шло точно по законам природного равновесия. Но при этом выживали сильные и выносливые олени, а погибали слабые и больные. И выходит: в диких условиях стадо накапливало здоровые, сильные качества. А следовательно, можно предположить, что волки в известном смысле даже приносили пользу оленям, поедая их, а?

– Логично. Но, к счастью, люди не олени.

– «Не олени»! – передразнил Родион. – Чем же?

– Люди-то, милый мой, не могут допустить гибели слабых и больных. Как ты не раз проповедовал, они обязаны проявлять гуманность именно к слабым, поверженным, оступившимся. На то они и люди. И наши с тобой профессии призваны ограждать прежде всего этих людей, которым грозит опасность. Они пострадали, им нужна защита. Так? А защищают, как известно, не от слабых…

В дверях возникает Наташа. Молча ставит масло, поджаренный хлеб, свекольный салат и мед в розетках.

– Выпить хотите? – поднимает она наконец глаза на Олега.

Олег пожимает плечами.

Наташа выходит.

– Поразительный человек, – шепчет Родион, и в его глазах прыгают искорки. – Знает такое – уму непостижимо. Прямо не устаю удивляться. Вчера, к примеру, замечаю: «Какой-то особый мед у тебя». А она: «Еще бы: с химическим карандашом на рынок хожу». «С чем?» – спрашиваю. «Пчела, говорит, дурень, воды не пьет ни капли, настоящий мед химический карандаш не растворяет. Если сунешь его в капельку и краска не поползет – бери. Натуральный!» Видал? – Родион оглядывается, как заговорщик. – Иногда мне кажется, что с нею годков десять скинул, а иногда… – Родион вздыхает, – что я старше ее на сто лет. Вон, на окне у нас, – показывает Родион, – пшеница проросла! Видишь? На птичьем рынке достала. Проращивает в воде, под марлей. «Утром, говорит, съешь десять проросших зерен – вся норма витаминов за день выполнена». – Он дергает по-мальчишечьи головой, победоносно оглядывает Олега.

Тот ковыряет ложкой салат. Не понять, слушает он Родиона или нет.

– Веришь, головную боль и ту может снять. Большой палец упрет в лоб над переносицей и давай тереть. Сегодня утром такой массаж мне пять минут провела, и отошло… Здесь у человека, оказывается, нервные окончания сходятся – глаз, носа, ушей. Особенно полезно тем, кто долго глазами работает.

– А Тихонькин твой как? Эксперимент удался? – помолчав, спрашивает Олег.

– Надо было самому приходить. – Родион нехотя переключается.

– Не мог. Чепэ в клинике.

– Защитительная речь еще предстоит, приходи, если хочешь.

– Ладно… – Олег кивает. Мысль о клинике заставляет его подняться. – Извинись перед Натальей, – бормочет он, – салат у нее первосортный. Но мне на работу надо срочно – больной в тяжелом состоянии. На речь твою приду обязательно.

– Хорошо, что ты появился, – говорит Мышкин, увидев входящего Олега, и начинает двигать бровями. У него такая привычка – двигать бровями. – Нужен новый консилиум.

Они вместе сидят в ординаторской, отдавая какие-то распоряжения и стараясь не мешать реаниматорам. Те орудуют у койки сорокадвухлетнего больного с прилипшей ко лбу рыжей прядью. Ожидаемого улучшения не возникает.

Только под утро Олег уходит из клиники.

Дома принимает дозу намбутала и тюфяком валится на кровать. Когда просыпается, с этим рыжим лучше. Невероятно! Он кидается вон из города, целый день мотается под снегом и дождем в лесу.

К вечеру он входит к Ирине и, не раздеваясь, продрогший до костей, заявляет:

– Не могу я без вас. Извините.

– Да что это вы? – говорит она, пугаясь его безумного вида. – Бог с вами, вы же вымокли до нитки.

Он машинально отдает ей куртку, свитер, на паркете образуются лужи от ботинок, но ботинки он не рискует снять.

– Что с вами? – В руках у нее махровый халат цвета морской волны.

– Потом, – отмахивается он.

– А у меня огорчение. Сообщили, что отцу Марины стало хуже. У него ведь уже был инсульт. – Она выворачивает рукава халата и подает его Олегу. – Он срочно зовет Марину на Курилы.

«Ну конечно же, – с трудом пытается сориентироваться Олег. – Ее бывший муж, Маринин отец. Теперь он болен». Впервые все это складывается вместе в его сознании.

– Когда лететь? – спрашивает.

– Во вторник.

– Мы проводим ее на аэродром.

– Конечно. – Ирина заглядывает ему в глаза. – Я вообще не представляю, как обойдусь без вас. Уже привыкла с вами советоваться…

– Куда я денусь, – отмахивается он, мужественно пытаясь сохранить самообладание.

– Сначала Курилы, потом у нее сессия, – говорит Ирина печально, – и снова я одна. – Она расправляет его мокрую одежду у батареи. – Ведь это были такие прекрасно-напряженные дни… Так много у меня было забот и занятий, а завтра я проснусь – и что делать?

– Завтра? К половине десятого будьте готовы, – говорит он с излишней прямолинейностью.

– К чему готова? – глядит она испуганно.

– Мы поедем на автогонки. На ипподром.

Она жалко улыбается:

– Да, это единственный выход из положения.

– И я, – высовывается из-за двери Марина.

Он вздыхает с облегчением.

– Значит, до завтра, – машет он рукой с ощущением, что отвоевал год жизни.

 

15

В ту субботу гонки отменили. Ледяная метель изуродовала дорогу. Пришлось отложить состязания до следующей субботы.

Но и в этот раз мало что изменилось, холод стоял по-прежнему невыносимый. Олег не предполагал, что на ипподроме такой ледяной ветер, оделся он совсем легко.

В ложе номер 2, где билет стоит на тридцать копеек дороже, уже порядком набилось народу, Олег с трудом протискивается к боковому барьеру.

А публика все прибывает. Вваливается человек восемь молодых парней и две девахи. Они хохочут, не морщась жуют мороженое, облизывая падающий на него снег, и закусывают горячими пирожками по десять копеек. Компания чувствует себя как дома. Они называют гонщиков по именам – Саша, Вася, Серафим – и делают долгосрочные прогнозы о победителях. А впритык к ним два старика ведут свою степенную беседу.

– Смотри-ка, – говорит один, отчеркивая ногтем строчку в программе. – Царев-то на «москвич» пересел. Помнишь его рысака? – Мясистые губы посасывают сигарету, в бороде блестят замерзшие капли.

– Не может быть! – изумляется второй, нацепляя очки. – Да. Точно, он! И инициалы совпадают. Как говорится, на всех видах транспорта. Сколько сейчас ему? Должно быть, годков тридцать пять?

– Никак не меньше.

– А помнишь, лет десять назад он на Ниле гонял? Гнедой с полосами жеребец, как зебра? От Избалованного и Крошки?

– Еще бы, – солидно подтверждает безбородый. – Такого второго не было. Разве что Калиф от Легиона и Карусели. Тот тоже был чудо. Да они и видом схожи…

Олег только раз в жизни был на ипподроме, студентом, с какой-то компанией. От того похода у него в памяти остался неожиданный выигрыш, сорванный за три рубля с таинственно прекрасной лошади по кличке Локатор, гульба с ребятами на шальные деньги…

– Олег Петрович, – вдруг слышит он голос, и две холодные варежки закрывают ему глаза.

Он оборачивается, видит смеющиеся Маринины глаза, хлопья снежинок на ресницах. За ее спиной улыбается Ирина Васильевна. Олег обалдело разглядывает их шубки, меховые унты, расшитые яркими узорами.

Девочки и мальчики из сплоченной компании, как по команде, прекращают жевать пирожки, замолкают и тоже лупятся на вновь прибывших.

– Ну и погодка – не бей лежачего! – оглядывает Марина поле ипподрома. – Не везет гонщикам.

– Здравствуйте, – протягивает обе руки Ирина Васильевна. – Как я рада вам!

Она действительно рада. Желтое сено волос переливается на свету. Он с трудом отрывает глаза.

– Вот сюда. – Он подвигает ее ближе к перилам. – Здесь не будут толкать.

Хрипит репродуктор. Все приходит в движение.

Марина, вцепившись в перила, не отрываясь следит за происходящим.

– Что нового? – наклоняется Олег к Ирине Васильевне.

– Даже не знаю, как ответить. Соседи наши еще в большом волнении. Мать Никиты, Ольга Николаевна, не поймет, что же теперь будет. Поправится ли Егор Алиевич? Вам Родион Николаевич ничего не говорил?

Олег отрицательно качает головой:

– Я встречусь с ним на заключительной речи по другому делу.

– Может, будут подробности?

– Смотрите же, – перебивает Марина, – первый заезд.

Взмах флага; восемь фыркающих машин с ревом срываются со старта, и сразу же лидеры отрываются от основной шеренги. Их двое. Однако на правом вираже, с подветренной стороны, одному из них приходится туго. Машину слегка заносит на скользкой дуге, и вот уже третий гонщик проскакивает вперед.

– Внимание! – слышится голос из репродуктора. – Второй заезд!

И тут же на табло выскакивают фамилии участников и номера их машин. Мазурин значится вторым, номер 73. На старте какая-то заминка, не хватает одной машины.

– Ваш Сбруев очень талантлив, – наклоняется Ирина к Олегу. – Надеюсь, обвинение в преднамеренности теперь будет снято, и тогда приговор будет справедлив. – Она кутается в шарф. – Пусть Никита Рахманинов живет с другим ощущением. Ведь пока живешь, всегда есть надежда.

– Да, в этом вы правы, – подтверждает Олег, думая о своем.

– Мне показалась особенно интересной у Родиона Николаевича эта часть об оскорблении словом… Смотрите, вот ваш знакомый…

Саша срывается со старта шестым. Но уже через круг он обходит идущую впереди машину, на рискованной скорости пройдя вираж.

Олег следит за гонкой с той же мыслью о странных повторениях, случающихся в жизни, когда тебе кажется, что по второму разу прокручивается лента фильма, который ты уже видел: Мазурин за рулем, гонки, другая женщина, которую любит Олег… Как будто стрелку часов передвинули на много лет назад.

Поразительно. За десять лет манера и характер езды Мазурина мало изменились. С таранным упорством он держит заданный ритм, почти не отступая от него всю дистанцию.

Через девять кругов красная машина Мазурина идет уже третьей. И здесь происходит самое эффектное для зрителя. После многих попыток обогнать вторую машину Саша будто бы отступает. Желтый соперник Мазурина, успешно маневрируя из стороны в сторону, не пропускает 73-го вперед. С минуту они так и идут, как сцепленные тросом, вихляя вправо, влево. Потом Саша ловко обманывает соперника. Будто бы рванувшись вправо, он резко берет влево и под рев трибун проскакивает вперед в считаных сантиметрах от желтого противника.

Теперь Мазурин пытается сократить дистанцию между ним и первой машиной. Она невелика, но на вираже у его машины внезапно открывается капот. Бог мой, какая нелепость! Сейчас 73-го начнет сносить в сторону… Гонщик почти с цирковой сноровкой виртуозно удерживает ее на ледяном вираже, и вот уже прямая.

Желтый предупредительный флаг парит в воздухе, напоминая о скором финише. Только бы ему добраться до конца! Тормозящий капот отнимает с таким напряжением завоеванные секунды.

– Вот это заезд! – говорит парень с обмороженным лицом.

Желтый соперник Саши неумолимо настигает его и успевает обойти перед самым финишем!

Трибуны неистово топают, орут. Никто не слушает новых объявлений, пока на табло не появляются имена участников следующего заезда. Мазурин снова едет. Подряд два заезда.

Машина уже в норме. Вопреки ожиданиям Саша уверенно набирает темп. В этом заезде он финиширует первым.

У Марины дрожат губы, пылают щеки. Не дождавшись конца, она опрометью бросается вниз.

Последний заезд.

Машины срываются со старта. Ажиотаж на трибунах достигает апогея. Подсчитывают очки, спорят, делают прогнозы.

Последние две машины притираются друг к другу, и вот уже одну выбросило за колею гонок. Около нее сразу начинают суетиться дежурные, появляется «скорая». Гонщик отряхивается от снега, как ни в чем не бывало напяливает шлем.

Флаг опускается. Конец.

Публика валит из ложи, Ирину прижимают к Олегу.

– Ваш Саша занял третье место… – вбегает Марина через минуту. – Теперь войдет в состав сборной Союза. Извините, Олег Петрович, я побегу. Мам, в общем, вечером я появлюсь… – Она оглядывается на мать и вдруг сникает. – Может, ты хочешь со мной?

– До свидания, – протягивает Ирина руку Олегу. – После свидания со Сбруевым загляните к нам!

Он не успевает ответить, их уже далеко относит толпа.

Конечно, он заглянет на Колокольников. Непременно.

 

16

За три часа до заключительного заседания в суде, в восемь утра, Родион въехал во двор клиники на Пироговской и поставил машину поближе к подъезду. Вчера дурацкий приступ радикулита согнул его пополам. С трудом выбравшись из «жигулей», он позвонил Олегу, и тот настоял на рентгене у профессора Линденбратена, которому доверял. Пришлось сегодня терять драгоценное время и спозаранку переться к этому светилу, чтобы выслушать его богоспасительный совет – поменьше ездить в машине, побольше двигаться, бросить курить, пить и соблюдать диету, препятствующую отложению солей в позвоночнике. Года два назад он уже выслушивал все это, но тогда не случалось таких чертовых ситуаций, которые делают тебя посмешищем всей улицы в момент, когда вытаскиваешь задницу из машины.

Сейчас, у клиники, он тоже с трудом выбрался из кабины (движения вправо и влево причиняли острую боль), прошел по широкому коридору мимо множества кабинетов в самый конец, на кафедру рентгенологии.

Через десять минут он стоял голый перед экраном. Потом сидел в коридоре в ожидании, когда проявят снимки, потом что-то глотал, снова стоял на рентгене и сидел в коридоре.

И вот по истечении двух с половиной часов он был свободен. Свободен как никогда. Защитительная речь по Тихонькину. И все. Больше дел у него не было. Что симпатично в этих милых докторах, и особенно в светилах, – это документальность стиля. Никакой художественной орнаментовки или смягчающих прокладок. «Немедленная госпитализация, немедленная операция…» У них все «немедленно». Пока он сидел в кабинете Линденбратена, а они там совещались и вгрызались в его снимки, прозвонился Олег. Он тоже сказал: «Я сейчас немедленно приеду». Что ж, пусть едет. Посмотрим, во сколько минут исчисляется его «немедленно».

Родион вышел из клиники, закурил. Боль почти утихла, и ему стало казаться, что ничего и не было. Одна игра воображения, обычная перестраховка докторов. Только от этих глотательных смесей осталась тяжесть под ложечкой.

Он влез в машину, поджидая Олега в состоянии опустошенности, какого давно не испытывал. Первое, что пришло ему в голову, когда этот Линденбратен врезал про операцию: «Хорошо, что мать не знает». Только в следующее мгновение он сообразил, что она не узнает, потому что ее нет. Вторая мысль, шевельнувшаяся в его мозгу, была мысль о Наташе. Слава аллаху, что обвел он судьбу вокруг горлышка, не связал женщину окончательно, не нарожал детей. Теперь бы им всем досталось на орехи. Наташу надо будет от этой ситуации избавить. По-тихому, без широковещательных формулировок и утомительных объяснений. В ее двадцать шесть все поправимо.

Собственно, сюжет самый банальный.

Сколько читано об этом, сколько видано спектаклей, фильмов. О болезнях, которые отметают всю прежнюю жизнь, девальвируют прежние ценности… Но когда это происходит на самом деле, и не с другим, а с тобой, и ты оказываешься единственным вместилищем богатейшей информации Линденбратена, все одно чувствуешь себя малоподготовленным.

Он усмехнулся, вспомнив, как однажды присутствовал при споре Олега с его ординатором Юрием Мышкиным в кабинете кафедры. Олег за что-то выволакивал парня, тот слушал молча, насупленно. Казалось, Олег убедил его.

«Вся беда, что мы с вами принадлежим к разным типам людей, – вздохнув, вдруг заговорил Мышкин, – вы к типу А, а я – к Б. От коронарной недостаточности погибнете…» «Попрошу без глупостей», – отмахнулся Олег, уже выпустивший пар, и начал рыться в своем столе, «…а Юра Мышкин, – с постной миной добавил ординатор, – умрет от рака».

Родион, не выдержав тогда, расхохотался: «А я – по вашей шкале?» «Не имею чести достаточно хорошо знать вас, – хмуро отозвался Мышкин. Потом пристально посмотрел на Родиона. – Вы агрессивны? Конкурентоспособны?» «Еще как!» – улыбнулся Родион. «И времени всегда в обрез? Тогда вы тоже – тип А, как Олег Петрович. Только это не моя шкала, а американская. В книге Фридмана и Розенмана про вас обоих сказано: «Именно бесконечное напряжение такого рода людей, их постоянная борьба со временем ведут так часто к ранней смерти от коронарной недостаточности». «А еще по части Олега Петровича что у них сказано?» – нарочно громко спросил Родион. «Замечено, – оглянулся Мышкин на Олега, и во взгляде его промелькнуло обожание, – что, если много высказываться о вышестоящих лицах, можешь схлопотать инфаркт».

Олег листал бумаги на своем столе не реагируя.

«Ну ладно, – согласился Родион, – а вы, то бишь тип Б, вам что грозит?» «Мне? – Юра широко улыбнулся. – Я же вам сказал уже. Мне, человеку с мягким характером, уступчивому, неконкурентоспособному, редко вступающему в пререкания с шефом, грозит злокачественная опухоль. Эту закономерность вывела мисс Кэролайн Томас».

«Интересно, – думает сейчас Родион, – что у этой Кэролайн сказано об образованиях в позвоночнике? – Он усмехается. – Нет, американцев я обманул. С сердцем у меня полный порядок. Никакой недостаточности».

Родион включает приемник. По «Маяку» – информация.

«Ликвидировать неотложные дела, – думает он, – затем придумать, допустим, срочную командировку с выездом на место преступления… На Камчатку или куда-нибудь еще. Кстати, оттуда действительно пришло письмо с просьбой принять на себя защиту матери-одиночки – водителя автобуса, которая сбила шестидесятилетнего мужчину. Экспертиза установила, что выпила грамм сто. При сорока градусах на дворе не прогреешься – не поедешь… Ух ты, – замечает Родион длинную фигуру Олега, вылезающего из машины, – на такси прикатил!»

Родион наблюдает, как ловко высокий Олег выбирается из машины, как спортивно пружинит его походка, не соответствуя хмурому выражению лица, и в очередной раз ругает себя за то, что втянул друга в свои заботы. Отпуск его погорел теперь начисто.

– Давай побыстрее, – говорит Родион, открывая дверцу машины. – Опаздываю в суд из-за тебя. Ты сам-то располагаешь временем?

Олег кивает.

– Моя речь не будет длинной, думаю, и Мокроусова тоже. Часам к четырем освободимся.

– Ладно паясничать, – морщится Олег. – Наталья в курсе?

– Это еще зачем?

– Так, для сведения. Думал…

– Так вот. Чтобы ты лишнего не думал, я тебе разъясняю. Я не собираюсь устраивать спектакль из своей болезни, ясно? И полагаю, что она не составит предмета для обсуждения с родственниками и сослуживцами. Тоже ясно? Я просто выбываю месяца на полтора-два. И все. Никому я не обязан давать отчета, куда я выбываю: к тебе в деревню или в командировку для участия в процессе…

Олег слышит знакомый голос Родиона, агрессивно-запальные нотки, протест против кого-то или чего-то и не может заставить себя вникать в суть. Известие, которое Линденбратен обрушил на него, слишком серьезно. Даже не столько сама операция опасна, сколько последствия, которые потребуют многолетних терпеливых забот о себе, к которым Родион абсолютно не готов. Олег договорился с Линденбратеном о консультации со специалистами-смежниками сегодня же в шесть часов. Рентгенологи, хирурги. Обязательно ли оперативное вмешательство? И нельзя ли обойтись вытяжением позвонков, лекарственной терапией и прочими мерами? В любом случае необходима госпитализация. Предстояло решить, куда именно класть Родиона и зачем. Болтовня его о командировках, деревне и прочем не имела сейчас ни малейшего смысла. Ставка была только на жизнеспособность пораженного организма, его энергию, выносливость. Олег был врачом и стремился прежде всего к ясности. Консилиум, как он предполагал, может дать более полную картину заболевания.

– К шести мне в клинику, – говорит он.

– Пожалуйста, – пожимает плечами Родион, – думаю, к пяти уже будешь свободен. Как волк в поле.

…Наташа шла по извилистой улочке мимо трех вокзалов. Она знала, что ждет ее сегодня. Выступят прокурор, общественный обвинитель, потом Родион и другие адвокаты. И все с Тихонькиным к обеду будет решено.

Она шла, пытаясь разобраться в себе, понять, почему сейчас, когда все так прекрасно ладилось в ее жизни, ей так страшно.

Конечно, и это. Звонок Толи. Все эти дни она отводила от себя мысль о Щербаковке, где он живет с мамой, где ее ждут. Она чувствовала себя старшей по отношению к этим двум существам – сыну и матери, но с ними ей было проще, чем с Родионом. Она знала: кончатся эти столь важные для него два процесса – и наступит реакция. Обычная для него. Можно назвать это депрессией или чем-то другим. От этого ничего не меняется. Через пару дней Наташа почувствует, как он раздражен, мрачен, как мечется из угла в угол. Окружающее будет ему отвратительно, погода покажется мерзкой, работа бесполезной. И выхода не будет.

Что она ни предпримет – все будет впустую. Если пытаться его развлечь или переключить на что-нибудь другое, он огрызнется, станет грубить, оскорбит ее тоном и безразличием. Если она сделает вид, что все нормально, – он вдобавок еще и обидится. Значит, остается просто ждать, терпеть, молчать. Или погрузиться по уши в неотложные дела, пока он не придет в норму.

Она села на троллейбус, проехала одну остановку до метро, затем долго стояла на перекрестке, пережидая поток встречного транспорта. Но мысли неотступно следовали за ней – по улице, в троллейбусе, на Каланчевской площади.

Может быть, она уже привыкла жить без этих перепадов его настроения, в легкой свободе поступков и ощущений, когда не надо ни приспосабливаться, ни подстраиваться? Сейчас она должна была в последний раз во всем этом разобраться, все взвесить – и решить главное.

 

17

В городском суде ремонт кончился, помещение протопили. Олег не сразу понял, что находится в том самом коридоре, где несколько дней назад сидел с Ириной в ожидании вызова по делу Рахманинова.

Он видел, как Родион прошел в судейскую комнату, все уже было готово, но подсудимых еще не привезли. Новый секретарь – бледнолицая, прыщавая, с молодой косой женщина средних лет – раскладывала бумаги.

Олег пристроился в дальнем конце зала, и сразу же рядом очутилась Наташа. Ее ему меньше всего хотелось бы сейчас видеть. Счастье, казалось светившееся в ее взгляде, останавливало Олега, мешая поговорить с ней откровенно. И собственные его переживания – тяга к Ирине, тоска, надежда, неуверенность, сменявшие друг друга последние дни, – тоже заглохли, притаились, уступив чувству всепоглощающей тревоги.

– Хорошо, что вы не были на эксперименте, – слышит он Наташин голос, – вам повезло…

– Повезло? – удивился Олег.

– Да, это было ужасно… – Она вдруг замолкает.

– Выйдем минут на пять? – решается Олег, не зная еще, как поступит.

В коридоре, у окна, он разглядывает Наташу в полный рост. Узость бедер подчеркнута бежевой юбкой на ремешке, темно-зеленый свитер оттеняет пышность смоляных волос.

– Почему же мне повезло? – хмуро переспрашивает он, упорно решая вопрос: подготовлена ли эта женщина для понимания того, что предстоит Родиону? Пройдет всего несколько недель – и все, чем она недовольна сейчас, чем озабочена, отодвинется на сто лет…

– Трудно было вынести это.

– Но цель-то достигнута? – машинально продолжает Олег.

– Да, конечно.

– Тогда что же вас тревожит?

Она мнется.

– Не знаю. Может быть, по закону все будет правильно. Родион вывел наружу обман Тихонькина, и теперь засудят Кеменова и Кабакова… Но в одних ли статьях кодекса дело? Есть какой-то иной счет.

– Какой же?

– Сама не понимаю. В этом еще надо разобраться… В том, чья вина здесь не обозначена.

Публика хлынула в зал. Привезли подсудимых.

Олег и Наташа пробираются внутрь зала, поближе к столу суда, и оказываются с той стороны, где сидит Родион. Олег разглядывает Родиона. Сосредоточенное, упрямое лицо, недвижно лежащие на столе руки.

«Если я знаю о нем больше, чем он сам, – думает Олег, – то я и обязан решать, взвешивать. А он имеет право не думать. Знание, как выясняется, разрушительнейшая вещь порой».

Слово дают общественному обвинителю. Тот начинает медленно разбирать написанное, его плохо слушают, доказательства почти полностью совпадают с обвинительным заключением, они уже хорошо известны залу.

«Что честнее, разумнее, – продолжает стучать в мозгу Олега, – сказать Родиону обо всем, что ему предстоит, или скрыть? Как определить этот нравственный предел взаимооткровенности одного человека с другим?»

Он смотрит на друга. Для постороннего ничего такого не обнаружишь. Словно болезнь не коснулась его внешности. Вот Родион встает, уверенно льются слова, и рука знакомым жестом отсекает одну фразу от другой. До Олега доходят обрывки речи, но он плохо связывает их воедино, пропуская, быть может, самое существенное.

– …В суде выяснилось также, – врывается в его сознание, – что Тихонькин не участвовал в погоне за Рябининым и ни одного из двух ножей у него быть не могло. Сапожный нож, который якобы Тихонькин бросил в прорубь, был вам предъявлен его матерью, и, когда был продолжен допрос подсудимого, он заявил, что обманывал и следователя, и суд… Тихонькин считает себя ответственным за все, что случилось, – слышит Олег. – «Я за ними послал, – рассуждает он, – они прибежали, чтобы меня защищать… Я крикнул им «Бей!». Разве я вправе допустить, что теперь они пострадают больше меня?» Будучи по натуре своей человеком честным, Михаил сделал вывод, что должен ответить за все. Кто держал в руках по ножу, кто бил ими – для него второстепенный вопрос. Но мы с вами не можем встать на подобную позицию. Тем более что есть еще одно немаловажное обстоятельство, заставившее Тихонькина стоять на самооговоре до конца. Это обстоятельство – дружба Тихонькина с семьей Кеменовых, человеческий долг, который он платит матери Саши Кеменова, взявшей его в дом и воспитавшей в тяжелую для семьи Тихонькиных пору…

Олег теряет нить происходящего. Он вспоминает встречи с Родионом, их разногласия, споры, увлечения, всегдашнюю необходимость их друг другу. С чем это сравнишь? И имеет ли значение теперь, что кто-то из них оказался прав, а кто-то ошибался? Где, в какой точке подсчитываются эти итоги случайностей и закономерностей, ошибок и достижений, эти конечные производные наших и не наших плюсов и минусов?

«…Раньше, брат, покупали все на деньги, – говорил еще два года назад Родион, прикрыв дверь в комнату тяжелобольной матери, – до этого брали натурой, а в наш век все покупается на время. Во что его вложишь, то с тобой и останется. Новый закон: жизнь на время. Потратишь время на дело – будешь большой специалист. На женщину – будешь любим. На размеренный режим или там спорт – будешь здоров…» «А если на других?» – усмехнулся Олег. «На других? – останавливается Родька. – Тогда не будешь один. Это как в сказке с тремя дорогами».

Олег прикрывает веки, как от ожога.

Вот тебе и три дороги…

Когда Олег приходит в себя, все уже говорят разом, стучат скамейки, кто-то толкает его. Машинально он поднимается, бредет вслед за Наташей.

– Никак не привыкну к этому, – говорит она. – И порой стыжусь, что не могу Родиону помочь сочувствием. А ведь его процессы – это он и есть. Почти весь, без остатка… – Она невесело усмехается.

Олег идет по проходу, рассматривая родных и близких тех, что сидят за ограждением. Мысленно он отмечает некоторое сходство своих мыслей с тем, что вырвалось сейчас у Наташи. Пожалуй, она действительно не просто барышня из парикмахерской. Олег вспоминает о проросшей пшенице на окне, о меде. Есть в ней что-то… Это не сразу заметишь.

– Перерыв надолго? – спрашивает он уже в коридоре.

– Наверное, минут на пятнадцать, – пожимает Наташа плечами. – С Кабаковым же истерика.

В просвет неожиданного перерыва, объявленного из-за этой тряпки Кабакова, Тихонькин наконец может побыть наедине с самим собой. Из всех чувств, обрушившихся на него, самым сильным была обида. Он страдал оттого, что жертва, которую он принес ради другого, не только не была оценена Кеменовым и окружающими, но имела даже некую обратную реакцию. Получилось, что уже самообвинение в убийстве, которого он не совершал, разрушило его отношения с самыми, казалось, верными людьми. Поразительно и обидно было то, что люди на воле, которые знали правду, из-за которых он пошел на это, вели себя так, будто он был истинным убийцей. Они перестали подавать признаки жизни, бывать у его матери и сестры. Только Римма и Вася Гетман, как раз не участвовавшие в том, что произошло, не предали его, остались такими же. Михаил оказался отвергнутым именно теми, кто, казалось, больше всех должен был понять его. Ведь он был уверен, что, взяв вину на себя, поступает как человек великой души, смелый и бескомпромиссный. И когда придется ему отсиживать срок, думал он, долгими днями изнурительной работы и унылыми ночами без снов он будет утешаться мыслью, что ребята ни на минуту не забывают о его жертве, что он живет повседневно в благодарной их памяти. По нему скучают, его ждут.

Теперь же все оборачивалось по-иному. То, что уже сегодня (даже не по истечении срока) они вычеркнули его из жизни, это – а не предстоящее наказание – угнетало его больше всего. Он не мог смириться с безразличием, равнодушием к своей судьбе тех, ради кого он принял все на себя. Он так жаждал их любви, доверия, почитания! Но все произошло иначе. Оговорив себя, Михаил поступился лишь своей собственной, единственно данной ему жизнью, до которой его приятелям не было никакого дела. Это чувство утраты друзей делало его одиночество невыносимым. Тайна, которой он уже не в силах был владеть, угнетала его, ожесточила. Случилось самое невероятное: его жертва обернулась для него и его семьи только позором.

Минутами у него возникало непреодолимое желание открыть суду правду об этом деле, но его останавливала гордость, невозможность предстать в новой роли – кающегося, разоблачающего себя. Поэтому в сокровенных глубинах души он почти ждал или, точнее, надеялся, что Сбруев докопается до истины, а сам-то он останется как бы в стороне.

О возвращении домой Михаил даже не мечтал. Он знал, что прежней жизни все равно не будет. Он только искал, думал, откуда началась его действительная вина.

Последние дни он часто вспоминал о Толе Рябинине.

Раньше его воображению представал высокий парень, молча бегущий вдоль забора, ничем не примечательный, кроме своего роста… Теперь до него доходили другие сведения. Михаил узнал, что хоронили Рябинина всем районом. Оказалось, что это был странный, упрямый парень, помешанный на растениях. Он делал в школе доклад о растениях-хищниках, которые будто бы питаются насекомыми или чем-то там еще. За ним не водились увлечения девчонкой или спортом. Только вот эти растения да дружба с тем парнем, к дому которого он бежал, истекая кровью… Узнал Михаил и о проклятиях по адресу убийцы, которые неслись над гробом. И в голове Тихонькина образовалось непонятное смещение. Человек, которого он никогда не знал в жизни, будучи мертвым, становился для него все живее, реальнее, и он уже не мог представить себе, как произошла та чудовищная ошибка, в результате которой погиб этот хороший парень, и как случилось, что именно он, Тихонькин, стал инициатором всей этой истории.

В этот последний перерыв, перед вынесением приговора, Михаил так и не смог определить линию поведения, решиться на что-либо определенное хотя бы в своем последнем слове. Он чувствовал, что защита Сбруева идет по верному следу, но самолюбие мешало ему своим признанием подтвердить сказанное адвокатом. В этом состоянии неопределенности он и застал объявление судьи о конце перерыва.

Теперь Сбруев переходит к выводам.

– Признавая самооговор Михаила Тихонькина, ложность его показаний, – говорит он, – мы не можем отказать ему в мужестве и глубоком осознании всей чудовищной несправедливости того, что случилось. Скажем прямо – Михаил Тихонькин избрал вредный для правосудия путь самообвинения. И все же я беру на себя смелость утверждать, что за неправильным поведением этого юноши скрывается ложно понятое, но все же чувство личной ответственности за смерть Рябинина.

Родион останавливается, переворачивает несколько исписанных листков и, откинув их прочь, продолжает:

– Тихонькин ложно трактует законы товарищества. «Я для друга ничего не пожалею», – пишет он брату. Ничего не жалеть для друга – это прекрасное качество уродливо обернулось в данном случае желанием во что бы то ни стало обмануть правосудие. Защищать друга, совершившего преступление, во имя своей ложно истолкованной справедливости. Подобные представления, увы, нравственно портят и того, кому хотят помочь, и того, кто приходит на помощь!..

Олег сидит оцепенев, ощущая плечом неподвижную напряженность Наташи, он дивится самообладанию Родиона. Откуда эта уравновешенность, молодая броскость жестов, блеск глаз? Олегу хочется спросить Наташу о ее планах, но он видит холодно застывшее лицо, внимающее каждому слову защитника, беспомощную складку у губ. Нет, ничего он не понимает в ней.

– …И еще одно. – Взгляд Родиона переходит от судьи к народным заседателям. – Поступки Тихонькина во многом зависели и от того, кто его окружал, кого он слушал. «Там было конкретное дело, сплоченная группа ребят», – скажет он о новом комплексе в степном городке, который помогал сооружать. На стройке, вы знаете, он был одним из лучших. «А в нашем дворе что делать? У нас только пьют». Кто же в последние месяцы, кроме известных вам приятелей, окружал Тихонькина? Мы с вами слушали матерей и отцов, представителей школы, завода, председателя комиссии ЖЭКа, где подсудимые проживали, – все они вспоминали, приводили примеры, разоблачали или взывали к совести. Но никто из них даже не попытался проанализировать, почему именно эти парни, которые росли у них на глазах, оказались способными совершить преступление. Попытаемся сделать это мы. Многие скажут: «Зачем искать причину – это преступление во многом случайно, а Толю Рябинина теперь не вернуть». Да, это так. Но поведение Тихонькина и его друзей в этих обстоятельствах, их мораль и, главное, их отношение к человеку вообще – вот что не случайно в этом преступлении. И каждому из нас необходимо осмыслить самые глубокие причины происшедшего, чтобы задуматься над тем, что и кто должен делать, чтобы уберечь молодежь от преступности. «Зачем же ты продолжал преследовать избитого парня, – спросил судья Кирилла Кабакова, у которого, как вы видели здесь, сдали нервы, – ты же знал, что ему и так уже здорово досталось?» «…Я не мог сказать им, – ответил тот, – что мне стало жалко парня». Кабаков считает унизительным сказать другому, что жалко убивать невинного человека, – вот в чем смысл этих слов. Вот что страшно! Значит, мы не привили этим парням элементарных понятий о доброте, человечности, сострадании, мягкости. Эти чувства они считают постыдными. Вот что в этом случайном уголовном деле не случайно: жестокость характеров, отсутствие уважения к чужой жизни, безразличие к другому человеку, если этот другой не «свой». В письме учителей одной из школ, посланном мне лично, были слова: «Чистое дело случая, кто добил жертву ножом. Если даже это был не Тихонькин, в интересах общего дела нельзя было отменять приговор – это нанесет непоправимый ущерб воспитанию молодежи». Нет, уважаемые учителя, непоправимый вред наносит обществу несправедливый суд и наказание невиновного. Нарушение законности в любом из звеньев нашего судопроизводства не может принести пользу общему делу, сколь бы вам лично ни казалась бесполезной жизнь кого-либо из обвиняемых. Общее дело может выиграть только от полного и неукоснительного соблюдения законности. Поэтому нельзя допустить, чтобы вину одних взял на себя другой, чтобы наказание понес человек, не совершавший данного преступления. Товарищи судьи! – Родион отводит глаза от подсудимых. – По обвинению в убийстве я прощу вынести Тихонькину оправдательный приговор!»

Помедлив, он садится. В зале наступает тишина. Долгая, томительная. Судья и народные заседатели совещаются.

Теперь Родион спокойно оглядывает зал, коренастую фигуру Тихонькина, согнувшегося за барьером, подрагивающие плечи Кабакова, белокурого Кеменова, вцепившегося побелевшими пальцами в скамью.

Да, сегодня он победил. Он уже чувствует, что в его жизни выпал тот редкий случай, когда именно защитник сыграет решающую роль, повернув весь ход процесса в другую сторону. Но будет ли эта победа оценена теми, ради кого она так мучительно готовилась? Сейчас Тихонькин раздавлен случившимся, но кто знает, сумеет ли он оправиться? И что будет с Кеменовым? Какой жизненный итог подведут эти двое и их семьи в результате сегодняшней его победы?

Господи, сколько раз зло представлялось ему неким огромным, медузообразным организмом, сколько раз в минуты усталости собственная борьба со злом казалась ему ничтожной, малорезультативной! Но однажды он вдруг подумал, что каждый, даже чуть ощутимый удар отзывается во всем чудище. Любое пресечение несправедливости наносит в каком-то смысле урон всеобщей системе зла.

Так ли это? Родион слышит, как судья объявляет перерыв. Потом последуют речи других защитников – Кеменова, Кабакова…

Олег смотрит на часы – половина пятого. Речь Родиона окончена. Все. Через полтора часа начнется консилиум на Пироговке. Больше здесь делать ему нечего.

– Пойдемте! – дотрагивается до его руки Наташа.

В коридоре у окна они останавливаются.

– Тут приглашение есть, – приглушает она голос. – Григорий Глушков утром заезжал. Не знаете? Из ансамбля «Ритмы» солист…

Олег машинально поддакивает.

– Бывший его подзащитный. Родион столько сил когда-то в его дело вложил.

– Ну и что он заезжал? – никак не может вникнуть Олег.

– Их ансамбль выступает сегодня вечером во Дворце культуры МИИТа. – Она мнется. – Может, стоит предупредить Родиона?

– Подождите, – решается наконец Олег, всматриваясь со все возрастающим доверием в черты лица, опустошенного тревогой, предчувствием. – Выйдем на минутку на улицу, мне надо сказать вам кое-что.

Наташа чувствует недоброе, она лихорадочно начинает застегивать пуговицы, искать что-то в сумке, руки ее не слушаются. Потом молча следует за Олегом.

– Есть ли более неблагодарная роль, чем роль адвоката? – всплескивает она руками, словно оттягивая сообщение Олега.

– Пожалуй, есть, – отшучивается он невпопад, – роль жены адвоката.

Они отходят в сторонку, к мокрой ограде, где стаял снег. Олег берет ее ладонь, влажно холодеющую в его руке. Он рассказывает Наташе о результатах рентгена, о предстоящей операции и ее возможных последствиях. Он всматривается в ее бледное лицо с высоким лбом и темными, напряженно застывшими глазами и все больше верит, что, оправившись, Наташа поведет себя именно так, как нужно в предстоящих долгих месяцах борьбы за жизнь Родиона. Думает он и о том, что связь его друга с этой женщиной гораздо более прочна и надежна, чем то, на что мог надеяться он сам, и от этой, казалось, такой неутешительной для себя мысли Олег испытал первую радость за все томительные часы этого нескончаемого дня.

Здание городского суда наполнялось все новыми людьми, освобождаясь от тех, кто уже завершил свое дело, и эти два встречных потока отчаяния и надежды, страха и веры казались такими же вечными, как серые, плывущие в тусклом небе облака, уходящие за ясный горизонт.

1975

 

Близкие

 

1

И опять он опоздал.

Прошел дождь, бежать было невозможно, но он бежал. Спотыкаясь, соскальзывая в вязкую грязь, добрался до тернуховского вокзала, подземный переход показался нескончаемым, лестница дьявольски крутой. Сверху в светлый проем вошли двое в обнимку, за ними старуха с желтыми цветами и оранжевым зонтиком. Посторонившись, Митин выскочил на платформу, ослеп от выглянувшего солнца, заметался, точно бабочка на освещенном окне. Глаза скользнули вдоль поезда, отбывавшего из Тернухова на Москву.

Опоздал.

Митин задохнулся, рухнул на скамейку. Стыд обжег лицо при мысли о Любке, ждавшей до последнего момента. Как же это, как он мог? Но если б кто-нибудь на свете знал, сколько всего он перемолол, отменил, сделал наспех, чтобы успеть!

И вот не успел.

После проводов дочери ему надо было в театр. Утром клятвенно заверил Катерину, что непременно будет к началу, поезд отходит в 18.30, премьера через час, и разговору быть не может – успеет. Впервые она играла такую неясную, можно сказать, даже скользкую роль в современной пьесе под названием «Утиная охота», с самого утра тряслась, как щенок, выползший из проруби, но сейчас, несмотря на восторженную нежность, которую он ощущал к ней в последнее время, сама мысль участвовать в премьерной сутолоке, отвечая на поздравления, понимающе осведомленные улыбки, казалась ему кощунственной. Что уж такого особенного, пытался успокоить себя, ну, опоздал. Бывает. Но дело было не в опоздании. Иногда тянешь воз, нагружаешь его с верхом, и вдруг наступает предел. Все валится, тебя перекорежит так, что и человеческий облик потеряешь.

Митин огляделся, взвешивая, что предпринять. Теплые сумерки шелестели цветущими липами, в привокзальном ресторане «Гранат» кто-то затянул под гитару: «Миленький ты мой, возьми меня с собой…» Он прислушался, забывшись. «Подъехать ко второму акту? – подумал, чуть успокаиваясь. – Заметят, обязательно заметят». Мгновенно он представил, как точно пришпиленный торчит в углу бархатного фойе, ярко слепит люстра, а его рассматривают, оценивают.

И опять он их не устроит. По их понятиям, совсем не таким должен быть друг у Кати Цыганковой, нет в Митине мужской представительности, весомости.

Действительно, чего нет – того нет.

Коренастый, с чересчур тонкой, вытянутой шеей и едва приметной курчавостью у висков, Митин любил просторные, с напуском свитера, из которых выглядывает ворот рубашки, и впору пригнанные немнущиеся брюки, чтобы не гладить. В лице его – с прозрачно-серыми, темнеющими к зрачкам глазами – чувства отражались непосредственно и мгновенно. Он не умел владеть собой и стеснялся этого. В детстве отец сердился, что мальчишка не пытается постоять за себя. Матвей старался преодолеть застенчивость, он рисковал, добиваясь самых трудных результатов; с годами у него уже выработалась выдержка. Но порой было что-то излишне откровенное, сострадательное в его непристальном, мимолетном взгляде, что заставляло собеседника испытывать неловкость. Теперь он легче сближался с людьми, и не верилось, что этот человек, только что заливисто смеявшийся, запрокидывая голову и хлопая себя по бедрам, вдруг тяжело каменел, угрюмо наливаясь гневом из-за какого-нибудь уличного происшествия или инцидента в метро. Видно, из послевоенного детства проросли эта чрезмерная сострадательность и болевая сопричастность, как и тревожная тяга Митина к странствиям, переменам и личной свободе.

С театральным у него почему-то не заладилось сразу. Не мог он примениться к особой психологии этих людей, которые, как казалось ему, привычно спокойно существуют в разных лицах не только на сцене, но и в быту. Невмоготу было перетирать время на бесконечные разговоры о привязанностях худрука Лихачева, о заваленных и удачных ролях, о конвертных ставках и съемках на телевидении. Он любил театр без кулис, из зрительного зала, один на один со сценой. Еще с детства, когда сидел на спектаклях великой Старухи Варвары Крамской. Если подъехать к финалу, к аплодисментам, подумал вяло, нет, скажут, спектакль его не интересует, а к банкету приплыл. С тоской он представил, как без него Катерина напьется, начнет высказываться, задевать мужиков.

Что, мол, пялитесь, я – свободный человек, веду себя как умею. Думаете, буду гоняться за этим Митиным? Ну уж нет. Гоняться я ни за кем не буду. Не пришел, а мне плевать!

Из «Граната» вывалилась компания с гитарами, продолжая петь про «миленького», потом голоса растаяли. Только один низкий, томящий звук еще долго тянулся из-за лип, и Митину все казалось, что это его зовут куда-то. Ладно, с Катериной как-нибудь обойдется, он объяснит ей про Любку. А вот с самой Любкой как быть?

Думать о дочери для Митина самое невыносимое. У него начинает сосать под ключицей, духота окутывает сердце, оно словно перестает сокращаться, а плавает, почти вгоняя в дурноту.

Не проводил! Бывают ситуации, которые себе никогда не простишь. Сегодняшняя – из этих. Даже если и без него все пройдет гладко: примут ее в больницу, положат в хорошую палату, и, как предполагают, сам профессор Романов ее прооперирует. Она ждала, одна торчала на вокзале, будто ребенок, за которым не пришли в детсад. Кто знает, как долго еще придется ей избегать сильных чувств, резких движений, и это – в девятнадцать лет! Не имел он права опоздать! Надо было все бросить: оформление застрявших бумаг по заявкам на авторские свидетельства, патенты, изобретения, нельзя было ждать начальство, добывать деньги для больницы, тетки Люси.

Рядом ощутил чье-то присутствие. Длинная, как фонарный столб, фигура маячила около него, помахивая кожаной сумкой. Смутившись, Митин решительно поднялся, споткнулся об урну, та гулко загремела. Тощий бледный малый лет двадцати трех, с обернутым вокруг шеи летящим шарфом, оглянулся и стал пялиться на него во все глаза. Митин еще споткнулся, уже нарочно (пусть думает, что не проспался дядя), и снова безвольно плюхнулся на скамейку. Черт с ним, с парнем.

У него еще был шанс вырулить с Любкой – давний его адресат, Ширяев из Дернограда. Тот соорудил электронно-лечебную установку «Экспресс», которая уже в эксперименте давала прекрасные результаты. С помощью Ширяева Митин надеялся «подстимулировать» Любку после операции, чтобы приспособить ее к нормальному существованию. Вспомнив про Ширяева, Митин успокоился. Вряд ли, подумал, такая девчонка, как его дочь, будет плакать, что не проводили, она небось и не помнила об отце. А о чем вообще Любка помнит в свои девятнадцать, разве он знает?

Самому ему было ровно столько же, когда они с Ламарой произвели дочь на свет, но тогда совсем другое время было!

Длинный парень подошел прикурить. Митин щелкнул зажигалкой, оттенив симпатичное лошадиное лицо, темные волнистые волосы и смеющиеся глаза. Парень поблагодарил и, как-то подпрыгивая и играя концами легкого шарфа, зашагал прочь. Прежде чем нырнуть в освещенный проход, оглянулся. Потертые джинсы, рубаха, завязанная узлом на животе. В точности как у Любки. Теперь и Митин поднялся. Дойдя до стоянки такси, он осудил себя за малодушие и надумал ехать в театр… «Что ж, – решил, – после спектакля заскочу на почту и дам Любке в Москву телеграмму». Его стал мучить голод, даже щей не перехватил в столовой, но об этом надо было раньше заботиться.

Машин на стоянке не было.

– Извините! – Откуда-то снова возник давешний парень, он жевал батон, выстукивая ритм деревяшками босоножек. – Вы, случаем, не родитель Любы Митиной?

– Можно сказать и так, – удивился родитель.

– А как еще можно сказать?

– К примеру: не ваша ли дочь Люба?

– А… – улыбнулся парень и чуть подался назад. – Значит, угадал.

Митин не сообразил, что делать с этим знакомством; преодолевая неприязнь, поинтересовался:

– Вы ее на вокзале видели?

– Естественно.

– И как? Как она настроена?

– Нормально.

Митину нестерпимо захотелось узнать, не ждала ли Любка отца, кто этот парень ей, откуда он взялся, но не спросил, удержался. Сразу же пожалел об этом, надо бы понять, как она восприняла его отсутствие на вокзале, но опять не спросил, что поделаешь, такой уж день – из него не выпутаешься. Вдали мелькнул зеленый огонек. Митин резво выбежал на дорогу, тыча большим пальцем вниз, такси притормозило, он открыл дверцу, оглянулся – парня уже не было.

Сидя в машине, Митин подумал: ну, пусть и вправду время, когда он родился, было другое, дом, мать, отец для него были всем миром, особенно в раннем детстве. Но и в более поздние годы тоже эти понятия были незыблемыми. Отец с матерью были всесильными чародеями, которые в любой несправедливости, детском безысходном горе могли все поправить, объяснить, и нарушенная гармония восстанавливалась. Было в них что-то прочное, надежное, может быть, тот неизбывный свет веры, который струился ему навстречу и окрашивал в солнечные цвета счастья все его детство. Веры в то, что мир и человек устроены разумно и родительское предназначение лишь в том, чтобы перелить накопленные за жизнь богатства в новый сосуд. Их сыну предстоит жить уже в мирную пору, все страшное, что они сами испытали, полагали они, – позади, растаяло вместе с эхом последних выстрелов отца под Берлином. Теперь, по их разумению, каждый должен был только напрячься, еще раз собрать в кулак волю, чтобы восстановить прежнюю жизнь, и все тогда покатится легко, без особой натуги. Много позже возникло у них некоторое беспокойство, казалась необъяснимой нарастающая тревога, рождение внутри мирной жизни каких-то непонятных очагов вражды, разрывающей прежние связи. Отец не связывал всего этого в единый узел, к тому же на матери сказалась сверхурочная работа с рентгеном в военном госпитале, начались неполадки с кровью. Родители посчитали это знамением судьбы и перебрались из столицы в Прибалтику. Как удалось отцу и матери уберечь Митина от потрясений, выпавших на их долю, – уму непостижимо! Но факт остается фактом. У него были на редкость счастливые два десятилетия – детство, школьные годы, начало института.

Для рождения Матвея Митина понадобилось чудесное, почти неправдоподобное стечение обстоятельств. Из рассказов отца (мать не любила воспоминаний) он узнал, что появился на свет в теплую июльскую полночь сорок четвертого под грохот орудийных залпов. Части Ленинградского фронта, где воевал отец, атаковав Псков, приступили к форсированию речки Великой, той самой, что, сливаясь с маленькой зигзагообразной Псковой, углом обрамляла величественный кремль, отражая в своих водах башню Кутекрома.

Их семье повезло дважды. В начале наступления на Прибалтийском фронте (потом наступление приостановилось на много месяцев после укреплений «Пантера», сооруженных неприятелем) Руслан Иванович Митин побывал в Москве по пятидневной командировке на заводе оборонного значения и несколько ночей провел дома. И девять месяцев спустя, за год до победы, по необъяснимому стечению обстоятельств, он оказался снова здесь, как раз в утро рождения сына. Много времени протекло, прежде чем он смог говорить об аде прорыва укреплений «Пантера», грохочущей лавине снарядов, летящих сверху, сбоку, отовсюду; о перекрывающих улицы упавших деревьях; о прикованных цепями к собственным пулеметам немецких солдатах, чтобы не пытались отступать…

Много лет подряд отец выезжал 23 июля на праздничные даты освобождения Пскова, участвовал в «маневрах», повторявших, как в натуре, форсирование Великой в память тех дней. Потом перестал, постарел.

На третий день после родов мать выбралась из палаты провожать мужа в часть. На московском вокзале, несмотря на жаркий летний день, Асю Валентиновну знобило, коленки подгибались. Когда ее руки обвились вокруг взмокшей шеи Руслана Ивановича, спрятанной под жесткой, попахивающей собакой шинелью, она думала лишь о том, чтобы не рухнуть, пока вагоны тронутся и исчезнет вдали весь состав. С тех пор Ася Валентиновна ненавидела провожания, на вокзал не ходила, отговариваясь занятостью.

Матвей повзрослел как-то сразу, между девятым и десятым классами, а студенческая жизнь и вовсе сделала его самостоятельным. Родители устроились в Прибалтике, он остался в квартире или жил у Старухи Варвары. С ней всегда было интересно. Знаменитая Старуха, актриса Крамская, вспоминала свои первые гастроли в «самом веселом городе мира» Одессе, где каждый второй – либо музыкант, актер, либо Ильф и Петров, и как она после триумфа в «Живом трупе» выходила двадцать раз на поклоны, а великий Орленев устроил в честь ее пир на взморье в ресторане «Аркадия». Она была неистощима в рассказах, бездетна, это она привила Моте любовь к переменам, дороге. Уже с шестнадцати лет в нем жило это упрямое желание одолевать пространство, ехать куда-то, в девятнадцать мнилась Ламара, затем – Любка…

Под Ригой у отца была интересная работа в объединении ВЭФ, матери дали кабинет физиотерапии в курортной поликлинике, но главное – родители жили круглый год у моря. До города рукой подать, каких-нибудь полчаса на электричке, а какое раздолье душе и глазам! Проснешься утром, пройдешь сквозь гряду высоких тонких, словно длинные опята, сосен, соскользнешь вдоль янтарно-дымчатой ленты дюн и топаешь по пляжу до станции.

Много позже, когда Митин остался один с маленькой Любкой, он стал приезжать к старикам регулярно, хотя и ненадолго. Привезет девчонку, сам поживет здесь недели две. Стоило ему проскользнуть в знакомую калитку, как его охватывало чувство нелепого блаженства – от вида высунувшегося из-за вишен зеленого домика с белыми резными ставнями и наличниками, с плотными сетками от комаров и кружевными жалюзи, от вида черемухи, скорее напоминавшей каштан – так ровен был шар ее завитых белоснежных волос, – от влажного блеска акаций, огораживающих дворик сплошным забором. И вот уже в высоком полукружье двери, точно картина в раме, возникнет красавица Реста – бело-рыжая колли, радостно задирая навстречу им голову в ликующем лае. Она чует их приближение заранее, спеша первой выразить любовь. А следом на пороге появляются старики. Матвей всматривается в их лица, с мучительной нежностью прочитывая все, что было с ними без него, как будто трогает руками время.

Потом Любка выросла, отпуск стал уводить Митина все дальше от домика в Лиелупе. С годами только усиливалась в нем страсть к дороге, узнаванию, преодолению, он писал старикам длинные письма, поначалу в подробностях изображая, как живут люди на свете и что он узнал нового. И как-то так получилось, что видеть их он стал все реже, наездами, с тоской наблюдая их неумолимое таяние раз от раза.

Все так. Но если бы ему сказали: завтра их не станет, они ведь тоже не вечны, завтра ты будешь старшим в роде, – он с ума б сошел от горя!

…Таксист яростно загудел, резко тормозя, – кто-то чуть не навернулся под колеса, – Митин очнулся, увидел, что близок к театру, уже пошла улица Короленко с массивными решетчатыми оградами старых тернуховских строений. Все же он обманет театральных. Незаметно, через служебный, пройдет внутрь, тихонько встанет позади публики и сделает вид, что давно смотрит, просто перед началом выходил покурить. В антракте он наведается за кулисы, чтобы его увидели. При мысли о встрече с Катей, как всегда в последнее время, на него нахлынуло чувство ликования. Митин попытался восстановить в памяти начало спектакля, первый ее выход, но вспомнил, что тогда, на прогон «для пап и мам», он тоже опоздал. И тут он взорвался.

Да что же это такое! Прекратятся ли эти бесконечные счеты его со временем, когда с утра, точно заяц на шнурке, он дергается, впрыгивая в автобусы, кабинеты, электрички, силясь выполнить обещанное! День еще не развернулся, а он уже опутан, подавлен безнадежным раскладом дел по часам и минутам. Если он задаст себе четкое, плотно подогнанное расписание, чтобы все было по плану, все успеть, то это еще хуже, душа его, словно окольцованная, молчит, мозг функционирует вяло. И вот итог, он совершенно выбит из колеи случившимся с дочерью. Во всем графике неотложных дел единственно важным оказались больница, предстоящая операция. Видно, он такой, другим ему быть не дано. Рождаются же люди с тремя почками, правым сердцем или левши. Вот и он родился с нетипичным ощущением времени, или вовсе у него атрофировано это чувство? Бывало, мать говорит: «Не надо пытаться вместить целую неделю в нормальный рабочий день. Отдайся чему-то одному, что больше всего волнует». Мать права, но не получается у него даже во имя главного переворачивать песочницу часов. Или все силы и уходят только на переворачивание.

Такси остановилось у служебного подъезда театра. Кругом стояли лужи, здоровенный дождь прошел и здесь. Из-за густо зашторенных окон над колоннадой лилась музыка. Веселая, танцевальная. Потом внезапно оборвалась. Пока таксист менял в киоске деньги, Митин вспомнил, как год назад за этой правой колонной, у боярышника, они с Катериной ссорились. Она была раздражена, старалась выбрать слова побольнее. В тот вечер в Ирине из «Трех сестер» она казалась уныло-однообразной, временами неврастеничной, и он сказал ей об этом.

– Театр не аттракцион! – Лицо ее пошло пятнами, жилистая шея напряглась, на глазах вскипели слезы. – Здесь все другое, но ты не хочешь этого замечать, вообще ты ничего не хочешь понять во мне.

– Хочу! – глупо защищался он.

– Театр… Театр… – Она не знала, что сказать. – Театр, если хочешь знать, – это неосуществленные возможности, это варианты жизни, которые человеку не выпадает прожить. – Она волновалась все больше. – В реальной жизни ничего не сотрешь резинкой, не выкинешь. Сожаления об ошибках бесполезны. – Она стремительно шла по улице, он – за ней. – Нет, все равно ты никогда не поймешь, ты существуешь в другом измерении. Здесь тебя все раздражает.

Митин молчал. Он не умел объяснить, что избегал театра не от равнодушия, скорее наоборот. Сидя в зале, он забывал, что перед ним воображаемый мир, для него все происходившее на сцене было реальным до чертиков, он испытывал сильнейшую нервную перегрузку, которая сказывалась потом несколько дней. Так было еще на спектаклях Старухи в детстве. Его мучило увиденное, оно снилось по ночам.

Расплатившись с водителем, Митин вошел в подъезд, ощущая полное несовпадение только что происшедшего на вокзале с атмосферой премьеры, ее электричества, волнующего напряжения. Так сходят с поезда в далеком городе, где давно не бывали, все надо вспоминать заново: расположение улиц, лица друзей, их отношения друг с другом и с тобой самим. Но через минуту все кончилось. Все, что было до этого. Митина, как лампочку, подключили к драматическим событиям чужой жизни, и он загорелся, затрепетал.

Конечно же две первые реплики в начале спектакля, страшившие Катю, были уже позади, но то, что происходило на сцене, было столь странно и близко, что Митин уже не мог отделаться от возникшего вдруг острого ощущения причастности к отношениям героев.

Пьеса под названием «Утиная охота» принадлежала молодому, внезапно умершему драматургу, ее долго не играли. Катя, любившая без памяти роль своей Веры, многого не могла понять из текста. На трагическую весть о кончине своего бывшего возлюбленного Зилова Вера реагировала в первой фразе роли по меньшей мере странно: «Такого я от него не ожидала. Он был Алик из Аликов». А минуту спустя она уже ерничала с друзьями погибшего: «Привет, Алики! Давно я вас не видала!» Но дело было в том, что обе эти реплики Вера произносит только в воображении Зилова, в его шуточно разыгранной сцене собственной смерти. Сейчас во все это Митин не мог вникнуть. Он отметил модный во времена действия пьесы шиньон на голове Кати, подчеркнуто развязную позу за столиком в кафе, он сразу же перестал отделять ее от малосимпатичной женщины, атаковавшей мужчин на сцене, неподдельно натянута была улыбка, глубоко заинтересованными и непростыми ее отношения с этим Зиловым.

Потом начался какой-то обед, который Зилов устраивал в честь своего начальника Кушака, добывшего ему новую квартиру, на торжестве присутствовали друзья, сослуживцы хозяина, а Вера наглела все больше, ее поведение граничило со скандалом.

– Смотри, Зилов, – говорила она, – найду себе другого.

Зилов. Сама найдешь или тебе помочь?

Вера. Спасибо, Алик, сама не маленькая.

Один из гостей. Слушай, что ты всех так называешь?

Вера. Как, Алик?

Гость. Да вот, Аликами. Все у тебя Алики. Это как понимать? Алкоголики, что ли?

Зилов. Да она сама не знает.

Гость. Может, это твоя первая любовь – Алик?

Вера. Угадал. Первая – Алик. И вторая – Алик. И третья. Все Алики.

Зилов. Понял что-нибудь?

Митину стало обидно за Катю, за ее наглую усмешку, ему виделось в Зилове, которого играл ее постоянный партнер, актер Ларионов (о ком она упоминала чересчур часто), что-то личное, давно ему знакомое, хотя он понимал, что Вера пристает к Кушаку от злого озорства и обиды на Зилова. Где-то сценическая условность разрушалась, ему начинало казаться, что и для Кати было нечто глубоко личное во всей этой истории с Зиловым, и, когда Кушак, уже разомлев, стал жарко обнимать ее, а Зилов только поощрял это, Митин взмок. Почему-то опять, еще более настойчиво, мелькнуло у него ощущение давнего соприкосновения с Ларионовым, что-то знакомое и забытое виделось в чертах светлобрового улыбающегося лица, что Митин старался подавить, но это не удавалось ему. Потом вдруг все отступило, он стер испарину со лба, увлекся действием. «Утомленное солнце нежно с морем прощалось… – зазвучало в последней сцене, – прощалось… прощалось». Как в полусне, он вспомнил: да, солнце прощалось с морем, это тоже уже было, – в ту пору танго было в сумасшедшей моде, в воздухе пахло жасмином, кружилась голова.

…Конец мая, в Лиелупе стоят белые ночи. Уже одиннадцать вечера, неправдоподобно светло, хотя куда-то за море сползал огненный шар солнца. По воде бежит розовый прожекторный столб, опустишь руку в воду – она розовеет. В это время совпало цвести буквально всему: в воздухе разлился аромат лилово-дымчатой сирени, летящих лепестков черемухи, льнущих к елям трав. Митин спешит вслед Любке и Ресте. Они рвутся к морю, точно их из клетки выпустили! Дочь останавливается, усаживается, поджав ноги, на лавочку, а Митин, закатав брюки до колен, вбегает с собакой в пляшущие языки волн, он кидает палку, Реста стремглав несется, гулко разрезая воду громадными лапами. С палкой в зубах она останавливается, в недоумении смотрит на Митина, потом на Любку – что дальше?

Потом они вместе сохнут на берегу.

…Воздух взорвался аплодисментами, занавес закрылся, потом снова открылся, вокруг разом заговорили. Митин поплелся за кулисы, ему до умопомрачения хотелось увидеть Катю. В антракте не пускали за кулисы, но во втором акте она не была занята. Митин прикинул, что помреж может «не заметить», как она выскользнет на часок, выходить из театра не полагалось. Но, как и все на свете, это правило нарушалось, иные актеры запросто пересекали задний двор и шли в «Серебристый ручей», месяц назад преобразованный в кафе из старой забегаловки, успевали опрокинуть по кружке пива, маскируемого под напиток «Байкал», и вернуться вовремя на очередную реплику. Официантка «Серебристого ручья», видавшая виды Аллочка, не удивлялась, когда посреди вечера в кафе возникала фигура белого офицера Ярового, который заказывал пива, а для отбивания запаха – кусочек малосольного. Малосольных огурцов вечером в кафе, разумеется, не бывало, но Аллочка добывала их из обеденного гуляша с пюре, к которому полагался ломтик огурца. Огурец она сохраняла, хотя прекрасно знала, что малосольный запаха не отбивает, а отбивает его только лишь постное масло или чайная заварка, поскольку ее муж, шофер, уж точно понимал, что, когда и у кого отбивает.

Отлучаться в «Серебристый ручей» Катерина отказалась наотрез, – по ее мнению, такая кощунственная мысль могла прийти в голову только человеку, ничего общего не имеющему с искусством.

– Чего еще от тебя ждать, – смерила она Митина взглядом, которым только что отшивала Кушака. – Странно, как это ты вообще высидел акт. Этот спектакль не для тебя. – Она бросила презрительный взгляд и как-то потерянно, скучно всмотрелась в его лицо. – Тебя, наверное, тошнит от всего этого?

– Да ты что? – отвернулся Митин от ее взгляда. – Будет настоящий успех. Увидишь. – Он виновато дотронулся до ее руки, не пробуя настаивать.

Катя прекрасно знала его свойство безраздельно погружаться в происходящее на сцене, никогда он не мог уйти даже с самой паршивенькой кинокартины, но идея удрать в «Серебристый ручей» и его вялый голос насторожили ее.

При выходе из гримерной Митин натолкнулся на актера Ларионова, который вблизи показался немолодым, с монетной плешью на затылке, в неглаженой рубашке. Митин ускорил шаг, отогнав настойчиво лезшее в голову воспоминание о какой-то встрече с этим человеком в другом жизненном измерении, надо было успеть поесть, чтобы после антракта сесть на собственное место. Аллочка предложила стакан томатного сока, винегрет, жареную печенку от обеда – «одномоментно», как она выразилась. Он на все сразу же согласился и через несколько минут, разморенный, чуть отошедший, почувствовал себя человеком. Но как только это произошло и он почувствовал себя человеком, так на него нахлынула эта тоска, как прежде, на платформе, в такси, в зале, унылое бессилие помочь дочери.

Он прошел в зал, занял свое место, пытаясь вникнуть в смысл происходящего на сцене, но мысли о Любке не отпускали, они снова понесли его вслед за ней, все острее, непереносимее, понесли вон из театра.

Ехать до Москвы всего полтора часа, но Митин и их не выкроил с утра, дел оказалось навалом, только днем он едва успел вскочить в отходящую электричку. Все равно, подумал, к Любке в больницу попаду к семи, ничего, авось пропустят. Он уселся в последний вагон, в самый конец, где было просторнее, можно вытянуть ноги, и попробовал кое-что прикинуть. Если ее прооперируют на следующей неделе, что предпринять дальше? Про такие дела он не умел думать, с этим было всегда страшно сложно, тягостно, вот Катерине, той, наоборот, надо все заранее, иначе она впадает в панику. Она ежедневно была чертовски перегружена, но почему-то больше всего ее заботило, как сложится лето или будущий сезон. Что толку знать? Кому это принесло счастье? Вот и Ламара отказывала себе во всем, чтобы хватило на потом, а этого потом не оказалось, ничего не пригодилось. То, что уже пережито, – хочешь или нет, это твой опыт, только он, как незримый компьютер, диктует тебе поступки, складывает отношения. С недавнего времени появилось у Митина это неудержимое желание перебирать накопленное, поднимать со дна памяти какие-то мимолетные эпизоды, фразы. В сущности, только память делает тебя разумным существом. Ему не хватало времени додумать что-то очень важное о памяти, но не стоило об этом. Надо было все решить с Любкой. Ведь операция может дать лишь частичный эффект – тогда и вовсе ей придется ограничивать себя во всем: в движениях, в занятиях.

Из тамбура в вагон вошли двое из Катиного театра, один, помнится, дружил с ней, пока на горизонте не возник Митин. Они помедлили у его скамейки, не узнали и прошли вперед. Митин облегченно вздохнул. Нет, от прошлого не уйдешь.

Допустим, с той же Катей. Многое складывалось по этой странной шкале соотнесенности с их общим прошлым. Были какие-то томительно-навязчивые моменты, как повторяющийся сон, которые мешали их отношениям.

Одним была смерть жены Митина, Ламары, Любкиной матери.

Он встретился с ней еще на первом курсе, попав в стройотряд, тут же женился; через год появилась на свет Любка, а через три месяца началось это наваждение, он влюбился, сбежал к Насте Линяевой, словно впал на год в беспамятство. Хорошо бы не возвращаться к этому куску жизни вовсе, выкинуть его из головы, но что-то тайное, как преступление, влекло его мысли, засасывало вновь и вновь в эту воронку, из которой едва выбрался. Видно, мешало то самое, о чем тосковала Катя, когда сетовала, что ничего из случившегося в твоей жизни не сотрешь резинкой. Месяца два после разрыва с Настей он выживал, отскребался от грязи, болел, потом вернулся к Ламаре. Та не умела упрекать, устраивать сцен, он был благодарен ей за это безмерно.

А еще через три года Ламара заболела, врачи после долгих исследований определили опухоль мозга. Она ходила на тяжкие процедуры, вроде бы помогавшие, потом снова наступило ухудшение. Так тянулось два года, потом она потеряла зрение, Митин оказался один на один со всем этим, он мало что умел в быту, натыкался на простейшие загадки, где что лежит, как сварить, как починить, она подробно, не уставая, объясняла ему, как найти, как приготовить, куда сходить. Пока не объявилась сестра Ламары – Люся. Она ухаживала за больной, растила Любку, но Митин все равно выматывался до потери сознания. Он пытался прибегнуть к новым врачам, те пробовали травы, физиотерапию, он платил за привозные препараты бешеные деньги, рисковал, но улучшения не наступало, только минутное облегчение. Ламару душили кошмары, голова казалась зажатой в стальные тиски, силы таяли, она уже не могла ничего делать сама. Они обрастали долгами, беспросветной захламленностью, стойкая бессонница стала постоянной спутницей Митина. Казалось, никогда уже ничего не образуется, все будет катиться по наклонной плоскости разрушения, опустошения.

Ламара умерла тихо, когда рядом никого не было, ее как-то торопливо схоронили, как человека, которого все вроде бы любили, но ждали его неизбежной смерти. На похоронах, в старом крематории, народу было мало, играли Шопена, которого она любила, Митин отвернулся, чтобы не видеть, как опускают гроб. Любку решили взять только на кладбище, когда будут захоранивать урну, через три недели. Когда гроб скрылся, Митин вышел из здания крематория, не оглядываясь, не видя расступавшихся перед ним родственников, друзей и уже новых свежих людей, пришедших к следующему покойнику, который ждал на очереди у входа на катафалке, прикрытом простыней. Дома народу набилось достаточно. Все жалели сироту Любку, а Митину говорили: отмаялся, не горюй, ты еще молодой. Женишься – не запылишься.

Митин пережил смерть жены, похороны, поминки много легче, чем ожидал. Он даже удивлялся своей холодности и тому, как покорно, не возражая, откликается на просьбы, вопросы, хлопоты. Он удивлялся: как, оказывается, непросто уйти человеку из жизни! Выбыть из квартиры, бесконечных бумаг, из сложных человеческих связей, в которых он был каким-то соединяющим звеном! Теперь это звено надлежало заполнить чем-то другим. Старики Митина были в отпуске, плыли на теплоходе по Волго-Балту – маршрут, только что открытый для туристов, он не стал их разыскивать. На неделю он переселился к Старухе Варваре, долгими часами просиживал над альбомами фотографий, где она – в ролях у Чехова, Шекспира и в булгаковских «Днях Турбиных». На чуть измененном гримом лице, в огромных глазах великой актрисы светилась грусть, блистало озорство, порой из полуприкрытых век струилось злобное отчаяние. Митин такого выражения у нее не знал. И суть была не в гриме. Само выражение глаз делало ее лицо почти неузнаваемым.

Старуха не докучала Митину разговорами о покойнице, вела себя, как всегда, шутливо, экстравагантно, капризно, порой кокетничая напропалую, как молодая. Митин смеялся, наслаждаясь ее обществом; во всем, что бы она ни вытворяла, была бесконечная доброта самоотдачи.

Но уже неделю спустя, когда он вернулся домой и впервые за два года отоспался, наступила глухая тоска. Оказывается, как ни жаждал его организм отдыха, покоя, как ни требовал естественной жизни без мучений и повседневной зависимости от состояния здоровья другого человека, привычку видеть ее, рассказывать ей случившееся за день нечем было заменить. Он ощущал изнеможение, полную неспособность двинуть пальцем, сделать шаг. Как будто аккумулятор отключили. В какой-то момент он понял, что тоскует по неволе, по клетке, по всем тем обязанностям, которые держали его в плену и были связаны с Ламарой. В его существовании образовалась брешь, казалось, не от самой потери драгоценного человека, а от отсутствия повседневно важных дел, с которыми была связана эта болезнь, грозившая смертельным исходом. С утра он знал, надо сделать укол, довести до уборной, затем бежать в аптеку, по дороге купить продукты и, пока Люся отводит Любку в детсад, успеть вернуться, чтобы впустить в квартиру медсестру. И так по минутам – питание, анализы, снотворное, обезболивающие. Он вспомнил, как причесывал ее с утра, невозможно было смотреть на спутанные, секущиеся, слипшиеся от пота волосы, еще год назад такие роскошные; как мыл ее тело по частям, пока она сидела на стуле со спинкой, укрывая простыней уже вымытые руки, плечи, живот. Теперь ничего этого было не надо. И Митину начинало казаться, что истинным в его жизни было только спасение Ламары и нужен он был только ей, а все остальное – второстепенно, может и не существовать в его жизни. Громадная, ничем не заполненная пустота ощущалась им как бессмысленность жизни, как остановившийся ход часов времени. И Митин, как многие тысячи людей до него и после, думал: для чего все это – усилия, терзания, тяга ввысь или падение, страсть, позор, срывы, если все равно твое пребывание на земле обрывается смертью и никто не сможет предугадать, как и когда это произойдет?

Сегодня все казалось далеким, неправдоподобным, чувство потери вроде бы миновало, жизнь взяла свое. Он окунулся в нее безоглядно, с наслаждением, ощущая свою необходимость кому-то, он видел свою цель в преодолении инерции, консерватизма, он лично принимал участие в «ускорении прогресса», как говорилось в высоких сферах. Но картины прошлого часто возвращались ночами и по вечерам, как отпечаток растения на камне, который исчезает под накатом волны и прервется, как только он высохнет.

Другой веревочкой, которая вилась уже из близкого прошлого Митина, было воспоминание о начале их сближения с Катей два года назад.

Они познакомились у Старухи, которая приехала в тернуховский Дом культуры с чтением своей композиции из Пушкина, Маяковского, Есенина, Цветаевой. Старуха согласилась на выступление, поддавшись уговорам Любки. Для Крамской уже трудно становилось играть в ежедневном репертуаре, самостоятельные вечера два-три раза в месяц пришлись ей по душе. Вроде бы и с публикой не расставалась, и не тянула из последних сил спектакль. Вечер поэзии или прозы собирал поклонников Крамской, искавших имя знаменитой актрисы на афишах, имя, ставшее прижизненной легендой. Появление ее в Тернухове вызвало сенсацию. После триумфально завершившегося концерта Старухе устроили прием. В громадном люксе гостиницы «Ока» было много цветов, шампанского, играли на гитарах и рояле, среди прибывших, знакомых и незнакомых, было много молодежи. Величественная и растроганная, Крамская восседала в кресле, очерчивая вокруг себя магический круг обожания. В разгар тостов Старуха подозвала Митина и сказала, что хочет познакомить его со своей ученицей и любимицей Катей Цыганковой, которая собирается бросить Москву и безумно ринуться вслед за «авантюристом», режиссером Лихачевым, ради глупой его затеи – преобразования тернуховского театра в экспериментальный театр молодежи. Поискав глазами в плотном кругу обступивших ее поклонников, Крамская не нашла Кати, тут же забыла о ней, отвечая брюнету с гвоздикой в петлице, требовавшему пригубить его шампанского.

Митин сразу же нырнул в смежную комнату, но и здесь наткнулся на гостей, среди которых различил знакомую ему актрису Лютикову с фоторепортером из местной прессы, снимавшим ее около молодой высокой женщины с медным отливом волос. Совсем еще юный репортер уж очень суетился перед незнакомкой, к ее медным волосам и прямым плечам не очень-то шло вырезанное на спине лиловое платье, открывавшее худые лопатки. Но длинная шея легко несла коротко остриженную голову, и Митина кольнула мимолетная острая заинтересованность. Подойдя, он спросил о ней у Лютиковой, та объяснила, что это их новая актриса Катя Цыганкова, приглашенная из Москвы латать дыры в «Трех сестрах», «Пигмалионе», «Оптимистической» после отъезда в Заполярье с мужем бывшей исполнительницы этих ролей. Очередной пунктик нашего Лихачева, пожала плечами Лютикова, хотя девка вроде бы неплохая, посмотрим. Между прочим, замужем, добавила Лютикова громко. Женщина обернулась, сбрасывая пепел с сигареты, и Митин увидел ее сбоку – поджарую, с узкими бедрами и впалой грудью, которая казалась еще меньше от привычки сутулиться. Она говорила мало, больше курила, рядом стояла рюмка коньяка, и было не понять, в каких она отношениях с этим, из газеты. Потом, когда достаточно уже было говорено, их познакомили, что-то она объясняла про Крамскую, стихи, публику, он отвечал. Уже не вспомнишь, как он убедил ее уйти, почему они оказались вдвоем в вестибюле на диване. Она вдруг оттаяла, заговорила про какую-то пьесу удивительно образно, захватывающе ярко. Он подивился ироничной резкости ее суждений, смутно почувствовал ненужность ему всего этого – пьесы, актрисы, ее властного возбуждения – всего, кроме нее, этой женщины, которая почему-то казалась ему неразрывно связанной с ним. Выговорившись, она замолчала, потом кто-то подходил к ней, в конце вечера она заинтересовалась его профессией. Невпопад обстановке Митин начал всерьез рассуждать о «ножницах», которые образуются между тем, что изобретается современниками, и воздействием этих изобретений на само время, он забылся, что-то втолковывал ей о стимулировании, предлагая усовершенствовать организацию научно-технического прогресса. Она терпеливо кивала, поддакивала, и он, с удивлением наблюдая себя со стороны, обнаружил, что впервые после смерти Ламары ощущает вкус живой жизни.

За стеной гости Старухи кого-то разыгрывали, заставляли искать спрятанное. Их с Катей уже ничто не касалось, они долго раскуривали друг у друга одну и ту же сигарету, потом доставали из пачки новую, она дотрагивалась до его руки, волос, дыхание касалось его губ. Потом они исчезли, ничего не сказав Старухе, почти силой он тащил Катю по переулкам, скверам и все говорил, говорил, как будто рухнула перемычка, сдерживавшая могучую реку. Глубокой ночью они подошли к его дому, она вроде бы не хотела этого, но не противилась, что-то в ней было безразличное к себе, нецепкое, и она осталась.

Утром наступило отрезвление. Митину не хотелось вспоминать о бегстве со Старухиного приема, о своей глупой тираде на научные темы, кощунственно нестерпимым казалось пробуждение их обоих в комнате Ламары, на том же месте, где она угасала и страдала столько дней. Митину хотелось перечеркнуть эту встречу, немедленно выпроводить Цыганкову – утром Катя увиделась непривлекательной, костлявой, от нее несло табаком. Томясь, он накинул халат, двинулся на кухню варить кофе.

– Покрепче, – сказала она вдогонку, жадно затягиваясь.

Он кивнул, с иронией отметив про себя, что о первой своей привычке она ему уже заявила.

Молча пили кофе, она – с наслаждением, небольшими глотками, после которых прерывисто курила, он – залпом, с отвращением.

– У меня такое чувство, – протянула она задумчиво, – что отсюда очень давно ушла женщина. И все же, вокруг все сделано ею, а ее нет. Странное какое-то чувство. Она оставила тебя?

– Она умерла.

– А… Тогда понятно. – Катя затушила окурок. – Что ж ты, совсем один? Все это время?

– Нет, – сделал он усилие. – У меня дочь. Она в Москве.

– Сколько ей?

– Семнадцать.

– Прости. – Она помолчала. – Тебе, должно быть, очень мерзко от всего этого…

– Ничего, – не слишком вежливо отреагировал он, с удивлением отметив ее проницательность и нежелание обольщаться. Впоследствии еще не раз он поражался этой ее способности глядеть на жизнь в беспощадном свете правды, обнажая ее глубоко скрытый смысл. Она всегда говорила то, что есть на самом деле. Ни больше ни меньше. И в отличие от него не врала, даже во спасение.

– Ты очень торопишься? – спросила она. – Не люблю спешить, когда к этому нет чрезвычайных причин. Выпьем еще по чашке, и я, пожалуй, двинусь. Меня ведь давно ждут.

– Кто у тебя дома? – спросил он из вежливости.

– Муж. – Она дала ему переварить сказанное. – Ты хотел принести еще! – Она протянула чашку.

– Да, конечно, с удовольствием. – Теперь, когда он осознал, что она не станет за него цепляться, напротив, их свидание чему-то мешает, ему вдруг захотелось спросить, увидятся ли они еще.

– Пожалуй, нам не стоит встречаться, – сказала она, опять словно отвечая на его мысли. – Мы не принесем друг другу счастья. – Она допила остаток кофе и протянула ему чашку. – А мне бы хотелось, чтобы ты был счастлив.

– Ты же знаешь, что мы встретимся, – проговорил он. – Разве тебе было плохо?

Она дернула худым плечом, усмехнулась.

– Честно? Мне – отвратительно. Главным образом, потому, что ты нервничаешь. Хотя к этому, поверь, нет никаких оснований.

– Ты чертовски наблюдательна, – не выдержал он и улыбнулся, – с тобой будет трудновато. – Он наклонился, впервые за утро целуя ее. – Когда притащу кофе, – он обернулся, – скажешь, что ты еще во мне отметила?

– Много чего, иди.

– Так какие ты еще сделала выводы? – вернулся он, подумав, что и ему не дано устоять перед искушением поговорить о самом себе.

– Многие, – уклонилась Катя.

– А все же? – Он отметил, что она успела накраситься.

– Ладно, – согласилась Катя и улыбнулась. – Но за это я попрошу глоток еще чего-нибудь. Ужасно выпить хочется. Вообще-то я безобразно много пила в последнее время, – виновато подняла она глаза.

Она выпила немного рижского бальзама (бутылка с сорокового дня Ламары, присланная его родителями), ничего другого в доме не оказалось.

– Может, лучше, если ты сам будешь задавать вопросы? – тряхнула она головой, и гладкие медные волосы разметались.

– Ну уж нет, говори что хочешь.

– Не буду сегодня. – Она хитро посмотрела на него. – Пусть подождет своего часа.

– Тогда тебе придется увидеться со мной еще раз, – засмеялся он.

– Тебе этого не захочется, если я скажу.

– Захочется. Скажи что-нибудь.

– Осуществился ты, – она подумала, – всего… процентов на двадцать пять.

– На пятнадцать.

– Не беда! Еще наверстаешь. – Она задумчиво помахивала пальцами. – Папы-то наши в двадцать лет уже писали историю, а у нас после тридцати – все только начинается. Так ведь? – Она рассматривала его сквозь растопыренные пальцы.

– Допустим. А дальше? – Он с нетерпением придвинул стул к ее креслу, невольно прижавшись к плечу. Плечо показалось мягким, нежным; где ж кости, подумал, ощущая возвращение вчерашнего интереса к этой женщине.

– Не покупай! – Она отодвинулась, потянулась в кресле, медленно обводя глазами стены, потолок, почти с тем же выражением, с каким смотрела на него самого. – Как это ты умудрился? Ни одной типичной для тебя вещи. Из этого следует, что тебе плевать на окружение и что ты… штучка.

Она засмеялась, потом встала, влезла в его туфли и, шаркая ими, отправилась в ванную. Он огляделся, впервые глазами постороннего человека рассматривая свою комнату. Вещи действительно были приобретены и выбраны Ламарой. Он даже мало ими пользовался. Работал не за секретером, в котором изящно выдвигалась стойка, а большей частью на тахте или в кухне – смотря по тому, где находились в этот момент остальные. И книги стояли на виду не те, которые нужны были ему в первую очередь. А для Ламары так много значил этот темный, отливающий смолой цвет мебели, который он не любил. Она утверждала, что солнце, заполняющее большую часть дня их комнату, пропадет, если купить светлую мебель. Для нее радостью были два кресла, обитые зеленым, и кресло-качалка, в котором она неизменно сидела у телевизора, смотря на экран, пока была зрячей, слушая звук, когда ослепла. Она гордилась тем, что по случаю достала их у какого-то покупателя, которому по записи выпал гарнитур с мягкой мебелью, и тот уступил из него два кресла. Митин же смотрел телевизор редко, присаживаясь на угол стола, спинку кресла или коврик на полу. Но если это случалось, то без остатка погружался в любую ерунду, не умея выключить телевизор. Эта ваза синего стекла, в которой при ее жизни не переводились цветы, теперь пустая и пыльная, казалась ненужной, как и набор кофемолок, кофеварок, миксеров, – все это было частью жизни Ламары, ее окружением, вкусом, второй натурой. Без всего этого Митин мог легко обойтись. Почему впервые он осознал это десять с лишним лет спустя, увидев комнату глазами случайной, в сущности, для него женщины? Случайной ли?

– С тобой опасно, – сказал он, когда она выходила из ванной. – Действительно, из твоих выкладок что-нибудь надо оставить на потом. – Он схватил ее в охапку, ощущая компрессную мокроту простыни, в которую она завернулась, магнетизм спрятанного под ней тела. – Еще слишком темно, чтобы разбегаться, – прошептал, разворачивая ее из простыни, как торшер из упаковки.

Она смотрела на него потемневшими, промытыми глазами.

– Ты что, и правда ни от кого не зависишь? Не страдаешь, когда тебя не понимают?

Митин много раз мысленно возвращался к началу их отношений, и то, как просто, без предрассудков, Катя пошла на близость, терзало его. Потом она рассталась с мужем, она никогда не говорила о том, как это произошло, никогда не ставила свой разрыв в зависимость от их отношений. Все устроилось, но перепады ее настроения, столь частое желание занять собой его психическое пространство, ее срывы после неудач в театре и пристрастие к выпивке, когда ее агрессивность часто приводила к скандалам, – все это окончательно не улетучивалось, хотя и забывалось, как только он ее видел. Как это ни парадоксально, его влекло особое очарование ее прямоты, ее упрямое желание поступать и думать по-своему. Даже в ее требовательности к людям, в неприятной манере говорить в лицо гадости обнаруживался ее острый, оригинальный склад мышления, столь необходимый Митину в его работе. Даже в срывах проявлялась незаурядность ее натуры – натуры, которую она в обыденной жизни не уставала разрушать. Порой ему казалось, что никогда уже Катя не сможет быть как все люди: не срываться, не пить, не разражаться бичеванием окружающего, никогда она не будет относиться к нему ровно, спокойно. И никогда он не в силах будет ничего изменить в их отношениях.

Как с этим быть? Примириться с тем, что именно такая женщина суждена ему, как другим суждены трудные дети или чересчур занятые собой родители? Порвать с ней, оставить Катю в покое – пусть ее судьба складывается по своим законам. «Кончится тем, – думал он не раз, – что она сама бросит меня. И будет права! Какой ей от меня прок?»

Сбежав тогда, после премьеры «Утиной охоты», он подумал о том же. Бросит она его, как пить дать бросит.

…Вагон кидало из стороны в сторону – знал же, что надо поближе к электровозу, – но все же ему удалось подремать, и, когда подъезжали, он уже не помнил ни своих мыслей, ни переживаний в связи с Катиным спектаклем. Он подумал о Любке, об обеих, вверенных ему судьбой женщинах, – они как-то вдруг сплелись в его воображении, – и решил: все образуется, надо только успеть до операции связаться с Ширяевым и переговорить обо всем с профессором Романовым – хирургом, к которому Любка ляжет на стол.

С невидными цветами, добытыми на вокзале, сильно опоздав, Митин примчался в больницу, когда часы посещения уже кончились. Ему удалось уговорить инвалида-старика в проходной, объяснив, что он прямо с поезда. Тот не поверил, но калитку отпер. В коридоре пятого этажа он еще издали увидел кудрявый шар темных Любкиных волос, потом ее фигурку, но почему-то в городском платье, без тапок и халата.

– Ты кого-то ждала? – виновато приник он к ней.

– Никого.

– Почему же без халата?

– Собралась пройтись.

– Погуляем вместе?

– Погуляем? – переспросила она, будто не поняв. – А… Ты спускайся в парк, я сейчас.

Она взяла у него цветы не поблагодарив; было ощущение, что она вообще не видела, что брала.

– Давай наоборот, – сказал он, – ты иди вниз, а я с врачом потолкую.

– Как хочешь. – Она кивнула. – Ты надолго в Москву?

– Увидим.

Он пошел в ординаторскую. Симпатичная медсестра с наведенными глазами и хвостом русых волос, торчавшим из-под белой косынки, говорила по телефону, при его появлении она быстро, закругляясь, зашептала что-то в трубку. Оторвавшись, на его вопрос ответила, что профессор оперирует по средам и пятницам, остальные врачи бывают ежедневно, в 431-й – лечащий врач Завальнюк Юрий Михалыч, ординатор Романова, он сегодня дежурит, но сейчас уехал встречать поезд. Должен скоро быть.

– А захочет он так поздно со мной говорить? – засомневался Митин.

– Обязательно, – улыбнулась сестра. – Встретит проводника с лекарством из Прибалтики и появится. Извини, – сказала она в трубку.

– На вашу ответственность, – улыбнулся в ответ Митин.

Он спустился в парк, прошел вдоль обеих аллей. Любки нигде не было, и людей было немного, последние посетители фланировали по дорожкам со своими ходячими больными, перевязанными, загипсованными. Он сел на одну из скамеек, наблюдая. Пахло отошедшим зноем, отцветающим разнотравьем, тянуло легкой гарью от костра за оградой. Запахи его детства.

Если бы Митин был писателем, для него самым интересным было бы монтировать разные куски времени. Сравнивая одно с другим, сопоставлять прогнозы и планы – с итогами. Ему нравилось соединять концы провода, по которому бежит ток времени, унося с собой события, старый быт и формы жизни, образуя новые, иногда начисто опрокидывающие все предсказания. Он часто задумывался над тем, что было и что стало, о чем мечталось и что сбылось. Например, как странно и ново было глядеть на фотографию их класса и вспоминать. Что осуществилось из того, что каждый предполагал, придумал, любил или не любил? Девочки-близнецы умерли от какой-то наследственной болезни, не дожив до тридцати, можно ли было представить себе это в школе, даже в страшном сне? Или предположить, что вот этот прилизанный тихоня и ябеда с ярко-синими глазами, которого однажды они решили проучить, заставив в уборной подтереть пол, на который дружно помочились, что именно он, склонивший прилизанную голову к их ногам, проскочит сквозь три последних класса, поступит сразу на второй курс физмата, окончит университет с несколькими опубликованными работами, в двадцать восемь станет доктором наук? А Вовка Жилин, который уехал работать на ледовую станцию врачом и один спас группу от смертельного кишечного заболевания? Миллионы слышали по радио фамилию Жилина, восхищаясь отважностью, риском, и не знали, что в классе это был самый дотошный, железно правильный парень с точно обозначенным графиком занятий и без малейших романтических порывов. А сам Митин, который мечтал служить в зоопарке, – можно ли было представить, что среди сотен заявок на технические новшества он будет выискивать подлинные изобретения, надеясь на открытие, а потом долго биться за право на внедрение и признание, бесконечно уточняя данные по справочникам, патентным библиотекам?

Монтаж кусков времени лучше всего обостряет память, шлифует опыт, заставляя тебя анализировать. К примеру, вдруг открываешь для себя, что для душевного опыта не всегда существен повод, событие, человек, но всегда – сила вызванных ими чувств и поступков, след, который они оставили. Допустим, как смешон он был в истории с Настей и слепо бы разглядел, что к чему, но велики и подлинны были его страсть, отчаяние, отозвавшиеся впоследствии кровотечением. Кроме того, сопоставление дает тебе реальную картину старого и нового. Жизнь поменялась во всем, думает он, то, что пять лет назад волновало, захватывало с потрохами, теперь ушло в небытие. Разве дело просто в смене поколений, их особенностях? Порой как волна накатит – всех охватывает лихорадка, интерес к чему-то небывалому, чего еще не было, а потом смоет все дочиста, накатит новая, поднимет на гребень совсем иное. В начале шестидесятых все стронулись с места – в горы, на плоты, на новые стройки, как всеобщее помешательство. Куда-то ехать, что-то узнавать, порывать со старым, оставлять насиженное, накопленное. С самим Митиным это началось лет на пять раньше, чем с другими. Он выглядел тогда просто чудаковатым парнем, никто из его ребят еще не заразился этой болезнью, а он уже несся куда-то в Якутск, Усть-Неру или Владивосток, потом вдруг выучивал иностранный язык или увлекался йогой, а затем так же внезапно обо всем этом забывал, отсекал, начиналось новое. Будущий полярный хирург Вовка Жилин ему говорил: «На кой тебе йоги, северная деревня, где обжигают горшки, тебе же это никогда не понадобится, чистая потеря времени!» А он не умел высчитать, что понадобится, что пригодится, разве можно узнать точно? Понадобилось ли самому Вовке Жилину на ледовой станции то, что он в классе собирал бабочек? Ему бы тренировать организм, практиковаться в больнице. А Машке Прониной? Пригодился ли ей венгерский, который она долбила, надеясь написать работу о творчестве Аттилы Иожефа? Месяцы, которые теряла на этот сложный язык, она могла жить в полную силу молодости, танцевать, флиртовать, открывать неведомое. Она не поехала в Венгрию, ничего не написала. Она родила через год двойню, и ей показались ненужными наука, венгерский, даже дружба с одноклассниками. Самым важным и жизненным оказались для нее только дороги из кухни в спальню, из дома в консультацию, от телевизора на рынок.

Митин отодвинулся, заметив пару, подошедшую к его скамейке. Женщина с перевязанной шеей что-то взволнованно внушала спутнику. Митину стало неловко, он привстал, уступая скамейку, но они замахали, обиделись. И уселись как-то на краешек. Через минуту Митин был полностью ориентирован в их проблеме. Дочь не хочет поступать в институт, устраивается на курсы в торговую сеть, – родители против. Типично, подумал он. Массовый интерес людей тоже сместился. Когда он поступал в университет, на каждое место мехмата претендовало пятнадцать-восемнадцать человек. Те, кто в июле провалился в университет, шли в августе сдавать экзамены в МАТИ, МАИ или ИЗМИИТ. На некоторых факультетах там было проще. Молодежь уважала физиков, поклонялась лирикам, презирала экономику и сферу обслуживания. Теперь и на мехмат может оказаться недобор, технари вышли из моды, а вот на психологический, куда Люба поступала, было двадцать человек на место. Невероятно! Еще больший конкурс – в архивный, торговый… А наука взрывается неслыханными открытиями, последствия которых трудно предугадать, прогресс ускоряет свое движение в самых неожиданных местах. Значит, мир становится объемнее, сложнее, многозначнее. Но человек-то! Становится ли он умнее, лучше? Меняется в нем что-либо принципиально от того, идет он в стоматологи или в инженеры?

Сейчас он улыбнулся, вспомнив реакцию Любки, когда он пытался найти объяснение перекачки интересов из одной сферы в другую размером заработка.

– Ты что, с Луны свалился? – засмеялась она, дразня его острыми зубками и пританцовывая. – Только круглые идиоты живут на одну зарплату.

– Значит, я идиот. – Ему не шутилось. – И страна существует за счет идиотов.

– Ага, – сказала она, начиная пританцовывать сильнее.

– Ладно, – махнул он рукой. – С тобой все ясно!

– Мотя, – произнесла она почти с грустью, – ты живешь в мире духовных ценностей, поэтому тебе не понять. Идет обмен натуральными ценностями.

– Ну уж!

– Сервант меняют на место в том самом архивном институте. – Она уже отвернулась от него. – Стиральные порошки иранского происхождения – на билет на хоккей, а премьеру во МХАТе – на консультацию видного гинеколога. Вот так, Мотенька.

– Я лично с этим не сталкивался, – сказал он мрачно, подумав, что эта сопля уже знает о гинекологе.

– Да, милый, – отозвалась она уныло. – В этом твоя главная прелесть. Ты никогда ни с чем не сталкиваешься.

У нее развилась эта неинтеллигентная манера переходить на личности. Конечно, он понимал, что ее выпады имели под собой другую почву, не стоило в это углубляться, иначе Митин неизбежно получил бы в ответ ее действительный счет к отцу. Он отступал, счет был слишком велик. «Ни с чем не сталкиваешься» – это значило: «Ты ничего про меня не знаешь», – вот что это значило. Он и вправду недостаточно вникал в ее жизнь. Что из того? Его родители тоже мало им занимались после семнадцати, а все обошлось, даже пошло на пользу. Их воспитание свелось к тому, что они привили ему любовь к знаниям и чувство справедливости. Если человек умеет быть справедливым к себе, говаривал отец, тогда все в порядке. Он и к другим будет таким же. Но Любка-то – девочка, думал Митин, ты все в разъездах, времени всегда в обрез. Впрочем, на главное у каждого всегда найдется время. Все зависит от того, что считать главным.

– Вы Любу ищете? – неожиданно окликнула его светлая, с ямочками на щеках молодая женщина. – Можем помочь. Мы из ее палаты. – Она показала на свою спутницу, красивую брюнетку. Больничный халат сидел на той как хорошее платье, прямая спина, изгиб шеи, подбородок делали ее похожей на танцовщицу.

– Не стоит, – вяло улыбнулся Митин. – Врача караулю, будет с минуты на минуту.

– Понятно, – кивнула блондинка с ямочками не улыбаясь. – Ждем вас в палате после визита к врачу. – Она вильнула подолом халата, и обе упорхнули.

Не угодил! Что поделаешь, в последнее время он никому не может угодить.

Он глядел им вслед и думал: пусть в понятие «экономия времени» входит отбор главного для тебя. Но в каком смысле? И что в тебе выбирает это главное – ум, тело, душа? Расклад обстоятельств, гены? И всегда ли одно и то же? В какой-то период главным для Митина был двор, затем – уход за животными в зоопарке, конкурсы по математике. Но сквозь все это тянулась нить неудержимого желания знать. Еще это, еще это! Все вместе соединилось теперь для него в работе с патентами, хотя началось всего лишь с головоломных задач на конкурсах. Ведь, в конце концов, Эйнштейн был скромным работником патентного бюро, в том самом 1905 году, когда сделал открытие, перевернувшее все представления о времени и пространстве. В абсолютности времени никто до него вроде бы особенно не сомневался.

– Вы ко мне?

Доктор Юрий Михайлович Завальнюк оказался плотным молодым мужчиной с сильными руками, мощными шевелюрой и плечами, со спортивным румянцем на щеках. Должно быть, по утрам бегает или занимается карате, отметил Митин. Женщины таких любят.

Завальнюк протянул руку, заговорил неожиданно тихим, сипловатым голосом, как будто берег связки. Они поднялись в ординаторскую. Было видно, что хирург страшно устал, скрывает это перед посетителем, ну конечно же с утра оперировал, потом обход и еще этот поезд, который он встречал, а впереди ночь дежурства.

– Рад, что приехали! – Поняв, кто перед ним, он усадил Митина в ординаторской. – У нас тут накурено, что поделаешь. Все бросаем курить, но пока никто еще не бросил. Хотите? – Он извлек из ящика стола пачку «ВТ», губы растянулись в добродушную улыбку. – Осталось кое-что уточнить, но в принципе все решено. Будем оперировать.

– Диагноз подтвердился? – жестом отказался Митин от сигарет. – Откуда это у нее? Ведь была абсолютно здоровая девочка.

– Перенесла ангину или воспаление легких на ногах. – Доктор пожал плечами. – Разные могут быть причины, потом ревмокардит, образовался рубчик – он раздражает проводящие пути, становится источником патологических импульсов… – Хирург замер, потер лоб, словно не мог совладать с мыслями. – Оперирует профессор Романов, я буду ассистировать. Дмитрий Федорович уезжает в зарубежную командировку через неделю, так что не позже будущей пятницы. Хотя, повторяю, не все до конца ясно. – Он вдруг остро посмотрел на Митина, цепко вбирая оттенки чувств на его лице. – Не ожидал, что вы такой молодой. – Он резко отбросил окурок. – Дочка-то ваша уже взрослый человек. Даже чересчур.

– В каком смысле? – насторожился Митин. Ему не понравился комплимент по своему адресу. Доктор сам был чересчур молод.

– Никого не признает, все берет на себя. В жизни это пригодится. – Завальнюк вдруг оборвал себя. – Что вас еще интересует?

Митин не понял, что именно имел в виду Завальнюк, говоря о взрослости Любки, он хотел конкретности деталей, когда к ней пустят, что принести, нужна ли сиделка, но спросил только, можно ли будет побеседовать до операции с Романовым. Завальнюк от прямого ответа уклонился: мол, возникнет такая необходимость – побеседуете, но пока не о чем беспокоиться, все идет нормально, просто уточняется свертываемость крови.

Поблагодарив, Митин двинулся к двери, поняв, что Завальнюк неоткровенен, смертельно устал, а у профессоров, как видно, абсолютно не возникало желания разговаривать перед операцией с отцами своих пациентов. Краем глаза он успел зацепить доктора, мотнувшегося к телефону и уже забывшего о посетителе. Задержавшись у двери, пытаясь вспомнить что-то важное, что не спросил, Митин услышал:

– Ваня! Алло! – Завальнюк форсировал сиплый голос и орал в трубку. – Значит, записывай! Получил всего двадцать пять бутылок. Вам мы можем на отделение выделить только четыре, но мне обещали, что на будущей неделе подкинут больше. Имей в виду, им нужны наши кривые диагностики сосудов при операциях тромбофлебита. И методику сшивания. Что? А ты заставь! Где тебе людей взять? Пусть чертят те, кто не на картошке! Понял? Пока!

Митин прикрыл дверь, зыбко скользнула мысль: методика сшивания. У него лежала заявка из Норильска от какого-то Кисликова, патентовавшего клей БР. Он уверял, что БР скрепляет кровяные сосуды диаметром не свыше полумиллиметра. Возможно, что и так, но заявка неправильно оформлена. Митин нахмурился, вспомнив, сколько времени, сил и средств уйдет на переоформление. Их всегдашней бедой были эти затяжные консультации, объяснения в связи с неправильно выраженными формулами изобретения. В какую круглую сумму могло бы вылиться сокращение оформления!

В палате Любы не было. Блондинка с ямочками делила клубнику на равные порции, еще одна, с лицом высохшим, как жухлый орех, разрезала кулебяку. Не догадался, заныло в груди Митина, не догадался принести чего-нибудь домашнего, жалкие цветочки прихватил. Он бегом спустился в парк, на первой же скамейке увидел Любку. Рядом с двумя забинтованными мужиками – один разлил поллитровку по стаканам, и все трое тут же их опрокинули.

– Хотите? – предложил высокий лысоватый парень, заметив, как дернулся навстречу Митин. – У нас тут еще на донышке.

Внутренне закипая, Митин выпил остаток. Березовый сок! Господи, хоть скандала не придется устраивать. Любка помахала парням рукой, пересела с отцом на другую скамью.

– К ним спешила? – приревновал он, вспоминая, как она торопилась ускользнуть.

– Спешила? – Она будто удивилась. – Что тебе сказал Завальнюк? – Любка махнула рукой. – Впрочем, что он скажет… Все они говорят одно и то же. Лучше бы уж поскорей! – Она вдруг сникла. – Кошмарней нет этой неизвестности. Двоих в палате уже прооперировали. – Она замолчала, думая о своем.

Митин расстроился, ему хотелось найти какие-то важные, настоящие слова, тут он увидел медсестру, совсем перепугался, что выгонят, посмотрев на часы, ахнул.

– Небось опаздываешь? – тут же засекла его Любка. – У тебя ведь навалом дел в Москве?

– Операция на будущей неделе, – быстро сказал Митин. – Сам профессор будет оперировать.

– Знаю. – Она спокойно достала из халата сигареты, зажигалку. – Что-то выясняют, не пойму что. Он тебе не говорил?

– Нет. – Он отвернулся, чтобы не видеть, как она курит. Для него это не было новостью, но сейчас, с ее сердцем…

Когда он впервые наткнулся на окурки, растыканные повсюду в доме, почувствовал запах табака, он прямо зашелся от негодования. «Успокойся, – покраснела Любка, – я вовсе не исключение, девчонки из медицинского давно курят». Она отодвинула сигареты, но на другой день прятаться не стала.

– Значит, Романов? – задумчиво протянула Любка. – Это хорошо. А то он должен был ехать за рубеж, опытом обмениваться. – Она наматывала прядь волос на палец. – Уж скорее бы! – повторила с тоской.

– Завтра приволоку тебе чтиво хорошее. А что из еды хочется?

– Жаль, – сказала она, думая о своем.

– Что? – Он не понял.

– Жаль, что эта командировка Романова так скоро. – Она загасила сигарету, ища, куда бросить окурок.

– Главное, что он прооперирует. А потом, у меня есть в запасе один вариант.

– Ошибаешься, операция – это еще не все. – Любка поднялась. – Сыро, пойдем. – Она внезапно побледнела, осунулась. У двери палаты протянула руку. – Тебе, пожалуй, не надо входить. Когда ты теперь появишься?

– Я же сказал, завтра. – Он удивился. – Детективы прихвачу. И чего-нибудь вкусного.

– Лучше в субботу, – возразила она. – Посещения с четырех.

– Как скажешь. – Он обиделся.

Она помахала ему, потом вспомнила:

– Знаешь, принеси шоколада, блок сигарет, только хороших – «Мальборо» или «Аполлон». И какую-нибудь бутылку фирменную.

– Еще чего!

– Надо, надо, – подтвердила Любка. – После операции и анестезиологу, и сестрам в реанимационной, и санитарам. – Она чуть задумалась. – От анестезиолога вообще очень многое зависит.

– Конечно, – заспешил он. – Обо всем подумаем после операции. – «Фирменную», – с раздражением повторил про себя.

– Мотя, – она кисло усмехнулась, – это надо не после операции, а до. Здесь больные относятся к персоналу как к донорам или спасителям. Не жмись, папуля, ведь они копейки получают!

– Я ж не об этом! – Митин вынул из бумажника все имеющиеся в наличии купюры. – Возьми вот…

Он вышел, недовольный встречей, неожиданным отказом Любки увидеться завтра, он не знал, что с собой делать, как распорядиться неожиданной свободой. Обдумывая ситуацию, он медленно брел к воротам, мимо пустого разнотравья вазона, пахло розоватой кашкой и полынью. Теперь он различал вдали меж берез множество банок, подвешенных к стволам. «И родина щедро поила меня…» – вспомнилось. И вдруг нахлынула, до помутнения в голове, неистовая жажда отдыха, жажда расслабиться хоть на мгновение, отключиться от всех этих фирменных сигарет, предстоящей операции, от Романова с его загранкомандировкой и Завальнюка с его оценками и кривыми диагностики. Нырнуть в березняк, вдохнуть сырую предвечернюю синеву, запахи лета, расправить мышцы, вбирая озон в усталые легкие. Ведь были у него планы провести отпуск с Катькой на озерах, питаться выловленными окуньками, жариться на солнце в натуральном виде и слышать ее голос, в котором будто потрескивают горящие поленья. Да, были планы, да сплыли, куда денешься! С отпуском, как и со всем прочим, теперь полная хана.

У больничных ворот Митин приостановился, собираясь с мыслями. Старуху не застать, она репетирует после семи. Можно смотаться к Ширяеву, если успеть на автобус, отходящий от Химок на Дерноград. Конечно же! Повеселев, он устремился к воротам, не обращая внимания на девичью фигуру, стремившуюся серой мышью прошмыгнуть мимо него. Видно, и эта девушка чего-то не хотела упустить в жизни, но сторож выловил ее в воротах и вернул обратно.

 

2

Автобус шел лесом, струился дымок Подмосковья, жгли сучья, мусор – очищали зону отдыха. Дым всегда возвращал Митина в то лето, когда он пер по горящей тайге, в раскаленном удушье, не видя конца пути. Консервы кончились, питался корнями, ягодами, чем попадется. А попадалось мало, после пожара что уцелеет? И все же «иммунная система» его вышла из строя раньше, еще в Москве, когда это случилось, а потом все вместе – тайга, пожар, голод – были выживанием, даже кровотечение, открывшееся позже, в самолете, было выживанием. Если б не разорвало тело, трещину дал бы разум.

А тогда все полетело к черту, в один миг все смела страсть к Насте Линяевой. Это граничило с помешательством.

Настя училась на экономическом. Не то чтобы красавица, но заметная девочка – в компаниях на улице на нее обращали внимание. Митину надо было готовиться к экзаменам, жил он у Крамской, уехавшей на гастроли, но заниматься не мог, в голове стучало: как по-хорошему уйти из дома, жениться на Насте? Сама Настя все откладывала окончательное решение, и Митин с каждым днем заводился все больше. Ему было не до занятий, курсовая застопорилась, он не успевал поесть, каждую свободную минуту искал Настю, обрушивая на нее мечты о совместной жизни, шквал неистовой любви. Девочка была столь хрупко-беззащитной, что ему казалось невероятным, как бренная земная жизнь не ранит ее ежеминутно своей вульгарной материальностью и пошлостью. Он хотел защищать ее ото всех, беречь, как драгоценную вазу. Даже от родителей. Глядя на ее высокий лоб, боттичеллиевские черты лица, мягкую застенчивую улыбку, Митин удивлялся, как такое создание могло быть выращено в доме преуспевающих, уверенных в себе людей. Конечно же, думал Матвей, когда они поженятся, ему придется и учиться, и работать, чтобы не зависеть от Настиных папы с мамой. Все, что ни взвалит на него судьба, ему будет только в радость.

Во всех планах Митина покинутые им Ламара и крошечная Любка возникали лишь как смутные видения, которые он старался отогнать, утешая себя тем, что, устроив как надо новую свою жизнь, он конечно же сделает все, что в его возможностях, для своей бывшей семьи. Никому другому он не позволит заботиться о них, и они тоже будут по-своему счастливы.

Потом зыбкий образ беззащитной Насти стал приобретать более ясные очертания. Он заметил в ней некоторые милые слабости и чудачества, но обнаружил и неожиданную силу характера, способность добиваться желаемого. Ах, если б ему дано было кое-что понять раньше, сложить наблюдения, нарушающие стройность образа этой девушки! Но страсть ослепляла, ничего он не замечал в присутствии Насти, не хотел замечать.

Тут дело было еще и в его воспитании. Лет до шестнадцати открытие большого мира происходило у Митина как бы в единоборстве – благословенных подтверждений родительских уроков с иногда ошеломляющим опровержением их жизнью. Отец говорил: чужое никогда не приносит счастья, нельзя присвоить кошелек, даже если тебе кажется, что он ничей и хозяин не хватится, или не платить за проезд, если никто не заметит, или отмолчаться, будучи виновным, когда подозрение падает на другого, или отбежать, если бьют не тебя. И все в таком духе. Однажды – ему было лет семь – они с Вовкой наломали цветов в чужом саду и делили их на заднем дворе. Внезапно из сарая выскочил отец, молча схватил его за руку. Четко втянул в темноту сарая, больно швырнул на землю и запер до глубокой ночи. Это был единственный раз, когда Митина наказали физически. Обычно наказанием было осуждающе пренебрежительное молчание родителей, презрение или игнорирование его присутствия. В такие минуты Митин мечтал, чтобы они его лучше стукнули.

Когда он стал бывать в доме Линяевых, ему показалось там во многом привольнее, чем в родительском. Начать с того, что никто из Линяевых не расспрашивал его ни о чем, не устраивал смотрин, не интересовался его родословной.

В первый раз, когда он появился, с ним почти не поздоровались. Отец Насти, продолжая смотреть хоккей по телевизору, комментировал вслух удачные моменты; мать, не прерывая беседы по телефону, кивнула им издали. Настя провела Митина в свою комнату, здесь празднично блестело, переливалось множество разноцветно-нарядных предметов, о которых он и понятия не имел. Столик ее перед зеркалом был заполнен какими-то щипчиками, бутылочками, коробочками, от которых исходил запах чего-то нежно-дурманящего. Он подумал: вот оно, женское, неотъемлемое, что составляет сущность и силу современной девушки! Он был околдован, даже подавлен всем этим благоуханием, блеском, ощущал ее присутствие почти как волшебство. Далеким отсветом мелькнула мысль о Ламаре, купающей Любку вдвоем с соседкой, которая не раз их выручала, но глаза его как завороженные следили за Настей. В какой-то момент он забыл все на свете, поплыли разноцветные стены, торшерные фонарики, с золотом покрывало, подушки, уложенные точно конфеты в коробке. Митину неловко было только Настиных родителей за стеной: ему казалось, каждую минуту могут войти. Рука Насти протянулась к миниатюрному телевизору у постели, зазвучала спортивная передача, которую в другой комнате на большом экране смотрел ее отец, крючок на двери остался ненакинутым. Но родители ее не вошли.

Уже потом, утопая в чем-то мягком, все еще плохо соображая, что с ним, Митин пробормотал:

– Мы, наверное, мешали твоим предкам?

– А… – скривила губы Настя. – Мы здесь все друг другу мешаем.

– Как это? – приподнял он голову.

– Очень просто. – Она зажгла свет, придвинула к нему вазочку с финиками, стоявшую на тумбочке. – Мать не выносит, когда отец дома. Как появится, врубает телик, а звук мешает ей общаться по телефону. Мое присутствие мешает им обоим ругаться и изводить друг друга. Поэтому можешь не дергаться, их устраивает наша самостоятельность. – Она достала финик, приложила к его губам.

Митин знал, что отец Насти какой-то очень квалифицированный эксперт то ли по закупке оборудования, то ли по продаже, часто выезжает за границу. Кроме того, он был кандидатом наук и где-то преподавал. Многое в антураже линяевской квартиры было результатом загранпоездок отца. Привозное в те годы резко выделялось в московских квартирах, еще не было размаха контактов, сотрудничества, еще только начинался загрантуризм. У Линяевых на кухне – обитой деревом, со множеством навешанных ложечек, разноцветных кастрюлек, кружек, инструментов для приготовления кремов, тортов – все само мылось, стиралось, вертелось и мололось. Видя, как ловко Настя управляется со всем этим, Митин вспоминал Ламару и мать, думая, как сильно облегчилась бы их жизнь, будь у них такая кухня. Тем неправдоподобнее и умилительнее казалось Митину, что, несмотря на этот шикарный достаток, Настька любит пожить жизнью дворовой шпаны. Шло ли это от забавы, рассуждал он впоследствии, или из спортивного интереса, но она любила надуть, оттягать что-нибудь – просто так, ради шутки, ради игры, что ли. Она нарочно не брала билета в автобусе, ехала зайцем, чтобы подергать себе нервы и обмануть бдительность кондуктора. В зал кинотеатра она тоже проскальзывала дуриком, а потом, вернувшись, хохоча подавала билет. Как-то он спросил ее о нескольких книгах на полочке с автографами владельцев, Настя засмеялась: раз не спрашивают, значит, забыли, не нужны. Так же она поступала в отношении забывчивых хозяев дисков, кассет, посуды или рюмок, одолженных на вечеринку.

– У них всего этого навалом, обойдутся, – пожимала она плечами. – Им даже удобнее, что можно так освободиться от излишков.

Однажды он увидел на ее столе однотомник прозы редко издававшегося писателя. Он жадно кинулся листать, обладание этой книгой, только что вышедшей небольшим тиражом, было неслыханной удачей. Но на титульном листе мелькнула печать университетской библиотеки.

– Читай побыстрее, – попросил. – Я тогда тоже успею.

– Успеешь, – засмеялась она, запрокидывая голову и обнажая переливающуюся белизной шею (на ней в тот раз было какое-то удивительно шедшее ей оранжевое платье, как из райского сада). – И торопиться не надо. Считай, что она наша. – Настя дотянулась до пузырька с лаком и стала красить ногти.

– Ну? – обрадовался он, не успев задать себе никаких вопросов.

– Ага! – радостно брызнули из ее глаз озорные лучики. – Папочка вошел в мое положение и пообещал замотать книжку. Отговорится в библиотеке, что, мол, книгу потеряли, компенсируем другой.

– Как это? – растерялся Митин.

– Самое правдоподобное! – Она домазывала ногти на левой руке. – Ведь бывают в библиотеках потери или повреждения книг, как-то они ведь их списывают? – Она помахала растопыренными пальцами, повертелась перед зеркалом в своем оранжево-райском платьице. – Бежим, опоздаем!

В «Ударнике» начиналась Неделя итальянского кино. Для Насти это было праздником, она знала итальянский и много чего другого, она всегда училась на пятерки, способностей у нее было хоть отбавляй. Услышав о книге, Митин не успел возмутиться, но ему расхотелось в кино. Почему он не вырвал из ее рук однотомник, не заорал? Ведь для него изъять книгу из хранилища было все равно что отравить воду в колодце. Любому бы он врезал, но Настя… Может, за терпимость к подлости судьба покарала его так жестоко? Вряд ли. Ее папу она не покарала, саму Настю тоже не очень.

Нет, Настю она покарала, хотя случилось это много позже.

После эпизода с книгой произошел еще один случай, но и тогда Митин не дрогнул.

Собрались как-то на премьеру. Кажется, шло «Назначение» А. Володина с Ефремовым, Волчек, Евстигнеевым. Или это было позднее? Уже с утра Настя была крайне возбуждена, ей не верилось, что им достались билеты на такую премьеру, где столько будет интересного народа. Сейчас Митин так явственно, ярко вспомнил ее в тот вечер! Необыкновенная доброта, веселье лучились из ее глаз, всех она готова была обласкать, всех одарить собою! Как ни суди ее сегодня, она была обворожительная, необыкновенная девчонка. Бог ее отметил.

Когда они в тот раз вышли из дома, в ушах Насти поблескивали какие-то точечные камушки, рюмочная талия была перетянута серебристым пояском, от нее пахло такими духами – с ума сойдешь!

– Как тебе удалось отхватить у них оба билета? – прыгал Матвей около нее, точно Бэмби. Он все не мог поверить своей удаче. – Сами-то почему отказались?

– Не совсем отказались. – Она лукаво взглянула, прижимаясь к нему плечом. – Сейчас ты увидишь папочку – не изумляйся, не дергайся, он будет… с дамой. Нам надлежит ее опекать.

– Еще не хватало, – не понял Митин. – Уж как-нибудь мы и вдвоем не соскучимся.

– Потерпи, придется немного поработать, – вздохнула она, все еще продолжая прижиматься к нему. – Это как в нагрузку к билетному дефициту. Понимаешь, не может же он сам прогуливаться с ней в антракте…

– Да кто она ему?

– Как – кто? Его пассия.

– Твоего отца? – Митин чуть не упал.

– Ну да. Ты что, не знаешь таких вещей? – Она уткнулась в его плечо. – Все папочкины дружки погуливают, у всех подруги «на орбите». Они полагают, что семья от этого только укрепляется. – Она чуть изменила интонацию. – Домой возвращаешься довольный, расслабленный, чувство легкой вины удваивает ласковость и терпимость к жене.

– Ты… шутишь? – дрогнув, сказал Митин, боясь до конца понять ее слова.

Она отстранилась, что-то в его голосе заставило ее насторожиться.

– Пошли! Сам увидишь! Девица нормальная, все при ней. Ничем не хуже нас с тобой, студентка в его семинаре.

Они вышли из метро и сразу попали в плотное месиво толпы – десятки людей стреляли лишние билетики, курили, кружили около памятника Маяковскому. Митин вдруг почувствовал острое желание сию же минуту отдать свой билет одному из чистых, прекрасных поклонников искусства, только бы не видеть «папочку» со студенткой из семинара, но соблазн вместе с Настей разделить счастье этого вечера, предвкушение впечатлений, которые, быть может, останутся на всю его жизнь, победили.

Потом, на протяжении всего вечера, Митин ощущал это раздвоение: счастье праздника, Настиного присутствия и – брезгливое отвращение к себе, от возможного сообщничества с «папочкой». Конечно, Митину приходилось слышать о подобном, но то были какие-то чужие, далекие от него люди. А здесь… здесь это касалось самого сокровенного – Насти, его самого, их обоих, он еще не мог объяснить себе, почему это так его задевает. Потом-то он понял, что безотчетно защищался от чего-то, он просто боялся обнаружить в Насте нечто скрытое, что может повлиять на их отношения. Как же ходить после этого в их дом, как общаться с Настиной мамой, смотреть ее отцу в глаза? Ведь теперь-то он посвящен в это, теперь-то он знает. Ах, если бы не знать!

Но на сей раз чаша его миновала. В антракте они не обнаружили отца Насти. Митин никогда не узнал причину, по которой тот не пошел на спектакль, и потрясение от этого вечера, и в особенности от атмосферы удивительного доверия, рождавшегося на спектакле, поэтичном и искреннем, болезненно точные совпадения переживаний героев с его собственными чувствами – все это надолго запечатлелось в памяти Митина.

…Автобус вдруг подпрыгнул на колдобине, Митин взглянул в окно: сколько же всего понастроили в Дернограде! Ряды новых коттеджей, Дом культуры, универмаг сродни ЦУМу!

Удивительно, как подробно, в деталях он и сейчас помнит тот давний поход в театр. Очевидно, сила эмоций, их градус закрепляет в памяти события, обстоятельства. Многое, более существенное, стерлось, выветрилось из нее потом. А это вот хочешь, да не выкинешь из головы.

По дороге домой Настя заметила:

– Странно все-таки получилось. Обычно у папочки таких проколов не бывает.

Митин промолчал, он еще жил в другом измерении.

– Отказаться она не могла… – задумчиво продолжала Настя, – это исключено. За нее и диплом пишется, и шмотки ей перепадают из его поездок. Жаль, ты ее не видел, – одета как куколка. Вряд ли она от этого откажется. Нет, что-то у него самого приключилось.

Прошло полгода. Митин отселился от семьи к Старухе. Та уговаривала не делать опрометчивых шагов, уверяя, что каждый прошел через сильное увлечение, которое оказывалось мимолетным. Но страсть Митина все разгоралась. Облик «папочки», боготворимого Настей (хотя она упоминала о нем всегда в ироническом тоне), обрисовывался все более рельефно, а Митин все не уставал отделять в своем сознании этого человека от своей любимой! Он думал о Насте неотступно, просыпаясь по ночам от ощущения ее лопаток, запаха волос, от полной, казалось, подвластности ее существа всем его желаниям. А остальное? Какое могло иметь значение все остальное! Если б у него был опыт, если б он умел сопоставлять, а не отделять отца от дочери!

Конечно, Линяев был персонаж! Таких только в кино показывать. Но он был истинным профессионалом, а профессионализм, полагал Митин, защищает от ржавчины, не дает человеку стать циником и ловкачом. И снова он не захотел разобраться. Ведь Настя не стеснялась в рассказах, они были ироничны и одновременно полны восхищения, как это бывало иногда, когда смотрели приключенческие фильмы. Герои картины убивали, преследовали, лилась кровь, а они с Настенькой, как и все зрители, желали им удачи, никак не отождествляли себя с ними.

Настя уверяла, что у папочки была своя система, по которой он существовал так, как ему хотелось. На дворе стояла середина шестидесятых, началась «разрядка», Линяев стремился попасть в число людей, регулярно выезжающих в загранкомандировки. Но даже блестящее заведование отделом в институте не гарантировало, что в каждом конкретном случае пошлют именно его, а не другого или третьего, – экспертов было немало. Найти законное основание для посылки Линяева (чаще всех остальных) было несложно, но для этого надо было, чтобы кто-то хотел найти это основание. Линяев создавал условия, чтобы кто-то хотел. Одним из самых беспроигрышных вариантов, негласных, безвзяточных сделок Линяева, были дети. Дети влиятельных родителей. Даже самым строгим и стойким родителям трудно было устоять, не пойти на компромисс, когда речь заходила о жизнеустройстве наследника. Своими принципами люди чаще всего поступаются именно в этом пункте, иногда незаметно для себя, порой сознательно, находя оправдание в том, что для себя они в жизни не пошли бы на уступки, но для дочери или сына… Линяеву удалось пробить в своем отделе аспирантуру, затем практикантов, и всегда, отбирая из множества претендентов, он смотрел в графу «Родители». Любые, даже незначительные поблажки их детям, выдвижение вне очереди на защиту или должность, отзывались благодарностью в сердцах родителей, и, когда речь заходила о кандидатуре Линяева, его рекомендовали искренне, горячо, видя в нем человека добрейшего, сострадательного и в то же время первоклассного специалиста. Никаких сделок с совестью их признательность не требовала. Настя рассказывала, что отец ее был легким человеком, все у него шло весело, с кайфом. Он любил футбол, занимался горными лыжами, был спортивно подтянут, в свои сорок пять выглядел почти юношей. Белокурый супермен с зачесанными назад прямыми, непоредевшими волосами, с живым, не стирающимся даже в минуты раздражения блеском карих крапчатых глаз, он был истинным жизнелюбом. В этом была его позиция, философия. Он получал удовольствие от всего, что делал, справедливо считая, что все добыл своими руками – и жизненный комфорт, и красивую жену, ставшую директрисой ведомственного дома отдыха, и почтительность подчиненных. Умница Настя, блестяще способная дочь, была его главной гордостью.

Настя любила отца за доброту, щедрость, он никогда не жаловался, не нудил. Свои неприятности, недомогания он преодолевал, не впадая в панику, не подключал к этому ни друзей, ни семью. Он был весел с теми, кого любил, не знал мелочности, редко сердился и легко отходил. Насте он давал полную свободу, считая, что родительский деспотизм мешает формированию личности, подавляет самостоятельность. В характере его собственной дочери эта методика, как понял вскоре Митин, обнаружила свои сильные и слабые стороны. При видимой застенчивой хрупкости Настя была решительна, инициативна, добивалась цели и знала, в чем она, проявляя, где необходимо, мягкую уступчивость, непритязательность. Она была абсолютно равнодушна к политике, но всегда стремилась к новым впечатлениям; как и отец, она жила с упоением, взахлеб. Она могла по многу раз перечитывать любимую книгу, просматривать понравившийся спектакль, знала наизусть много стихов, неплохо разбиралась в классической музыке. Казалось, она хотела все успеть, увидеть, пережить, всюду побывать, – для этого она не ленилась мчаться на другой конец города, недосыпала, часто оставаясь без ужина; но если все ей удавалось, она могла вдруг впасть в хандру: зачем было так выкладываться, что уж такого особенного? В этом она была не похожа на отца – тот никогда не жалел о прошедшем дне. Он всегда делал так, как ему надо. Настя уверяла, что у него была необыкновенная способность быстро просчитать ситуацию, безошибочно выбрать нужный вариант и поэтому он всегда выигрывал. Да, он всего добивался своими усилиями, умом, быстротой, он преуспевал, и, казалось, никогда – за счет других. Настя смеялась: жизненные блага в природе во все времена существовали в дефиците, достаются одному – у кого-то отнимаются. Линяев имел все из того, что можно приобрести за свои деньги работнику высокой, редкой квалификации по первому классу: дачу, с удобством и вкусом обставленную, машину-иномарку, гостевой билет в творческие клубы, стереосистему, все это – в те годы, когда подобное было новинкой. На дачу и на квартиру приезжали гости, чаще всего три-четыре приятеля Линяева, без жен. На таких «мальчишниках» женщинам было неинтересно. В крепко спаянном кружке говорили о назначениях, новостях делового мира, политике, спорте, реже – о бабах, случайных встречах. Настя смешно показывала в лицах, как отец и его приятели комментируют разного рода события. Она уверяла, что такие беседы были для них увлекательней любой рулетки. К примеру, они всегда пытались просчитывать шкалу поднимающихся престижей, продвижений по службе, опалы или взлета. Они предсказывали падение и возвышение людей, многих из которых хорошо знали. Если появлялась новая фамилия под корреспонденцией о сдаче крупного промышленного объекта, они сразу же делали какие-то свои, абсолютно непонятные Насте выводы, но эти выводы почему-то не вызывали ни малейшего недоумения у присутствующих. Они разбирали любую информацию, как разбирают футбол или хоккейный матч. Для всего этого у них был свой язык, своя система знаковых обозначений. Папочка считал, что точное прогнозирование имеет решающее значение в делах, ибо важнее всего угадать нужного человека в момент, когда он еще не возвысился, а только подбирается к возвышению, когда помощь, приязнь запоминались, казались бескорыстны, – по его мнению, это было талантом не меньшим, чем предчувствовать, что человек сгорит, когда другие еще продолжают делать на него свои ставки. Линяев обладал таким талантом. К тому же у него было прямо-таки виртуозное умение никогда не попадать в категорию обидчиков, не становиться объектом ненависти, вражды, недовольства – даже для незначительных, маленьких людей. Когда Линяев понимал, что придется отказать просителю или товарищу, потому что обещанное срывается, он незаметно ускользал, исчезал на время в командировку или заболевал, и оказывалось, что неприятное сообщение выпадало сделать кому-то другому. И естественно, потерпевший считал, что, «будь на месте Линяев, он-то сумел бы пробить…», «У Линяева было бы все в порядке».

– Как же это удается ему? – удивлялся Митин, вслушиваясь в журчание весело переливающегося Настиного голоса, с такой блистательной жестокостью разымавшего на составные поведение собственного родителя. – Нельзя же вечно быть в командировке или сидеть на бюллетене?

– Этого и не требуется, – улыбалась она его наивности. – Надо только иметь опытную, преданную секретаршу.

Линяев ее имел. Даже самый дотошный и информированный проситель (если только у него самого не существовал подобный вариант секретарши) не догадывался об обмане. Абонент или посетитель не мог даже заподозрить, что начальник отдела, который «только что уехал», или «находился на совещании», или «еще не вернулся из главка», на самом деле в это время спокойно сидит у себя в кабинете, работая над текущими материалами и отвечая на звонки нужных людей. Опытной секретарше надо было только сказать: «Деточка, не соединяйте, пожалуйста, с товарищем В., что-нибудь уж придумайте сами» – и показать, что, мол, дел сегодня под завязку, и все срабатывало как надо. Иногда такой шеф даже не считал нужным оправдываться занятостью, он говорил ей прямо: «Этот человек мне не нужен». Или: «Никогда, ни при какой погоде меня для него нет». И все! Секретарша находила множество способов, как это устроить своему шефу, то есть сообразно обстоятельствам обласкать, запудрить мозги, выкрутиться или резко отбрить такого просителя. Иначе бы она долго не удержалась в своей должности. Так, поддержанный верным работником, который искренне считал, что эта фильтрация звонков и посетителей высвобождает большого, занятого человека для выполнения самых необходимых, главнейших дел, Линяев почти не сталкивался с людьми, которые могли ему испортить настроение, пожаловаться на что-то, попросить о чем-то, что он не хотел или не мог выполнить. Не осознавая того, он и ему подобные держали круговую оборону против множества людей, думавших о благе общества, но не умевших распознать зло в столь респектабельной форме. Линяев знал психологию своего небольшого круга, действовал, исходя из нее, многие годы, не задумываясь, пригодятся ли ему эти навыки, окажись он в роли собственного просителя.

– А ты бы хотела быть такой, как папочка? – как-то заикнулся Митин после очередного полувосхищенного-полуиронического рассказа Насти.

– Я – девчонка, – зажмурилась Настя. – У меня все другое. Зачем мне быть как он. Я хочу быть как я.

Да, думал Митин, Настька не такая.

В ней тоже были размах, щедрость, ум, но она и вправду была прежде всего женщиной. Митину казалось, никто так не любит его и не любил, как эта девушка. Ни Любка Стручок – безумное увлечение в седьмом классе, ни Ламара. У Насти был какой-то стихийный, вдохновенный талант самоотдачи, подобного которому он никогда не встречал ни у кого. В те дни стоило им остаться вдвоем, как начинался этот дурман, погруженность в небытие и безумие, он забывал, что где-то существуют годовалая Люба, названная в честь первой любви Матвея, Ламара, – как мог он забыть их столь поспешно, предательски?! И отчего в какой-то момент, еще до Насти, жена стала неинтересной, показалась однообразно будничной, скучной? Особенно в дни беременности и после родов, когда прервала занятия в институте, перестала следить за собой. Митин легко раздражался от устало-подозрительного вида жены, ему в нагрузку были ее оладьи с медом, заботы о его режиме, советы, чтобы не опоздал, застегнулся, не заболел, – все это его почему-то только отталкивало. Да, он иногда терзался, вспоминая оставленный дом, но все это отлетало, все он забывал, когда появлялась Настя, за счастье видеть ее он готов был умереть.

Так он чувствовал их любовь – так ошибался.

Помнится, было еще дело с какими-то подарками, которые «папочка» то ли брал, то ли давал кому-то. Сплетничали даже, что существовала в их компании какая-то система оплаты за каждую услугу и будто вообще полагался процент за командировочные, – Митин этому не верил. До него стали доходить разного рода слухи, даже Настины подруги часто намекали, что папочка Линяев с чем-то накрылся. Одни злорадствовали – уж очень высоко себя ставил; другие сочувствовали – раздул дело из ничего, все так поступают, просто нашли козла отпущения; но были и такие, что требовали возмездия: проучили бы нескольких – другим неповадно было бы. Слухи ползли столь упорно, что впервые Митин затревожился. В них была конкретность. И однажды он кинулся со всем этим к Насте. Они говорили довольно долго. Митин горячо выспрашивал ее обо всем, пересказывая ей версии об отце, но Настя, выслушав его, твердо возразила: «Абсурд! Он этим никогда не занимался». Митин не отставал: «Может, просто в знак признательности… приемник, магнитофон? Может, он ничего не видит такого, а люди норовят сгустить, оклеветать…» Настя задумалась, что-то прикидывая, на лбу обозначились две резкие продольные линии. «Во всяком случае, если он это делает, значит, в этом нет ничего преступного, значит, все так делают. – Она грызла кончик сигареты. – Уверена, папочка на беззаконие не пойдет, слишком брезглив».

В последующие встречи Настя недовольно хмурилась, была с ним холодна. Митин решил, что напрасно пересказал ей слухи об отце. Больше они не возвращались к этому, отношения восстановились, но червь сомнения уже закрался в душу Митина. Пусть даже есть крупица правды в этих сплетнях, терзался он, а Настька при чем? Никогда она ничем не пользовалась по отцовскому блату, ничего она не клянчила, интересы ее сводились к покупке нот, книг, пластинок. Ему тогда не приходило в голову, что ей и не о чем было просить, она и так ни в чем себе не отказывала. Подарок к ее дню рождения был для Митина проблемой.

Со временем, наблюдая Настино равнодушие к вещам, отсутствие в семье Линяевых суеты по части приобретательства и накопительства, Митин пришел к окончательному выводу, что история с подарками, использованием служебного положения была липой, тем более что никакого следа на служебном положении Линяева эта история не оставила. Была лишь легкая перемена для Митина в том, что мать Насти, раньше не замечавшая его вовсе (казалось, последняя, кто узнает о свадьбе своей дочери), теперь недовольно отворачивалась при его появлении, показывая, что его приход некстати. Впрочем, контакта с Линяевой у него не возникало никогда.

…Митин взглянул в окно, увидел уже вблизи очертания Дернограда, вдоль дороги еще бежали стволы деревьев, коттеджи, вот мелькнул мостик через речушку, замелькали блочные дома новой кладки, строительные краны, кресты телевизионных антенн. Обживался город.

Но, увы, Ширяева в Дернограде Митин не застал. Надо было договориться, выругал он себя. Помедлив в лаборатории, он вынужден был ограничиться записочкой. «Как вы полагаете, – писал Митин, – даст ли что-нибудь ваше лечение после подобной операции? Когда им можно будет воспользоваться? Позвоню завтра утром, время не терпит». Вышло куце, но подробнее на бумаге не объяснишь, он спешил – последний автобус на Москву уходил через полчаса.

В теплом автобусе Митин чуть отдохнул, его мерно покачивало из стороны в сторону, чувство тревоги отступило. Он забылся, прикорнул, но, видно, неглубоко, из памяти все еще выплывали картины того лета, и наконец полоснуло почти как реальность новоселье Грибковых.

Они не могли не пойти туда, потому что жена Романа Грибкова, известного тренера, Томуся, была близкой подругой Насти. Прибыв раньше положенного, Митин стал кружить по комнатам, ревниво присматриваясь к новенькой обстановке, окраске стен, прикидывая, как бы они поступили с подобной кубатурой, выпади им с Настей счастье получить квартиру. Даже на это он стал обращать внимание, думая о женитьбе на ней. Потом квартира наполнилась, заиграла музыка. Настя была почему-то не в духе, он тянул ее танцевать, незаметно целуя, пытаясь расшевелить, и она отошла, разрумянилась, в узких глазах появился шальной блеск. Далеко за полночь, когда уже истощалось веселье, придумали рассовывать вещи и искать их под аккомпанемент гитары, женщин заставляли петь, мужчин – бегать в дежурный магазин за сигаретами. Было чертовски весело, азартно, вечер удался на славу, потом танцевали уже обнявшись все вместе до упаду, пока, хохоча, не свалились с ног. Под утро решили не возвращаться домой, а прямо от Грибковых расползтись по институтам и работам.

Комнат у Грибковых было две, еще кухня, большой коридор и в нем антресоли. Легли спать вповалку, девочки захватили спальню с мягкой мебелью, но не все уместились. Настя с Томусей завалились на кресло-кровать в коридоре; чуть видные из глубины, они сонно помахали Митину.

Ах, как же он был счастлив в ту ночь! Спать ему вовсе не хотелось, незаметно он выскользнул из квартиры на улицу, часа полтора шнырял по зазеленевшим Ленинским горам, потом, когда уже рассвело, вернулся к Грибковым, решив часок прикорнуть. В темноте квартиры он нащупал лесенку на антресоли, влез туда. На него посыпались картонки, связки неразложенных книг. Прислонившись к ним, попробовал задремать. Какое там! Голова от гулянья посвежела, в душе звенели колокольчики. Устроился поудобнее, вытянулся, нога уперлась в чье-то тело, перелез через него, нащупал пустой угол. Здесь, уютно загороженный с трех сторон, все еще гася возбуждение, Митин потянулся, улыбаясь бездумно и счастливо. Уже близко было их будущее с Настей, их послеинститутская самостоятельность. Он уже засыпал, убаюканный благодарностью современников, оценивших его подвижническую деятельность во имя прогресса, когда внизу, в коридоре, горячо зашептались. Митин приоткрыл глаза, вслушиваясь: конечно же Настька с Томусей, тоже мне Наташа Ростова с Соней!

– Удивляюсь, как Митин этого не замечает? – отчетливо прозвучал в темноте голос Томуси, обычно тоненький, а теперь чуть хрипловатый, подвыпивший. – Он же неглупый парень. Мой Ромик в два счета все просек бы.

– Очень уж уверен во мне, – пробормотала Настя. – Если хочешь знать, он вообще-то видит только то, что хочет видеть. Ой, как башка трещит! – Она заскрипела, заерзала в кресле. – Я ведь всерьез в него втюрилась. Но времена меняются, и мы вместе с ними.

– Что же ты ему говоришь при новых временах?

– Я-то? А… Я стараюсь вообще не говорить об этом. – Она снова заворочалась. – Перебрали мы с тобой, подружка. Допивать глинтвейн не надо было. – Она потянулась, громко зевнула. – Конечно, пора кончать с Мотькой. Но подходящий момент не настал. Не теперь. – Настя вдруг хохотнула знакомым, мягким, зазывным смешком. – Знаешь, я ему один раз сказала в определенной ситуации: никого, мол, лучше тебя нет на свете, никогда не встречала и не встречу. Он на все века и запомнил.

– Перестаралась, по-моему. – В голосе Томуси слышалось неодобрение. – Чересчур далеко зашла. Он может такое сотворить, если догадается. Кроме того, ты его наверняка потеряешь, при тебе он уже ни в каком качестве не останется. – Подруга вздохнула. – Себе мужчины все позволяют, а нам… Перемигнулась я тут с одним, мы во двор вышли, так Ромик выскочил из подъезда… Едва уцелела! – Она поднялась, слышно было, как кресло отодвинулось. – Слишком долго-то не затягивай эту игру.

– Если б еще он меня устраивал, – вызывающе отозвалась Настя, – для медового месяца этого хватило – чистый, неиспорченный мальчик. А теперь, – она фыркнула, – надоело. Мы такое давно проходили. – Она замолчала.

– Тогда я тебя вовсе не понимаю! Зачем ты на него нервы тратишь, – возмутилась Томуся. – Разбегайтесь по-интеллигентному, да поскорее.

– Не умею я обижать. Как ему прямо-то скажешь? Все надеюсь, сам как-нибудь догадается, слиняет. – Настя снова зевнула. – Я бы и решилась, да мать моя не советует. Мало ли, говорит, как сложится с Рубакиным. Может, еще за Митина придется идти. – Она вздохнула. – Ты же знаешь, что такое Рубакин. Трясусь, раздумает. – Она помолчала. – Если его на первенство отберут, ему придется оформить наши отношения, а вот если не отберут… Теперь, знаешь, для загранки небезразлично, женаты или нет. Семья – гарантия надежности.

– Уж ладно прикидываться, – отмахнулась раздраженно Томуся, – говоришь о нем, словно не любишь. Будто из одной выгоды.

– Эх, если бы! – Голос Насти вдруг зазвенел. – Если б мне мой Рубакин безразличен был, тогда бы мне все легко давалось. Это не Мотечка Митин. Ты еще и соврать не нашлась, а он уже за тебя оправдание придумал. Ласковый теленочек. – Она подчеркнула интимное: – Рубакин! Сравнила тоже! Он – мастер! Во всем! – Она вдруг засмеялась. – Сама иногда удивляюсь, как я могла, при моих-то благородных папе с мамой, такого ходока полюбить. Мне с ним счастья не будет, Томуся. Зато интересно. И перспектива другая, чем с Мотькой.

Митин застыл, в ушах плыл звон, чувства словно отключились. До него долетел шепоток: «Выспись, Настька, а то у тебя на твоего мастера сегодня и пороха не хватит!» «Хватит!» – уже посапывая и укладываясь, откликнулась Настя и что-то добавила.

Он уже не слышал что. Сделал нечеловеческое усилие, поднялся; не дыша, начал спускаться с антресолей, наконец сполз; не помня себя, протиснулся сквозь спящих в комнату, нашел сумку и выбрался на улицу. Немедленно, не откладывая, кончить с этим, мелькнула мысль. Жизнь бессмысленна, если самое прекрасное, святое в ней оказывается отвратительным, грязным. Еще вчера небо было синим, ее слова – правдой. Теперь этого никогда не будет, ему судьба отплатила за Ламару и Любку. Теперь он уйдет от них всех. Навсегда. А как же его родные, как же они без него? Ничего, пусть помучаются, потом привыкнут, все забывается, порастает травой. Сейчас он представил себе, как придет телеграмма его родителям, кто-то позвонит Ламаре, кто-то самой Настьке и она тоже все узнает.

Он добрался до метро, проехал по всей линии, из конца в конец, ему нужна была пустая станция, чтобы там разом, без свидетелей, без помех… Безлюдной оказалась станция, где он жил, или инстинкт влек к Старухе? Переждав вышедших из поезда, он сел, притаился за колонной. Сколько прошло?

– Мотька, что случилось?

Он поднял голову.

– На тебе лица нет. – Мать смотрела на него, краска медленно сползала с ее щек к губам.

Потом он тащился за ней, плохо соображая. Дома, у Крамской, выпив разнотравного крепкого чая, который мать привезла, он сник, расслабился, и его стошнило.

Как случилось, что все тогда так совпало? Ее приезд накануне по дороге в Крым, тщетное ожидание сына у Крамской, решение с утра навестить Ламару с Любкой, ранний спуск в метро…

Мать, как всегда, не задавала вопросов, у нее была эта замечательная черта – не выспрашивать. Может быть, поэтому, хотя чересчур редко они виделись, она была единственным человеком, которому Матвей выплескивал самое стыдное, унизительное, в чем даже себе не признаешься. И никогда впоследствии она не пользовалась его откровенностью, не тыкала носом в новые ошибки, вспоминая прошлые. Сейчас она не утешала его, не старалась отвлечь, она разделила его горе на двоих – на него и себя, и ему полегчало, как будто с него физически сняли часть тяжести.

В тот раз, сама не подозревая, мать спасла его. Не сказав о крымской путевке, она осталась с ним на весь отпуск.

Потом пришло решение уехать. Все равно куда, лишь бы не в одном городе с Настей.

Как он сдал сессию, как существовал от утра до вечера, как заезжал попрощаться с семьей – все стерлось, вычеркнулось. Помнился отъезд матери в Лиелупе за неделю до его собственного поезда, их разговор на вокзале.

– Все хорошо, не беспокойся, – сказал, ощущая острую вину за то, что она не отдыхала, проторчала с ним месяц в Москве. – Образуется.

– Может, тебе поговорить с ней?

Он испугался.

– Исключено. Она для меня больше не существует.

– Тем более. Подойди потолкуй с ней, как с давней хорошей приятельницей. Понимаешь?

– Не могу! – задрожали его губы. – Даже подумать не могу.

Про себя ужаснулся. Еще существует для него Настька, еще как существует!

– Тогда… Попробуй написать все, что с тобой произошло. – Мать помолчала. – Беспощадно, точно, вспоминая каждую мелочь. Все, как было на самом деле. Только не откладывая. Опиши себя со стороны. Что ты думал, делал, что думала и делала она. Попробуй.

– Зачем?

– Помогает.

О совете матери он вспомнил не сразу. Неделю спустя, когда лег на верхнюю полку поезда. Он открыл путевой блокнот и приготовился начать дневник своего очередного путешествия.

Он хотел начать с вагона, попутчиков, но вдруг из него хлынуло пережитое, как кровь из горла. Он покрывал странички, не помня себя, не думая о слоге, он писал все, выворачиваясь наизнанку, выскребая все до дна. А кончив, словно переступил через головокружительную расщелину, у которой долго стоял, боясь соскользнуть.

…Когда сошел с автобуса в Москве, была глубокая ночь, первая электричка в Тернухов отправлялась лишь утром. Митин зашел в зал ожидания и проспал до восьми. Принялся названивать Ширяеву – как сквозь лед провалился. Придется теперь доставать его дома.

 

3

В вагоне было пусто. Митин устроился поудобнее. В сущности, любое перемещение его тела в пространстве, будь то поезд или самолет, было наиболее привычным, спокойным стоянием для его души. В особенности – поезд. Должно быть, оттого, что в перемещении всегда заложена некая причина, признак того, что он куда-то зачем-то едет, ему или кому-то это надо. Не только дань дороге, охота к перемене мест, но всегда стремление куда-то, ради чего-то, что он не умел формулировать, но всегда остро ощущал. Именно в пути он почему-то жил крайне интенсивной духовной жизнью, словно наступала та спасительная остановка, когда можно все обдумать, подытожить, принять решение. Почему говорят об одиночестве всегда как о трагедии, изолированности? Бывает одиночество целебное, воспринимаемое как дар судьбы, возможность принадлежать только себе. Когда что-то наслаивается, создается, когда парит твое воображение, надо быть одному.

В тот раз, когда он брел по тайге, и потом, по дороге из Ярильска в Семирецк, он ощущал одиночество как высшее состояние свободы, которое лечило его от наваждения с Настей, возвращало ему себя прежнего, Ламару и Любку. На тех перегонах он снова обрел душевный мир, ему захотелось выстоять. Сейчас он осознал, что почему-то именно в поезде чаще всего происходит это странное соединение его нынешнего физического «я» с тем из прошлого, которое вызвано силой воображения. Стоило ему сойти на твердую землю, как все кончалось, все разъединялось.

Даже в мыслях он не позволял себе вернуться в то лето с Настей, но что произошло потом, душа помнит.

Сейчас мимо Митина проносится березовая роща, тонконогая, белозубая, попадаются и тяжелые осины, чуть согнутые под тяжестью первого увядания. Уже рассветает, в вагоне сухо, дождей август не дал.

А тогда, как назло, лили дожди, за ночь он никогда не просыхал до конца, тело изнывало от сырости. Ему казались смешными бегущие под навес люди, жмущиеся к стенке домов, пытающиеся укрыться в телефонных будках или на крыльце магазина. Он и под дождем всегда шел, не пережидая. Раз уж ты мокрый – лучше двигаться. Тогда, после истории с Настькой, он ведь сутками валялся на диване, не выходя из состояния апатии, лишь изредка подходил к окну судорожно глотнуть прохладный воздух, горло перехватывало – нервы. Он понимал, что надо бежать из улиц, от лиц, обстановки, связанных с ней, за что-то зацепиться, но в том-то и состоит болезнь души, что наказывает безволием, равнодушием. Несмотря на влияние матери, так и продолжалось бы и после сессии, если б однажды, машинально разглядывая карту Восточной Сибири, он не наткнулся на вулканический значок посреди озера Болонь, эдакий скалистый островок потухшего вулкана, окруженного водой. Что-то засосало внутри, неожиданно Митина потянуло к этому озеру, словно в нем требовательно забилась какая-то неосознанная сила предчувствия. Да, как ни смешно это выглядело потом, он облюбовал озеро Болонь еще в Москве! Не может человек порой объяснить, откуда берется это предвкушение счастья, тяга к чему-то непредсказуемому, непонятному. Но тянет, жить уже без этого не можешь! Так потянуло его на остров Туф, что посреди озера, в двадцати километрах от железной дороги, в семи тысячах километров от дома. Он придумал себе идею (или предлог?) написать для молодежного журнала о водителях далеких трасс, работающих в Сибири, пролагающих путь новым городам и стройкам. Тогда, после всего случившегося, он решил испытать судьбу. Пусть полная незапланированность, необеспеченность жильем, пищей, одеждой – ему все равно. Это даже лучше. Во всех них тогда сидели «Кон-Тики», восемь тысяч километров Тура Хейердала через Тихий океан на бальсовом плоту с пятью членами экипажа. И, конечно, фантастическая невероятность первого космического корабля с Юрием Гагариным. Всем им надо было летать, преодолевать, испытывать себя на пределе.

Верность идее полного одиночества, отсутствие какого-либо спасительного блата, крючка, за который можно ухватиться в случае чего, – таков был принцип Митина.

Он выдержал этот принцип.

Начиная с московского вокзала.

Его никто не провожал. Он не запасся ни одним адресом. Его маршруты не пролегали через знакомые города. В кармане кроме студенческого удостоверения и справки от журнала был еще билет на поезд в один конец, в рюкзаке – тридцать рублей, чистый блокнот, свитер, рваные джинсы и книга «Старик и море» на английском – для тренажа языка, по совместительству выполнявшая роль бумажника.

Уже на второй день в их вагоне все знали друг друга. Это был удивительный вагон! В нем не было обид, склок, жлобства, шло безудержное общение, обмен опытом, байками, легендами, а Митин прилип к отряду проводниц – студенток, подрабатывающих летом. Проводницы они были – хуже не сыскать. Ничего не умели, их бросили на подмогу, и они радостно согласились, предвкушая первые взрослые знакомства, безнадзорную жизнь. Но их неопытность не имела значения, главным было то, что здесь люди любили друг друга по естественным законам, ценили за истинные достоинства, здесь не принимались во внимание заслуги пап и мам, уровень оставленного дома комфорта и фактор наличия свободных денег. На этом многодневном отрезке жизни в вагоне для Митина было наиважнейшим, что никто никому ничего не был должен и на девяносто девять процентов эта встреча – первая и последняя. Для своих попутчиков ты знаешь только то, что значишь сам по себе в этот момент пути. Митина полюбили девочки-проводницы, не подозревавшие, как ему нужен был их интерес, естественная простота отношений.

Так началось его странствие, потом было много всего, что запомнилось обрывочно и по-разному, что-то помнило тело, что-то – душа, многое отложилось в подкорку, но главное в восьми сутках пути были первые проблески радости после болезни, как весеннее дуновение ветра, когда тепла еще нет, а только предощущение его, только намек.

Тогда он успел многое, поговорил с десятком водителей на трассах и отослал статью в молодежный журнал, потом переправил три очерка в институтскую стенгазету. Но чего-то не хватало ему самому, что-то другое намечалось, когда выплыл на карте кружочек с вулканом посреди озера. Внезапно, на полдороге, когда выбрался из пожара в тайге, вместе с непривычной болью в желудке налетела тоска. Она потянула его домой, он не мог ничего сообразить, пропал интерес к людям, все уплыло как-то сразу, в один день. И он вернулся.

Да, в тот раз он не дошел до озера Болонь, – видно, было еще рано, видно, еще не судьба. Он не мог двигаться дальше, потому что заболел и потому что не соединил концы оборванного провода: себя – с Ламарой и Любкой. В особенности с Любкой. Дочь сидела в нем как незаживающий ожог, который сам по себе не тревожит, но если коснешься… Он должен был все восстановить, как было, иначе дальнейшее не имело смысла. Он пришел домой с покаянием, скрыв, что у него обнаружилась язва. Он не стал объяснять, как все случилось с Настей и почему вернулся. Он бросил рюкзак в передней, вымылся после долгой дороги, присел к столу, и получилось, будто он просто уезжал или работал в другом месте.

Он прожил в семье две недели, не отпуская от себя Любку, словно за все прошедшие месяцы стремился утолить тоску по ребенку, привязать его к себе и чтобы самому помнить каждое прикосновение шелковистой, персиковой щеки и волнистых темных волос, унаследованных от Ламары. Потом он оторвался от своих, слетал к родителям на взморье и подлечился. Кое-как сняв боли, он запасся у местных врачей лекарствами, перечнем по части ограничений и диеты и в то же лето уехал снова.

Далеко на север его угнало. Там он встретился с такой дорогой, какой не видывал никогда, там судьба свела его с Карасевым, Окладниковым и Клавой, жестокость того пути довела до предельной прочности его волю и характер. Он искал себя нового на других широтах, душа его рвалась на простор иной жизни, на земли, еще не открытые его воображению.

Был душистый день, когда Митин с рюкзаком на спине пересек площадь автовокзала в Ярильске. Здесь, ожидая отъезда, люди устроились на чемоданах, рюкзаках, на корточках, жара донимала их, никто не обратил внимания на нового человека. Около небольшого буфета и кассы было полно народа, особенно суетились какие-то ребята, требовавшие билета для молодого светловолосого парня, отравившегося эфиром, которого надо было срочно отправить к знаменитому специалисту в Семирецк.

Так Митин впервые увидел Юрку Окладникова. Быть может, навсегда осталась бы нераскрытой загадка этого человеческого феномена, с которым довелось столкнуться у кассы в Ярильске, если б не совместная дорога. Если б не сегодняшняя встреча – через столько лет!

Редко выпадает человеку такая внешность. Светлые шелковистые волосы, волной переливающиеся на солнце, синие глаза, глядевшие из-под приспущенных век с обезоруживающей откровенностью и силой, мгновенно действующее обаяние в разговоре, смехе, столь заразительном, что все кругом словно оживало. Окладникову стоило только улыбнуться, и продавщица, закрывшая ларек на перерыв, тут же отодвигала засов, администратор гостиницы предоставляла комнату, а метрдотель – столик в ресторане. Тот же эффект – с запчастями на станции обслуживания, лишней порцией мяса в скудном дорожном буфете: все доставалось ему шутя, люди наизнанку выворачивались ради него.

На том отрезке пути, пока Окладников был с ними – от Ярильска до Семирецка, – и дорога казалась не такой глухой, туман не так удручал и жара не угнетала. Хотя все это было. Лезла в глотку пыль, ели черствый хлеб, а два дня подряд – только маринованную селедку из банки. Бывают такие натуры – подарок судьбы, они будто ниспосланы украшать мир в утешение людям. Митин не раз задумывался, что же испытывает сам Окладников от такого ошеломляющего воздействия на окружающих? Не может же он, в конце концов, не пользоваться этим, не принимать это во внимание! Но в пути Митин ничего этого не наблюдал. Напротив, казалось, этому человеку всегда чуть не по себе, как будто легкость, с которой все достается ему на грешной земле, тяготила его.

Прямого автобуса на тот берег, на Семирецк, куда стремился Митин, не было, он уж было плюнул на билет, но его задержали.

– Эй, не уходи, сейчас сосватаем тебя, с классным товарищем поедешь, – поманила его буфетчица с птичьим, крохотным личиком.

Классный товарищ явился спустя минуту. Фамилия его, как потом выяснилось, была Каратаев.

– Сволочи, – проорал он, входя, – денег у них, вишь, нет! Им, вишь, не прислали! А мне рейс делать надо? Или не надо, я вас спрашиваю?! – Он сплюнул, обернулся: – Эй, Окладников, неувязочка. Путешествие отменяется.

Проследив за его взглядом, Митин увидел безмятежно-веселое лицо того парня, с белокуро-волнистыми волосами в светлом модном костюме, которого только что отправляли без очереди около кассы.

– Доедем как-нибудь, – подошел он к Каратаеву. – Ты что, без зарплаты остался?

– Хрен с ней, с зарплатой! – Водитель плюхнулся рядом. – В дороге чем буду расплачиваться? – Он еще прибавил несколько выражений, явно для расширения словарного запаса окружающих. – И теща, как назло, слиняла. Где я им, гадам, денег добуду рейс выполнять?!

– Разве ты сам должен платить? Ты же груз везешь? – спросил Окладников.

– Какая разница кто? Денег же все равно нет. Без них куда двинешься…

Птичка-буфетчица похлопала Митина по плечу, повернулась к Каратаеву:

– Скинетесь до зарплаты. Шеф! Я тебе еще пассажира привела. Возьмешь – не ошибешься.

– Я и так не ошибся. – Он показал на того белобрысого красавца и улыбнулся. – Только ему тоже придется перетерпеть. А ты очень, что ли, спешишь? – впервые взял он в расчет Митина.

– Очень.

– Может, до ленского парома нас подбросишь? – задумчиво протянул Окладников. – Глядишь, там кто-нибудь да встретится. А нет – вернешься за деньгами.

– Это можно, – согласился Каратаев.

Лучше бы он не соглашался.

Но спешить они не стали. Сначала Каратаев занялся машиной. Подкачал колеса, понюхал резину со всех сторон, засунул голову под капот и надолго погрузился в какой-то мелкий ремонт. Он делал все это обстоятельно, казалось, нарочито медленно.

Наконец голова Каратаева показалась из-под капота, он вытер тряпкой промасленные руки. Укрыл брезентом какие-то ящики в кузове.

– Терпишь? – обернулся он к Окладникову. – Теперь уж недолго.

– В Семирецке укольчик сделаю, аптека там хорошая, – поморщился Окладников. – Я к боли привык, хуже, когда начинаешь задыхаться…

– Легкие у него отнимаются, – пояснил Каратаев, не глядя на Митина. – И грудь болит – эфиром в лаборатории отравился.

Митин хотел расспросить, при каких обстоятельствах было дело, но в этот момент вынырнула буфетчица, с победоносной улыбкой сунула Каратаеву деньги.

– Не родись красивой… – смеялась она тоненько.

– Как это тебе удалось? – ошарашенно уставился он на нее. – Ну молоток, девочка!

– Друга одного вспомнила, – подмигнула буфетчица.

Потом была молчаливая дорога втроем, переправа на пароме через Лену в палящую жару под неправдоподобно синим куполом неба, когда берега манят своей близостью, но оборачиваются бесконечными островами, излучинами. Митину запомнилось ощущение липкой тяжести в ногах, словно растопленная смола магнитом притягивала их к доскам парома, – не отодрать, и нахлынувший внезапно беспробудный мертвый сон, и многочасовое стояние впритык к шоферам, малярам и прочей братии, пропахшей всеми запахами многодневного кочевья по воде и лесу, когда в баню попасть хотя бы раз в две-три недели и то счастье. Впервые в жизни он спал как лошадь, стоя, расступись люди – он бы рухнул навзничь. А дальше опять затрусили втроем по бетонке на Семирецк.

По дороге разговорились. Но не сразу.

Необычная была трасса, пролегающая сквозь мокрую тайгу, с бетонными мостами, недавно переброшенными через реки, с буреломом, с застрявшими машинами, возле которых пыхтели, копошились шоферы, меняя резину, латая масляные насосы, перекуривая или закусывая прямо здесь же на корточках. Митин обнаружил две устойчивые привычки всех шоферов дальних трасс: они никогда не присаживаются на ступеньки машин или пеньки, только на корточках они ели, обсуждали, перекуривали, а потом справляли малую нужду обязательно на колеса.

Начало темнеть. Лес густел, выбоины и слякоть все увеличивались. Каратаев с непостижимым мастерством вел машину, фактически вслепую, на ощупь, ничего нельзя было увидеть даже при дальнем свете из-за густого тумана, в котором, серебрясь мириадами звездочек, отражались лучи фар. Так ехали долго.

– Ну как? – заговорил Каратаев, перескочив через какую-то особо глубокую выбоину. – Боюсь, растрясет тебя.

– А долго еще? – откликнулся Юра.

– Долго. Туман мешает. Он задержку дает.

К ночи ничуть не развиднелось, клочья большого тумана метались, окутывая машину спальным мешком, невыправленные обочины то и дело грозили выбросить их в кювет. Каратаев бешено крутил баранку то в одну сторону, то в другую, потом мотор напрягся, машина пошла в гору, неожиданно Каратаев остановил ее на полном ходу, увидев водителя, маявшегося с машиной.

– Масла не найдется? – вынырнул из тумана совсем молоденький парень в косоворотке, с забинтованной шеей, с промасленными черными руками.

– Нет, – покачал головой в ответ Каратаев.

– А ремень вентилятора?

Каратаев снова пожал плечами, посмотрел на темневшую сбоку машину и тронулся.

– Что ж ты останавливаешься, когда у тебя ничего в запасе нет? – бросил удивленно Окладников.

– А как же? Иной раз и постоять с товарищем на трассе – помощь. – Каратаев помолчал, пососал нераскуренную сигарету и стал что-то вполголоса мурлыкать.

А Митин думал: посади Каратаева на хороший харч в теплую московскую квартиру, найди ему место в каком-нибудь высокотехническом гараже, жену из ресторана «Пекин» и дай полную программу обеспеченной жизни на много лет вперед – был бы он более доволен жизнью? Осталось бы в нем это спокойствие человека, который занимается нужным делом, это чувство солидарности с первым встречным, попавшим в беду на дороге? Наконец, это ощущение общности судьбы в непролазных местах, которые довелось им осваивать? Вряд ли. Он не променял бы своей доли.

Туман все усиливался, ехали совсем наугад.

– Разве это туман, – начал им заговаривать зубы Каратаев. – Помню, зимой как-то ездил. Кажется, подними камень – он в воздухе повиснет. Вез я листовое железо, чувствую какой-то толчок, машина и осела. Останавливаюсь, вижу – поверх железных листов «победа» стоит, шофер оттуда высовывается. «Ты чего там делаешь?» – ору не своим голосом. А тот трясется и говорит: «Сам не знаю, еду, туман кругом, ничего не вижу, вдруг дорога круто в гору пошла, а тут, вишь, железо у тебя по дороге волочится, я по нему и въехал…»

Митин таких баек уже наслушался в поезде, в особенности про медведей на трассе, но все равно хохотал, ему было весело. Он предвидел, сейчас Каратаев непременно расскажет, как в тумане шофер спать улегся в кабине, а дверь распахнул, чтобы было прохладнее. И как поблизости лошадь паслась, пятки стала ему лизать (они ж соленые, а соль зверю всякому нужна), парень же в МАЗе спросонья перепугался насмерть, понесся из машины к своим с криком! Мужики монтировки похватали, бегут, видят – лошадь пасется, на голове у нее – дверца от грузовика. Хорошо еще пятку вместе с дверцей не оторвала.

– Почему именно в Семирецк тебя направили, что, у нас в Ярильске врачей нет? – поинтересовался Каратаев у Окладникова. Митина он по-прежнему старался игнорировать. Правда, до определенного момента. – У тебя там есть кто?

– Никого, – сказал Юрка. – Просто специалист там один имеется. Легочник.

– А родители? Живы?

– Конечно. Только они за границей.

– Ого! – присвистнул Каратаев. – Что же они там делают?

– Отец посол, – неохотно признался Юрка. – Мать там же, в русской школе. Наших ребят учит.

– А ты что же? – изумился Каратаев. – Какого хрена ты здесь болтаешься? – Он все оглядывался на приткнувшихся Митина и Окладникова.

– У меня с отцом конфронтация, – усмехнулся Окладников, – как говорится. Его путь направо лежит, а мой – налево.

Он скосил глаза на Митина.

– И далеко тебя влево занесло? – улыбнулся тот.

– Далеко.

– Так у вас небось и своя машина есть! – ошалел Каратаев. – И квартира… в высотке, и все такое прочее?

– И это. Только я там не бываю.

– Ну ты даешь! – восхитился водитель. – Подумать только, от своей машины отказаться. А баба есть у тебя?

– А как же.

– Красивая?

– Очень даже.

– И что ж ты, так вот и мотаешься? Без бабы?

– Я привык. – Юрка задумчиво, потаенно улыбнулся, и словно облако драгоценных духов окутало его на мгновение. – Эх, перехватить бы фильм один в Семирецке! – Он выпрямился, закинул руки за голову, потом сразу осел, задохнувшись.

– Так болит? – расстроился Каратаев. – Потерпи денек. Знаешь, это жутко здорово, что у тебя любовь. У меня любви, почитай, сто веков уж не было. В дороге знаешь как? Эту – прихватишь, ту – приласкаешь. Зато я пока еще вольный ветер, меня в четыре угла не запрешь.

– О каком фильме речь? – поинтересовался Митин.

– «Двое под дождем».

– Такая картина есть? – изумился Каратаев.

– Есть, – подтвердил Митин. – Очень даже известная. Актриса Марина Дольских там играет.

– Да бросьте вы мне заливать! – обозлился Каратаев. – Может, скажете, еще и фамилия такая есть – Дольских?

– Да, такая у нее фамилия, – вздохнул Окладников. – Уж так она ей нравится, что и сменить на другую не согласилась.

– А ты почем знаешь?

Юра расхохотался, распрямился, загадочно хмыкая, словно забыл про свои легкие. До чего же заразительно он смеялся! Они тоже заулыбались. Дорога показалась легче, веселей, как будто ехали по накатанному асфальту и вокруг не было промозглой тьмы, смертельной опасности разбиться за каждым поворотом.

– Она и есть моя жена! Дольских! – бросил запросто Окладников. – Не пожелала стать Окладниковой, вот и все. Слава ей дороже показалась.

Каратаев молчал, ошеломленный. Даже восхищение его Юркой как бы померкло перед этой сенсацией, будто понял он свою незначительность рядом с парнем, которому стоит только протянуть руку – и снова он вернется к сказочно прекрасной жизни вдвоем с прославленной артисткой Дольских. Он понял это в один миг и неистово приревновал Юрку к той, далекой жизни.

А дорога развиднелась, уже светало, все примолкли, вглядываясь в приметы близкого жилья: продырявленное ржавчиной ведро, старую кепку, подкову, оглоблю, – все ненужное, брошенное людьми на свалку. Вдруг Митин увидел нечто странное. Его взгляд, как загипнотизированный, следил за длинной лентой, тянувшейся вдоль дороги, позади кювета. Там, с разрывом в пятьдесят-сто метров, он увидел обломки автомобилей. Словно издохшие животные, лежали смятые мосты и кузова, даже контейнеры, проржавевшие словно еще со времен войны. И почти на каждом километре возникали могилы шоферов. Их накопилось порядочно за столько лет. Крохотный обелиск со звездочкой, какая-нибудь деталь машины и прибитый к обелиску светящийся треугольник, в других обстоятельствах обозначавший машину с прицепом. И почти всегда могилы ютились вблизи какой-нибудь чистой, как кристаллик, речушки, в которую хотелось броситься, чтобы избавиться от подступающей тошноты.

– Выпей, – предлагает подобревший к нему Каратаев. – У меня всегда одна припасена на холодную стоянку. В тайге ночью всегда пробирает. Обогрейся.

– Ты разве пьешь за баранкой? – недоумевает Окладников.

– Не… – Каратаев улыбается, замедляет ход. – Разве что после смены, да и то чистый спирт. Знаете, как на Севере работать или в Сибири? Этот навык обогреться после длинного перегона – первое условие жизни. Ты небось дома только ликер жрешь?

– Как когда, – неопределенно бурчит Окладников.

– А ты? – Каратаев глядит на Митина. – Небось один коньяк?

– Зависит от обстоятельств. – Митин поеживается, думает, что бы это рассказать, лишь бы не слышно было, как в тишине зубы лязгают. – Ехал я как-то со Стариком, – начинает он. – Знаменитый на всю тайгу мужик был. Случай такой выпал, что надо было чистый спирт выпить. Продержался до конца – уж потом в машине сознание потерял.

– Так ты и со Стариком ездил? – изумился Каратаев. – Сразу б сказал. Это ж совсем другое дело! Коли Старик тебя взял, значит, ты чего-нибудь стоишь. – Каратаев неистово крутанул баранку, обходя какой-то бугор, матюкнулся – все же наскочил на что-то. – А зубы у Старика какие были? – спросил, когда дорога выпрямилась.

– Какие там зубы! Весь рот пустой, – не поддался на провокацию Митин. – Если бы ему зубы, может, он и не Старик вовсе оказался бы.

– Может. Кто его знает, – согласился довольный Каратаев. – Балакают, будто зубы ему в плену фашисты повыбивали. Слушай, – обратился он к Окладникову, – а твоя Дольских, она как, ничего? В смысле как женщина? Нормальная?

– Нормальная, – усмехнулся Окладников.

– И все у нее… в порядке? В любой момент?

– В любой.

Каратаев недоверчиво замолчал.

– Митин, а Митин, – позвал он, – расскажи про Старика. Как ты на него налетел?

Митину хотелось рассказать, но язык вдруг как отнялся, затопило голову воспоминание. О стране оранжевых листьев, о радости и тоске по вольной жизни, которые испытал, слушая рассказы Старика, о тогдашней своей неутолимой зависти ко всем едущим и плавающим – всем, кто изо дня в день окружен деревьями, уходящими в пылающие закаты.

– Балакают также, будто Старик на Колыме с кем-то там не поладил, – решил Каратаев навести его на нужную тему. – Он тебе не рассказывал?

– Кто ж о своих склоках рассказывает? – вставил Окладников.

– Каждый расскажет, коли переливается через край. Значит, ты с ним все же был? – свернул на свое Каратаев. – Чего тянешь, говори. Как же ты со Стариком состыковался?

– Как обычно, – пожал плечами Митин. – Случай. Подсел к молодому водителю. Веселый такой, чуть рябоватый парень, может, знаком тебе – по прозвищу Петрович? Нет? Так вот, забарахлила у него машина, еле-еле доползли. Он и говорит: давай либо на почтаря пересаживайся, либо на ЗИЛ-130, со мной никакого интереса тащиться тебе нет. Что делать, соглашаюсь. На станции он увидел кого-то. «Вона, – показал, – Старик, лихой мужик, у него ГАЗ-51». – Митин улыбнулся, вспоминая, как без единой задержки водитель прокричал Старику: «Егор Степанович, мое почтение, как здоровьишко, как бабы, вот парня в пассажиры не возьмешь, все же веселее коротать, спешит малый, а у меня знаешь какие скоростя». Так и познакомились.

Митин отвернулся к окну, и на него снова властно нахлынуло недавнее, точно в мозгу рычажок передвинулся. Как будто все это произошло сейчас и рядом с ним не Каратаев с Окладниковым, а Старик, Егор Степанович. Митину казалось, что он все это уж начал забывать. Хоть не бог весть сколько воды утекло…Тогда Петрович не сразу убедил Старика взять напарника.

Старик рассматривал Митина, Митин – его. Когда Старик молчал, ему можно было дать лет пятьдесят, когда беззубо шамкал – сверх шестидесяти. На вид – старый ростовский медвежатник, да и только! Но это лишь первое впечатление. Узкий лоб, глубоко запрятанные глаза с волчьим разрезом, распухший от мороза и жары нос, беззубый рот, запрятанный под усы и бороду, – все это в целом восхищало, как картина, сработанная дорогой, ее морозом, перепадами пыли и горячего песка, необходимостью мгновенно реагировать на опасность, братством и случайностями в пути, а еще и авариями, нехваткой питания, запчастей, человеческого голоса. На этом лице не было ни одного гладкого участка кожи – сплошь трещины, морщины, шрамы, выбоины, как на изъезженной мостовой.

– Если жрешь немного, – прошамкал Старик, закончив изучение Митина, – могу взять.

– Пью много, – соврал из подхалимства Митин.

– А что предпочитаешь? – ухмыльнулся тот.

– Спирт, – набирал Митин куражу. – А если нет, можно медовухой горло прополоскать.

– Спирт у меня найдется, – сощурил Старик узенькие свои глазки. – Только не верится чтой-то. Боюсь, на гонор давишь.

Митин выдержал его взгляд. Думал: главное – уехать, уговорить, а там как-нибудь выкручусь.

– Смотри, – процедил Старик, – форсу не перевариваю. Потому сейчас проверочку учиним. Ну-ка, Петрович, сбегай. – Старик протянул жестянку, смахивающую на котелок. – Отлей там у меня.

– Может, опосля? – попытался выручить Митина водитель.

– Ничего, ему баранку не крутить.

– Хорошо, – решил Митин, – только рюкзак заберу.

На размышление была минута. Пока бегал за рюкзаком, вспомнил, как ребята рассказывали про такие дела, незаметно остановился возле крана, зачерпнул воды, выпил до отказа – аж легкие выперли наружу, чуть еще во рту оставил. Потом подошел, а в руках Старика в кружке уж налито.

– Понеслись, – сказал Митин и влил спирт прямо в глотку, чтоб рот не обожгло.

– Ну как? – улыбнулся Старик своей подловатой, хитрющей улыбкой. Сам ни капли не принял.

Митин молчал. Здесь главное было не раскрывать рта, чтоб воздуху не набрать.

– Не ожидал, – удивленно пробасил Петрович…

– …И долго ты с ним мотался? – откуда-то издалека донесся голос Окладникова. Рычажок в мозгу Митина встал на прежнее место. – Так ведь и загнуться недолго.

– Нет, он ко мне хорошо отнесся, – возразил Митин, медленно вплывая в реальное пространство кабины. – В тот раз я заснул у него в машине. Он оберегал меня, ничего я не соображал после этого спирта. Наверное, Старик понял, в чем дело, но виду не показал. Сам-то он уже не пил в ту пору, я ведь потом много чего от него узнал.

Митин прикурил у Каратаева, пошевелил затекшими ногами.

– Такого опытного волка не встретишь больше нигде, – затянулся тот, выдохнув в ветровик.

– Да, Старик рассказывал, какой смертельно опасной была когда-то трасса, машины, говорит, бились, точно посуда при скандале. – Митин глянул в темноту. До сих пор ему не верилось, что это та же дорога – укатана, утрамбована, езжай себе на здоровье. Митин понял, что во все времена, при хорошей ли дороге, при плохой ли, другой жизни Старик не знал и не хотел. Дорога, по которой он перевозил металлолом, заменяла ему все радости. Нагрузится на базе, по пути еще подбирает, чтобы побольше довезти, – так из года в год семнадцать лет.

Митин вспомнил сейчас и первый ночлег со Стариком, где довелось увидеть всю водительскую братию.

…Приехали на стоянку поздно, дожди лили без перебоя, наконец вроде добрались. Егор Степаныч посветил фарами, нашел под деревьями сухое место, поставил ГАЗ. Из темноты вынырнула шоферская. Митин приметил, что на этой стоянке, в отличие от магаданской, чаепитие на улице не водилось. Была комнатушка с печуркой, посреди стоял плотный, грубо сколоченный стол со скамьями вокруг. Множество голосов висело в пелене дыма, сквозь который невозможно было разглядеть их обладателей; тускло подмигивающая керосиновая лампа неожиданно высвечивала чью-то руку, бороду, склоненный на руки затылок спящего прямо за столом.

При появлении Старика все разом загалдели, посыпались грубые шуточки.

– А-а, Егор Степанович! Что-то вы поздненько прибежали.

– Небось в Деревцове вдовушка пригрела, ха… ха… Да как узнала Егоркино хозяйство, на ночь глядя и выгнала. Ха-ха…

Все загоготали.

– Мы без тебя, Степаныч, все выдули, съели – ничего не осталось. Вишь, и парня откедова-то выудил.

– Да вы, братцы, – громче других загоготал огромный детина, – не очень-то его поддевайте, побьет он вас, ой побьет!

Старик улыбался добродушно, не спеша устраивался. Место им с Митиным сразу же выгадали.

– Ох, сукины вы дети! – хмыкнул он. – Я на вас на всех болт положил. Ясно?

– Уж как не ясно. Яснее ясного…

И все угомонились. Степаныч вынул из сапога сало в тряпке, пиршество пошло по новому кругу. Нашлась картошка печеная, полная шапка огурцов, потом откуда-то выплыли из дыма на стол консервы, рыбец, сыр.

Отогревшись, Старик распалился.

– Ты чего это, малый, токмо рот разеваешь? – кричал он молодому, болезненно-бледному парню со шрамом на самой губе. – Аль обычаев не знаешь, чище, может, выглядеть хочешь? Сибиряк ты аль нет? Вона, гляди, – показал он на Митина, – москвич как наяривает, а ты, молокосос, седины наши позоришь.

Парень не ответил – видно, нездоровилось.

– Может, ты и не мужик вовсе, а портками бабское хозяйство прикрываешь? Бывали случаи на трассе. – Старик подмигнул Митину. – Смотри, парень, ночью все одно проверим.

– Го-го-го, – неслось над столом.

А утром, чуть свет, Старик поднял Митина: пора, мол.

Они двинулись. Митин никак не мог проснуться, все проваливался в какой-то экзамен, на котором срезался. Знал все ответы, а объяснить не получалось. Когда окончательно пришел в себя, Старик был необычайно мрачен. Митину стало неловко своей сонливой слабости, захотелось помочь Старику, он предложил остановиться, передохнуть: мол, не так уж ему срочно, – но сила в руках Старика была железная. Ни дрожи, ни лишнего движения; не ответив Митину, он закладывал повороты, как шары в лузу. Когда подъехали к большому поселку, он остановился.

– Покарауль машину, – выдавил не своим голосом, – позвонить мне надо.

– Случилось что? – удивился Митин, только сейчас осознав перемену в настроении Старика.

– Радиограмму передали на Гурту.

– Так разве ж мы Гурту проезжали? – ахнул Митин.

– Спал ты. Известие плохое у меня.

– Да вы что? – засвербело внутри у Митина. – Какое?

– На пожаре что-то там. С сыном. – Он плюнул, пошел к почте.

Да, тогда он впервые услышал про пожар, подумал теперь Митин, вспомнив разгул гудящего огня, сквозь который продирался несколько дней, лишь чудом выйдя из кольца. Не видевшему это невозможно представить, как на фоне черного беззвездного неба вспыхивают фейерверки мгновенно сгорающих елей, словно облитых бензином, как сполохи огненного зарева окрашивают все вокруг в ослепительно-красное, сменяясь через минуту сумраком удушливо-серого дыма. С неправдоподобной равномерностью шло это чередование вспышек и затуханий под неистовое гудение огня, хрустящее щелканье хвои. В этом хаосе обрушившихся звуков, дьявольской жары, запаха смолы и гари, стука падающих деревьев Митин пережил жуткое чувство безнадежности, словно пришел конец света, и вместе с тем безудержного, неправдоподобного восторга, который охватывает человека, наблюдающего стихийное бедствие. Странное чувство влечет людей поглазеть на пожар, обернуться на сшибленного на мостовой человека, даже на раздавленную собаку, узнавать подробности самоубийства, насилия, детально разбирать случаи аварии на дорогах, в шахте. Все из ряда вон выходящее, не укладывающееся в обычную логику вызывает необъяснимо острый интерес у людей, составляя суть феномена сенсации.

Когда Старик вернулся, Митин понял, что произошло ужасное. Он даже побоялся заговорить, так перекосило Егора Степаныча. Километров двадцать спустя Старик выдавил:

– Лешка мой, поди, тонну золота уже намыл. В артелях молодые старатели норовят Деда себе подыскать, опытного, бывалого. Во главу, так сказать. А он лучше всякого Деда. Никакие вешки геологов ему были не нужны. Понюхает, пощупает песочек, и все. Скажет: «Здесь рыть будем». И никогда не промахнется.

Митина ударило. Убило сына, сгорел? И опять ничего не спросил. Часто, часто, точно всхлипывая, затягивался Старик «беломориной». Раньше, как трудное место, – обходил, курево в рот не брал, крутил баранку, на прямой затягивался. А тут не глядел, где прямая, где ухабы, пер напропалую, не видя, не слыша.

– А летом, дурак скаженный, все, что заработает, поди тыщи полторы, спустит в Сочах. Он ведь в Саратове учился, да вернулся сюда, чтоб дома. И к большим деньгам, конечно, привык. Семью сюда тоже перетянул, и, знаешь, пассажир, в каких он только не был передрягах: и замерзал он у меня, и к бандитам в руки попадал. – Старик тяжело вздохнул, опять со всхлипом.

– Не надо, Степаныч, – первый раз откликнулся Митин.

– Это я так. Присказка у него была: «Двадцатый век – дураков нет».

Когда доехали до первой станции, Старик машину передал другому водителю, а сам ринулся в город, в аэропорт.

…– А меня вот, к примеру, тоже тянет разок золотишко намыть, тыщонку заработать, – откуда-то издалека донесся голос Каратаева. – В Сочи погулять.

Митин посмотрел на него, не понимая: выходит, вслух он думал, что ли? Ну и ну! Ведь рассказывать об этом ему вовсе не хотелось.

– Тыщонку-то можно в любом месте заработать! – сказал Окладников.

– Знаю, – кивнул Каратаев. – А на старателя, скажи, долго учиться надо? Иль так берут?

– Возьмут, – сказал Митин. Он все еще попыхивал сигаретой, хотя это уже не помогало от голода. – Слетай в отпуск, прокатись по тайге. Увидишь прииски, заброшенные места с горами намытой породы, песка, гальки, изрытые карьеры в долинах. Будто в сказочные места попал. А вода! Вода словно золотая, хотя на самом деле золото только в верховьях моют, сюда уже отмытый поток идет… – Митин остановился, чувствуя, что не очень-то убедителен. – Знаешь, когда мимо плывет плавучая фабрика золота – механизированная драга, – дух захватывает, где такое встретишь?

– Вот это жизнь! – вздохнул Каратаев. – В такой жизни можно себе и артистку Дольских позволить, и Софи Лорен. – Он вдруг дернул машину. – А скажи, Юра, как вот ты смотришь, если твоей Марине в фильме кто-то под подол лезет или целуется взасос? Как ты это выносишь?

– Привык, – усмехнулся Окладников.

– А поначалу?

Окладников не ответил, – видно, не было у него настроения исповедоваться.

– Не хочешь – не говори, – обиделся Каратаев, все ускоряя ход. – Только мне интересно, ты ее бил когда-нибудь? Ведь, как бабе ни доверяй, если не врежешь ей хоть разок, слушать басни не будет. Значит, бил?

– Не-е, – протянул Окладников. Голос у него был размягченный: видно, кое-что вспомнилось.

Такой, подумал Митин, и пальцем никого не тронет, не то что женщину.

– А как же справлялся, коли не бил? – не унимался Каратаев.

– Не в том суть, – поморщился Окладников. – Я поначалу все доказательств у нее требовал. Придет домой после съемок, где любовная сцена по ходу фильма, а мне обязательно надо, чтобы она наизнанку выворачивалась. В подробностях излагала, что чувствовала с партнером, чего ей хотелось в этот момент… – Окладников помолчал. – Мучил ее до потери сознания.

– А сейчас как же?

– Сейчас? – Окладников потер висок. – Сейчас отстал. Понял, что любит она меня без памяти, а все эти репетиции, скользкие моменты – это просто работа такая.

– Значит, одному баранку крутить – работа, другому – целоваться. Все одно?

– Ага! – подтвердил Окладников. – Моя работа тоже не просто так – селедку развешивать.

– А какая у тебя работа? – спросил Митин. Только сейчас он сообразил, что Юрка ни разу не упоминал о своей работе. Почему-то ведь сбежал он из высотного дома в эти глухие, малокомфортабельные места.

– Психологическая, – улыбнулся Юра.

– Как это? – не понял Каратаев.

– Я… как бы тебе объяснить… Психолог. Они ведь всюду нужны.

– Уж как нужны, – захохотал Каратаев. – У нас, поди, каждый в стране психолог. – Он покривил губы. – Начиная с нашей буфетчицы.

Митин припомнил птичку-буфетчицу в Ярильске и то, как она удачно сработала их отъезд.

– И что же, за эту психологию и деньги платят? Хорошие?

– Нормальные. – Юрка застенчиво опустил глаза. – Если на космос поработаешь или в серьезный эксперимент напросишься, то совсем приличные. В прошлом году, допустим, мы плавучую лабораторию на яхте соорудили…

– На яхте? – ахнул Каратаев.

– Был такой эксперимент. На совместимость.

– На яхте каждый совместится, – уныло сострил Каратаев. – Вы где плавали-то?

Окладников открыл рот, но вдруг стал тереть грудь.

– В другой раз, Саня. – Он массировал вдоль ребер – справа налево, слева направо. Немного погодя снял руку с груди, отдышался. – Приезжай, и тебя возьмем на эксперимент, – пригласил Каратаева.

Проехали еще деревню, дорога чуть выпрямилась – могил стало меньше.

– Допустим, трое вместе и беспрерывный шум, – заговорил Окладников. – Все, что ни делают, – все на глазах друг друга в этом страшном шуме. Двое мужчин и одна женщина.

Каратаев равномерно закладывал километры, даже курить забыл.

– Ну и что?

– Нервишки сдают, а когда нервишки сдают, характер весь наружу. Кто-то хочет подчинить остальных, чтоб по его было, а кому-то все до фени, лишь бы время шло. Один замкнулся, губ не разожмет, другой тараторит, остановиться не может. Как в Ленинграде было во время блокады. Кто-то норовит с пайком словчить, а остальные хоть помирать будут, а еду у других не возьмут. Еще и свое детям и старикам отдавали.

– И вся совместимость?

Окладников не ответил.

– А этой весной, например, я со сборной работал, – сказал он немного спустя.

– Может, и Старостина знаешь? И Пеле, и Кассиуса Клея?

Окладников опять промолчал, можно было понять, что в положительном смысле промолчал.

– Вот это жизнь! – сдался наконец Каратаев. – Ради такой жизни все бросишь! Значит, не брешешь, что возьмешь?

– Сговоримся. – Окладников улыбнулся застенчиво, мило, хотелось обнять его за такое предложение.

Каратаев радостно дымил, разговор оборвался. Скорее всего – надолго. А может, никогда уж не придется договорить о совместимости.

Ведь это только кажется, что разговор, который оборвался, продолжится. Не сегодня завтра, но обязательно его докончишь. А уж никогда этого разговора больше не будет. Никогда больше к этому разговору не вернешься. Да и мыслями вернешься ли к этой минуте твоей жизни?

…Колеса тернуховского поезда мерно отстукивали километры, приближавшие его к дому, а он вот вспомнил тот разговор в тайге. Почему именно сегодня, именно в этой точке пространства переметнулось его сознание на столько лет назад? В тот отрезок времени, когда ехали они с Каратаевым и Окладниковым в Семирецк? Может, опыт, груз нажитого осмысляются, чтобы высветить очертания судьбы, чтобы шагать дальше? И потому начинаешь задавать себе идиотские вопросы: чего ты достиг или не достиг, удалась жизнь или нет, и вообще, состоялся – не состоялся? От него самого останется ли что-нибудь, если завтра он исчезнет с лица земли и все оборвется, ничего уже нельзя будет добавить к его биографии?

Он смотрел в просторное окно: вдали простирались поля, уходящие за горизонт, темнел еловый лес – все это останется! А от него что видимое, ощутимое останется, разве что отсвет в чьей-то судьбе? Кого-то он вытащил, кому-то помог раскрыться. Этим людям он, наверное, запомнится. Митин стал перебирать дела последних двух лет. Например, иркутскому подвижнику Ратомирову, предложившему свою технологию автоматизированных линий станков, или тому склочному парню, придумавшему фильтр для очистки несточных вод и доказавшему, что в гиблом пруду могут заискриться, затрепетать золотые рыбки. Кстати, как же его фамилия? Запамятовал. Потом был еще тот автор заявки на клей БР, скрепляющий сосуды, о котором вспомнил в больнице, и Ширяев с его «Экспрессом». Сколько Митин разбирался во всем этом, толкал, объяснял! Может, для этого он и родился на свет, чтобы разбираться и толкать? И был ли счастлив своим предназначением? Трудно сказать.

Сейчас он вспомнил Евгения Легкова, физиолога из Саратова. Без конца он слал в бюро свои предложения, острые, невероятные, то он был близок к раскрытию механизма иммунной системы, то изобрел препарат, устраняющий отторжение при пересадке внутренних органов. Легкое изобретал ежедневно, но ничего не умел довести до конца.

Вскоре он объявился лично.

Скелетообразный, с фанатичным блеском в глазах, парень этот еще долго снился ему по ночам. Он забросал Митина идеями, гипотезами, усовершенствованиями – однако без учета возможностей их реализовать. Очевидно, Легков нуждался в ком-то, на кого мог бы излить придуманное. И Митин стал этим «кем-то». Они проводили вместе много часов, после которых Матвей был в безмерном упоении и еще долго находился под магией неиссякающего дара Легкова. В дни, когда тот появлялся, даже Любка не удирала из дома. Она доставала гитару и пела, как-то так получалось, что при Легкове она всегда казалась паинькой. Почему-то всегда он умел заставить ее думать, отвечать на его вопросы.

– Благодаря чему длится жизнь? – говорил Легков Любке, буравя ее черными глазами из-под очков. – Не только ж потому, что человек ест, дышит? Есть же какая-то тайна жизни! Предки считали – душа. Пока душа жива, и человек жив… Души нет, но есть же нечто, что заставляет биться сердца в определенном ритме, вызывает схватки у роженицы, управляет через мозг телом, посылая ему миллионы невидимых сигналов?

Любка задумывалась, морща лоб.

Конечно, Митин понимал, что перед ним человек редчайшей одаренности. Он пытался отсеять из его идей бредовые несообразности, найти место, где могли бы заинтересоваться Легковым. Митин забросил все другие дела, метался по командировкам, встречался с различными деятелями. В тот день, когда такое место нашлось – в научной группе крупного электронного завода, – Митин ворвался к Кате, переполненный гордостью, разбухший от самодовольства. Он мечтал похвастаться успехом и, объяснив очередное исчезновение, завлечь свою актрисулю куда-нибудь в веселое местечко, чтоб разрядиться на всю катушку.

Когда он вошел к Кате, на столике у телефона увидел скромненькую записку: «Больше так продолжаться не может. Прости! Уезжаю к маме. Не звони, не ищи, не твоя». В тот раз он чуть не поджег ее квартиру.

А Любка и теперь дружит с Легковым, ездит встречать его в Химки, когда тот приплывает по Волге.

– …Не устал? – прервал молчание Каратаев и обернулся на Окладникова.

Они уже долго ехали, туман все густел, из-под него словно выплыл завораживающий голос их психолога.

– Ничего… Вот если б ты еще не дымил, Каратаич. Дым в легкие лезет.

– Последняя затяжка. – Каратаев вдохнул дважды, прижал окурок ко дну сардинной коробки, сплюнув в нее, заложил под сиденье. В тайге окурка наружу не выкинешь.

Еще помолчали. Дорога совсем развиднелась, туман попадался лишь в низине клочьями. Деревья словно удлинились, хмуро заглядывая в небо.

– А если нас троих проверить на совместимость? – вдруг ни с того ни с сего толкнул Каратаев Митина и усмехнулся. – Но случись нам попасть банде в руки или в аварию, останемся ли мы все при своих принципах? – Он кивнул Окладникову, прищурившись на Митина.

– При чем здесь это? – не поддержал Окладников.

Митин насторожился. Занятно дело оборачивалось.

– Может, и тебя? – Окладников посмотрел на Каратаева, тот крутанул руль в сторону, чуть не наскочив на громадный, выползший на дорогу корень. – Не обидишься?

– Выходит, ты что ж, во мне сомневаешься? – сплюнул тот в ветровик и вдруг стал наливаться краской, покраснели шея, уши.

– Брось. Это я к тому, что не надо лезть в такие вещи! – В синих глазах Окладникова вспыхнуло что-то непривычно остренькое, спортивное. – Едем мы вместе, хорошие друзья. Может, жизнь нам никогда не устроит эту проверку. Никогда мы не узнаем, как каждый из нас поведет себя, случись врагу пытать одного из нас на глазах других. И не можем мы угадать, как поведет себя тот, кого пытают, и как те, которые глядят на это.

– Ну и мысли у тебя! – Краска схлынула с шеи Каратаева. – И видно, что больной. Вот ты говорил про шум, – миролюбиво переменил он тему, – а у нас, к примеру, некоторые парни без шума и заснуть не могут, привыкли спать в кабине с работающим мотором. Чуть мотор заглохнет – они тут же просыпаются. Сечешь? – Он сбавил скорость. – К чему только человек не приспособится! Вот вливают ему пенициллин, анальгин – это ж яд из ядов, а организм и к этому применяется. Ко всякой дряни человек может приспособиться.

– Это точно, – кивнул Окладников.

– Не ко всякой, – вставил Митин, увидев, что замелькали огни Семирецка.

…Тернуховский поезд тормозил, знакомая водонапорная башня, липы вдоль железнодорожного полотна. Приехали. Да, тот Митин, который так давно ездил по тайге и северным дорогам, думая, что все у него впереди, отошел в прошлое. Теперь он иной. Душа его рвется постичь суть. «Для чего все?» Думает он, подобно Легкову. «Как прожить, чтоб не стыдно было хотя бы перед Любкой? Как сцепляется в природе одно с другим? И к чему все?» – задает он себе вечные вопросы. Митин хочет, чтобы жизнь была совершеннее, чтобы люди, открывшие новое, видели результаты собственными глазами, чтобы человеку существовать удобнее. А становятся ли люди счастливее, когда им удобнее, когда они всем обеспечены? Он мотается по свету, сравнивая, узнавая, слушая, что люди говорят. Может ли он ответить, кто более счастлив: Каратаев, Старик или Окладников? Или они с Катей, или Любка? То-то и оно.

Поезд остановился. Совсем рассвело. Митин подумал, что как раз успеет заскочить к Катерине до ее ухода в театр. Глядишь, обойдется без объяснений. И она все поймет. Ему вдруг представилось, как живут они втроем – Катя, он и Любка. Катя готовит ужин перед спектаклем, Любка собирается на свидание, чистит перышки. Вдруг она передумывает. «Папуля, – говорит его дочь весело, – может, посидим сегодня вечерком дома?»

 

4

Люба растягивается на койке палаты номер 431 лицом к стене, говорить ни с кем не хочется, сегодня, как назло, все заладили про сердце с барахлящими клапанами, про анализы и кто как оперирует. И дураку ясно, что сердце лучше всех – Романов, чуть слабее его – Завальнюк, сосуды на ногах и руках умеют почти все.

Луч солнца, уходя из палаты, нацеливается в Любин зрачок, она жмурится – под веками плывут разноцветные кружочки. Не слушать никого, тогда можно помечтать о Володьке, но почему-то Куранцев не возникает в ее воображении, на память приходит детство, как она маленькая и с нею мать. Легкое, ласковое бормотание, прикосновение пальцев к лицу. «У тебя жар», – шепчет мать; рука, словно обессилев, соскальзывает с лица на плечи, гладит их. Мать ослепла, она смотрит руками.

Потом из-за стены плывут забытые разговоры, голоса: осипший, прокуренный, с одышкой – тетки Люси, и материн, совсем юный, в конце фразы затухающий, словно обесцвеченный.

«Не выдумывай, Ламара, – говорит тетка сердито. – Ты, слава богу, еще жива. Ребенок тебя уважает». «Я ведь только… если что случится», – отзывается мать. «Ничего не случится, люди бывают еще с рождения слепые, а живут по девяносто лет. – Тетка попыхивает сигаретой. – Ты, Ламара, свое взяла. И красавица писаная, и наработалась всласть, и налюбилась. А я и того не успела, хотя и зрячая. Так что на жалость меня не бери. Терпи». «Нет уж, – тоненько вздыхает мать, – я чувствую, мне недолго мучиться. Любе без меня каково будет, вот что страшно». «Не хорони себя раньше времени, – сердится тетка Люся, – вон Матвей твой добился самого Фатилова, ему твою опухоль как прыщ сковырнуть. Одному из тыщи такое везение». «Я же говорю, – колокольчиками переливается голос матери, – если что, присмотри за Любой. Мотька мой вечно в бегах, а ты к Любочке ключи подберешь, уверена». «Какие к черту ключи! – взрывается тетка. – Ей через год в школу, а она как смерч какой. Где ни появится – повсюду ей разорить надо. Господи прости, за что только такие на свет родятся!» Тетка ждет, что скажет мать. Мать молчит. А еще про гены какие-то толкуют. Опять затяжка, уже с нервом, в сердцах. «Какие к дьяволу гены, ты – тихая, ангельской красоты и души женщина, муж твой хоть и балаболка, но с достоинством, плохого за ним нет. Ладно, не маши рукой. Было дело – бросил он тебя с ребенком, загулял. Но с кем не случается? Теперь каждый второй либо пьет, либо бегает. А твой, как вернулся, – все. Завязал. Волоком его от тебя не оттащишь. – Звук затяжки, и после паузы: – А вот дите у вас, извини, конечно, словно ураган какой. Все норовит смести, разбить, будто ждет, кому бы это сегодня настроение испортить». Мать вздыхает, чуть всхлипывает, но не плачет…

Ребенком Любке казалось, что мать не умеет плакать, из незрячих глаз слезы не текут, да и глаза были настоящие, темные, с желтыми искорками, со струящимся живым блеском. До сих пор Люба толком и не знает, какая версия о слепоте матери правильная. Про это все по-разному рассказывают. Одни, что у матери нашли какую-то опухоль в голове, опухоль эта защемила зрительный нерв и мать ослепла. Другие уверяют, что впервые это случилось с Ламарой всего на несколько дней. Когда у Любки была ангина с высокой температурой, а отец ее, Митин, загулял на чьем-то новоселье. Третьи убеждали, что вообще это было, когда отец уже ушел от них. Оказывается, он исчезал чуть ли не на год, потом вернулся, и вроде бы приступы с потерей зрения у матери стали после этого повторяться. Но были люди, которые уверяли, что ни загулы отца, ни опухоль здесь ни при чем, что была какая-то важная встреча, мать ходила туда вместе с бабкой, Асей Валентиновной, а вернувшись, стала метаться по дому, кричать: «Погубят, погубят!» В тот день мать руками ощупывала стены, и вообще рассудок у нее помутился. Но рассудок, как оказалось, не повредился ничуть, а вот со зрением обернулось плохо.

До Любки доходят возгласы соседок по палате, она выпрастывает голову из-под одеяла, косит глазом. Входит сестра Этери, молча кладет на каждую тумбочку по пакетику с таблетками, на пакетиках фамилии больных. У общего стола, где банки с цветами и журналы, Этери останавливается, листает «Экран».

– Митина, почему тетрациклин в туалет спускаешь? – говорит она, не глядя на Любку.

– Я? – Любка возмущенно вскидывает рыжеватые ресницы. – Да я вообще в него не хожу.

– Именно ты. – Этери откладывает журнал, подходит к больной у противоположного окна, будит ее: – Хомякова, просыпайтесь, пора укольчик делать. – Она ловко протирает спиртом кожу, всаживает иглу, в дверях оборачивается к Любке: – Таблетки, Митина, растворяются, а пакетик с фамилией до сих пор в туалете плавает. Не хочешь лечиться – не надо, а лекарство – оно дорогое. Другому побереги, у кого ума больше.

Дверь закрывается, наступает тишина, неловкая, осуждающая. Любка снова ныряет под одеяло, пытается отключиться. Тоска какая. Тетка про мать рассказывала, что в гробу лежала красавица с закрытыми глазами, похожая на изможденную Галину Сергееву из кинофильма «Актриса». Потом, почти через месяц, на кладбище захоронили урну. Любка стискивала руку отца и, когда прилаживали доску с фотографией матери, дико закричала. Ее увели.

И все равно никогда бы она мать не полюбила, как Митина, до встречи с Володей ей ни один парень не нравился, всех она на отца равняла. Никогда, никогда не должен отец знать, как он важен ей всегда, иначе она станет ему обузой. А этого нельзя, все она должна сама, не перекладывая ни на кого. Пора ей теперь понять, что же у Володьки к ней. После отца он – самое главное.

Под зрачками Любки вьется лента, перекручивается: кто знает, как сложится у нее с Куранцевым после операции? Ведь и начиналось-то с ним так бестолково, что другая бы давно отступилась, с самых первых встреч все шло хуже не придумаешь.

…В тернуховском привокзальном буфете было тесно, она ехала в Москву сдавать экзамен на психологический, мандражила, конкурс, говорил отец, не меньше чем по двадцать человек на место. Но будь что будет! В буфете она проглотила щи за тридцать четыре, котлеты с пюре, подумала о компоте, но не решилась. Лучше повидловый язык, обсыпанный сахарной пудрой, и кофе, быстрее согреешься. Когда и с этим было покончено, она огляделась. Поезд опаздывал, теперь это не редкость, торчи здесь неизвестно сколько. Подремонтировали все-таки буфетную стойку, которую полгода назад свернул дядечка из Томска. И вот, глядите-ка, соорудили настоящий буфет, и за ним этот рыжий Пончик в передничке. Ну, Пончик здесь долго не удержится. Скажет «привет» и улетит в город Сухуми с одним из изумрудно-шоколадных Мимино, что приезжают в Тернухов к родственникам и угощают всех виноградом «Изабелла, все твои лобзанья – ложь» за дружеский поцелуй в щеку. Люба подумала побеседовать о жизни с Пончиком, но та заспешила закрываться на обед. А обед у них, как водится, часа три-четыре. Вся ее сознательная жизнь после смерти матери и переезда с отцом после его назначения в Тернухов протекала между Москвой и Тернуховом, а этапы жизни один от другого отсекались этим вокзалом, старыми липами вдоль путей, рестораном и буфетом. Сначала она ездила в Художественный с Варварой Николаевной на «Синюю птицу», в Большой на «Щелкунчика», затем с теткой на кукол Образцова. А теперь уж она катает туда-сюда одна, на экзамены в университет, на премьеры и концерты самой Крамской, в гости. И – на московское кладбище старого крематория, где мамина могила.

Тот день, когда опаздывал поезд и буфет оказался закрытым, стал Любиной судьбой. Не опоздай поезд, не потащись она в ресторан, не услышь соло на трубе, они с Володей разминулись бы; найти сложно, а разминуться… Потом-то у них много чего было, да счастливого-то не больно. Слава богу, отец не знает, в каких она побывала передрягах.

Нить оборвалась. Любка ворочается, отодвигает таблетки подальше. Скорей бы уж операция, терпение лопается. В 431-й лечащий врач Завальнюк. На вкус Любки – пресный аккуратист, здоровяк и зануда одновременно. Но в палате говорят – повезло, такого специалиста второго не найдешь. Больные вообще от него без ума, для них он – красавец, волшебник и прочие сопли. Забот у этого Завальнюка – вникать в бабьи переливы! Еще доктор раздражает Любку обезличкой, он не видит человека, для него все – больные. Ей кажется, его жесты, интонации лишены какой-либо индивидуальной окраски. Скукота.

В тот вечер в тернуховском привокзальном ресторане репетировал джаз-оркестр. Любка прошмыгнула внутрь, села. Повезло, подумала, хоть как-то убьешь время.

Володю она выделила сразу, он щелкал пальцами, отбивая ритм, солировал, выкладываясь до предела; каждый играл только на своем инструменте, а он – словно на всех вместе. Чувствовалось, что он не просто лабух. Так просидела она как загипнотизированная, пропустив поезд, забыв об экзаменах; ей казалось: позови ее этот человек с его трубой – и она уйдет за ним. Что-то было в его музыке, в длинной нескладной фигуре и лице, что притягивало насмерть. Уходя, она узнала – руководителя оркестра зовут Владимир Куранцев.

Прошло два месяца.

В следующий раз она встретила это имя на афише районного клуба. Куранцев выступал с собственной группой «Брызги», попасть на их концерт было трудно, поговаривали, что они вот-вот обойдут знаменитый ансамбль «Мандарин».

Любка садится на постели, скоро врачи уйдут из отделения, надо заставить себя переключиться. Она так умеет: щелк, точно захлопывает сумку. А в палате уже новый «диск» прокручивается.

– …Думают, если две бабы вместе соберутся, обязательно про мужиков говорят, – слышится медовый голос Зинаиды Ивановны Бодровой. Облокотившись на подушку, она лениво потягивается, распрямляет спину. – А вот мужики, те – о видах на урожай и планах на пятилетку… А когда расслабятся, тогда о новом составе сборной или кто чем из техники обзавелся. – Зинаида Ивановна идет к окну, выглядывает, не появился ли благоверный, потом подсаживается к Любке. – А бабы – те уж непременно о том самом. Верно? Только нынче что-то сделалось с бабами, про мужиков они говорят редко. Правильно я понимаю, девочки?

– Правильно, – отмахивается Любка. – Ты всегда понимаешь все правильно. Ну и что?

Любка слюнит палец, проводит по растрескавшимся губам. Болят, сволочи. Добро бы, от чего интересного, а то от сердечной недостаточности.

– Даже когда и говорим о них, о мужиках, – скучно как-то. – Тамара Полетаева отрывает тревожный обреченный взгляд от книги «Сто лет одиночества». – Нет у наших женщин рассказов про рыцарей с машиной «Волга» или витязей с нерповыми шкурами. Звонишь Машке, спрашиваешь: твой вечером дома? Дома. Что делать будете? Ничего не будем. Может, в кино? Ты же знаешь, он не любит. А что он любит? Сидит, по ящику дзюдо осваивает. Вот и весь мой с подругой Машей разговор. Я бы этот проволочный разговор с ней оборвала на первом же слове, а что тогда? Тогда и вовсе друг друга потеряем, ни потрепаться, ни новостями перекинуться. Видимся раз в сто лет одиночества.

– А о чем трепаться-то? – интересуется Люба.

– Как – о чем? Обо всем!

– О чем – обо всем-то?

– Допустим, о деньгах. – Тамара наконец улыбается. – Как бы мы истратили тысчонку, коли выиграли.

Она внезапно замолкает, морщится, начинается приступ. У Полетаевой сильные боли, без пантопона не обходится. И всегда они, подлые, норовят подкрасться, когда Тамара лежит спокойно. С пяти утра она как чумная носится по палате, моет окна, протирает полы, меняет воду в цветах. Поглядишь на нее – кожа белая, нежная, руки изящные, улыбка застенчивая, – зачем ей полы мыть, ей бы только на рояле играть да улыбаться. Но когда у нее эти приступы, тошно смотреть, она впадает в отчаяние. Причину никак не найдут, то ли нерв зажат в позвоночнике, то ли какой воспалительный процесс. Перепробовала все: физкультуру, массаж, лекарств прорву. Глухо. Ничего не берет. Только она заснет или сядет книжку почитать, обязательно боль наизнанку вывернет.

– Зови сестру, – сдавленно шепчет она Любке. – Пусть сделают.

– Терпи, – оборачивается к ней Хомякова, – наркоманкой станешь.

Хомякову уже подготовили к операции, она пойдет следующая из их палаты. Дело у нее нешуточное, как и у Любки.

– Пока еще не стала, – отмахивается Тамара.

– Ты говоришь, как деньги потратить? – пытается отвлечь ее Зинаида. – Мои вот папаня с маманей любили вспоминать, как в Ленинградскую блокаду плелись мимо заклеенных окон ресторана. Едва передвигаются, мороз, а они прикидывают, что бы съели. На первое, второе, на десерт. Потом – что бы они станцевали, кабы силы были. А когда в подвале сидели, мечтали, как обставятся, когда им вместо разбомбленной дадут новую квартиру и температура воздуха в ней будет всегда двадцать по Цельсию.

– Помогало? – интересуется Любка.

– Говорят, помогало. – Зинаида наматывает полотенце на голову, подбирает под него волосы. – Отец помер, неделю не дожил до эвакуации.

Входит Этери со шприцем. Опять закатывает одеяло у Хомяковой, та легко поворачивается. Она думает, что скоро начнутся посетители. Скорее бы уж время шло. Сама она никого не ждет. Ей бы выбраться отсюда здоровой, укатила бы она неизвестно куда. Высадилась бы в чужом городе, где никто ее не знает, ни с кем она не связана, и напоследок все себе позволила. Из-за болезни сердца порвала она со своей единственной любовью. Ей все равно, что делать, куда ехать, только б его забыть.

– Сестра… сделай милость, укольчик… – подходит к Этери Полетаева. – Я ж сегодня еще ни гугу.

– Зато ты вчера два гугу, – не оборачивается Этери.

– А ты откуда знаешь? – сгибается от боли Полетаева.

– В журнале записано. Между прочим, твои «гугу» есть учитываемая государственная ценность.

Сестра выходит, Тамара плетется за ней.

– Просила ж старшую, не записывай, – шепчет она.

– Бабоньки, – спрашивает Зинаида, – не возражаете, окошко открою?

– Давай, – соглашается Хомякова, – только одеяло на меня натяни.

Зинаида Ивановна в отстающих от пяток тапочках шлепает к постели Хомяковой. Взяв со спинки кровати запасное одеяло, она укутывает ее до глаз, затем распахивает окно. В палату номер 431 врывается ветерок летних сумерек, отблеск уходящего солнца играет на графине. Из парка тянет свежестью, волей.

Нет, не вырвешься отсюда, думает Хомякова, нет такой станции, чтобы судьбу свою поменять.

Возвращается Тамара, виновато пряча глаза.

– А что б ты, Полетаиха, купила, – выручает ее Любка, – на свою тысячу рублей?

– Я-то? – улыбается Полетаева, постепенно разгибаясь. – Путевку в Новую Зеландию – раз. Это, допустим, семьсот пятьдесят. – Она загибает большой палец. – Платье марлевое, кремовое, с кружевом, чтоб в этой Зеландии смотреться, рублей на сто, это – два, – загибает она указательный. – Остальные бы Толику оставила, на первый аванс в счет окончания школы. Кончит на отлично – «грюндиг» купит.

– Значит, Новая Зеландия тебя прельщает? – смотрит в потолок Хомякова. – А как с иностранными языками у тебя?

– Полный порядок, – озорно смеется Тамара. – С трех – перевожу, на двух – читаю. Абсолютно свободно изъясняюсь на одном – русском.

– Тогда понятно, – кивает Люба. Она берет с тумбочки пакетик с таблетками, запихивает в карман халата.

– Пей сейчас же! – подходит сзади Зинаида Ивановна. – При мне, чтоб я видела, слышишь?

Любка мотает головой. Не родился еще человек, который бы ей указывал.

– Сказала, не буду, и все!

– Тебе, значит, до лампочки, что ты Завальнюка подводишь? Он же с тобой, дурой, сколько возится, чтоб операция удалась. Другой бы давно что положено там отрезал, что надо зашил – и привет, живи как хочешь! А этот выжидает, ищет, когда наиболее благоприятные обстоятельства… Кого наказывать-то?

– Не расстраивайтесь, Зинаида Ивановна! Как сказал поэт: «Все будет хорошо, и в дамки выйдут пешки». Ясно?

– Ясно, что ты дрянь. Из чистой вредности не хочешь лекарства принимать. Больше из ничего.

– Расслабьтесь. – Любка не обращает внимания на ругань Зинаиды. Все равно та ее больше всех любит. – Предыдущую свою жизнь я только и делала то, что не хотела. Даже на любимом моем факультете пока в основном зубрежка. А теперь, как узнала я про свое сердце, слово дала – до самой смерти буду делать только то, чего душа просит. Хоть напоследок поживу вольготно.

– Зарываешься ты, девочка, – качает головой Тамара.

Хомякова страдальчески косится в их сторону.

– Прими, Любаш, раз все переживают.

– Отвяжись от нее, – кричит Зинаида, – пусть подыхает! Я не против. Только думать об этом надо было дома. Здесь больница. И между прочим, чтоб попасть на эту самую коечку, люди по году ждут. Чтобы только поглядеть на Романова да Завальнюка. Эй, Хомякова, ты сколько ждала?

– Семь месяцев. – Хомякова с усилием поднимается с койки.

Любка видит, какая потрясная у Хомяковой фигура, ни тебе лифчика не надо, ни широких поясов, чтоб талию подчеркивать. Все у нее вылеплено идеально, все природой подчеркнуто. Сейчас она, правда, отощала, ребрышки пересчитать можно. Любка идет к своей кровати, залезает под одеяло. Скорей бы уж вечер!

А Хомякова накидывает халат, медленно плетется к раковине за водой, а вид все равно такой, точно кувшин на голове несет. Напившись из-под крана, выпрямляется.

– А первый раз, девчата, я места года два ждала.

– Ты что ж, по второму заходу? – недоверчиво ахает Любка.

– Ага, – кивает Хомякова.

– А я думала… – шепчет Полетаева.

– Что?

– На сердце только раз можно оперировать. – Тамара с жалостью смотрит на Хомякову. – Первая-то, что ж, неудачно прошла?

– Почему же? Очень даже удачно. – Хомякова садится в ногах у Тамары. – На четыре годика хватило.

Любка больше не слушает, опять все о том же. Ведь и она, в сущности, по второму заходу. Только без операции.

Первый раз в смешанную женско-мужскую хирургию Любка загремела еще на первом курсе. Только окунулась в московскую жизнь, в долгожданную психологию, пришлось брать академичку. Ее подержали всего десять дней, обследовали, полной ясности не было, аритмия, слабость, доктора понимали, что где-то есть источник инфекции, решили применить длительную терапию с периодическим снятием показаний.

Тогда она торчала летние месяцы в Москве, приступы не прекращались, отлучаться из города ей не разрешали. Куда себя приспособить? Тетку от работы распределили в колхоз полоть свеклу. Митин пытался скрасить Любкино одиночество, но у него было полно командировок, неотложностей в Тернухове, общались больше по телефону. Один хороший знакомый посоветовал академичку использовать для себя, пойти на курсы стенографии – и профессия дефицитная, и кусок хлеба в жизни обеспечен. Курсы оказались уже укомплектованными, девчонок, жаждущих обеспеченного куска хлеба, было навалом. Рядом висело объявление о приеме в группы обучения игре на разных инструментах для участия в самодеятельности. Из озорства и чтобы не возвращаться ни с чем, Любка записалась в гитаристы. Тот же знакомый, бывало, учил: в Москве главное – записаться, выписаться никогда не опоздаешь. Сам он с большим успехом всюду записывался – на краткосрочное обучение иностранным языкам по методу Лозанова, на жилищный кооператив, на вождение машины, на импортное постельное белье и японский радиоприемник. Как он уверял, от нечего делать. Вот и Любка от нечего делать записалась. Но она оказалась музыкальной, быстро выучилась играть, потом попробовала петь под гитару, у нее лихо получалось, ее стали звать на свадьбы, дни рождения, просто в компании. Но тетка Люся отнеслась к новому Любкиному увлечению враждебно. Вернувшись из колхоза с ободранными руками, она на дух не приняла гитарное треньканье. Когда ребята разъехались на каникулы, Любка стала играть отцу (тот приходил в восторг от ее исполнения) и хорошему знакомому (который оставался к ее успеху абсолютно равнодушным).

По вечерам Любка пристрастилась наведываться в соседний клуб. Здесь бывало довольно много знакомых, но однажды она увидела столпотворение – начали выступать «Брызги», с музыкально-театрализованной программой того же названия.

На этот раз Володя показался отощавшим, непривлекательным, только начав играть, он отошел, распрямился, и после все повторилось. Любка вскочила с места, хлопая в ладоши, – наверное, этот человек, попавшийся ей на пути второй раз, значил для нее больше, чем она думала. Почему-то показалось, что она пропала; потом она отмахнулась от этой мысли, – собственно, какое отношение Куранцев мог иметь к ней? Но все последующие дни что-то властно заставляло ее тащиться в клуб, ходить на репетиции. Встанет в пустом зале и слушает или пройдет за сцену, наблюдает из-за кулис. Она не задумывалась, к чему это все приведет. Знакомый, который всюду записывался, обнадеживал ее, уверяя, что она дождется своего шанса. Выходят же из вспомсостава в звезды! Заболел актер или физиономия приглянулась режиссеру по типажу, глядишь – а ты уже в расписании репетиций. Он рассказывал, как одному его другу из вспомсостава МХАТа предложили подменить героя в «Дядюшкином сне» Достоевского, а одной совсем неказистой приятельнице удалось потрясти публику на малой столичной сцене в «Бесприданнице». Любка не собиралась в звезды, ей важнее было погружаться в игру, ее тянуло к музыке, успеху, ко всей этой обволакивающей общности зала и сцены. Она таскалась в клуб уже с неделю, когда Куранцев со сцены кинул в темноту: «Умеешь?» – и дал гитару. Кто-то отрицательно помотал головой. «А ты?» – обратился он к Любке. Она решила попытаться, начала перебирать струны, громко, возбужденно; он слушал морщась, ему надоело ее постоянное торчание за сценой и в зале. «Кто ж так пилит? – сказал он. – Ты сама-то слышишь, что играешь? – Он посмотрел раздраженно. – Хочешь владеть инструментом – учись».

Больше она в клубе не появлялась.

Месяца через два Любка попала в гости к своей соседке Рите Консовской и здесь снова увидела Куранцева, впервые после той его выволочки. Эту свою встречу с Куранцевым Любка похоронила на самом дне души, как зарывают бутылку глубоко в землю: вдруг вернешься, найдешь, а если нет – пусть хранится навечно.

А он? Вспомнил ли он хоть раз тот вечер у Ритуси? Какое-то время спустя она снова разыскала «Брызги» в Замоскворечье.

Был синий, совсем светлый вечер – до десяти не темнело, и в голове ее стоял дурман от жасмина. Вся улица была затоплена им. Казалось, есть какая-то общность между толпой у клуба и кружением лета, жасмина, когда люди с полуслова понимают друг друга. Она сразу заметила у входа Куранцева. Его тощую фигуру с маленькой головой она отличила бы среди тысячи. Озабоченный чем-то, он выдирался из толпы, помахивая рукой, потом скользнул взглядом по ней, но ничто не дрогнуло в его лице.

– На «Брызги»? – спросил отрывисто.

– Нет, – пробормотала она, быстро отступая в тень. Только б не узнал. Любая девчонка на ее месте воспользовалась бы ситуацией, пошла на концерт, но в том-то и дело, что никогда она не умела делать то, что сделала бы другая на ее месте. На своем месте могла быть только она сама.

– Прекрасно, – чему-то обрадовался он, – хоть один человек не сошел с ума. Вот билет в Большой зал консерватории. – Он шагнул вслед за ней. – Сегодня там Тиримилин с новой программой. – Он посмотрел внимательно («Сейчас вспомнит», – все задрожало внутри), но он и теперь не вспомнил, просто оценивал свой выбор. – Беги, а то опоздаешь! – окончательно решил он. – Выдающийся музыкант нашего времени!

Любке хотелось спросить, почему же сам Куранцев не идет на концерт этого выдающегося музыканта, но снова, как в те разы, она не смогла противостоять его власти. И позже он с предательской легкостью распоряжался их отношениями, ее временем. Она взяла билет и подумала, как и в прошлый раз, что с этим человеком она пропадет. Больше ей не вырваться. Она вспомнила своего деда, который любил повторять, что бомба два раза в одну и ту же воронку не падает. А у нее вот падает и падает. Никто до Куранцева не мог с ней сладить, заставить ее делать не то, что хочется: ни Мотя и тетка, ни школьное начальство, ни врачи.

– Бери себе оба билета, – надумал он вдруг, что-то перерешив, – увидимся в антракте. Здесь я – до полдевятого, потом прямо в консерваторию. Запомнишь меня? – Он повернулся, стиснув ее плечо, на ходу чмокнул в ухо. – Гуляй, девочка.

Реальная картина их взаимоотношений с Володей вызывает у Любки сердцебиение, начинается одышка, нельзя копаться в этом. Все равно он не узнает, в какой она больнице, сбежала от всех – и привет. Когда провожал на вокзале в Тернухове, он не вник в ее ситуацию. Хотя что-то там сработало в его башке, почему-то он повел себя нетипично: подъехал после дневного концерта, потащился провожать. И придумал себе в Тернухове какую-то рок-группу из молодняка. Из-за нее? Всегда так получается. Она только надумает от него сбежать, да он все равно не приходит. Чтобы им быть вместе, надо одному изменить гороскоп.

Нехотя Люба поднимается с постели, оглядывает свою палату. Все то же. Посетителей еще нет, теперь бабы в Хомякову вцепились.

– Вот ты говоришь – на четыре года хватило. А что ты делала эти четыре года? – Тамара Полетаева принимается самодельной шваброй скрести пол.

– Пожила, как все люди. – Хомякова закутывается в одеяло по горло. – На закройщицу выучилась, в модное ателье поступила. – Она устремляет мечтательный взор вдаль. – В ателье я клиента встретила, хорошего человека, влюбилась без памяти.

– Ну и где он, твой хороший?

– На своем месте.

Женщины переглядываются.

– А сердце? – смягчает ситуацию Зина.

– Как будто и не было ничего. Потом снова пошло-поехало.

– Вот это да, во второй раз решиться! – включается с ходу Любка. – Это что ж, вроде запчастей, не поставишь – не поедешь?

– Припрет – и по третьему не откажешься, – из-за тумбочки подает голос Тамара.

– И чтоб из-за ателье, дамских юбок и брюк во второй раз под нож? Да ни за какие коврижки!

– А что такого-то? – таращит огромные глаза Хомякова. – Чем нож страшнее ревматизма? Или диабета? Диабет во сто раз хуже. – Она показывает глазами, чтоб закрыли форточку. Зинаида Ивановна мгновенно встает, закрывает. – Хирургия чем хороша? Наладили тебе орган, отремонтировали – и живи, ни о чем не думай.

– Сказала тоже! – Полетаева перестает скрести пол. – А помрешь?

– Все помрем. Мне медицина четыре года подарила, глядишь – и еще подарит. Каждый день, любое событие в жизни как чудо воспринимаешь.

– Я бы так не смогла, – вздыхает Любка. – По мне, если уж жить, то без ограничений, а если умирать, то уж сразу.

– Нет, вы только поглядите на нее! – вскидывается Зинаида. – Если тебе жить неохота, сиди дома, дожидайся, пока смерть придет, а ты почему-то сюда прибыла с нами лясы точить.

– Проявила слабость характера.

– Ах, ты, значит, тете одолжение сделала?

– Папе.

– Девочки, если хотите знать, – загадочно смотрит в окно Хомякова, – мои четыре заветных года после первой операции я на всю предыдущую жизнь не променяю. Вот иногда лежу и думаю, не будь на свете доктора Завальнюка… даже не так. Не прочти я однажды статью профессора Романова в медицинском журнале, так бы и отправилась на тот свет. И не узнала бы никогда, какие минуты в жизни попадаются.

– Какие, подруга? – посасывает морковку Тамара. – Об одной минутке хоть поведай нам.

Хомякова молчит.

– Как об этом расскажешь? – вздыхает Зинаида Ивановна. – Могу я, к примеру, рассказать, о чем передумаю за одну минуту? То-то.

– Привет, сестрички! – Люба вдруг направляется к двери, помахивает пакетиком с таблетками. У двери вспоминает о выволочке медсестры, рвет пакет на мелкие кусочки, таблетки сжимает в кулаке. – Придется технику безопасности соблюдать.

– Хулиганка ты! Смотреть противно! – отворачивается от нее Зинаида.

Люба бесшумно подкрадывается к ней сзади, обхватывает за шею.

– Не сердитесь, пряник наш медовый. Ради вас, специально, с завтрашнего дня начну новую жизнь. Господи, – заламывает она руки, – тоска какая! Бежать, что ли? И где-нибудь на дороге у куста цветущего жасмина околеть. Без проблем, без паники и родственников… Чем же все-таки порадовал вас дружок? – оборачивается она к Хомяковой. – Лилечка, уж очень охота про один мужской поступок узнать.

Хомякова будто не слышит.

– А ты с ним регистрировалась? – спрашивает Зинаида.

– Еще не хватало! – оживает та.

– Он предлагал? – недоверчиво смотрит Зинаида.

– Предлагал.

Снова недоверчивая переглядка. Ну, это уж Хомякова загнула, кто поверит, что баба от ЗАГСа отказалась.

– Что же, прикажете ему со мной погибать? С моими врожденными и благоприобретенными пороками? Такому парню не за что камень на шею вешать.

– И он радостно согласился, – констатирует Люба.

– Не соглашался, а я обманывала: мол, кончишь стажировку, устроишься как надо, тогда… Он, наоборот, все зудел: тянешь, мол, ты, Лилечка, с этим вопросом.

– И дотянула. – Зинаида деловито натягивает халат.

– Лилек, все ж таки ты обязана рассказать, уж очень охота про любовь, а? – просит Полетаева. – Уважь девочек.

– Правда, – присоединяется Зинаида, направляясь в уборную, – только меня подожди минутку.

– Что ж вы ее насилуете? – издевается Любка. – Тем более сейчас ваши родственники и друзья начнут возникать.

– Словами как объяснишь? – Хомякова оборачивается к Тамаре, потом достает из-под подушки пачку спрятанных сигарет. – Обыденщина получится. – Она быстро протягивает Любке сигарету. – По две затяжки, пока Зинаида не вернулась.

Обе закуривают, с наслаждением вдыхая дым. Потом Тамара открывает форточку, проветривает. Возвращается Зинаида, в руке у нее направление на утренние анализы.

– Давай, давай про любовь, – торопит она, принюхиваясь, точно собака. – А то сейчас мой объявится.

– Ах, девочки. Какое это было лето! – Хомякова украдкой прячет окурок в бумажку. – Вовек я такого лета не упомню. Чистое, промытое, ни жары, ни пыли, даже зелень не желтела нисколечки, блестящая, будто отлакированная. А у меня шло такое…

Палата замирает, таращится на Хомякову. Когда ее сюда приволокли на носилках, она показалась всем скрюченной старухой с обескровленными вялыми губами. Тогда еще Любка подумала – не жилица. А сейчас раскраснелась, плечом повела, тряхнула хвостом черных с отливом волос – точно десять лет сбросила, красавица. Нет, рано еще ее отпевать, еще не отзвенела роща.

– С того дня, как познакомились, все! Бежим друг к другу и расцепиться не можем. Совсем ведь ничего не знали, все было интересно. Что делал, что поел, что тебе прораб сказал? Целыми днями не ходила, летала. – Хомякова показала, как летала, и опять такая в ней стать, порода. – Сама все делала, и все сходило. Белье перестираю. На речку сбегаю прополощу, мокрую корзину обратно тащу – веса не чувствую. А пирогов каких только не пекла! С капустой, с малиной, с луком.

– Перестань, – облизывается Любка.

– Скажу завтра моему, чтоб с луком принес, – вставляет Зинаида Ивановна.

– Сказать-то скажешь, – вздыхает Тамара, – есть кто будет? У этой – подготовка, у этой – нулевой стол. Разве что сама попробуешь.

– Ничего, поможем, – смеется Любка. – Вы, Зинаида Ивановна, только закажите.

– Ну и что с тех пирогов? – возвращается к рассказу Тамара.

– В тот раз тоже все переделала, тесто замешиваю – чувствую, задыхаюсь. Жара немыслимая. Такое дело, думаю, неужто приступ? Прилегла, кордиамин сглотала. Слышу – условный сигнал, легкий такой свист под окном. Едва слышный, чтоб не все соседи разом из окон повысовывались. Подползла к окну, вижу – конопатенький мой рукой машет, волосы разлохматились, пот градом, словно две версты бежал. Показывает: спускайся, мол, скорее. Очень срочно нужно. Да что случилось? – испугалась я. Знакомые, говорит, тебя ждут, хорошие знакомые. Какие еще знакомые? За сердце держусь, а сама знаю – все равно побегу. Скорее, шепчет, а то уедут. Кое-как влезла в сиреневый сарафанишко, ноги путаются, выбегаю. Подхватил он меня, тянет за угол. А за углом – эхма! Кибитка стоит! Пони, как в цирке! Я обомлела: приснилось мне это или как? Верите, девочки, настоящая кибитка, на ней ковер, расшитый золотом, а на облучке ряженый царевич сидит, на нас улыбается. Вот, говорит, молодые, садитесь, покатаю. Вскочили и понеслись. Еду, сердце колотится, а я думаю; пусть, пусть разорвется, люблю его, люблю до смерти, в такую минуту можно и умереть.

– И все? – спрашивает Любка.

– Все. – Хомякова, как отключенная, смотрит в окно.

– Ну а кибитка-то откуда взялась? – Зинаида любит точное завершение сюжета.

Хомякова улыбается:

– Кино снимали, уговорил на полчаса прокатиться.

– И что необыкновенного… – уже из чистой вредности бросает Любка.

– Необыкновенное внутри было. – Хомякова замолкает. – Такая сила чувства, что кажется, будто взглядом можешь поезд остановить. Такое состояние души.

– А он… – Любка почему-то злится, покусывает губу. – Он, думаешь, то же самое испытывал?

– Он? – Хомякова озадачена. – Не думаю. Мужики этого не испытывают. Он радовался, что удивил меня кибиткой.

– Так это ж одно и то же! – защищает мужской род Зинаида.

– Думаешь? – Хомякова заглядывает в тумбочку, достает лимон, облизывает его пару раз.

– У них все безо всякой этой мистики, – заявляет Тамара. – Где им летать, они по земле ходят, время экономят.

– Ты как хочешь, а мое мнение такое, – говорит Зинаида, – тебе с ним повезло. Без веских обстоятельств внутри ничего не запоет. Бытие определяет сознание. Что, не так?

– Не так. – Мужской колоритный бас разом покрывает все голоса. – Одному скажут, что теща умерла, – тот расстроится, другому скажут то же самое – спляшет от радости. Значит, что для одного убыток, для другого – прибыль.

Это первый посетитель, муж Зинаиды. Человек основательный, с юмором и размахом, он всегда первый и всегда с увесистой сумкой. В сумке у него килограмма два апельсинчиков, горячие пирожки с мясом и капустой. Может, Василий Гаврилович Бодров даже клубники раздобыл?.. Тогда будет им чем полакомиться, Зинаида Ивановна в тумбочку ничего не припрятывает.

Люба ложится на постель, достает «Общий курс психологии». Для виду. Учить ей ничего не хочется. Зинин благоверный прав. Одному палец покажи – он доволен, другому все дай – он захочет именно того, чего у него нет. Под веки просачивается усталость, внезапно Любку начинает бить кашель. Сухой такой, словно внутри чешется, отскребываешь. От кашля сонливость проходит. Сквозь прикрытые веки доносится сочный бас Зининого благоверного, потом к Тамаре Полетаевой приходит ее подруга, Галка Соцкая, из соседней палаты, профиль у той – как у Софи Лорен. Сейчас они начнут мужские косточки перемывать, ибо Соцкая убежденная мужененавистница. «Жаль, бабы без них не могут детьми обзаводиться! – говорит она с презрением. – Чем меньше от мужиков зависишь – тем лучше». «Подожди, – успокаивает ее Полетаиха, – скоро будем рожать когда захотим и без их помощи. Нашими мужьями будут современные достижения науки».

Любка прислушивается, кашель утихает.

У Галки в руках флоксы, аромат – на всю палату. Хорошая подруга всегда догадается цветы по вкусу выбрать. У Любки вдруг начинает сосать под ложечкой, потом волной накатывает злость. А пошли вы все… Эти подруги и родственники. Она-то от всех сбежала, лучше бы вообще никого не видеть.

С тех пор как ее положили, Любка звонит тетке по вечерам. Та докладывает новости. Интересовались девчонки с курса. Курганов какой-то справлялся. «Скажи на милость, – взрывается тетка, – что я должна им всем врать?» Не Курганов, мысленно поправляет Любка, а Куранцев. «Никого мне не надо, отвечай что хочешь». «Ты всегда была ненормальная, – ворчит тетка Люся. – И от болезни не поумнела».

Дернуть бы в Замоскворечье! Любка хватается за эту идею. Потолкаться в толпе, ребят повидать. Она смотрит на часы. А почему бы и нет? Свободное дело, платьишко, свитер, туфли – все у нее есть. Для гулянья по парку. Если б стрельнуть у Зинаиды Ивановны рублей шесть, после ужина спуститься вниз… схватить у входа машину – и до клуба. Вот был бы сюрприз! У Любки дух захватывает при мысли о такой возможности. Собраться с силами и махнуть! Ведь это, может, в последний раз она увидит ребят перед отъездом. Когда прооперируют, дай бог ей хотя бы выбраться отсюда.

В палату, осторожно озираясь, входит незнакомый парень. Лицо в веснушках, походка вразвалочку. К Хомяковой! Неужто автор кибитки? Примчался-таки! Вот так номер! Хомякова в панике, она быстро натягивает одеяло на голову. Поздно. Веснушчатый летит к постели, обнимает Лильку вместе с одеялом. Любка отворачивается.

Нет, надо разобраться ей до конца с Володей. Надо обязательно. Стоит ли так вот дергаться, чтобы увидеть? Может, у него к ней нет ничего особенного? Любку охватывает усталость, она закрывает глаза. Еще до ужина время есть, можно хорошенько взвесить, ехать ли сегодня.

…Тогда, в консерватории, Любка не сразу обнаружила Куранцева. Поискала его в антракте, спросила на контроле, взял ли оставленный билет, – нет, билет в сохранности, значит, ко второму отделению он тоже не пришел. Любка скисла – билет дорогой, мог бы просто продать, незачем было крутить динамо, как теперь отдашь ему деньги, она почти ревела от досады, это мешало ей слушать, совпадать с музыкой и высочайшим искусством Тиримилина.

Выходя из консерватории под ураган аплодисментов, она еще издали увидела Куранцева меж колонн. Две девицы, прислонив к мрамору громадные футляры с инструментами, преграждали ему путь к бегству. Он прислушивался к их щебету, на губах играла нагловатая усмешечка, Любку он и не думал искать, в сторону выходящей публики он не посмотрел ни разу.

Она проскользнула мимо, не оглядываясь, захлебываясь обидой; он догнал ее у выхода на улицу, попросил подождать минут пять, сказав, что ему позарез нужен Тиримилин. «Сейчас он должен появиться, – возбужденно пояснил Куранцев, задерживая ее руку. – Между прочим, меня зовут Владимир. А тебя?.. Любка, кажется?»

Она обомлела. Не может быть, чтобы вспомнил. Все было бы иначе, если б вспомнил. Не торчание ее в клубе, а тот вечер у Ритуси.

– Угадал! – ответила она. – Здорово у тебя получается угадывать.

– В какой-то компании видел тебя, – наморщил он лоб. – Никак не припомню у кого, а имя застряло. Со мной бывает так. Глаза узнают, а память нет. Значит, стой здесь, у памятника, никуда не перемещайся.

Он устремился вправо, к служебному входу. Там уже толклись девицы с букетами, студенты с нотами и футлярами, поклонники всех возрастов с программками для автографов.

Она торчала возле памятника Чайковскому не менее получаса, насмотревшись на него вдоволь. Композитор сидел в кресле чуть наклонив голову; мощные колени были расставлены, и это почему-то не вязалось с аккуратно подстриженной бородкой, бегущими по решетке ограды нотами, которые он мысленно вспоминает. В какой-то момент Куранцев вынырнул, в руках у него тоже появился круглый футляр с нотами.

– Не пропустил же я его, черт подери! – ругался он. – Что за булгаковщина! Не мог же он остаться ночевать! Что будем делать? – Он машинально отбил чечеткой какой-то ритм. – Ждать-то, кажется, бесполезно?

Ей было все равно – здесь ли, в автобусе, в сквере, лишь бы с ним, чтобы опять не исчез. Она не замечала времени, ее укачивал, обволакивал душный вечер, таивший в себе что-то опасное, запретное, отчего она была как в полусне.

– Минуточку, – кинулся он к автомату. – Хочешь, малютка, в Хлебниково смотаться? – спросил он, поговорив с кем-то. – Узнал дачный адрес.

Ему казалось, что Любка колеблется, на самом-то деле она не очень и соображала, о чем он толкует. Для нее главное было – не потеряться. Расставшись сейчас, они уж точно больше не увидятся – таких совпадений уже не дождешься. Она что-то пролепетала насчет тетки – та на дежурстве, вернется, будет психовать.

– Ты что, дурочка! – перебил он ее и обнял, заглядывая в лицо. – Ты боишься, что ли? Да я тебя пальцем не трону.

Нет, ничего он про нее не помнил, никогда не вспомнит. Слава богу, а то какая-то пародия на цвейговскую «Незнакомку».

– Я заеду предупрежу, тут недалеко, – высвободилась она из-под его руки.

– Брось! – отмахнулся он. – Сейчас главное – темп! Темп! Темпы решают все. Пока Тиримилин спать не лег, надо его перехватить. Сегодня или никогда. Понимаешь? Ты что, замерзла? В эту жару?

Не дожидаясь, он скинул с себя куртку, укутал ее плечи и кинулся к стоянке такси. Любка побежала за ним.

…– На ужин! Девочки! – раздался над Любкиной головой призыв дежурной сестры. – Суфле с пюре – мечта!

– А еще что? – деловито спрашивает муж Зинаиды. Он уже собрался уходить.

– Кисель, каша – мечта.

У этой дежурной все – мечта.

– Пора принимать пищу, – командует Василий Гаврилович. Он торопится сегодня, Зинаида говорила, у него какое-то совещание по технике безопасности. Муж Зины работает не кем-нибудь, а большим начальником в округе. – Значит, с луком?

В дверях он всем желает счастливо оставаться, но поменьше оставаться. Завтра ждите пирогов с луком. Василий Гаврилович указаний Зины никогда не забывает.

– Таким мужем, – веско говорит Полетаиха, – можно гордиться.

– Что он приволок? – интересуется Любка, когда Василий Гаврилович скрывается за дверью. – Неохота идти на ужин, надоела «мечта».

Зинаида Ивановна начинает раскладывать принесенное.

Любка подходит к зеркалу над раковиной, смотрит на себя критически. С такой физиономией не стоит мчаться в Замоскворечье. Голову помыть, что ли? Нет, химия чересчур мелко завьется, а бигуди нет. Зинаида Ивановна протягивает ей на салфетке пирожки с капустой, кусок курицы и полстакана клубники.

– А собралась куда? – недоверчиво смотрит она, глядя, как Любка кладет румяна, обводит глаза.

– Разберемся, – подсаживается к ней Любка, принимаясь за пирожок.

Немного погодя Зинаида выносит мусор от съеденного, Хомякова где-то целуется со своим ненаглядным. На смену Галке Соцкой к Полетаевой входит верная подруга Маша, у которой муж по ящику дзюдо осваивает. Она – полненькая, аппетитно румяная, но что-то стряслось у нее, всхлипывает. Галка Соцкая задерживается. Втроем они возбужденно начинают обсуждать Машины проблемы. А Любка продолжает наводить марафет, расчесывает кудри, достает из-под подушки коробочку с цепочкой, сережками.

– Бросай ты его! – распалившись, советует Тамара Маше и смотрит сообщнически на Соцкую. Маша мотает головой, с опущенных загнутых ресниц текут слезы. – С твоей внешностью никуда не выходить, света белого не видеть… на кой тебе этот мужик, объясни, Христа ради?

– А как без него? – всхлипывает Маша. – И дети.

– Забери детей и сматывай удочки, – давит на нее Соцкая. – Бабе с профессией муж только обуза. Это ж необыкновенную любовь надо испытывать, чтобы вообще мужика выдержать. А у тебя есть к нему такая любовь?

– Е-е-естъ, – тянет Маша.

– Врешь, – шепчет Соцкая. – Никакой такой любви у вас не осталось. Если вообще была. Хочешь, переезжай ко мне? У меня комната, рабочую неделю я в разъездах. Ты за домом присмотришь, мне даже выгода. Что, не правда?

– Правда, – хлюпает Маша.

Любка слушает их, наслаждается. Как в кино.

– Вспомни, – оборачивается Соцкая к Тамаре Полетаевой, – как ты своего Гришку кидала, чего тебе это стоило. Как по судам он тебя затаскал, имущество делил, к матери твоей ездил…

– Мало ли что… – Ничего этого Полетаева не помнит и помнить не хочет. – А теперь я не жалею. Вот с болями разделаюсь, выпишусь и буду радоваться жизни. В косметическую хирургию пойду, нос вздерну, – она показывает, – подтяжку сделаю – у меня такие шея и профиль появятся, что обзавидуетесь. – Перспективы эти выдают глубокое небезразличие Полетаевой (в отличие от Гали Соцкой) к мужской половине человечества и к слинявшему Гришеньке. – Если считать, какие плюсы и минусы, – заключает она веско, – плюсов, конечно, больше. Количественно, – добавляет она. – Посмотришь, сколько женщин расцвело, когда они развелись или схоронили мужей, и начинаешь прикидывать. С чего бы это? А арифметика очень простая: ты работаешь, он работает – так?

– Так, – соглашается Маша. Глаза ее высохли, щеки пылают, губы дрожат.

– Кончаете оба в шесть? А кто за продуктами, в «Снежинку» – рубашки сдавать, за ребенком в детсад и тэ дэ и тэ пэ?

– Давай, давай, – подначивает Соцкая, – все равно твои перечисления за работу не считает никто. Работа – это то, за что платят. Работа – это заработок. А наша, домашняя, она даровая, поэтому ее в расчет не берут, только критикуют. Мужики говорят: это, мол, не камни ворочать. – Галка вскакивает, тычет Маше пальцем в грудь. – К кому лучше всех мужики относятся? Кто дома почти не ворочает. Когда ты ничего не делаешь по дому, то не за что тебя и критиковать. А вот если с утра до ночи и чуть не успеешь переделать, он будет ворчать и зудеть: это не так, это у мамы вкуснее, а у таких-то знакомых в комнате наряднее, чище.

– Камни наши мужики давно не ворочают, – вздыхает Тамара.

В дверь просовывается голова соседки из 433-й палаты.

– Завальнюк идет! – свистящим шепотом объявляет она и мгновенно исчезает.

– Свет! Свет верхний потуши! – кричит Любка Полетаевой, пытаясь скрыть следы макияжа. Она кидается к окну, задергивает занавески, затем – к крану. В мгновение она споласкивает глаза, наспех вытирается, через минуту замирает на койке, натянув одеяло до подбородка.

Проходит вечность. Потом начинается медленное воскрешение. Полетаева крадется к двери, выглядывает.

– Не зашел, – сообщает она, оборачиваясь к остальным. – Завернул в соседнюю.

Только что всех этих женщин охватила паника при одном упоминании о непредвиденном обходе Завальнюка. И вот, казалось бы, опасность миновала, а они все разочарованы. Не пришел! Оказалось, они ему были не нужны, кто-то был более важный (а может, более любимый), ради которого он заглядывал после ужина в отделение. Или более опасно больной? Догадки, любопытство, обида. Они огорчены, что не услышат от доктора тех спасительных слов утешения, которые каждая из них уже придумала за него. Вот сегодня он скажет: ого, да вы совсем молодцом! Будто связанные с ним плотью, они живут от обхода до обхода, веря в его всемогущество. И не дай господи поколебать эту веру.

– Сегодня он две операции провел, – пытается найти оправдание случившемуся Полетаева. – Этери рассказывала, что одна очень трудно шла, парню вену на ноге протезировали. Под общим, натурально, так потом его еле-еле из наркоза вывели.

– А-а, – соглашается Хомякова, – тогда понятно.

Любка вынимает тушь, принимается нахально наращивать ресницы.

Входит Завальнюк.

Как многие люди, обитательницы 431-й палаты считали, что те толкования, которые они дают поступкам других, только и есть истинные, им не приходило в голову, что они чего-то не понимали или не знали. И нет в мире такого прибора, который мог бы просчитать наши заблуждения на чужой счет.

В тот раз Завальнюк вернулся в отделение не потому, что утреннего пациента с трудом вывели из наркоза, не потому, что в обязанности дежурного врача входит вечерний обход послеоперационных и тяжелых больных, а потому, что у девятнадцатилетней Митиной результаты анализов были абсолютно необъяснимые с точки зрения ее диагноза и той лекарственной терапии, которая ей проводилась. РОЭ и лейкоциты, снизившиеся на короткое время, вдруг катастрофически подскочили, в организме гуляла какая-то инфекция. Операцию, назначенную на ту пятницу, приходилось отменять, Романов уезжал в длительную командировку в Алжир, пятница была последним его операционным днем. Откладывать, довыяснять – значит оперировать самому, к чему не были подготовлены пока ни Митина, ни ее родные. В оставшиеся несколько дней надо было обнаружить причину странного поведения организма больной. Завальнюк знал, что на ответы больной нельзя положиться, она неуравновешенна, неприязнь вызывали и нагловатая самоуверенность, с которой она держалась, и равнодушие к его назначениям перед операцией. Поговорив с палатной сестрой Этери, Завальнюк выяснил, что Митина своенравна, мало с кем общается из близких, у нее отец, тетка, справлялись о ней сокурсники, по вечерам приходили с мужской половины больные, приносили гитару. Тогда после ужина в 431-ю стекались из всего отделения – слушать. Завальнюку рассказали также, что Митина потихоньку курит в туалете, что о доме никогда не говорит, просила по телефону тетку, чтобы не называла никому больницу, в которой лежит. Свести в единый клубок эту информацию Завальнюк не успел, голова была занята.

Утром ему позвонил старый приятель из Таллина, с которым он кончал университет. Приятель сообщил, что обещанный препарат, изготовляемый в их институте, он отправляет с проводником вагона, надо встретить поезд. Со своим сокурсником они давно не видятся.

– Ну как? – спросил тот неожиданно после перечня новостей. – Все узлы вяжешь?

– Канаты, – отшутился Завальнюк.

– Значит, сам режешь? – Приятель прекрасно знал, что Завальнюк давно делает сам сложнейшие операции.

По мере возможности.

– И все целы? – продолжал приятель.

– Пока, тьфу-тьфу, после того случая – ни одного сбоя.

– Смотри не теряй бдительности.

Завальнюк считал бестактным разговор о давнем случае с больным, умершим на операционном столе, но ценнейшее лекарство добывал именно этот приятель, с которым было много связано; тот хорошо помнил, как студентами мечтали они хотя бы постоять возле какого-нибудь великого мастера, овладеть его методикой и техникой операции, как оба достоялись до третьих ассистентов возле Романова и начали с того, что «вязали узлы» на артериях при отключении сердца. Тогда все эти дела с операциями на сердце только еще начинались. Оба они чувствовали себя Колумбами, когда стали многое делать самостоятельно, пока однажды на столе у Завальнюка не умер больной.

Водитель самосвала был доставлен с травмой после аварии, какая-то отскочившая железяка проткнула легкое, пройдя рядом с сердцем; надо было срочно рассекать клапан сердца. Подобные рассечения после двух лет практики Завальнюку казались несложными. Он подготовил все чистенько, как полагается, операция шла благополучно, здоровье у водителя казалось гераклово. И вдруг, в конце, во время зашивания перегородки (лигирования) парень внезапно умер. Оказалась редчайшая патология – разные ритмы сокращения предсердий и желудочка. Если б предвидеть это, все бы обошлось. Завальнюк долго помнил молодое атлетическое тело, черную кудрявую, как у этой Митиной, голову, чистый высокий лоб, покрытый испариной, выпяченные сочные губы – тело, застывшее под его руками. Запомнил свои адовы усилия воскресить, вернуть, бессильное отчаяние последующих двух часов в реанимационной и, когда все было кончено, внезапное появление Романова, который почему-то предложил ехать за новым оборудованием. Тогда Романов насильно вытащил его вон из больницы. После этого случая Завальнюк доводил все исследование, предшествующее первому рассечению ткани, до той полноты, которую позволяют современные средства диагностики. Напоминание приятеля только подогрело тревогу относительно Митиной.

И теперь, внезапно появившись в палате, Завальнюк наметанным глазом зафиксировал состояние каждого, увидел тушь в руках Митиной, бледность после приступа у Полетаевой, горящие пятна радостного возбуждения на худом лице Хомяковой после посещения гостя, о котором уже сообщила ему сестра, следы очередного чревоугодничества возле тумбочки Зинаиды Ивановны.

Расположение больных к Завальнюку было сродни тем чувствам, которые возникают у учениц старших классов к учителю, у юной спортсменки к тренеру, у иных детей к родителям. Это своего рода поклонничество толкает людей на поступки самые безрассудные, причины которых они впоследствии даже не могут объяснить. В подобном отношении к Завальнюку была повинна и его заметная внешность, казавшаяся пациенткам неотразимой, независимость характера и уверенность, когда решались сложнейшие вопросы, связанные с операцией, диагнозом или выпиской. Сестры частенько обсуждали между собой резкие, мальчишеские выступления Завальнюка на совещаниях. Все это заслоняло от больных мелкие его пристрастия, слабости, когда он вдруг франтовато выряжался на демонстрацию или праздничный вечер, а потом проявлял полное безразличие к своему облику, был неряшлив, несобран, они не обижались на его забывчивость, когда он обещал и не делал, не замечали, что во многом Завальнюк старается подражать профессору Романову. Он все знает, все помнит – верили больные – значит, все образуется, мы выйдем отсюда здоровыми.

– Ну как настроение? – подсаживается он к первой Хомяковой. – Что беспокоит?

Справедливо, Хомякова самая тяжелая, для него самая важная.

– Ничего не беспокоит, все хорошо, Юрий Михайлович. – Лиля не сводит прекрасных глаз с лица доктора.

– Значит, решено, послезавтра будем оперироваться? Как, не страшно? – Завальнюк улыбается так, будто речь идет о вторичной экскурсии в планетарий.

– Не… Ждала, когда назначите.

– Теперь уж все. – Завальнюк держит руку Хомяковой, считает пульс. – Чтобы режим соблюдать в точности, из дома никаких пирожков, икорочек. – Он цепко всматривается в больную. – А что это вы такая веселая?

– Есть причина, – загадочно бросает Зинаида Ивановна. – У нее сегодня в душе одни скрипки поют.

– А у тебя, Тамара? – переходит Завальнюк к Полетаевой. – Нового мало?

С Тамарой он на «ты», она самая «старая» больная в их отделении. Впрочем, и с Любкой иногда он тоже переходит на «ты» – по настроению. Другие бы врачи давно выписали Полетаеву, основное позади, что же койку-то занимать, а Завальнюк не может отпустить человека с такими болевыми приступами долечиваться на далекую станцию Умань. Доктор гладит руку Полетаевой, не рискуя сказать ей о последней возможности. Длительное, нелегкое голодание.

– Да, подцепила ты болезнь, какую и не ухватишь. У всех нормальные болезни, а у тебя какая-то ненормальная.

– В позвоночнике она сидит, – морщится Полетаева. – Ведь не беспокоит, зараза, когда двигаюсь, работаю. А вот сяду с книжечкой либо лягу… Может, когда работаю, кровь разгоняю? – Она заглядывает в глаза Завальнюку. Лишь бы он не отступился от нее, лишь бы не выписали.

– Точно, в позвоночнике, – соглашается он. – А если с понедельника тебе серьезно поголодать? Ты как к этому отнесешься?

– К голоданию? Да мне раз плюнуть! – радостно встряхивает челкой Тамара. – Мне хоть бы и вообще не есть.

– Не хвались, это ведь не день, не два.

– А сколько? – с расширенными от ужаса глазами спрашивает Зинаида.

– Может, и месяц. Посмотрим, как дело пойдет.

– Месяц? – не верит Зинаида, для нее и обед пропустить – трагедия. – Дык она ж помрет!

– Не помрет, – улыбается Завальнюк. – Она будет голодать по-научному. Пусть сестра тебе принесет боржома, остальное обсудим в понедельник.

– Надо же, – не утихает Зинаида. – Без еды выздороветь, что только не выдумают…

За спиной врача Любка подмигивает Полетаевой: мол, не отчаивайся, подкормим. Мало ли что доктора нагородят.

Завальнюк чувствует проделки Митиной, но не одергивает ее. Пусть.

– А ты как? – будто вскользь спрашивает у нее.

– Нормально. Готовлюсь, – сообщает она.

– Рано готовишься.

– Разве не назначено?! – Любка вскакивает, ей ведь точно подтвердили, что операция в пятницу.

– Было назначено, – уклоняется Завальнюк.

– Что ж изменилось? – уже с испугом наседает она. – Профессор заболел? Другому назначили? Что же будет? – Любка не может дождаться ответа.

– Дело не в этом. – Завальнюк всматривается в лицо Митиной. – Сомнения у меня возникли насчет результата.

– Так не вы ж будете делать!

Завальнюк молчит. Еще не хватало, чтобы эта малявка ему грубила.

– Как же так? – Слезы вот-вот брызнут из глаз Любки. – Сколько ж мне еще лежать здесь?

Врач пожимает плечами:

– Сколько нужно, столько и будете. Анализы плохие, неблагоприятный фон для операции. – Его лицо непроницаемо.

– А если они всегда будут плохие?

– Тогда не будем оперировать. – Завальнюк встает.

– Она таблетки в туалет спускает! – в сердцах кричит Зинаида Ивановна. – Вот и результат!

Не проронив ни слова, Завальнюк направляется к двери, безучастный, официальный, каким палата его не знает. Когда он исчезает, палата взрывается негодованием:

– Допрыгалась!

– Так ей и надо!

– Что же теперь будет? Не могут же они отказаться от операции?

– В другое отделение переведут. К другому врачу!

Любка не дослушивает, срывается с места, Завальнюка она находит в ординаторской. Он курит, устало облокотившись на столик с телефоном. Любка видит, что вовсе не в форме сейчас их «красавчик» доктор, проседь на висках, помятая кожа щек, расселины на лбу. Хотя таким он кажется ей много симпатичнее. А то приходит таким бодрячком, который по утрам бегает трусцой. Может, он и на операцию – трусцой? Завальнюк молчит, продолжает листать чью-то историю болезни.

– Как же мне быть? – не выдерживает Любка.

Он разводит руками: в одной дымится сигарета, в другой чуть подрагивает история болезни.

– Ну, я виновата с этими таблетками, – сжимает она пальцы на коленях. – Думала, при чем тут таблетки, когда впереди операция: либо помрешь, либо – нет, для чего эту гадость глотать.

– Если тебе невмоготу, – бросает через плечо доктор, – могу выписать. У меня тоже есть нервы.

– При чем тут ваши нервы?

– Значит, ты врача за человека не считаешь? – срывается вдруг Завальнюк. – По-твоему, у него вместо нервов телефонные провода? Если что случится с тобой, это ему вроде как кино с плохим концом посмотреть?!

Доктор откладывает историю болезни; чуть задыхаясь, расстегивает верхнюю пуговку на рубашке. Любка машинально отмечает: ворот модный, с тупыми кончиками.

– У тебя, значит, могут быть фантазии, курить в туалете или таблетки там спускать, а я должен из сил выбиваться, чтоб тебя в норму привести? – Он чуть успокаивается. – Вот готовлюсь к завтрашней операции, а у меня из головы не идет, как это я Полетаеву на голодовку сажаю. На длительную притом. А у нее организм подорванный. Но другого выхода нет. А тебе, – вдруг он снова срывается, – а тебе, понимаешь, ни до чего дела нет! Ты считаешь, что врач обязан тобой заниматься, ему зарплата идет. Нет, дружок, за зарплату я не обязан тебя перевоспитывать. Не хочешь лечиться – не лечись, ты взрослый человек, а я свои нервы лучше вложу в того, кому польза будет.

– Сначала глотала – не действуют. – Любка еле сдерживается, чтобы не заплакать.

– Откуда только такие берутся? – вздыхает Завальнюк уже без особой враждебности. – Значит, ты берешься судить о моей работе? И лучше меня понимаешь, что действует, что нет? – Он снова закипает. – Эти таблетки рассчитаны совсем на другое. Они действуют на определенный механизм в организме, а ты всю подготовку свела на нет. Все впустую. – Он замолкает, успокаиваясь. – А в это время кто-то, может, даже умер, не дождавшись места! – Завальнюк встает. – Мне, думаешь, не обидно, что в пятницу тебя оперировать нельзя?

Любка слизывает с губ слезы, сдерживаясь, чтобы не сорваться. «Вот только операция пройдет, – думает она, – в упор я тебя не увижу с твоими наставлениями. Тоже праведник нашелся!» Уже вся палата знает о том письме. Вообще-то Любка не верила сплетне, будто Завальнюк во время ночных дежурств любовь крутит с физиотерапевтичкой, но дыма без огня…

– Все лекарства, какие велите… – кротко произносит она. – Не будет этого больше, Юрий Михайлыч. – Любка закладывает ногу на ногу, встряхивает прической «Анджела Дэвис». Как она ни настраивает себя против Завальнюка, что-то задевает ее. Пусть поглядит, полюбуется, какие у нее ноги.

Но он не глядит. Он и так знает, что Митина – девица заметная, все при ней. Дает же Бог наружность, не выбирая кому.

– Хотите, подежурю с вами? – неожиданно предлагает Любка, подсаживаясь к доктору. – Мне все равно не заснуть после вашей выволочки.

– Ого! – Завальнюк пристально разглядывает Любку.

– Вы же, наверное, скучаете один? – Она корчит сочувственную мину.

– Спасибо, я один редко скучаю, – говорит он почти грубо. – А с доходягами я дело не имею.

– Почему – доходягой? – огрызается Любка. – У меня все в норме.

– Нет, – он в упор смотрит на нее, – у тебя сплошные отклонения от нормы. – Он снова берет себя в руки. – Ну что ты все выламываешься, что-то доказываешь. Если с тебя краску смыть, ты на восковую фигуру смахиваешь. – Как бы она ни хамила, думает Завальнюк, все равно ей хуже, он-то утром пойдет домой, поспит, потом отбегает свои семь километров, а она и десяти метров не пробежит. – Почему ты все за щеку держишься? – миролюбиво замечает он.

– Зуб ноет, – огрызается Любка. У нее давно десна кровоточит, пополощет – проходит. На полдня.

– Могла бы на обходе сказать. У нас хороший стоматолог. – Завальнюк закладывает историю болезни в стопку на прежнее место, затем направляется к двери, чуть подталкивая Любку. – Я тебя спрашиваю, почему не показывалась стоматологу? – вдруг зацепляет его одна мысль.

– А… – машет она рукой, – не до этого. Лечить – долгая песня. Дома займусь, когда выпишут.

– И давно она у тебя болит? – подбирается Завальнюк ближе к своей мысли.

– С Нового года. Не то что болит, а так, сочится, распухает. Содой полощу или календулой, помогает… Нет мне удачи ни в чем. – Любка вздыхает. – Видно, сегодня все три биоритма на нуле сошлись, вы-то небось не верите в эту музыку?

– Верю, – говорит Завальнюк. – Значит, вот что, с завтрашнего дня полностью соблюдать установленный режим. Питание, сон – минута в минуту, никаких курений и пирогов. Может, еще образуется к пятнице.

– Ладно, – бормочет Любка, – все в точности.

В коридоре Завальнюк отдает распоряжение дежурной сестре:

– Пожалуйста, утречком пораньше направьте больную Митину в рентгеновский на панорамный снимок. – Он выписывает направление. – Если будут спрашивать – скоро вернусь. – Затем, не оглядываясь, мчится к выходу легкой, спринтерской походкой, словно за час до этого не он падал от усталости.

Любка понуро возвращается в палату.

С ней никто не заговаривает, она злится на себя, ей стыдно. Если операция отодвинется на следующую неделю, как она попрощается с Володькой и «Брызгами»? Любка залезает под одеяло, обдумывает разговор с Завальнюком. А, черт с ним, отбрасывает она самоедство. С завтрашнего дня начнем другую жизнь. Режим, неукоснительное выполнение назначений – пожалуйста! С завтрашнего дня. А сегодня она делает что хочет. Любка смотрит на часы. Порядок!

Она еще успеет выбраться в Замоскворечье. В душе Любки поднимается возбуждение риска, предвкушение встречи, откуда-то появляются силы.

Она садится на постели, сглатывает оставленные ей Тамарой суфле, кашу и кисель, затем хватается за зеркальце. Ничего не «восковая», мысленно передразнивает она Завальнюка. Сейчас все переиначим.

Кое-как подмазавшись, Любка под одеялом натягивает колготки, юбку, свитер, чтобы никто не видел. Поверх всего этого она напяливает больничный халат, скорее, скорее, последние посетители уже спускаются. Сестры помогают мыть посуду, надо незаметно прошмыгнуть мимо и во двор, пока, как в прошлый раз, не закроют калитку перед носом.

– В случае чего, – уже в дверях оборачивается она к Зинаиде Ивановне, – я – в парке. Пройдусь немного.

Зинаида Ивановна неодобрительно качает головой.

Не успевает Любка добраться до четвертого этажа, как сверху кричат во все горло:

– Митина! Митина! Вернись!

Шут бы побрал эту дежурную, небось опять таблетки.

– Митина! – усиливает голос сестра. – К тебе пришли!

Любка останавливается, дыхание перехватывает. «Неужто по другой лестнице поднялся? – мелькает мысль. – Как же он узнал?» Она замедляет шаг, сдерживая сердцебиение при мысли о встрече с Володей. Не может быть, думает она, украдкой заглядывая в коридор. У столика дежурной – Митин. Теперь Любка переводит дыхание. Нет, сегодня она не готова разговаривать с ним. Машинально она отмечает взгляды, которые кидают на ее молодого папаню медсестры и больные, затем разворачивается и бежит вниз.

– Куда ж ты? – снижает голос сестра.

– Позарез надо! – Любка показывает на горло. – Извинись, подруга, скажи – в барокамеру засунули.

 

5

И Катерину он тоже не застал… Бывают такие дни, к кому ни сунешься – все куда-то смылись. У Митина был свой ключ, он вошел, увидел на тумбочке их фотографии, где-то за городом, сейчас уже не вспомнить где, горы ее фотографий, недопитый кофе.

На Митина сегодня она уже не рассчитывала.

Как все было бы просто, если б он мог соединить в одно – Любку и Катю! Чтоб изредка посидеть дома вместе, хоть сколько-нибудь вместе. Но что из этого получится? Тогда-то и начнется ад, мучительное его раздвоение между ними обеими и несвобода. Как уединиться с Катериной, если Любка дома? Или предложить Кате сидеть в своей комнате, когда надо доспорить с Любкой, посмотреть интересную для нее передачу. Невозможно даже предположить такое, как нельзя поделить воздух или ладонью задержать струю в водопроводе. Любка – та вообще старалась не звонить по телефону Кате, а у Кати было к его дочери такое любопытство, которое отбивало у него всякое желание сблизить их больше. Так они и бежали по обеим сторонам от него, параллельно, не соприкасаясь.

Митин принялся хозяйничать, сделал яичницу с колбасой, нарезал огурец. Когда допил кофе, оставшийся после Кати, набрал номер Ширяева.

– Семен Петрович! – радостно закричал Митин. Наконец-то хоть этот объявился. – Записку мою нашли?.. Что? Через сколько? Пожалуй, поздновато. Может, завтра?.. А… На неделю уезжаете? Отложить исключено, операция вот-вот. Через полчаса? Не успею, я вас уже из Тернухова достаю… Хорошо, я попробую. Перезвоню минут через десять.

Митин сел на диван, оперся на спинку, плюш мягко обнял тело. Ах, как неохота ему было срываться обратно! Но опять-таки не было другого выхода! Он вернулся к телефону, набрал номер театра. Ее позвали не сразу, но все же позвали.

– Ты где? – сказал Катин голос, и на Митина дохнуло такой близостью, как будто она прислонилась.

– Я у тебя, – сказал он скучно.

– Ладно, учту. – Она молчала. – Что купить?

– Что хочешь, – сказал он, не решаясь сразу огорошить ее.

– А почему ты так быстро вернулся? Отложили операцию?

– Так получилось. – Он был ей несказанно благодарен, что она не вспоминала о его бегстве из театра, ему так невозможно было обидеть ее. – Я бы мог к тебе сейчас заскочить в театр. Соскучился.

– Зачем? – Она хохотнула. – Наберись терпения. Часам к трем буду. – Она кому-то ответила. – Пока! Меня на сцену зовут.

– Погоди! – сказал он решительно. – Мне придется обратно уехать. С Любой все очень серьезно. Операция в пятницу, сложная. – Весь запас слов у него иссяк, что объяснишь на расстоянии? – Не поехал бы, если б не край. Выжат как промокашка.

Она стойко молчала.

– Ты позвонишь? – Ее голос прозвучал бодро.

– Я ж утром вернусь, как ты не понимаешь? Просто тут с одним специалистом связаться надо. Не застал его.

– Меня торопят, – сказала Катя. – Дай знать, когда вернешься. – Пошел отбой.

Митин глянул на часы. «Позвонить на работу, что ли? – мелькнула мысль. – Нет, еще дел добавят, не выберешься».

Теперь он сидел расслабившись, – организм жаждал покоя. Он на минутку прилег, боясь потерять чувство времени, завел будильник, тот почему-то как скаженный начал сразу же звонить. Только на втором звонке Митин сообразил, что это телефон.

– Вот хорошо, что я тебя застала, – затараторил Любкин голос, словно они договорились и она позвонила на минуту позже. – Тут, знаешь, есть кое-какие новостишки. Операция откладывается, так что можешь завтра ко мне не тащиться.

– Почему откладывается? – испугался Митин, одновременно соображая, как это она из больницы сумела набрать междугородный телефон.

– Какое-то воспаление придумали, десну резать. Дел на двадцать минут, а займет лишнюю неделю. Романов тоже отпадает, будет оперировать Завальнюк. Вот этот, с которым ты пообщался.

– Как это? – не хотел верить Митин. – Из-за десны отложили? Что-то ты темнишь.

– Человек предполагает, а бог, как известно… – Она засмеялась. – Ну ладно, не расстраивайся. Здесь очередь.

– Где? – заорал Митин. – Какая очередь? Где ты находишься?

– На Главпочтамте. Не психуй, меня на час отпустили. – Она дала ему переварить услышанное. – Приезжай прямо в субботу. Выпьем.

– Чего? – совсем ошалел Митин.

– Выпьем, говорю! – весело прокричала Любка. – Надеюсь, ты не забыл, что я родилась?

В трубке пошел отбой.

Какой-то маразм, с ужасом подумал Митин. Если б она не позвонила, забыл бы. Могло ли такое случиться? День рождения Любки. В памяти возник тот яркий солнечный час, когда он вез Ламару в роддом на Пироговку и все открывал и закрывал окна в машине, то боялся, что душно, то – просквозит.

Глянув на часы, Митин заторопился: едва поспевает на вокзал. По дороге у него не шел из головы Любкин звонок, ее очередной фортель с Главпочтамтом. Удрала из больницы из-за звонка к нему, а он забыл о субботе, невероятно! Так продолжаться действительно не может. Пройдет благополучно операция, Любка снова пойдет учиться, он не будет так надолго отпускать ее к тетке. Ездят же в Москву на работу! Надо жить вместе. И Катя тоже поймет. Не у многих детей так сложилось, чтобы в раннем детстве мать потерять. Школа, институт – все у нее без матери, с ним, теткой да Старухой. Думал ли он, когда встретил Ламару, что так обернется их жизнь!

Сейчас память опрокинула его в то время, в тот август начала шестидесятых, когда он встретил Ламару и они были такими юными, был пик молодежных строек в Сибири, на Севере, энтузиазм добровольческих отрядов студентов, рабочих.

В Ярильске тогда их отряд москвичей работал совместно с ребятами из Мордовии, строили они трубопровод и попутно городок строителей. Третий год подряд шла эта стройка, ребята приезжали сюда как на землю обетованную – так привыкли. Ни в одном отряде потом Митину не приходилось видеть столько девчат – все они были объединены в одну бригаду «по очистке, проолифке и покраске трубопровода». Ах, какие это были талантливые девочки! Например, первого августа, в годовщину начала строительства, что они отчебучили! Утром ребята увидели нарядно расписанные деревянные фургончики на мотив палехских шкатулок, где разместился штаб отряда с комнатой отдыха, складом спортивного инвентаря и музыкальных инструментов. Не фургоны, а раскрашенные пряничные марфутки в золотисто-красной, зелено-черной гамме. Рядом установили стенды с карикатурами и лозунгами: «Даешь один миллион рублей освоенных капиталовложений при плане восемьсот двадцать девять тысяч!» Толпы народа ахали на всю эту палехскую красоту, на стенгазету, воткнутую в ящики выращенных кактусов и лимонников, даже огурцы и те они вырастили! Неслась музыка из многочисленных транзисторов. А потом появились сами хозяйки – метаморфоза была поразительная! Те же девчонки, которых Митин каждый день видел промасленными, почерневшими, с перемазанными руками и лицами, теперь повылезали из профодежд, брюк, приоделись в нарядные платьица, немыслимые юбки, все наполнив вокруг яркими пятнами, весельем, голосами. Невозможно было поверить, что на этом самом месте не то что марфуток-фургончиков или стендов с газетой, а вообще ничего не было. Наоборот, именно на этом месте была свалена куча стекловаты, из-за которой произошло ЧП. Ребята взялись расчищать ее, а потом долго отдирали мельчайшие осколки, впившиеся в кожу.

Кто об этом вспоминал?

В тот день, 1 августа, на площади выступил мэр города. Он оказался великолепным мужиком, смело и честно рассказавшим, во что обошлись ребятам победы. Он выступил без всякой липы, не скрыл, что были сбои в подаче бетона, что сбор сваленной стекловаты (за что «кое-кто получил по полной форме») мог обернуться тяжелыми последствиями, и когда он обрисовал контуры будущего города, который начался домами, улицами, магазинами, сооруженными участниками их отряда, – все верили, что именно так оно и будет. Классный товарищ попался в мэры этому городу! В его внешности было что-то от скалистого отрога, какая-то высеченность и завершенность одновременно, нечто самобытно-стихийное и строго отполированное: крутые плечи, орлиный нос с высоко поднятыми надбровьями, долгие расселины на щеках и подбородке, щетина волос, упрямо лезших на лоб. В шесть он вставал, на место приезжал первым. Проверит, нет ли опасности, все ли заготовлено, не угрожает ли чего ребятам, и тогда появляются отряды, и ни одного срыва в договорных обязательствах не было у них, ни один поставщик их не подвел. Так все было организовано! А в других местах, они знали, сколько часов простаивали из-за того, что нет крана, стройматериалов не подвезли, забыли краску. Митин хорошо помнил, каково это на деле. Когда ребята изнывают, потому что первая операция, тесно сопряженная со второй, летит коту под хвост, пропадает все, сделанное с таким трудом. Ведь когда на эти стройки едет молодежь, то предполагает, что там все для того приспособлено, чтобы им работать. Работать. И не могут они представить, что будут зря сидеть, ждать, маяться в трескучий мороз или погибая от пыли в жару. Вот при такой-то организации работы и рождается эдакий спасительный цинизм: всюду, мол, так, обуха плетью не перешибешь. А в их отряде все было как надо. Значит, можно? Подводя итоги, мэр вспомнил каждую фамилию, каждую деталь отметил. И все получили в тот раз по восемьсот-девятьсот.

Потом начался концерт в местном парке, и Митин впервые услышал, что будет петь студентка с биологического, грузинская девочка Ламара. В прошлом году эта девочка кормила всю группу до упаду шашлыками и купатами – «в «Арагви» таких не попробуешь». Она появилась на сцене – матово-белое личико, черные волосы до плеч. Чуть отбивая такт ногой, она слегка поводила плечами. Зал ахнул.

Русские старинные романсы, цыганские, грузинские песни. В чем был секрет ее успеха, не объяснить. Голос вовсе не походил на цыганский – грудной, переливчатый, низкий, – по плечам бежали темные волосы, которые она то и дело откидывала назад.

После концерта началось факельное шествие. Старожилы посвящали вновь прибывших в члены отряда. Когда кончили зачитывать посвящение, показались старшекурсники, они несли носилки с чуть колеблющимся пламенем факелов, передавая их по строю, пока не вручили новеньким. В кутерьме с факелами, многоцветными брызгами ракет, гитарами и переплясом, в немыслимой красоте белой ночи он бродил по городу, отыскивая певицу. Он отбил ее от каких-то ребят. А утром объявил своим в отряде, что женится.

…Помнится, эта история его с женитьбой очень заинтересовала Окладникова, но Митин уже еле терпел – так сосало под ложечкой: язва – хоть она зарубцуйся, хоть откройся – все равно натощак даст о себе знать. Как бы дотерпеть до Семирецка, чтобы ребят не тревожить. Но Каратаев все замечал. «Не расстраивайся, – пообещал, – будут тебе и бифштекс из парного мяса, и сметанка. У меня знакомая в «Минутке» – в одну минутку все сварганит…» Вдруг руль крутануло, остановились. Каратаев полез под машину выяснять ситуацию, вылез злой как черт.

– Говорил им – трехсотка не выдержит. Ведь говорил им, мать их туды-растуды, что полетит она к чертовой матери. Нет, всучили. И всегда со мной так! Уговорят, а ведь знают: чуть наддай – и засвистит эта трехсотка. Задняя правая и так треснутая. – Он что-то искал в бардачке, рылся, чиркал спичкой. – Тут ведь дорога враз машину жрет – то жара, то слякоть. – Он достал домкрат.

Окладников остался полулежать в кабине, Митин выполз наружу, глотая слюну. «Минутка» отошла в нереальность.

– «Ярославка-два» – вот это резина! – поднял на него глаза Каратаев. – Зимой-то в мороз чуть раньше рванешь, не разогрев машину, резину сразу разносит, минут двадцать надо ее ублажать. А «Ярославка» – держится. Единственная.

– Сколько еще провозишься? – не выдержал Митин.

– Заделывать придется. Часок.

– У тебя вроде еще вафли оставались? – свесился в окно Юрка. – Хоть вафель дай человеку.

– Дурак! – стукнул себя по лбу Каратаев. – Совсем забыл! Под сиденьем же кошелка, буфетчица чего-то вроде сунула туда.

Да, пичужка-буфетчица, несомненно, любила Каратаева. В кошелке оказался набор, который и в московском ресторане не всегда закажешь. Зачем только они жевали эти сухари с маринованной селедкой? В кошелке оказались полбуханки черного и две булки, рыбец, малосольные семга и огурчики, лимонад, к тому же соль, банка горчицы. А поверх всего этого еще запакованная в три слоя фольги банка сардин – не то португальских, не то турецких.

– Бросай монтировку, – ахнул Окладников, – такого харча ты вовек не едал. Потом залатаешь.

– Не-е, – возразил Каратаев, – стемнеет, ничего не увидим, а ночевать здесь – уюту маловато. Да не стой ты над душою! – цыкнул он на Митина и с новым азартом взялся колдовать над колесом. – Надо же вас, пассажиров, вовремя доставить.

После разговора о Старике отношение Каратаева к Митину явно потеплело.

Окладников отрезал всем по ломтю хлеба. Митин, мгновенно умяв свою часть, отошел к Каратаеву. Как мог тот один латать это огромное колесо, почти распластавшись на дороге! Митин враз почернел, промаслился, ему было жаль своих джинсов, залоснившихся на коленях, в рюкзаке оставалась пара получше, которую он берег для города. Окладников стоял поодаль, к машине его не тянуло, – может, очень худо было, может, жалел чистый костюм, – он смахнул с губ крошки, голодными глазами поглядывая на кошелку со жратвой и рыбцом.

Прошло минут двадцать, начало темнеть. На дороге загрохотала машина.

– Эй, что надо? – притормозил совсем молодой паренек и уставился на Окладникова.

– Гитару, – сострил тот и улыбнулся.

– А может, помочь? – Паренек никак не мог оторвать глаз от Юрки. – Или подсаживайся ко мне, коли спешишь.

– Так это ж ты спешишь. – Окладников не глядел на него.

Водитель выключил мотор, спрыгнул на обочину.

– Каратаич, а, Каратаич? – совсем отвернулся от паренька Окладников. – Вот тебе психологическая проверочка. Один стоит на тротуаре, другой высовывается из машины и говорит: «Мне очень жаль, что я забрызгал ваш костюм, хотя старался проехать как можно осторожнее». Что бы ты, допустим, ответил? Это ведь тоже вроде теста?

Каратаев промолчал, ему не нравится этот разговор, ни вопросы Юрки, ни взгляды, которые новый паренек кидал на него.

– Что задумался? Десять человек отреагируют по-разному, – продолжал Юрка. – Один матюкнется, другой скажет: какой пустяк, о чем вы изволите беспокоиться. А ты, – вдруг обернулся он к Митину и тронул его за плечо, – вот ты бы что сделал?

– Я-то? – поднял голову от колеса Митин и оглядел свои вконец испорченные джинсы. – Я бы поблагодарил, что человек помог мне доконать надоевший ширпотреб.

– Я б ему так врезал, – бросил Каратаич, в упор рассматривая паренька. – «Старался проехать», – передразнил он. – Старался бы – не обрызгал.

– Вот, – щелкнул Окладников пальцами в воздухе. – Комментарии излишни. Весь спектр человеческих эмоций заявлен.

Когда колесо было залатано, Каратаев начал подкачивать его, пробуя прочность заделки. Митин поддержал. Он задыхался, пот градом лил со лба, Каратаев стал серого цвета.

– Давай я, – предложил незнакомый паренек.

Каратаева оттащили от машины, он с трудом разогнулся, отер рукавом лоб.

Окладников не двинулся с места, он и бровью не повел.

– А вот для контраста другой пример. В ресторане сидит мужчина. Он переговаривается через столик с приятелем во весь голос. К нему подходит официантка. «Что это вы так галдите, товарищ?» – интересуется она не слишком деликатно. Какова будет, по-вашему, реакция гостя?

Все промолчали.

– Подумайте, ребятишки, я немного облегчу ваши терзания. Один пошлет ее подальше, так ведь? Другой использует повод, чтобы познакомиться. «Подсаживайся, красотка, скажет, будем шуметь вместе». А третий… – тот раздуется до размеров цистерны и заорет: «Да кто ты вообще такая делать мне замечания?!»

И опять все промолчали. Но Окладникова и это не смутило.

– Могут быть, конечно, более сложные вопросы, – присел на пенек. – Например… Двое спрятали ворованную резину. Неожиданно один из преступников увидел, что за спиной возник свидетель их воровства, а товарищ не знает об этом и спрашивает напарника: никто, мол, не засек, как мы удирали с резиной? Что ответит второй под пристальным взглядом свидетеля?

– Никакой, мол, я не видел резины, о какой резине речь? – прыснул паренек, не задумавшись ни секунды. – Или подумал бы, как удрать, раз накрыли с поличным.

– Молодец, – задумчиво похвалил его Окладников и медленно перевел глаза на Митина, потом на Каратаева. Те не проявляли интереса. – Если б хватило смекалки, то заметивший постарался и свидетеля втянуть в их аферу. Он с ходу придумал бы, как можно его скомпрометировать.

– А ты б что сказал? – поднял голову от колеса Каратаев и посмотрел на Митина.

Они уже почти справились с новым колесом, но физическая нагрузка давалась Митину легко, только если усилие было недолгим, но тут уже с часок возились, и он выдохся.

– Как есть, – буркнул он. – Мне всегда казалось, что легче всего говорить правду. Не придется выкручиваться потом, запоминать, что врал прежде, подгонять выдумку ко всему, что случится в будущем. Не врать проще.

– Ты что, признался бы, что украл? – не поверил паренек.

– Ага.

– Уж это ты загнул, – отмахнулся от Митина паренек. – Любой стал бы выкручиваться: «Вы меня с кем-то путаете, дражайший. Я вас первый раз вижу, о чем речь?»

– Чего юлить, коли накрылся, – поддержал Митина Каратаев и проверил ногой колесо. Все было в порядке. – И я б прямо: за твоей, мол, Ваня, спиной орлик тот все видел, посему пламенный привет. Слушай, – повернулся он к пареньку, – спасибо за подмогу. Может, вместе в «Минутку» заглянем?

– Некогда, – легко вскочил тот в свою кабину и завел мотор. Потом обернулся: – И так рабочего времени сколько потерял! – Он как загипнотизированный смотрел на Юрку. – Мы еще встретимся с вами, – сказал. – Непременно встретимся.

Митин отошел в сторонку, пропуская машину.

Потом, когда наконец и они двинулись, через какие-то полчаса вдруг явственно послышался шум протекающей реки. Каратаев прислушался. «Стыдно, ребятишки, в Семирецк на грязной машине показаться!» – притормозил он и съехал вниз. Видно, конца не будет этой дороге, заныло у Митина, чертова «Минутка» обернется двумя часами. Но втроем они быстро окатили машину, десяти минут не прошло, как они буквально поплыли по асфальтовой трассе. Первый раз за все время пути встретилась им такая роскошная дорога, еще не съеденная до конца. И все же в «Минутку» они не попали! Почему-то в городе Каратаев сразу же отказался от этой идеи, вида своего застеснялся или с кем-то договорился и забыл, только сначала его понесло на причал узнавать про паром.

– Почему так долго? – грубо заорал он на кассиршу, узнав, что паром отправится только часа через четыре.

– Может, и раньше отправится… – Кассирша захлопнула окошко.

– Зарплата была у паромщиков, – сплюнул стоявший рядом веснушчатый мужичок с выцветшими бровями и в энцефалитке, с плотно натянутым на лоб капюшоном. – Ежели зальют – токмо держись. Вчерась наши ребята цельный вечер ждали, пока енти скоты получку справят.

Потом-то оказалось, что он врал и паром подошел довольно скоро, но непутевая информация кассирши и веснушчатого мужичка все перепутала, и они опоздали.

Митин не раз удивлялся, как охотно люди говорят первые пришедшие в голову сведения, совершенно не думая о последствиях. Они могут объяснить вам дорогу, не имея понятия, где она, и отправить за тридевять земель, даже не дослушав вопроса, могут с апломбом утверждать, что видели своими глазами то, чего и в помине не было.

Рассчитывая на четыре часа, Каратаев погнал машину на самую окраину города, в столовую «Старатель», где, как он уверял, у него свой «кадр», который подаст им такого омуля, какого и в «Минутке» быть не может, тот омуль может только во сне присниться.

– А ты как, не жалеешь, что так внезапно женился? – вернулся к своему Окладников: видно, никак не мог он отделаться от мысли о своей Марине.

– Она бы… не пожалела, – чуть запнулся Митин. – Плох я для семейной жизни. Мотаюсь без конца, не сидится мне на одном месте.

– У тебя-то она поет? – Окладников с улыбкой смотрел на него.

– Не поет. У нас уже второй год другая поет, Любка.

– Так ты и родить успел? – ахнул Каратаев.

– Она успела.

Потом они действительно добрались до «Старателя», рвали на части омуля под Луи Армстронга, которым увлекался здешний люд, и все было на том высшем уровне, когда человек расслабляется и наступает в его душе спасительный покой. Низкий клокочущий голос, джазовые переливы саксофона – все это было именно то, что человеку надо после такого перегона.

Конечно, обещанный Каратаевым «кадр» оказался в декретном отпуске, но их обслужила рыжая грузнобедрая официантка, которая кроме омуля добыла всего, что есть на свете вкусного, – поначалу им сверхъестественно везло в этом местечке. Никто не вспомнил, что истекли все сроки прибытия Окладникова к уникальному специалисту, что груз уже сдан, Каратаеву пора возвращаться. Митин остро чувствовал, что драгоценное время уходит, а вместе с ним уплывает мечта попасть на озеро Болонь. Но это еще предстояло.

Они уже дожевывали свежеиспеченные пирожки с капустой взамен десерта, когда в зал ввалилась компания. Было ясно, что этих ребят откуда-то выперли, где-то они уже изрядно набрались, и теперь каким-то зигзагом судьбы их пришвартовало к «Старателю» – в самую отдаленную в городе столовую. Митин во все глаза таращился на полуголодных парней в засаленных тельняшках, с невообразимой серией наколок, словно прибыли они сюда с пиратского судна прошлого века. Два сильно выпивших старателя-золотодобытчика вломились вслед за ними; пожилой, с потертой, изрезанной морщинами физиономией, все норовил попасть кулаком в кирпично-красную рожу второго, – очевидно, своего молодого напарника. Металлическая челюсть того выдавала, что по части драк у него была богатая биография. Он только улыбался неверным наскокам пожилого, высматривая столик.

Десять минут шла сосредоточенная драка, треск стульев перемешивался с непрекращающимся матом, попутно крушилась вся деревянная тара, скакавшая по полу.

В мгновение все внутри Митина напряглось, нервы его затрепетали. Внезапно краснорожий громила схватил стол и послал в сторону стоявшей у стены официантки. Невообразимый шум перекрыл громовой голос Каратаева: «А ну, осади назад! А ну, я говорю…» Резким ударом ладони он отбросил парня с металлической челюстью, но тот, высвободившись, схватил с ближнего стола бутылку и пустил ее в голову Каратаева. В сантиметре от головы бутылка пролетела мимо, и Митин, выйдя из столбняка, бросился на помощь Каратаеву.

Очнулся он уже в аптеке на лавке. Возле него стояла девица в халате, пахло нашатырем, сильно тошнило, его ноги поддерживал Каратаев, голову – Окладников. Митина привели в чувство, потом еще что-то давали пить, смазывали; минут через двадцать собственным ходом они добрались до какой-то квартиры, устроили его ночевать.

На другое утро, пошатываясь, он двинулся на почту. В Семирецке, по московской договоренности, его ждала корреспонденция. Обширная – и от своих, и от ребят.

Днем заявился Каратаев с каким-то отваром из хвои и листьев, от которого, по его словам, «голова враз на место становится». Митин выпил полстакана, и они пошли разыскивать Окладникова. Каратаев не видел его со вчерашнего вечера.

День был ослепительно-яркий, как будто все в этом мире с его цветением, немыслимой остротой запахов, влекущим ветерком чуть подступающей осени совместилось, чтобы Митин сполна почувствовал вкус возвращения к жизни. Когда он увидел золотой Семирецк, раскинувшийся на холмах, его крутые улочки, вымощенные булыжником, – у него дух перехватило. Так и застрял бы в этом зелено-тенистом городе, где деревья, словно естественный тент, не дают проникнуть испепеляющим лучам солнца.

Они шли с Каратаевым сквозь строй развесистых великанов, закрывавших мохнатыми зелено-желтыми лапами двухэтажные домишки. Митин все вдыхал, вдыхал пряный воздух семирецкой осени и думал, как он расскажет ребятам о замечательном парне Каратаеве и о том, как все они в конфликтной ситуации выдержали проверку на дружбу и бесстрашие по всем психологическим тестам.

– А как те? – спросил Митин.

– Того, с металлом вместо зубов, забрали. Ты вот, Митин, до Москвы только доберешься, в аккурат тебе обратно лететь, – он хитро ухмыльнулся, – повестку получишь. Ты тоже вроде потерпевшего, значит, надо в суд являться. – Он цепко посмотрел на Митина.

– Значит, увидимся! – вскинулся Митин.

– Говорят, он золотодобытчик классный, высокие цифры дает и грехов за ним доселе не водилось, – заметил Каратаев. – Так что, может, и условным отделается.

– Так-то так, да не совсем так. – У Митина голова покруживалась, не до пререканий было.

Окладникова они застали в кровати в плохоньком гостиничном номере, на полу стояло несколько бутылок пива.

– Их величества прибыли! – сказал Юрка, сразу же повернувшись к ним от стенки и надменно подняв брови. – Какие новости? Может, ты, Митин, получил из газеты денежный переводик? А то я поиздержался в дороге, как говаривал друг Хлестаков в «Ревизоре». – Он повернул голову к Митину.

– Зачем тебе? – Митин вглядывался в изменившуюся физиономию их попутчика. – Ты же всем обеспечен. – Он показал на пиво.

– Спектакль окончен, господа, – вздохнул Юрка. – Не угодно ли подумать насчет угощения? – Он попробовал приподняться, но завалился обратно. На лбу выступили бисеринки пота. – Артист горд, его место в буфете…

Митин не верил глазам.

– Дали б они мне царя Федора или Тартюфа, – сказал Юрка, теребя грязный, замусоленный воротничок, – тогда б я взмыл. – Окладников неожиданно сел, занеся одну ногу на спинку кровати, другую пытаясь пристроить там же, но она сползала. – Падла, – выругал он ногу, – ей не нравится, видите ли! Ну пусть не царя Федора, так Федю Протасова сыграть бы!

– Что ты мелешь? – с тоской протянул Каратаев. – Сыграть, сыграть… У тебя одна в семье изображает уже. Хватит. Проспишься, пойдем в кино. Здесь в аккурат «Двое под дождем» идет, – соврал он.

– В кино? – задумчиво спросил Окладников, словно что-то вспоминая. – А… в кино. – Он вдруг опустил ноги с кровати. – Так я же был… И отметил!

– Свою Марину видел? – заволновался Каратаев. – Так ты можешь ей позвонить. Сейчас, из номера. Ты ей прямо так и врежь. Мол, смотрел твою кинокартину, скучаю, валяй сюда! Отметим это событие вместе.

Митин слушал этот бесполезный диалог, снова осознавая, сколько впустую тратит времени. Он давно уже мог быть далеко, а теперь, даже если и попадет на свой поезд до Болони, начнутся дожди и топи, как доберешься? Он обязан вовремя поспеть, чтобы сделать небольшой крюк к озеру с вулканом, а потом сразу домой. Уже подходил к завершению тот причудливый рисунок сердца, который вычертил его маршрут. Вплотную подойдя к постели, Митин неожиданно сильно встряхнул Окладникова:

– Машина уходит! Вставай!

– Где? Что? Кто ушел? – приподнялся Юрка.

– Скорее! – неузнаваемо чужим голосом выдохнул Митин. – Шевелись! Иначе уйдет! – Он не давал Окладникову опомниться.

Трезвея, Юрка машинально двигал руками, ногами, натягивал штаны, майку, все, что бросал ему Митин. Каратаев включился в заданный ритм, бегом наполнил графин, вылил воду на голову Окладникова, не обращая внимания на его ругань; вскоре глаза Окладникова прояснились, приобрели осмысленность.

– Давай! Давай! – без передышки давил на него Митин. У него бывали такие приступы волевого напора, когда, собравшись в кулак, он становился вожаком – на полчаса, на сутки, на недели. Потом долго приходил в себя, как рыба, вместо привычного ей глубинного давления оказавшаяся на поверхности.

Но короткое усилие, как правило, приводило к успеху. И сейчас при мысли об утерянном шансе попасть в заветное место Митин испытал этот редкий приступ лидерства и добился своего. Для чего? Ведь за недолгий период странствий он пересек столько рек и городов, зачем ему еще та тропинка по болоту, которая ведет к озеру, почему без этой дорожки кажется ему немыслимым возвращение?

Вот так всегда. Его жадность к дороге и впечатлениям не довольствовалась уже познанным, пережитым, наболевшим, хотелось еще последнего, самого заветного, что было впереди, что предстояло. Митин понимал: больше нельзя, перебор, надорвется, он же немыслимо устал, ушибы ноют, желудок болит, но он и не думал останавливаться.

– С чего ты валяешься? – в упор спросил Окладникова, когда сборы были почти завершены. – Чем она тебе не показалась в этой кинокартине? Другого бы распирало от гордости, а ты как скот валяешься тут.

– Черт с ней, с кинокартиной, – прислонился к стене Окладников. – Пора Марине вообще завязывать с этим, не будет она больше сниматься. Не захочу – и не будет, ясно?

– Ясно, – миролюбиво подтолкнул его к двери Каратаев. – Тронулись.

– Надоело! – Окладников взвалил на плечи рюкзак, вернулся, вытащил из ящика хорошо знакомую по киоскам фотографию киноактрисы, его жены. Поверх смеющегося лица, задевая рассыпавшиеся волосы, черным фломастером размашисто шла дарственная надпись. Окладников снимок им в руки не дал – надписи застеснялся, но оба разглядели копну роскошных светлых волос и слово «дорогому», которым начиналась надпись.

Через полчаса они подъехали к вокзалу, когда уже лил дождь. Билетов до Комсомольска-на-Амуре на ближайшую неделю не было.

Митин помнил, как горевал тогда, как метался, что сорвалось, что судьба перед его носом увела кончик бумажного змея, за которым гонялся столько дней. Разминулся он с волшебной тропкой на озеро Болонь! Ведь предчувствовал, если не сегодня – завтра уже не получится, помешают проливные дожди, непроходимость дорог или что-нибудь другое. И помешало.

Уже не раздумывая, он взял билет на Москву. Что делать, видно, пора домой! В поезде он набросает оставшиеся очерки, дорога многосуточная.

Они возвращались в центр, дождь прошел, как и не было. Немыслимая голубизна неба, сухость асфальта и скамеек, беспечные нарядные парочки на бульваре. Дождь оставил озерца в кюветах, дрожащие капли в густоте кустарников, это тоже было здорово, свежесть воздуха, озонная бодрость. Как всюду, у Каратаева оказалась подруга детства, к которой непременно надо заглянуть, – неслыханная красавица и специалистка по сибирским мантам. Просто глупо, сказал Саня Каратаев, напоследок харчеваться в едальне с дежурным меню, когда рукой подать до мантов, которые красавица Клава состряпает моментально.

Казалось, Митин уже имел опыт по каратаевским подругам детства, тещам, дружкам и «своим девахам». Мало ему было истории со «Старателем», но сегодня он уже не спешил, ему было все равно. Он предвидел, что «моментально» и по блату продлится втрое дольше, чем обслуга в любой харчевне, что у подруги детства, как водится, не окажется в доме ничего, кроме растерянности и конфуза, у «своих девах» уже будут планы на вечер, а дружок умотает в командировку, но у Митина не было охоты сопротивляться.

– Может, сначала в буфете перекусим, – все же сделал он попытку.

– Ты что, чокнутый? – завопил Каратаев. – Ему предлагаешь домашний уют, манты, красавицу, а его в буфет тянет.

– Может, попозже? – неожиданно поддержал Митина Окладников.

– Какой «попозже»?! – заорал Каратаев. – Она же куда-нибудь обязательно намылится на вечер! Или на дежурство в депо. – Он резко крутанул руль и выехал на боковую улочку, ведущую прямо в противоположную от центра сторону.

Минут через двадцать Каратаев действительно колотил в двери своей хорошей знакомой Клавдии Георгиевны, и действительно она оказалась писаной красавицей. Да, таких красавиц, может, три-четыре есть на всю страну, потому что на белом свете их что-то не видно. Отчего до глубокой старости редко доживают писаные красавицы? Может, красота их быстро испаряется или быстро расхватывают ее мужчины, запирая в свои норы, и уж эти красавицы на всеобщее обозрение не поступают? Либо, судя по романам, их убивают, режут, уродуют, но только редко встречаются на земле женщины, чья красота потрясает. Недаром говорится в народе: «неземная красота». О такой читаешь у Достоевского, Тургенева, а встретить подобное не каждому на веку доведется. Но если хоть разок где-нибудь мелькнет человеку вот такая необыкновенная, неземная красота, то этого мгновения хватит ему, чтобы вспоминать до конца жизни.

Хозяйка, в доме которой оказался Митин волей случая, была именно такой красавицей, жар-птицей среди простых смертных. На нее хотелось смотреть не отрываясь, ничего не требуя, не пытаясь присвоить, ничего не мысля корыстного. Только глядеть и наслаждаться.

В чертах Клавы не было какой-то особой приметы, была лишь розовая матовость щек, оттенявшая мягкий, совершенный овал лица, пушистые, слегка выгоревшие, словно позолоченные солнцем волосы. Зеленоватые поблескивающие глаза обдавали собеседника тайным потоком грусти, как будто их обладательница одна знала что-то, что было неведомо другим.

При виде Клавы Окладников совершенно потерял себя.

Он что-то лепетал, глаза его безотрывно следили за выражением ее лица с какой-то истовой мольбой. Что-то незнакомое, униженное сквозило в его голосе, движениях, чего прежде нельзя было даже предположить. И снова в душе Митина колыхнулась к нему легкая неприязнь.

Клава гостей не ждала. В легком смущении она что-то достала из холодильника, заглянула в кладовку. Странно не сочетался этот допотопный домик с близостью мощного города, с современным обликом хозяйки. В доме пахло деревенским патриархальным бытом: кадки с квашеной капустой, солеными огурцами, баночки с грибами, вареньем, куры, две кошки, собака без привязи; и при этом кофемолка, отопление с помощью АГВ, цветной телевизор, теплый гараж с выглядывавшим новеньким «москвичом».

Из первых же вопросов выяснилось, что свою подругу детства Каратаев не видел довольно долго, за время их разлуки Клавдия успела выйти замуж и разойтись. Красный москвичок был одним из вещественных доказательств былого присутствия в этом доме Клавиного мужа – директора мебельного комбината. Машину муж собирался забрать, но все не забирал. Клава сказала, что у него есть другая машина, о москвичонке голова не болит. Клава выставила на стол банку лосося в томате, кильки, вязанку сушек с маком, поставила самовар и набор разных вазочек с вареньем. О мантах никто не заикнулся. Каратаеву показалось мало всего, он схватил кошелку и мгновенно испарился. Надолго.

Митин машинально окунал сушку в стакан некрепкого чая, поглядывал на Клаву. Радостно-необъяснимое чувство владело им, он думал: быть может, и не стоит ему продираться с больным желудком сквозь сырость, топкий лес, болото, коли так уж сложилось, подзадержался он?.. А еще он думал: неужто такая красота когда-нибудь увянет – и каждый день приближает этот процесс? Как много должно совпасть, чтобы было человеку счастье, чтобы он вырос полноценным, не погиб на войне, от болезней и голода, не сломался и исполнил то, для чего предназначен.

– Не можешь делать то, что тебе нравится, – приблизился Окладников к Клаве, – пусть тебе нравится то, что ты делаешь. Или, как говаривал Козьма Прутков, хочешь быть счастлив – будь.

– Ну, ну… – Клава оборачивается к Митину, протягивает вазочку с вареньем, сушки.

– Поедем со мной, – горячо краснея, шепчет Окладников, ближе подсаживаясь к ней. – Весь мир тебе покажу.

– Не поеду. – Клава качает головой. – Ты ненадежный. Я таких навидалась. На меня ведь столько вас, охотников. Напарник бы твой предложил, я бы подумала, – косит Клава глаза в сторону Митина. Но без особого интереса.

– Чем же он лучше? – обижается Окладников.

– В нем надежность, – говорит Клава.

– А я, значит, ненадежный?

Митин ощущает взгляд Клавы, легкий, как прикосновение, спрашивает себя: кому она достанется, в чем смысл ее красоты? Так уронили на проезжую дорогу золотую монету, кто подберет?

– Значит, ты мне не веришь? – В глазах Окладникова вспыхивают искорки сумасшествия. – Проверь!

Клава поднимает голову, неожиданно улыбается:

– Для чего? Пока вы говорите – сами верите, так интереснее. – Она начинает наматывать прядку светлых волос на указательный палец. Медленно так, с ума сойдешь от этой картины. – Друг ваш вот не привирает, поэтому и молчит, и правильно делает. Здесь каждый проезжий что-нибудь да пообещает. Что мне с того? – Она достает из шкафчика графин с чем-то переливающимся вишневым – то ли наливка, то ли напиток, настоянный на травах, – разливает по стаканам.

– Верь мне, – кидается к ее ногам Окладников. Он как в горячечном бреду. – Конечно, тебе надоели с приставаниями, но я тебе дело предлагаю. Поедем вместе. Или, хочешь, я останусь? Не смогу я тебя забыть, понимаешь?

– Понимаю, – кивает Клавдия. – Только сами подумайте, что хорошего, коли останетесь? – Она с ангельской кротостью оглядывает Юрку.

– Вот! Это тебе подарок, – достает из кармана Юрка массивный медальон на цепочке, отлитый из слитка золота. – Я одной женщине вез, а теперь все! Не вернусь к ней никогда.

Клава оценивает слиток, отодвигает руку Окладникова.

– Лучше паспорт покажи.

– Паспорт? – теряется Юрка. – Зачем тебе?

– Ну вот, – кротко улыбается она. – Хотите поселиться, а паспорта предъявить не можете.

Окладников вскакивает, бежит за сумкой. Тут же вваливается с Каратаевым. Под мышкой у того две рыбины, серовато-розовая их чешуя поблескивает влагой, через плечо переброшен круг копченой колбасы. Вся компания восторженно таращится на Каратаева.

– Ну, Санька! – всплескивает руками Клава. – Небось до Кукушкина скакал? – Она тихонько смеется. – Разделывай, – достает она длинный нож из буфета. – А то твой дружок с голодухи невесть что плел здесь.

– Не угадала! – хохочет Каратаев, беря нож. – Тебе и в голову не влетит, куда меня носило. Как говорится, не имей сто башлей, одну хорошую знакомую в аэропорту. Ну как, хватит нам погулять на посошок? – радостно щурится он на Окладникова. – До следующего лета, дорогой, увидимся мы обязательно, а сейчас мне обратно пора. Мы с Юркой о встрече уже договорились, – гордо кидает он Клавдии.

Этот парень был ему сейчас дороже всех радостей земных, Клава и та была придумана как подарок Юрке.

Митин отдыхал, ощущая непривычный покой, блаженную уверенность в будущем. Глядя на Клаву, он вспомнил, какой привлекательной девочкой была Ламара, когда он погнался за ней в стройотряде. Один только год минул, и он перестал замечать ее прелесть. Замечал круги под глазами, сбившуюся прическу, странную неловкость в движениях после рождения Любки. Что-то исчезло. И ворвалась в его жизнь Настя. Как это так получается, что после замужества у большинства женщин что-то уходит? У них – другие глаза, нет чего-то зазывного, какого-то манка, который влечет кинуться вслед. А у Насти ушло ли, с тех пор как они с Рубакиным обженились? Господи, какое счастье, что не развела его судьба с домом своим, с Любкой, Ламарой, ничего другого ему теперь не надо. Только с ними.

Как мало было отмерено оставаться им всем вместе, если бы он знал!

– Не придется нам, братики, до утра посидеть, – вздохнул Каратаев, входя с нарезанной колбасой. – Та знакомая в аэропорту шепнула, чтобы поспешать на Москву. А то непогоду объявят.

– Еще чего! – откликнулся Окладников. – Прогноз хороший. – Что-то долго он возился у вешалки.

– При чем тут прогноз? – Каратаев усмехнулся, вытер и сложил нож. – Им-то лучше известно, какая будет погода. А может, и ты задержишься? – поворачивается Каратаев к Митину. – Корреспонденцию ты отослал. Когда тебе надо быть?

– Вчера, – усмехнулся Митин. – Я уже билетом на поезд запасся.

– Так ты ж поездом опоздаешь?

– Обойдется, – возражает Юрка Каратаеву. – Скажет: мол, извините, обстоятельства резко изменились. Я вот тоже от врача скрываюсь. В таком виде, боюсь, он меня не поймет.

– Какие бы ни были обстоятельства, вам обоим надо явиться по назначению. Ничего не попишешь, – усмехается Каратаев.

– Мало ли что надо! А я все равно останусь, – говорит Юрка.

– Ну, это само собой, – соглашается Каратаев. Он поднимает стакан. – Понеслись, братцы! – Что только не намечтает человек в дороге, он этого наслушался вдоволь во время стоянок, да потом-то все на прежнее место укладывалось.

Митин отпивает глоток, решительно встает:

– Мне пора.

– Да ты что? – вскакивает Юрка, будто Митин его оскорбил. – Завтра уедешь. Куда на ночь глядя?

– Нет у меня в запасе времени, дело одно.

– Дело прежде всего, – соглашается Каратаев.

– Спасибо. – Митин быстро начинает собираться.

– Сейчас до шоссе, – напяливает куртку Каратаев. – А утром проводим тебя. Завтра. Правда?

– Какой разговор… – В глазах Юрки дикая тоска, словно он родного брата теряет. – Столько всего вместе перемололи! Остался бы ты, Матвей…

Митин вскидывает похудевший рюкзак. Не нравится ему эта картина.

– Помотаюсь по городу, – говорит, – сувениров наберу.

– Можно вас на минуточку, – неожиданно отзывает его Клава и манит рукой в кухню.

Митин следует за ней.

– Останься до завтра? – Она обхватывает его шею.

– Не могу. – Митина обдает жаром ее рук.

– Жаль, что спешишь. – Она смотрит с грустью. – Может, это последние твои счастливые денечки, чувствую, что-то с тобой случится. – Она смотрит поверх его головы. – Лиха хлебнешь ты, но все обойдется, все выровняется, только вот с женой… Есть ведь жена?

– Есть.

Клава приподнимается на цыпочки, глядит испытующе. Глухое, давящее состояние охватывает Митина. Словно в груди что-то застряло.

– Послушай, оставь адресок. – Клава уже не смотрит на него. – Мне хоть будет кому написать. Теперь я больше с поездами аукаюсь. Так дашь?

– Конечно, – суетился Митин, по-прежнему ощущая странную тяжесть в груди. Он достает блокнот с записями, вырывает листочек, пишет адрес как можно разборчивее. – Будешь в Москве, заезжай к нам. – Он прячет блокнот обратно.

– Спасибо, – расправляет Клава листок. – У меня проезд бесплатный. – Она вдруг гладит его по волосам и выталкивает из кухни.

С улицы врывается душный сырой воздух, пахнет хвоей, прелой зеленью.

– Погоди, у меня фонарь, – раздается сзади голос Каратаева.

Впереди Митина бежит зайчик света от фонарика, застревающий на желтой тропинке, усыпанной листьями, на собачьей конуре, на лающей собаке, в воротах уже запертого гаража.

– До завтра, – слышит он догоняющий его в темноте голос Окладникова.

Митин вдыхает пряный воздух, внутри отзывается тупой скользящей болью, но он уже шагает к остановке автобуса, с каждым шагом предвкушая завтрашнюю дорогу, еще один виток своей судьбы, который сегодня начинается за поворотом. А потом, быть может, ждет его тайна крошечного озера и вулкана, и что-то ведь зовет его окунуться в нее, постичь сокровенный смысл. Может, для него в каждом новом изгибе дороги, в неизменном ожидании радости за поворотом и есть счастье существования? С уже отлетающей, не трогающей его печалью он думает о Клаве, ее магической красоте и детской беспомощности и о тех незримых корнях, которые держат ее на земле вблизи большого города.

Утром, когда рассвет только-только занимается и Митин сползает со скамейки зала ожидания, где коротал оставшуюся часть ночи, он видит в окно на стоянке знакомый ЗИЛ. Из него деловито и хмуро выбирается Каратаев. Один.

– Эй, Митин! – завибрировал в тишине его басок. – Подъем!

Митин пошел навстречу, ощущая волну нежности, поднявшуюся в груди, почти родственную близость. За несколько дней пути он узнал этого человека лучше, чем мог бы за десять лет работы в одном учреждении.

– Юрка не выбрался? – Митин улыбнулся.

– Посидим на дорогу? – не поддержал его настроения Каратаев. – В зал зайдем и посидим. У меня все с собой. – Он хмуро подмигнул. – Полчаса-то у нас есть?

Они вернулись в пустой зал ожидания, присели к столу. Рядом устроились маленький юркий мужичок в кепаре и дородная, с круглым ртом, круглыми глазами и плечами его жена. Она обхватила огромную банку, в которой просвечивали огурцы и помидоры. При виде их парочка деликатно замолчала.

– Ты, случайно, сумку Юркину не прихватил? – зашептал, наклонившись, Каратаев. – Исчезла. Подумали, может, к тебе в рюкзак попала? Как в прорубь провалилась.

– Это кожаная, на молнии?

– Ага, ты же помнишь, он туда фото жены с надписью заложил, с самого Ярильска не расставался. В гостинице вроде была у него?

– Была. – Митину неловко за Каратаева, гасящего в глазах искру подозрительности.

– Дикая история! – отворачивается Каратаев. – Ведь у Клавки, кроме нас троих, никого не было? Что ж получается?

– Нет, Саня! Случайно ничего я не прихватывал. И не случайно – тоже. По этому вопросу ты мог не беспокоиться.

Каратаев чешет в загривке.

– Все перевернули, весь дом. Я ж говорил ему: как она к Матвею попадет? Чушь! Решили, чтоб не думать… – Он смотрит виновато.

Митин поднимается. Ему уже не хочется говорить. Его вдруг невыносимо потянуло в дорогу, домой.

Предчувствие надвигающейся беды? Клавины слова о жене? Вспомнилось лицо Ламары, когда он вернулся в семью, ее жалко улыбающиеся губы, подобие радости в глазах и пронзающий застывший укор. Да, пора возвращаться. Истекли его сроки.

Через час они с Каратаевым движутся вдоль московского поезда, ищут предпоследний вагон.

– Куда ж он без паспорта подастся? Адрес врача, история болезни – все в этой сумке. – Каратаев хватает его за руку. – А Клавка как раскипятилась!

– Может, это она сама? – предполагает Митин.

– А ей-то зачем? На кой ляд ей сдался окладниковский паспорт?

Они уже стоят у вагона.

– Нет, плохо ты ее знаешь. – Каратаев торопливо обхватывает шею Митина. – Ну, бывай! Коли на будущий год в Ярильск соберешься, снова тебя подвезу! – Он смеется. Не очень-то весело смеется.

– Куда денусь, – улыбается Митин.

– Вы, значит, из Ярильска, сынки? – трогает его за плечо мужичок, сидевший с дородной женой позади них в зале ожидания. В руках у него картонка. – Мы разговор ваш услыхали.

– Из Ярильска, – кивает Каратаев.

– А на чем прибыли? Уж извините наше любопытство. – Дородная супруга властно отодвигает мужа, хватает Каратаева за край куртки.

– Своим ходом, мамаша, – раздражается тот. – А вас, собственно, что занимает? Обратного попутчика ищете?

– Сына мы оттуда встречаем, – говорит мужичок искательно. – Уж, поди, третьи сутки на вокзале.

– А кто он в Ярильске? – с интересом оборачивается к нему Каратаев.

Мужичок смотрит на жену, словно спрашивая, отвечать ли на такой интимный вопрос.

– Вряд ли вы его знаете, – распахивает глазищи та. – Он актер. Из здешнего театра ушел, в Ярильск подался. А там вот не поладил. – Она исторгнула из глубины тяжкий вздох. – Теперь надумал в Москву перебираться. Хорошему, говорит, актеру в Москве завсегда место найдется. Столица, одним словом.

– Как ваша фамилия? – уже предчувствует ответ Митин.

– Окладниковы мы. Грозился прибыть в среду, а вот – нету.

– Сын ваш, значит, Юрка Окладников? – таращится Каратаев.

– Вот именно что. Живем не близко, – жалуется мать. – От производства оторвались, а оно у меня живое, ждать не может. – Она улыбается, ямочки играют на щеках, подбородке, в углах рта. – Свиноферма, одно слово.

Каратаев разглядывает Юркину мамашу как привидение.

– Не убежит твое производство, – перебивает ее мужичок. – Юра у нас завсегда так. Если что скажет – чтоб в точности не жди, но обязательно будет.

– А может, случилось что? – вдруг предполагает мать Окладникова.

– Ничего не случилось, – говорит Митин. – Дело у него, подзадержался.

– Ну вот, я же тебе говорил! – торжествующе смеется папаша. – Вы что ж его, сами видели?

Митин кивает.

– Дык сколько ж его ждать, – с хитрой деловитостью смотрит на него мамаша. – Их-то по науке кормить надо, а Манька вес упустит, все порося враз похудают. – Она замолкает, выжидая. – Опять же с провизией что? Специально резали, жарили. – Она раскрывает картонку, в воздухе повисает запах зажаренного поросенка.

– Значит, вы постоянно на свиноферме работаете? – мрачно уточняет Каратаев.

– Вот-вот, – суетится мужичок. Его юркое маленькое личико сияет. – Ей беспременно надо обратно. Еще вчерась предлагал отправить. А она ни в какую.

– Либо дождемся его вместе, либо вместе уедем, – решает свинарка.

Раздается гудок, проводница предупреждает об отправлении.

– Счастливо встретить! – Митин влезает на подножку, машет рукой старикам.

Каратаев молча протискивается вслед за ним.

В вагоне Митин бросает рюкзак на полку, потом оба присаживаются, молчат. Неохота прощаться во второй раз.

– Что расстраиваться, Саня, – вздыхает Митин. – Сколько у нас всего еще впереди!

Каратаев отводит глаза, хлопает Митина по спине.

– Подумаешь, разыграл нас, велика беда, – успокаивает его Митин. – Что это изменило?

– А папаша – посол? А Марина Дольских? – сипит Каратаев. – А кинокартина «Двое под дождем»? Я-то пожалел его, думал, погибает… Такой звездный человек, думал. – Каратаев бросается из вагона. – Ну артист!

…Конечно, тот виток странствий многое добавил к его жизни, но что-то, быть может, и вычеркнул.

Не успел он подлататься, почувствовать вкус тепла своего дома, которого чуть было не лишился, как обрушилось на Митина несчастье, страшнее не придумаешь – ослепла, а потом умерла Ламара. Долго потом Митин не видел ничего вокруг – цветения лип, летящих облаков. Когда наступил день, в который он остался один с маленькой Любой, опустошенный, потерявший вкус к жизни, – язва, притихшая на время, завладела им окончательно. Митин знал, что она справилась с ним, потому что сдали нервы, что бы там врачи ни утверждали. Много лет спустя он нашел подтверждение своей уверенности в работах Легкова. Стресс подрывает иммунную систему, организм не оказывает сопротивления, и человек болеет: гриппом ли, воспалением почек, нарушением пищеварения или кровообращения. «При чем здесь насморк, если его с работы сняли?» – говорят друзья. Очень даже при чем.

После смерти жены Митин угодил в больницу. Старуха Варвара потребовала консультации у какой-то знаменитой профессорши Мелеховой, та перевела Матвея к себе в отделение, начала лечить режимом, диетой и новым лекарством, название которого не выговоришь. И Митин выпутался, все зарубцевалось. В день выписки из больницы Крамская принесла ему в палату заказное письмо из Семирецка.

Клава писала:

«Уважаемый Матвей Митин! Может, вы не забыли, как заглядывали ко мне перед отъездом с Саней Каратаевым? Слышала, вы болеете, если что – вышлем лекарства, собранные в тайге, они от всего помогают. У нас по-прежнему благодать, только идут дожди. Сумка Окладникова нашлась, так что зря ребята грешили на вас. После встречи с вами и родителями Юры Саня вернулся и чуть не убил его. Крупный был разговор. Сумку Юрий сунул в погреб – паспорт не хотел показывать. А я не обиделась вовсе. Просто не понравился он мне. Недавно получила письмо: устроился в каком-то новом театре, недалеко от Москвы. Пришлите мне весточку и вы. Саня Каратаев по дороге всегда заворачивает ко мне, о вас говорим. Живу я одна, особо интересного мало. Приезжайте, буду очень рада. Может, я и сама отсюда уеду – тогда не отыщете. Билет у меня во все концы страны. Жду с надеждой от вас письма.
Клавдия Лазукова ».

Митин сидел на больничной койке, читал письмо Клавы, и ему представлялось, будто жила-была красавица на полустаночке, работала в депо железной дороги, проезжающие мужчины все влюблялись в нее, хотели жениться, а она держала от мужиков круговую оборону. Потом подурнела, пропустила свой час, стала равнодушной, неинтересной… А может, не пропустила?

Да, много чего довелось испытать Митину в этот год. Клавино письмо в день, когда он собирался домой, было последней точкой в повести, которую писала тогда его жизнь. Он глядел на листок бумаги, прилетевший в больничную палату из Семирецка, как глядят с одного берега реки в перевернутый бинокль на другой и видят оставленное уменьшенным почти до неразличимости. Он выписался тогда – залатанный, вдовый, испытавший лиха за десятерых – все, как Клава предсказала.

Додумать Митину тот давний год его жизни, в который так много довелось всего испытать, сейчас не пришлось. Поезд подошел к Москве.

 

6

Это напомнило Кате один рассказ. Там тоже было так, с этого все началось. Но там, на фото, среди деревьев – женщина и мужчина, какое-то объяснение, расставание, а здесь, среди многолюдья, – она с Митиным. После премьеры «Оптимистической трагедии», во время затухающего банкета кто-то мазнул камерой по толпе театральных и взял их в центр кадра. Сейчас Катя словно впервые рассматривает фотографию, которая, по существу, решила их отношения с Федором. Высокая женщина в белом кружевном платье, с расширенными глазами, взбитой короткой стрижкой, длинные руки вскинуты, длинная шея переходит в ключицы, треугольником выступающие в круглом декольте. И рядом – Митин в нелепом рабочем свитере, рукава закатаны до локтей, с напряженно приподнятыми плечами. Он слегка отпрянул, словно боясь услышать то, что она ему говорила. Оба, и он и она, чужие этой толпе, будто их не касается веселье, кутерьма застолья.

Фотография чуть подрагивает в руке, Катя разглядывает ее пристрастно, недружелюбно, как следователь, пытаясь прочесть по лицам, позам, что владело ими в эту решающую минуту вечера. Она предполагает нечто важное, скрытное, что она упустила из-за некачественной печати, ей хочется увеличения, резкости, крупного плана. Как это было на фотографии с теми двоими из рассказа, который стал еще более знаменитым из-за фильма Антониони «Крупным планом». Впоследствии от Крамской Катя узнала, что та встретила в Париже латиноамериканца, писателя Хулио Кортасара, и поняла, что в основе фильма его рассказ. Кортасар показался Старухе великаном. Громадный бородач, одной рукой поднял в воздух мальчика – сына хозяина, и весь вечер развлекал он гостей неистощимыми выдумками. Когда по совету Старухи Митин прочитал рассказ Кортасара «Преследователь» о джазисте Джо, открывшем новый закон времени, ему пришло в голову, что Джо его родной брат по несчастью. Не один он, оказывается, мучился ускользающим временем. А Катя по приезде предложила Лихачеву поставить рассказ на малой сцене. Но худрук сказал, что еще не пришло время. Опять Джо споткнулся о время.

Катя подходит к окну. Раскачивается цветущая липа, переливаясь перламутром дождевых капель, ветрено. В двенадцать тридцать в театре читка новой пьесы, вечером – поздняя репетиция, прогоняют первый акт «Воскресения», а утро – свободное, можно спокойно выпить кофе. Она вдыхает прохладу воздуха, настой липового цветения, ей кажется, будто на дворе май, предстоит долгое праздничное лето, которое сулит перемены, обновление, и душа ее насытится.

Ничего не сулит ей лето. Никакого обновления. Может быть, загадка фотографии в том, что просто она любительская, неотчетливая, предполагаешь то, чего нет? На заднем плане – столы с едой, пустыми бутылками, в углу какие-то чокающиеся люди, еще дальше – группа разудало орущих ребят вокруг Славы Ларионова с гитарой. Хорошо, что Слава ее партнер по «Утиной охоте» и «Воскресению». Он – занятный человек и, главное, уже проверен в деле, хотя познакомились они только в Тернухове. До этого Ларионов лет десять кочевал по стране, набирался опыта. Он ей нравится, он один из тех, кто не дает жизни заплесневеть. Неистощим на выдумки, увлечения. В другом углу, на диване, вповалку, почти неразличимые на фото, – еще трое актеров, совсем зеленых, из вспомсостава, впервые попали на банкет и ошалели. Катя с Митиным – у колонны вдвоем, на переднем плане. Ее лицо чуть лучше освещено, на нем отчетливо видны вмятины, следы регулярного недосыпания, ежедневного грима. Нездоровые припухшие веки, несвежие губы. И возраст. Черты лица отпрянувшего Митина затемнены, скорее догадываешься о выпуклых, широко расставленных глазах с искрой одержимости, приплюснутом, словно перебитом у переносицы, носе с чуть вздернутым кончиком и нервных, всегда неспокойных губах.

Ничего особенного на любой взгляд, но Федор сразу все смекнул. Уже много месяцев прошло, как он наткнулся на эту фотографию, обнаружив ее среди пачки снимков. Стояла зима, а он то открывал, то захлопывал форточку, ему было жарко. Влетали снежинки в комнату, умирая в световом круге торшера. Этот разговор она будет помнить всегда.

– Кто здесь с тобой? – ошеломленно спрашивает он, пристально рассматривая снимок. Затем отбрасывает его, стремительно идет в коридор.

Катя застывает на месте. Минуту спустя возвращается другой человек, мало похожий на ее мужа. Обмякший, с дрожащими на переносице очками.

– Не надо, – пресекает он ее попытку заговорить и снова открывает форточку. – Не надо ничего объяснять. Не оправдывайся. Что бы ты ни сказала – тебе придется врать. Здесь и так все, абсолютно все видно.

– Что? – устало отбивается Катя.

– Ну как… отношения. – Он закуривает, падает в кресло. – Отношения. Глубоко личная ситуация объединяет вас. – Он снимает очки, близоруко щурится. – У обоих такие лица… Это и дурак поймет.

– Ну, предположим, что-то и выяснилось в эту минуту, – пробует возразить она. – Какое это может иметь значение для тебя?

– Не для меня, для тебя! – говорит он с какой-то удручающей безнадежностью.

– Что же прикажешь теперь делать? – Катина рука, поднятая ему навстречу, падает на колени. – Если б я сама что-нибудь понимала… – Она смотрит на форточку, на падающие в комнату снежинки. – Ты, конечно, прав, нам с тобой вместе уже невозможно.

Его брови смыкаются на тонкой переносице как-то удивительно беспомощно. Он не готов к правде, он ждал взрыва, хотел ее мучений, взамен его собственных. Он не подумал, что из-за этих открывшихся для него по фотографии отношений ему самому придется что-то менять, решать. Он не готов к этому.

– Тебе надо остановиться! – Губы у Федора дрожат. Он не спрашивает даже, что у нее с этим человеком. Неужели так красноречива фотография?

– Не думаю, что это в моей власти. – Катя отводит глаза.

– В чьей же? – Федор болезненно морщится.

– Я сама еще не знаю, что у меня с ним. – Она мучительно ищет слова. – Давай разъедемся, зачем тебе терпеть.

Произнеся это вслух, Катя осознает необратимость сказанного.

Все, что было у нее прежде, – дом, ласковая терпимость Федора, – уже никогда не вернется. Не будет его скорых объятий после ее поздних приходов из театра, наспех сготовленного им ужина, во время которого она машинально повторяет текст роли к завтрашней репетиции. Не будет ныряния в широкую постель – самый блаженный миг, когда истомленное тело ее, охлажденное чистым бельем, тает, плывет, отдавая льняным простыням нервное излучение. Неужто будет покончено с ее повседневным счастливым мирком – полкой книг, нависающей над кроватью, кремово-золотистой лампой, сооруженной из проволочного каркаса и юбки, ковриком для гимнастики, плетеной качалкой, в которой столько перечитано, пережито? Она что же, просто исчезнет из этого пространства, в которое вместился кусок ее жизни – с ролями, воспоминаниями? Куда приходило цветение садов, увядание деревьев, предстоящее счастье свидания, ужас расставания. Нет, качалку она заберет, не бросит же она своего друга. Господи, о чем она?! Ведь ничего еще не решено! Ни с Федором, ни с Митиным… Ах, при чем здесь Митин! Это их с Федором дело! Ну а Митин, все же как он отнесется к ее разрыву? Приладится ли быть ее мужем… или на это был способен только Федор?

– Не смей даже думать об этом! – слышит она голос Федора. – Мы с тобой – родные люди, пойми, родные! Это же в минуту не складывается. Кто он тебе? Зачем он?

Кто он ей? Неплохо бы в этом действительно разобраться. Тогда, на банкете, они и разбирались. Почему-то именно в этот момент, на людях, после успеха ее в «Оптимистической», в дурмане банкетной вечеринки, ритмической какофонии звуков, они впервые серьезно заговорили друг с другом. До этого момента разговора настоящего не возникало. А здесь, видно, подошел тот момент.

Катя вздыхает – такого мужа, как Федор, у нее не будет. Он человек замечательный. Живет как дышит, с поразительной естественностью. Если судьба его бьет по голове, он считает, что это в порядке вещей, жизнь – не ковровая дорожка. Бывает, и Федор вспылит, но это редко. Вообще-то профессия врача-криминалиста наложила на его характер отпечаток деятельного здравого смысла, равнодушия к сфере чисто эмоциональной. Поступки людей объясняются, по его мнению, не внутренним состоянием, а раскладом обстоятельств в данный момент, как беспричинная агрессия для него не всегда связана с неблагополучием. Он полагает, что отрицательная энергия ищет выхода; если успеть направить ее в иное русло, не произойдет несчастья. По его мнению, каждый, в особенности в юношеском возрасте, должен расходовать избыточную энергию. Во всей этой логике Федор уверен. Он гармоничен, собран, благожелателен. Такой муж, если честно, Кате не положен, она не стоит его. В ней все исключает здравый смысл, все – противоестественно. Вечное недовольство собой, другими, ожесточенность, стремление изменить обстоятельства. Чаще всего ей плохо оттого, что она не может установить контакта с людьми. И вместе с тем она сама в людях нуждается крайне редко, в этом все дело. Ей нужны роли, режиссер и кто-то один, кого избрала ее душа для любви и в качестве жертвы.

Ее не приспособленная для нормальной любви душа избрала Митина. Избрала с несвойственной ей непривычной зависимостью. От его настроения, одержимости, от бессмысленных порывов Митина исчезнуть, переместиться куда-нибудь, Кате казалось, что помимо увлечения чьими-то идеями, их создателями, которые заваливают заявками его патентное бюро, Митина тянет просто к переменам. Он и сам не мог бы объяснить, почему его несет в данный момент из Тернухова, из Москвы. Это было столь неодолимо, словно он предполагал, что во Владивостоке или Усть-Нере отыщется двенадцатый стул, где спрятано золото, которое надеялся обнаружить Остап Бендер.

– На кой тебе топтать этот Север? – спросила она. – Есть же самолет, слетай и возвращайся.

– А дорога? – пожимает он плечами.

– Не из-за дороги же ты едешь туда?

– Может быть, больше всего из-за дороги.

– Дороги куда? Ведь какая-то цель есть у тебя? – Кате нестерпимо сознавать, что ему важнее, интереснее ехать не к ней, а от нее.

– Цель? – Он медлит. – Я там не везде побывал. Лимонника насобираю.

– Для чего?

– У тебя не будет катаров. Любку вот недолечили в детстве, теперь сердце… – Он смеется. – Если б она тогда регулярно принимала лимонник, может, и осложнений не было бы.

После таких выкладок Митина Кате хотелось лезть на стенку.

Снова на дворе июнь, его опять куда-нибудь унесет, в июле у них в театре отпуск, потом – гастроли в Хабаровске. Вернется театр в сентябре, лето уже будет позади. Очевидно, в один прекрасный день просто оборвется это безумие встреч, свиданий, с непонятными перепадами, его бегством в самые нужные периоды жизни, когда ей немыслимо одной, гложет тревога. Со времени их знакомства он не возвращался ни из одной своей поездки целым. В каждой обязательно что-нибудь случалось. Она знает и о пожаре в тайге, когда он чуть не задохнулся, и о порванных связках ноги при спуске с Памира, и о воспалении легких на разреженной высоте, и об осенних обострениях болезни желудка. Он уезжал, она сходила с ума: почему не дает о себе знать? Появлялся – и она забывала все свои мучения. Он вламывался словно помешанный, сжимал, стискивал до боли, бубнил: «Истосковался, люблю тебя, люблю, где ты, скорее, невозможно ждать, ну где ты?»

– Сам же меня бросил, – успевала она вставить. – Не ропщи.

– Я тебя бросил? – округлял он глаза. – Ты с ума сошла! Я ж видел, что надоел тебе до смерти. Боялся, выгонишь. – Он не мог остановиться, кружил вокруг нее, здесь не было ни грамма примеси чего-либо постороннего, была подлинность слов, чувств. – Как я мог уехать? Не слышать голоса, забыть запах волос. Кретин несчастный!

А через месяц-другой он снова исчезал. Предлогом могло быть что угодно: командировка в Москву для связи с Комитетом по изобретениям, ознакомление с заявками на месте или чаще всего его новый бзик – изобретатель Легков, с которым Митин постоянно возился. Но иногда Митина одолевало бродяжничество как таковое, тогда предлогов не требовалось.

– Ну тебя! – кричит она, выдираясь из его цепких рук, пробуя хотя бы оглядеть его, изможденного до неузнаваемости, заросшего, пахнущего потом, дождем, прелой травой. – Зачем ты мне нужен? У тебя болезнь дороги! Болезнь!

– Может быть, – соглашается он, водя губами по ее скуле.

Только вот такое осталось у нее в жизни после разрыва с Федором.

Все это время он забывал ее ради любого «чайника», которого он вытаскивал из неизвестности, чтобы провозгласить его неслыханную одаренность, ради открытия для себя какого-нибудь вулкана на озере или долины в тайге. Даже Любку. Свою баламутную дочь Любку, с которой был очень близок, и ту он оставлял на произвол судьбы, когда заболевал дорогой и исчезал. Неизвестно куда, неизвестно зачем.

Теперь в Катиной жизни есть Митин с его взрослой дочерью, которой предстоит тяжелая операция, а кто Катя, ему не понять, с репетициями, спектаклями, неудачами и успехом, ни замужняя, ни разведенная, ни вдова, ни невеста, кто она? Из всего этого единственно устойчивое, ясное, как фонарь под ее окном, – театр, то есть самое неустойчивое, что есть в мире. В их театре говорят, что она актриса «милостью Божьей». Шиш с медом, милость – это когда удача падает с небес, а она актриса муками Божьими. Ее постоянно гложет профессия. Сначала ей кажется, что о ней забудут, распределяя роли. Если роль получена, она терзается тем, что провалится с треском. Наступают прогоны, генералка, премьера – это для нее еще большее мучение. Все не ладится, не сцепляется воедино. Только спустя месяц-другой после премьеры, когда роль начинает облегать как хорошо подогнанная перчатка, выпадают редкие минуты счастья. Из чего они складываются? Наверное, более всего из новизны чужой жизни, дарованной тебе на этот вечер, из твоей власти заставить публику смеяться, сострадать какой-то женщине – с другим лицом, с другой судьбой.

Сегодня весь день она маялась, пытаясь, в который уж раз, влезть в психологию толстовской Катюши. Все, что сложилось на репетициях, казалось сплошной фальшью.

Сегодня вечером прогоняют третий и четвертый акты. И опять ей не будет даваться интонация Масловой после суда, хамская и убитая, ее сцена с Нехлюдовым перед этапом. Господи, хоть бы не заменили ее в этой роли!

Пепел падает с Катиной сигареты на халат, она стряхивает его, идет, раздвигает дверцы самодельного шкафчика, сконструированного Митиным наподобие бара, пьет минералку. Счастье, что она осталась в своей квартире, Федор ушел, живет с братом Василием. Катя изредка встречается с бывшим мужем – в ресторане, где он теперь часто пробавляется дежурными обедами, или в театре. На ее спектакли Федор ходит по-прежнему регулярно… Катя еще раз мельком взглядывает на компрометирующий снимок, кладет его в ящик, где хранятся письма Крамской, телеграммы от Митина, снимки в ролях и фамильный альбом.

Конечно, театр для Кати не только единственная прочная реальность, но и жалкая попытка взамен своей малозначимой жизни получить множество других, наполненных страстями, взлетами, падениями, славой. В этом – счастье актера, которое всегда с ним. Каждый смертный обречен на одну-единственную жизнь, и только актеры в глазах иногда миллионов людей проживают десятки. Зачем Федору таскаться в театр? Почему, проявляя острейшую наблюдательность в отношении других, он не разобрался во всем, что происходило с нею? Одна из его странностей. А ведь сколько раз она возвращалась домой, с замиранием сердца ожидая, что Федор всмотрится в ее лицо и все поймет. Но этого не случалось, в его мире все было гармонично, в нем не было места предположению, что порой происходит иначе.

– Ты здорова? – спрашивал он при встрече, нежно целуя ее.

Или:

– Тебе работалось? Ты имела успех? – Она кивала. – Так я и предполагал.

С легкой улыбкой он стискивал ее плечи, хлопала дверь в кабинет. Он углублялся в работу.

А в тот раз, с этой чертовой (или благословенной?) фотографией, ему оказалось достаточным только раз посмотреть на них обоих. Он вобрал всю ситуацию мгновенно, просчитав что-то на невидимом компьютере. И пришел к выводу о ее отношениях с Митиным, которые сломали их совместную жизнь.

Еще была агония, несколько перевалов, на которые он взбирался, чтобы протянуть ей руку, вытащить ее. Он понимал, что Катя не рассчитывала на блестящие перспективы, отказываясь от прежней жизни. Его здравый ум не мог вычислить, что будет с нею, но он чувствовал, что благословенной жизни у нее уже не будет.

– Давай попробуем не совсем разъезжаться, – сразу предложил он, – я не буду тебя угнетать своим присутствием. Буду работать у брата.

– Тебе понадобятся книги, картотека?

– Перетащу все к Ваське, он вечно в отъезде, комната пустует.

Брат Федора, Василий, холостяк, часто в геологических экспедициях. Когда Катя вышла за Федора, тому было всего двенадцать. Она переехала к мужу, и утрами, как только тот уходил на работу, Васька залезал к ней на диван, поднимал всю комнату дыбом. Потом они получили квартиру в Тернухове, Васька, окончив техникум, тоже перебрался вслед за ними.

– Ладно, – говорит Катя.

Прошел месяц мучительного неудобства для Федора, ложной, фальшивой заботливости о нем Кати – оставленных нетронутыми ужинов, записочек с информацией, где что лежит, телефонных поручений.

Однажды он не выдерживает:

– Пожалуй, я совсем перееду, Васька вернулся.

– Будете вдвоем хозяйничать?

– Ага! Вдвоем легче, – усмехается Федор.

Катя кивает. Казалось бы, она должна чувствовать освобождение. Насколько легче ей будет без этой пытки виновности, несвободы, подконтрольности, одной в своем привычном мире вещей, ассоциаций. Но почему все обрывается у нее внутри, холодеют руки, начинает трясти. Неужто она всего-навсего клушка и ей обязательно надо, чтобы под боком сидел мужик? Нет, талант ее не должен быть зависим, иначе она перестанет быть самой собой, она должна быть свободна для своих Ирин Прозоровых, Катюш Масловых, Верок.

– Только знаешь… – Федор изучающе жалостливо смотрит на нее, – если не получится у вас, тебе будет плохо, обещай, что ты обратишься ко мне. Ни к кому другому. Обещай, пожалуйста.

– Мне не будет плохо, – уклоняется Катя.

– Я не говорю, что будет. Но, если ты поймешь, что сваляла дурака, позвони. Надеюсь, у тебя хватит ума отказаться от амбиций, не делать назло себе? Помни – я абсолютно свободен, и мне нужна только ты.

– Это пройдет, – ерничает она.

Стук чемодана, поставленного на пороге, щелканье замка, неприятно резкий скрип медленно закрывающейся двери.

Федор звонил еще раза два, приглашая пообедать вместе, поужинать в ресторане. Она шла.

– У тебя все нормально? – наливал он ей столового вина и смотрел не отрываясь.

Она тоже изучала его. Загорелое, посвежевшее лицо, расправленный лоб, новая стрижка. Ему обособленность шла на пользу.

– Вроде бы, – спешит она отпить налитый бокал. Теперь ей без разницы его осуждающий взгляд, хочет – пьет, хочет – нет, ее дело.

В ресторане шумно, сюда люди приходят не выяснять отношения – они танцуют, наслаждаются вкусной едой.

Федор выпивает свои сто граммов без тоста, закусывает селедкой с картофелиной. Она не притрагивается к закуске, задумалась. Однажды после неудачной премьеры еще в московском театре они с Федором уехали отдыхать на юг, в дом отдыха ВТО. В ее биографии провал роли Настасьи Филипповны был первым ошеломляющим для нее. Всю жизнь Катя мечтала сыграть Достоевского. Даже при поступлении в ГИТИС читала отрывок из «Идиота».

Они сидели в большой компании в приморском кафе. Шумный разговор, треп о театре, кто-то в тосте кликушески фальшиво стал расхваливать ее Настасью Филипповну, какое-де счастье было попасть на премьеру, стоило для этого одного родиться; молодой парень нес околесицу про драматизм, порочность интонации, про все, что было ужасающе плохо, а Катя завелась, сказала что-то грубое, наотмашь; всем стало неловко. Чтобы замять инцидент, пошли купаться, было уже второй час, яркий прожектор шарил по плечам, коленям. Катя едва держалась на ногах – Федор терпеливо подхватывал ее, боясь, что захлебнется. А она порывалась именно вглубь, ее влекли плеск ночного моря, легкое рокотание волн, а он не пускал, потом, разозлившись, насильно выволок ее на берег. «Оставь меня, – отпихивала она его почти с ненавистью, не помня себя. – Я свободна делать что хочу. Пошел! Тоже мужик, тебе бы приходящей нянькой в «Заре». Хочу тонуть – и буду! Не трогай меня. Заведи себе другую и нянчи». Она снова бросилась в воду.

– Уймись! – резко за плечо остановил он ее. – Здесь люди.

– Пусть слушают. – Она выдиралась, падала. Потом наглоталась воды.

Ночью в комнате Катя проснулась от кошмара, голова раскалывалась. Она вздрагивала всем телом, вскрикивала, ее била дрожь. Федор терпеливо носил воду, клал на голову мокрое полотенце, поил чем-то горьким, терпким.

Утром она разрыдалась. Рыдания перешли в истерику.

– Бездарна. Бездарна как пробка, – вздрагивала она всем телом, – ничего не могу. Все чужое. Заемное. Одни штампы, ничего не могу высечь из себя.

– Отдыхай, – морщился он. – Все наладится.

– Ничего не наладится, ничего! – пуще прежнего принималась она рыдать. – Все безнадежно, кошмарно: моя судьба в театре, моя жизнь с тобой. Все сплошной компромисс и кошмар.

Он поставил на столик чашку с питьем, убрал разбросанные вещи, вышел в парк.

Вот каким он бывал с нею, Федор.

Сейчас, во время ужина в ресторане, Катя понимает, что с его уходом потеряно что-то бесценное, чего у нее в жизни уже никогда не будет. Человек выбыл из круга его существования, не умер, не уехал навсегда, а как бы отмер от тебя по твоей собственной вине, эту потерю ты сама себе устроила. Но сделать шаг назад уже невозможно. Дело не в самолюбии, которого он опасался.

– Да, у меня все нормально, – смотрит она с тоской на танцующих счастливцев. – Тебе пора устраивать свою жизнь.

Ужин подходит к концу. Нехотя Катя доедает десерт, пьет крепкий кофе.

– Она устроена. – Федор встает, протягивает руку. – Спляшем?

И они танцуют. Покачиваясь, тесно прижавшись друг к другу;

по щекам Кати медленно ползут слезы. Сквозь них она старается улыбаться – улыбкой кинозвезды, чтоб голова запрокинута, чтобы видны были ее жемчужные зубы. Это для других.

Потом ее охватывает азарт. Они выбивают ногами ритм, все убыстряя движения, сближаясь и резко отталкиваясь, она и забыла, какой он классный партнер.

– Во дают! – сторонятся их разлетающихся рук и ног двое совсем юных ребят. Парень с густыми усами, узкими макаронными брюками, показывает на нее своей девочке. Он узнал ее и завидует Федору. – Везет же некоторым. Цыганкову танцует.

Возможно, Федору и «повезло». В том, что они расстались. Жизнь покажет.

Больше они не виделись. Может быть, появилась замена? Или взял командировку? А может, просто привык? Кто-то сказал, что он съехал от Васьки, получил комнату.

Нет, он в городе. В зале она видит его лицо. Но к ней за кулисы он больше не заходит.

Катя достает с полки книгу, из пачки выдергивает новую сигарету. Курить ей напрочь нельзя. Она это прекрасно знает. Пока Митин собирает лимонник в своей тайге, она мучается от хронического катара. Ей бы наплевать на этот катар, но однажды она уже закашлялась на сцене. Минуты две пережидала, прежде чем продолжать. Для роли Маргариты Готье в «Даме с камелиями» это б еще сгодилось, но для вампиловской Веры, чеховской Ирины или юной Катюши Масловой – уже лишнее, слабостью здоровья эти женщины не страдают. Сегодня она курит особенно много. В пачке всего штук пять осталось, а распечатала после обеда. До вечерней репетиции есть время. Но обычно часов с четырех-пяти она уже начинает настраиваться. На репетицию, на спектакль ходит в образе, двигается в роли, даже думает в интонациях своих героинь, страдая, предчувствуя что-то. А сегодня, извините, Катя настроена на себя. Что попишешь, иногда и сама она заслуживает внимания.

Отложив так и не раскрытую книгу, она задумывается, часто затягиваясь, потом подливает себе крепкого кофе. Сантименты испаряются вмиг, когда голова прояснится. Все предстает в беспощадном свете – потери, приобретения. Что же она все-таки для Митина? Если бы не встречи после его поездок, она бы думала, что просто он привык к ней. Она – его дурная привычка! Не слишком ли просто? Как любит рассуждать Лютикова, всякие отношения держатся по преимуществу на чем-то одном. Права ли она? Опытный лидер их театра, некрасивая, жадная, чертовски сообразительная и талантливая непостижимо, Лютикова фантастически приспособленный к жизни человек. К театральной жизни в особенности. Из всех, кого Катя знает, это, может быть, единственно понятный ей представитель актерской профессии. Но учиться у нее Кате не хочется, у Старухи – вот у кого она старалась перенять профессиональные навыки. Но таких, как Крамская, сегодня жизнь не производит. Лютикова умеет жить на двести процентов, извлечь из круговорота дней самое яркое, вкладываться в любое дело безоглядно. И как-то так получается, что она, не вымогая, завалена подарками; жертвуя временем, здоровьем, доходит лишь до той границы, где не надо расплачиваться собственными удобствами или образом жизни. И все же Катя в мыслях часто цитирует Лютикову. Очевидно, по несходству характеров, поведения Лютикова выработала потрясающую шкалу понятия «брак». В этой шкале «брак-привычка» стоит на почетном месте. Про каждый вид брака Лютикова может сочинить новеллу.

Почти все Катины просчеты с Митиным связаны с одним и тем же. Она хочет отношений, построенных только на чувстве. Никаких примесей, иных мотивов, ничего другого ей вообще не надо. Всяческих там «путей к сердцу через желудок», материальной озабоченности, боязни одиночества. Она хочет почти нереального: чтобы он любил ее за нее самое, ни за что больше. Но как отделить, где она сама, а где ее сценический успех, неприспособленность, одиночество?

У Митина, как у большинства мужчин, один закон: если они не заняты делами, то пойдут за той женщиной, к которой тянет, с которой психологически комфортабельнее. Тянет – не тянет. И тут имей она хоть миллионы достоинств или миллионы недостатков – все одно. Если тянет, он прибежит, не тянет – найдет любую отговорку и не придет.

Почему у нее так трудно складывается с ним? Или такого трудного выбрала? Может, думала она, вспоминая своих благополучных соседей и кое-кого из близких, секрет удачного брака в детях, терпимости, умении не замечать обоюдных недостатков? У самой Кати недостатков столько, что терпимости надо вагон. У Федора была спасительная перегруженность, отключенность от всего, он просто не замечал ее недостатков, принимая Катю такой, какой она оборачивалась ему. Возможно, это был вид равнодушия. Может, наоборот, высшей любви? У Митина же была дьявольская проницательность на Катино настроение. За две версты он чуял – в духе она или сорвана со всех петель. Поэтому именно на него изливались всегда ее самоедство, недовольство собой. Когда это проходит, она ищет его.

«Если б я тогда не уехал, – вспоминает она митинский ответ на ее упрек, – ты б сама сбежала. Думаешь, я не чувствовал, как тебе надоел? Ты прямо мечтала вырваться из-под моего контроля».

А через неделю он снова уезжает.

– Ладно уж. «Уходя – уходи», – смеется она, цитируя плакат, висящий над столом Митина в отделе.

– Мчусь, – взглядывает он на часы и невнимательно обнимает ее. В дверях останавливается, будто что-то забыл. – Послушай, Кать. Ты, часом, не больна?

– С чего ты взял?

Митин возвращается.

– Вспомнил, что ты жутко кашляла ночью. Ты у врача-то была?

– Была, была, ничего нового, – выпроваживает она его. – Торопись.

– И гонишь ты меня как-то не так. Эй, актриса! Ты положительно мне не нравишься. – Он пристально всматривается в нее. – Поеду-ка я завтра, пожалуй. – Он скидывает плащ. – Допрошу твоего доктора с пристрастием.

– С ума сошел! – взрывается Катя. – Какой допрос! Я записана к профессору, сегодня у меня спектакль. Опоздаешь, выметайся!

Катя толкает его в спину, кидает ему плащ. Он слабо упирается. В нем еще живет беспокойство, сострадание, но вольный дух пространства побеждает. Дверь хлопает за ней: «Позвоню при первой возможности!» – и стук шагов по ступенькам.

Сколько раз так бывало! Но теперь эта история с дочерью посерьезнее всего прошедшего. Скоро двенадцать, пора собираться на читку. Она смотрит на себя в зеркало – худая, прямая, с голодным блеском в глазах.

Через час Катя уже окунается в атмосферу театра. Кивки, вопросы, последние новости. У проходной рядом с расписанием репетиций – объявление. Все приглашаются слушать пьесу Василия Буланова «За пределами». Ну что ж, думает Катя, за пределами так за пределами.

Лихачев любил открывать гениев, и Буланов был, очевидно, одним из них. Никто в труппе не знал, о чем пьеса, хотя просочились слухи, что она предполагает музыку и танцы. Худрук, как известно, считал лабораторией современной пьесы тот театр, который опирается на достижения смежных искусств. Катя не считала музыку, живопись или кино смежными искусствами, но Лихачеву она верила и прощала многое. Несмотря на жуткий характер, нетерпимость его к иным точкам зрения, предубежденность в отношении некоторых людей, в режиссуре он был остросовременен, вводил в ткань спектакля документы, умел предельно обнажать конфликт, не отвергая любую сценическую условность. А в последнее время у Лихачева обнаружилось острое пристрастие к кино и телевидению. При распределении ролей он спрашивает: «Где снимаешься? У кого? А по ящику тебя будут показывать?»

Катю по ящику не показывали. Совсем недавно ей предложили большую роль, эдакий вариант современной Стрекозы из известной басни. Участие в съемках исключало репетиции «Воскресения». Она отказалась от заманчивой возможности, поразив всех своим отказом.

Личной заинтересованности в пьесе Буланова у Кати не было, получить еще одну роль ей не светило. Сегодня она шла в театр потому, что эта дорога – на читку ли, на репетиции или спектакли – была единственной ее неодолимой заботой и утехой, без которой она не мыслила своей жизни. Как всегда, она влетела в зал с будоражащим постукиванием внутри, думая о том, что должно же быть в пьесе что-то интересное, раз худрук откопал этого драматурга на последнем курсе Литинститута.

Читку перенесли в директорский кабинет. Катя вошла, поискала глазами Ларионова. Всю последнюю неделю Славка сильно помогал ей разбираться с ролью Масловой, они почти не разлучались, и Катя поняла, что Ларионов – прирожденный режиссер. Он мог выдумать любую ситуацию и вжиться в нее так, что она казалась абсолютно достоверной. Уже в «Утиной охоте» Лихач использовал его как второго режиссера, Вроде бы Катя дружила с Ларионовым, но часто у нее возникало ощущение, что в чем-то он совершенно чужд ей, многое в его жизни оставалось загадкой.

Ларионов уверял, что был женат два раза: на актрисе и на «станционной смотрительнице», теперь он стоял насмерть, чтобы не жениться в третий. За три года, что они вместе работали, в его мужском наборе всегда были широко представлены красотки сферы дизайна – манекенщицы, модельерши, закройщицы ателье. Сейчас в театр регулярно ходила фотомодель Рая с роскошными темными глазами и волосами, высокой талией и загадочной улыбкой. Одевалась Рая по последней трудновоспринимаемой лоскутно-веревочной моде, была глуповата и необразованна, но Славку боготворила. Она мечтала о совместной жизни с ним, собиралась ради этого уйти из рекламного бюро. Но Катя знала, что об уходе из столь перспективного дела Рая думала больше потому, что появилась некая Галка, новая звезда рекламы, и теперь именно ее портретами были увешаны витрины парикмахерских салонов и ювелирных магазинов. В профиль, анфас, окольцованная желтым янтарем по шее и кистям рук, со стрижкой сессон или распущенными волосами. Галя проходила как личность и жемчужина, и от этого Рая лезла на стенку. А когда приходила в себя, принималась за Славку, окружая его неслыханным комфортом по части кормежки и экипировки. Ларионов начинал подумывать о Рае как о возможном варианте женитьбы, а Катю это почему-то задевало, хотя для нее он всегда оставался партнером и доверенным лицом.

Иногда он выполнял еще и роль «подсвечника», то есть делал вид, что состоит при ней, чтобы отваживать назойливых ухажеров.

Славка стоял в кругу актрис, где Лютикова выступала с очередной тирадой о браке.

– Прежде чем жениться, ты учти, – подмигивала она Ларионову, – самый опасный, но иногда и очень даже прочный вид – это брак-сообщничество. – Кто-то хихикнул, но Лютикову только сильнее понесло. – Как же вы не соображаете, – округлила она глаза, – их объединяет утаенная от других неблаговидная информация. Если хотите, они повязаны тайной. «Уйдешь от меня, милый, – говорит подруга жизни, – заложу тебя с потрохами. Полетишь отовсюду, обещаю». – Лютикова изображает, как с интонацией зевоты, между прочим, сообщает об этом жена. – Наиболее хрупкий – брак по любви. – Она мгновенно перевоплощается, ломкий детский голос. – Такой брак в его чистом виде – редчайший подарок, и он, по моему глубокому убеждению, существует как исключение или пример для подражания. Ибо… начинаясь любовью, большинство браков все равно переходят (и это естественно с точки зрения физиологии) в другие разновидности; брак-сострадание, брак-дружба, брак-единомыслие… И… дорогой мой Славик, брак-привычка. Пламень любви остудился, осталась привычка.

Катя подает знаки Ларионову, но тот смеется, слушая, как Лютикова обрушивается на брак-ненависть, брак-страх, брак-расчет, брак – материальная зависимость, брак-шантаж и прочее, – кажется, ее познаниям конца не будет. Что-то, как видно, и ее задевает в намерении Славки жениться.

Наконец Ларионов замечает Катю.

– Ну и видок у тебя! – щурится он, когда они усаживаются. – Ты что, не спала?

– Высплюсь завтра, – мрачно отмахнулась она. – Закурить бы.

Она потянулась за пепельницей, но тут появился Лихачев в обнимку с молодым парнем, который, надо полагать, и был создателем пьесы «За пределами».

– Хоть под глазами припудри, – шепотом посоветовал Славка, заслоняя ее от худрука.

Катя выдавила на палец жидкий тон, мазнула нос, щеки. Вокруг двигали стульями, кашляли, словно приход худрука заставил их всех вспомнить, что у них простуда, что неудобно сели, кому-то не ответили.

– Представляю вам Василия Буланова, – сказал вялым голосом худрук. – То, что он делает, мне кажется перспективным. Конечно, многое надо будет переиначить, учитывая условия нашей сцены. Но об этом говорить рано.

Худрук тряхнул головой, движение подчеркнуло густоту и блеск его волос. Вообще-то поразительной была внешность у Лихачева! Он умел быть стертым, незаметным в толпе, с надвинутой на лоб кепкой или ушанкой, в серых, невидных костюмах, куртках или плащах. Но стоило ему выйти на сцену или хотя бы пройтись за кулисами перед выходом, как что-то летящее, вдохновенное вселялось в него, озаряло все вокруг. Он молодел, прекрасный лоб расправлялся, глаза гипнотически воздействовали на каждого, к кому он обращался.

Сейчас Лихачев скромно сел сбоку, наблюдая за автором и труппой.

Зазвучали первые реплики пьесы, Буланов, несмотря на свои двадцать три, был полноват, на лице, хмуром, обветренном, выдавался подбородок, рассеченный пополам трещинкой. Широкая массивная шея напоминала шею штангиста. Уж точно, подумала Катя, либо штангист, либо дзюдоист. В крайнем случае – йог, безбоязненно выжимающий автомобиль или глотающий зажженные факелы.

Густой, вязкий бас Буланова скользнул по тексту. Что-то в ремарке прозвучало о видеотелефоне, об острове, Катя никак не могла сосредоточиться. Минут пять он уже читал, а она, отключившись от смысла, высчитывала про себя – вернется ли Митин сегодня или останется ночевать в Москве, в какое настроение его приведет эта нешуточно обернувшаяся история с его дочерью; потом Катя постаралась все же вникнуть в смысл того, что читал Буланов: речь шла о чьей-то смерти, герои спорили об ушедшем. Постепенно Катя втянулась, пошел диалог, неожиданно легкий, почти водевильный, с блестками юмора, все это мало гармонировало с боксерским обликом автора, однообразием его голоса. Катя почувствовала, что пьеса занятная, смесь модной фантасмагории с реальным, почти коммунальным бытом, один за другим стали возникать действующие лица, тоже удивительно реальные, узнаваемые и вместе с тем странно гротесковые. По ходу пьесы герой Ваня Апостолов, молодой озорной рабочий на конвейере АЗЛК, при помощи видеоаппарата, изобретенного им, обнаруживал кражу запчастей при сборке. В отместку враги Вани забросили его на незнакомый берег. Здесь, нажимая на кнопки, он вызывает изображение своих сослуживцев, друзей, близких, набирая телефоны, хранящиеся у него в памяти. Связь односторонняя. Из первых же наблюдений Ваня осознает, что близкие считают его погибшим; враги, вздохнувшие с облегчением, изощряются в скорбности речей, а детали с конвейера по-прежнему исчезают.

По ходу чтения пьеса вызывала все большее сочувствие, потом взрывы смеха. От сцены к сцене, как фейерверк, гасли искры воспоминаний об ушедшем, пока не стиралась память о реальном Ване Апостолове. К концу пьеса захватила всю труппу, возбуждение возросло. Ларионов, сопя от восторга, толкал Катю в бок, худрук все оглаживал подбородок, словно массировал несуществующую бороду. Нет, автор положительно имел успех.

Пока шло обсуждение, Катя надумала сказать что-то важное, задевшее ее в пьесе, потом, вспомнив про роль Масловой, которая у нее не получалась, заколебалась. Машинально она держала поднятой руку, но Лихачев, взглянув на нее, резко бросил: «Хватит болтовни, перерыв!» Хлопнула дверь, все повскакали с мест. Не задерживаясь, Катя проскочила в гримерную, закрылась на ключ.

Лицо пылало, она подумала спокойно – все от нее устали, и Лихачев тоже. Кто-то постучал, ее вызывали к телефону. Она медленно спустилась, звонивший не дождался, в трубке звучали частые гудки. В гримерную она возвращалась с мыслью, что ее срывы, неуравновешенность стали обременительными для всех. И Митину тоже уже надоело. Она вспомнила свой последний фортель и подумала, что никогда он не приспособится к перепадам ее настроения, самоедству, ночным приходам, репетициям, ко всему, от чего зависит каждый ее день. А значит, ничего у них не получится. Вспомнив все это, она заревела, как давно не ревела.

В тот раз разговор начался с его дочери Любы. Катя не однажды видела Любку, но знакома с ней не была. Конечно, это не случайно, Катя давно уже отмечала пропуски в рассказах Митина о себе, он часто не появлялся, когда обещал, или убегал, внезапно что-то вспомнив. После исчезновения с премьеры он признался – дочь тяжело больна, предстоит операция.

– Что с ней? – спросила Катя в панике.

Он объяснил, что неполадки с сердцем, долго не могли поставить точный диагноз. Теперь предстоит операция.

– Где будут оперировать? – спросила она.

Он ответил коротко, формально и сразу же переключился на эксперимент, который не удался, стал длинно рассказывать о какой-то заявке на изобретение. Он нес околесицу, лишь бы улизнуть от расспросов.

– Если у тебя так напряженно сейчас, – предложила она, – поручи что-нибудь мне. Я могла бы ездить к Любе раза два в неделю.

– Ты? – удивился он. – Еще не хватало!

– А что, не гожусь?

– Годишься, – бодро заторопился он. – Но ты сама перегружена, у тебя и без нас всего хватает.

Ее больно задело это «нас», мгновенно отделившее его с дочерью от нее, но Катя сдержалась.

– Тебе бы с ролью вырулить, – бросил он, уже застегиваясь.

Она что-то резко возразила.

– Это ж нерентабельно. Там Люся, Старуха тоже. Они будут навещать. – Он все еще переминался у двери с ноги на ногу.

– Старухе за восемьдесят, – уже едва сдерживаясь, процедила Катя, взорвавшись этим канцелярским «нерентабельно». – Смерть племянницы ее вовсе подкосила. Тебе надо отвязаться от меня – не ищи предлога. В сущности, кто я тебе? Живешь, когда хочешь, уходишь, когда надоело. – Катины губы мстительно кривились, голос прерывался.

Митин пережидал. Он хорошо знал это внезапно вспыхивающее язвительное юродство на грани истерики, которое сменится глухим беспробудным отчуждением.

– Катя, – сказал он, глядя ей прямо в глаза, – у нас обоих тяжелая полоса. Надо справиться с этим. Попробуем помочь друг другу.

– Я тебе и предлагаю помощь.

– Спасибо. Но бывают ситуации, которые мы не можем решать вместе. Я не пытаюсь за тебя найти ключ к характеру Масловой. Это можешь только ты со своим дарованием…

– А я не могу заниматься тобой? – подхватила она. – Как только речь заходит о твоих поездках или о «чайниках», изобретающих вечный двигатель, или о дочери, ты убегаешь от разговора. Но что тогда мы можем делать вместе?

– Кое-что… – попробовал отшутиться он. – И еще многое другое.

– Ничего мы не можем, – с тоской сказала она.

– Катюша, ну, Катюша, – попытался он унять скандал, – для чего тебе вникать в этот кошмар с Любкой?

– Эх! – Она слабо улыбнулась. – Я уже не понимаю, что можно, что нельзя, я потеряла всякие ориентиры и общаюсь с тобой по какой-то ребусной схеме. А мне нужна твоя истинная жизнь, ничего больше.

– Да не так это! – уныло промямлил Митин. – Когда встает выбор между театром и мной, ты все равно выбираешь театр. И права. Такая у тебя профессия, такая судьба.

– Значит, театр, по-твоему, исключает естественные привязанности?

– Исключает, – согласился Митин. Он начал закладывать ей прядь волос за ухо одним и тем же однообразным неловким движением.

– Скажи, – быстро спросила она, высвобождаясь, – по-твоему, что-то мешает мне быть нормальной женщиной?

Митин поморщился.

– Отложим. Прошу тебя. – Серые помятые щеки пошли желваками, подбородок упрямо напрягся.

– Как знаешь! – закричала она запальчиво. – Больше я тоже ни с чем к тебе не обращусь! Я тоже буду чужая.

Он вернулся, сел на край тахты.

– Катька, – сказал он, – ты без меня пропадешь! Не будет ни актрисы, ничегошеньки вообще. Если тебе тошно, ты не успокоишься, пока другому не станет еще тошнее. Наверное, вампирство – главная составная твоего таланта. – Он сжал голову руками. – Ты поглощаешь энергию и нервы других, чтобы насытить ими Катюшу, Ирину, Веру, и без этого не можешь.

– Ну и что? Что из этого? – сжалась она под его ударами. – Чем это, Мотя, плохо тебе, чему это мешает?

– Не в этом дело… – Он замолчал. – Зачем мы это затеяли?

– Значит, ты даже объяснить не хочешь?

Он молчал, потом сказал спокойно, жестко:

– Ты не задумываешься, как часто мы не совпадаем из-за того, что ты в этот день приходишь в настроении Веры или Сони, у тебя «небо в алмазах», а на меня уже с утра наступает жестокая реальность, надо убеждать, пробивать, искать тех, кто заинтересуется, поможет внедрить важное, новое. В такие дни я не могу думать ни о чем другом. Понимаешь? За открытием стоит иногда человек, который ничего из благ не хочет. Живет на копейки, в конуре с протекающим потолком и рад, что не трогают, не мешают думать…

– Ладно, – сказала она, утирая слезы. – Суду все ясно. – Она встала, вынула из сумки пудреницу с зеркальцем, машинально подправила карандашом покрасневшие веки. – Мне, может, тоже нужен нормальный мужик, который бы встречал меня после спектакля, просыпался со мной в одной постели.

– А я?

Катя покачала головой:

– Нормальный – это тот, который передвинет мебель, натрет полы, добудет заказ на праздники, подумает о грузовике, когда время выезжать на дачу. У тебя же в бюро есть разъездная машина, на заводе – буфет, стол заказов. Я ведь актриса. В зале-то никто не вникает, какие у меня проблемы; зрителю надо, чтобы достоверно, возвышенно, легко. Ему плевать, что у меня мерзнут ноги, щемит сердце, бьет кашель. Где-нибудь на выездном спектакле играешь чеховскую Ирину, настраиваешься по дороге, в автобусе, в немыслимом шуме, в тряске или духоте. Вот, – она повернула растресканные ладони кверху, – вместо холеных ручек Ирины! – И Митин увидел красноту, трещины от стирки и чистки картошки. – Как это загримируешь? А я когда-нибудь ныла, перекладывала на тебя мои проблемы? Я сама везу свой воз – такова цена профессии, плата за призвание. – Она положила ему на плечи худые, с длинными запястьями руки. – Ситуация наша безнадежная. Тот классический случай, когда никто не виноват. Что будем делать, Мотя?

Она отошла, машинально вынула из шкафа какой-то небольшой рулон, уже начала его развертывать. Митин увидел акварельки размером с тетрадный лист. Юная Катюша Маслова в фартуке в доме Нехлюдовых, с платком бегущая по платформе, потом – в «заведении», на допросе, на этапе. Катя рассыпала картинки, будто примеривала их к себе, бледное лицо порозовело. Минут через пять она забыла обо всем, глаза влажно заискрились, движения приобрели гибкость, красоту. Митин был поражен. Только что у нее дрожали от обиды губы, звенел голос, она спрашивала, что делать, ситуация казалась безнадежной.

– Нравится? – вскинула она светящиеся оживлением глаза.

– Очень.

– Я говорила Лихачу! – торжествующе вскрикнула она. – От Масловой пахнет накрахмаленным бельем, чистотой. Тем страшнее она потом, размалеванная, в дешевых побрякушках, шелках, а когда на этапе, совсем дошедшая до отчаяния, – серая, неряшливая, циничная. Утрачен всякий интерес к жизни. – Она радостно выпрямилась, посмотрела куда-то поверх его головы. – Эх, Мотька, Мотька, люблю тебя без памяти! За воскресение Екатерины Масловой-Цыганковой! – кинулась она ему на шею.

Ему расхотелось уходить, он остался.

…Сидя в гримерной, Катя пропустила звонок: перерыв кончился. Когда она вошла в кабинет, продолжалось обсуждение. Оно не было идиллическим, о пьесе спорили с каким-то личным пристрастием. Катя тихо пристроилась сзади, прислушалась. Обычно если сам предлагал автора, особых дискуссий не возникало. Зачем спорить, все равно Лихач сделает по-своему.

Но на этот раз было иначе.

Красавец, премьер театра Якубов, гордившийся своим сходством с Бондарчуком, предлагал ввести в пьесу двойника Апостолова, чтобы возникла призрачная жизнь героя, которую воображают его близкие.

– В этом виде, – пророкотал он, – многое просто не срабатывает, в характере героя нет эволюции. Да, вот еще. Мне не нравится эта эксцентрика в начале, этот цирк! – Он сел.

– О чем пьеса, ничего не понятно, – пропела бывшая прима, величавая Берестова, плавно повернув лебединую шею. Худрук был ее бывшим мужем, после их разрыва новых сочетаний ни у того ни у другого не образовалось. – Где традиции нашего театра?

Язык насквозь подражательный, видны первоисточники персонажей, их папы, мамы, дедушки и бабушки…

– И тети… – сострил сзади чей-то бас.

– Но кое-что в пьесе есть, – сделала крутой вираж Берестова. – Несмотря ни на что, она занятная.

– Какие там традиции, нам всего-то четыре года, – грустно сказал молодой комик Попов с безусым светлым лицом. – И почему «первоисточники» – это плохо? Пусть Маяковский виден, Булгаков, даже Шварц. Ну и что? Кому это мешает? По-моему, хорошие предки лучше плохих кукишей в кармане.

Катя взглянула на худрука, казалось, тот дремал, глаза были полузакрыты, ни один мускул не шевельнулся на его лице.

– Пьеса сырая, – веско прервал молчание зам по финансовой части. – Постановка потребует гигантских расходов на оформление. Ежели, допустим, пригласить Кочергина, то это о-го-го в какую копеечку влетит!

– При чем здесь Кочергин? – как ужаленный вскочил главный художник театра. – Я вижу образ спектакля в сукнах. Дешево, красиво, – он обрисовал нечто в воздухе, – современно! Как-нибудь уж без варягов.

– Успех решит исполнитель Апостолова! – выкрикнула Лютикова. – Кто сыграет его – вот в чем вопрос.

– А ты что отмалчиваешься? – вдруг проснулся худрук, ткнув пальцем в сторону Ларионова. – У тебя что, перебор ролей?

– Я повременю, – отозвался Слава.

Худрук недовольно барабанил пальцем по столу.

– Уже достаточно нагородили тут всего. Хватит. – Он продолжал смотреть на Ларионова. Тот нехотя встал.

– По правде говоря, – Ларионов покосился на Катю, – мы о таком жанре уж начали забывать. Наверное, так воспринимали «Баню», пьесы Хикмета. Игра, трюк, гиперболический быт! Мы бы только встряхнулись, если поставили «За пределами».

Ларионов сел. Молодежь зааплодировала. Худрук хмуро обвел глазами труппу.

– Обсуждение закончено! «Маяковский, Хикмет, трюк», – передразнил. – Хоть бы один сказал что-нибудь дельное, с пониманием. – Он встал.

– Все же я тоже хочу высказаться, – неожиданно для себя резко поднялась Катя.

Лихач мрачно взглянул в ее сторону, и было неясно, разрешил он или нет.

– На мой вкус, лучше усвоить уроки гениев, чем изобретать велосипед. – Катя метнула взгляд в сторону Берестовой. – Вечная проблема времени… Недаром Эйзенштейн говорил, что время – это центральная драма персонажей двадцатого столетия. Буланову до чертиков хочется еще заглянуть в то, что будет потом. Его Апостолов хочет из завтра посмотреть на представления сегодняшних людей. Отсюда комизм, смещение, гротеск. – Катя пыталась выразить свою мысль. – Как это играть – трудно решить…

От долгой читки Лихачев устал, обсуждение его не удовлетворяло, его мысль соскользнула на неприятности, главной из которых была необходимость уволить из труппы восемь человек. Как сделать так, чтобы не пострадали молодые, сорвавшиеся с первых ролей? Он перебирал в уме имена своих: Ларионова, Цыганковой, Попова – и думал о пропасти между актерским балластом, набранным предыдущим руководителем ныне преобразованного театра, и этими немногими, которых оставил по собственной воле или сам набрал. При всех недостатках даже совсем зеленых выпускников московских театральных вузов – они были живыми, ищущими людьми. Он отбирал их на выпускных экзаменах медленно, любовно, с расчетом на то, что в репертуаре в основном будет современная драматургия разных жанров, театр станет лабораторией сегодняшнего искусства. И шедевры классики тоже прозвучат молодо, по-новому. Пока это плохо удавалось.

– В пьесе идет высший суд над героями… – услышал он голос Цыганковой, не пытаясь даже уловить смысл. – «Страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба», – говорил Гоголь… Связь с «тринадцатым апостолом» Маяковского… можно импровизировать вместе с драматургом… – Она села.

Худрук не сразу понял, что взгляды труппы обращены на него.

– Хорошо, что хоть некоторые из вас поняли, что в прочитанном сочинении есть кое-что, – сказал он без всякой связи с выступлением Кати. – У большинства же господ артистов, с высшим притом образованием, наблюдается порой полная эстетическая безграмотность. – Он словно стряхнул с себя оцепенение и пошел в очередной разнос, который всегда обозначал не столько вину актеров, сколько недовольство Лихача самим собой. – Непотребный образ жизни, вечеринки до двух ночи – вот о чем свидетельствует сегодняшнее обсуждение, – цедил он сквозь зубы. – Когда прикажете работать над собой? Пробавляемся штампами в оценках, чему нас учили – и то растеряли. – Он выбрасывал слова, точно плевался горохом через камышинку. – Если учинить небольшой экзамен по части прочитанного за последний сезон, то картина получится самая плачевная.

– Это что-то новое, – пробурчал Якубов.

– Вспомнил бы, какой я живу жизнью, – проворчала Берестова, обиженно глядя на бывшего мужа.

– А… – махнул рукой Лихачев, – все это бессмысленно. – Он понесся вдоль стульев. – Я этого больше терпеть не буду. Предупреждаю, я не начну следующую репетицию, если не будет освоен хотя бы минимум современной прозы, музыки, живописи. Все могут быть свободны. – Он стремительно ринулся к двери, потом обернулся, знаком пригласил Буланова и художника следовать за собой и исчез.

Катя стояла в растерянности, идти было некуда. Ее вынесло толпой актеров на улицу, сзади ее окликнула Лютикова, но Катя не оглянулась, она стремительно шла по улице, пытаясь понять, что случилось. Это невнимание, немилость к ней худрука – не результат ли того, что в театре в последнее время нет удач? Не поэтому ли Лихач срывается? Но что она ему сделала, чем не угодила? Прохожие, гулявшие по парку, замедляли шаги, узнавали актрису, но она этого не замечала.

Дома все по-старому, от Митина никаких сигналов; обессиленная, она валится на диван, хватает с тумбочки журнал, в котором не опубликованный при жизни рассказ Шукшина. Глаза слипаются, она еще пытается читать, но вскоре незаметно проваливается в сон. Во сне она вздрагивает, стонет, ей снится покойный отец. Наяву она об отце думает редко. Всю войну он воевал; демобилизовавшись, получил хорошее место в московском банке, он был намного старше матери, вновь трогаться в путь за ней в периферийный театр ему показалось «абсурдом». Он думал, обойдется, поживут его «барышни» и вернутся. Отец запомнился Кате невысоким, одутловатым, с белеющей круглой лысиной и хрипловатым, всегда недовольным голосом. После переселения под Саратов Катя виделась с ним редко, а впоследствии внутренне осудила его. Мать не хотела соглашаться с ней, говорила, что отец прошел на танке полстраны, он великодушен, щедр, хотя и вспыльчив, и поэтому хорошие побуждения порой заслонялись порывами бешенства. Отец не мог представить себе, что в жизни матери существует нечто, что от него не зависит. Ему казалось, что он над нею всесилен. Но он просчитался, потом завел другую семью. После переезда в Саратов года через два и у мамы появился однорукий дядя Семен, которого она полюбила. Отец умер лет пять спустя, от старых ран, вслед за ним как-то неожиданно и сразу умер и дядя Семен. Катя запомнила сильные мужские колени, запах самосада, щекочущие усы и цепкие до болевого шока пальцы его единственной руки на своих волосах – когда ее понесло по Волге.

Как и Митин, Катя любила мать безмерно. Но, увы, не было у Кати человека, с которым она рано или поздно не вступила бы в разлад. Такой непритираемый у нее характер. Другое дело – со Старухой, здесь связь иная, высшая. Когда Катя увлекается, то она видит в человеке только хорошее, любит с надрывом и неистовой требовательностью. Потом проступают черты нормального облика человека, становятся заметны его естественные слабости, шероховатости характера, но она не умеет приспособиться, понять, что этот человек не изменился, с самого начала он был именно таким, просто она не хотела замечать. Но себя не перекроишь.

С матерью у Кати начался разлад после окончания школы. К тому времени мать уже ушла со сцены, она занималась домом, участком, в Кате все бунтовало против ее нового образа жизни, ей казалось, что мать сдалась, махнула на себя рукой. Ей тогда было непонятно, как может талантливая актриса целиком отдаться разведению кур, гусей, завести грядки и радоваться только тому, что у нее в огороде растут две вишни. Глядя на красивую, стройную мать, загоняющую живность, орудующую граблями, окучивающую картофель, Катя готова была кричать; ей казалось, что это хуже, чем предательство. Даже чеховские три сестры – пассивные, бездеятельные – мечтали изменить жизнь, их духовный мир оставался нетронутым, чистым, они искали применение знаниям, языкам, игре на рояле. Как можно отсечь свою прошлую жизнь, зарыть в курятник свой талант? – негодовала Катя. Но мать ничего и слушать не хотела. Она словно отрезала от себя и театр, и славу, и аплодисменты. Тирады Кати отскакивали от чуть насмешливой улыбки матери, от какой-то блаженной радости, с которой она смотрела на гусиный выводок, возвращающийся с пруда, или на первые распустившиеся цветы на грядках.

– Человек уходит из жизни не сразу, – говорила мать, накрывая на стол. – Сначала он реже выбирается из дома, отказывается от компаний, ему неинтересна лишняя информация, он понимает, что все это уже не пригодится. Еще недавно казалось: не сможешь и дня прожить без новостей о театре, о людях, а вот и живешь, и делаешь что-то нужное. Остается в твоей жизни самое необходимое, без чего действительно не можешь. – Она поднимает голову. – Как говаривал Зощенко, это оттого, что у человека нет прежней «силы жизни».

– Тебе всего сорок пять. – Катя со злостью швыряет на стол ложки. – У некоторых только в эти годы открывался необыкновенный дар. Например, Аксаков начал писать прозу почти в шестьдесят. Просто ты сама себя похоронила – среди гусей, сельдерея.

– Ничего я не хоронила. О себе думай! – Мать перекусывает нитку, зубы здоровые, крепкие. – Какой там Аксаков! Театр не лист бумаги. На сцене актер работает собственным лицом и телом.

С тех пор как Катя перешла в тернуховский театр, соблазнившись посулами Лихачева, она матери звонит по выходным на переговорную. Теперь, когда Катя обрела известность, полную самостоятельность, когда она загружена по макушку, ее разлад с матерью неожиданно кончился. Теперь Катя поняла: мать ее живет замечательно! Простые радости, подлинные чувства, ни одного враждебного лица вокруг. Кате снится деревушка под Саратовом, утопающая в садах, и вид на Волгу; она слышит крики гусей и блеяние коз, чувствует запах травы под синим небом. Мать живет в согласии с людьми, с животными, с самой собой. Когда прихватит простуда или разбушуется стихия, каждый поможет ей в беде. Так же ли живут родители Митина в Прибалтике?

Разрыв с Федором Катя от матери скрыла. Зачем ей знать про Митина, пока все не образовалось? Катя вздыхает. Зачем ее лишать надежды нянчить внуков? Если сказать матери правду, этой надежды у нее вообще не будет. Тут грех Федора. Оказывается, у него по отношению к Кате тоже были грехи. Будем считать, невольные. Катя снова вздыхает, опять не удастся привезти Митина на Волгу к матери, операция Любки все спутала.

Катя давно проснулась, глубоко затягивается, по потолку плывут колечки дыма. Мысли от матери перекидываются на Старуху. Раньше о Старухе Катя думала чаще, чем о матери, – место Крамской в Катиной биографии, творческой и житейской, еще не очерчено сознанием. Она для Кати – педагог, духовник, психотерапевт и великий пример служения искусству – все в одном лице. Стоит примчаться к Старухе, как смысл бытия (даже в пики самоедства) становится очевидным. Ведь почему-то Бог пожелал, чтобы Старуха именно ее познакомила с Митиным! А могла – кого-то другого, ведь Митин – это Старухина слабость. Если он не дает о себе знать, Старуха шлет телеграммы, звонит Кате в театр: «Где Мотя, где Любка, что там творится, не докричишься, подохнешь тут, а они не колыхнутся». В душе Старуха считает, что сделала ошибку, познакомив их, для всех Митин теперь потерян, он все свободное время торчит возле Кати. Крамская до смерти ревнует Митина, боится его потерять, хотя всю жизнь он исчезал, опаздывал, его всегда искали. Катя ненавидит спешить, ждать, поэтому она не может примириться и с тем, что Митин постоянно опаздывает.

Однажды она решила его проучить.

Был день рождения Лютиковой. Митин предполагал заехать за Катей домой. После получасового ожидания, не выдержав, она сговорилась встретиться с Ларионовым и убежала, не оставив записки. Весь вечер она куролесила, флиртовала пошлейшим образом, слыша, как злословят о ней за спиной. Когда она вернулась домой, Митин, вытаращив глаза, кусая губы, глядел в телевизор, у ног, на полу, были разложены блокноты с подсчетами. Шла передача по Интервидению.

– Что произошло? – Катя смотрит на него в упор.

– Ничего, – хватает он со стола булку и с аппетитом начинает уминать ее. – А который час?

– Около двенадцати, – говорит она, уничтожая его иронией.

– Ого! – перестает он жевать. – Ты так здорово заработалась?

Она замолкает. Нет, здесь ничего не исправишь. Он вообще забыл о дне рождения, об обещании заехать. Расчет заставить его ждать, ревновать глуп.

– Я не работала, – безнадежно трезвеет она.

– Неужто так поздно? – вдруг вскакивает он и растерянно трет лоб. – Ну не кретин ли? Я же забыл позвонить Легкову. Сегодня его препарат испытывали на заводе.

– Значит, ты Легкову забыл позвонить? – звенящим голосом говорит Катя, уже понимая, что скандал неминуем. – А что ты обещал быть в шесть, чтобы ехать к Лютиковой, это ты вспомнил?

Митин морщит брови, шевелит губами, он будто выныривает из другой галактики.

– Прости, – бормочет он, пытаясь ее обнять. – Со мной что-то творится. Ты, наверное, заметила, последнее время я все забываю. Всюду опаздываю, прямо клиника какая-то. Нет, придется записывать!

– Ты это уже сто раз говорил, – отстраняется от него Катя. – Ничего не будет – ни записываний, ни вспоминаний. – Она безнадежно машет рукой. Обида, не утихая, клокочет в ней. – Хватит, пора разбегаться. Так невозможно.

– Что с тобой? – говорит он изумленно. – Ты хочешь разбегаться из-за того, что я не пошел на день рождения к Лютиковой?

– Не в Лютиковой дело!

– А в чем?

– Во всем! Я так не могу! – Катя смотрит в сторону, скрывая слезы. – Я из-за тебя беспрерывно попадаю в идиотское положение!

– Ну зачем ты, – сокрушенно разводит он руками, – из-за такого пустяка? – Он начинает вертеть пепельницу на столе. – Ты же догадалась пойти без меня? И я не в обиде. Впредь, если я запаздываю, забыл, ради бога, не жди, пусть я буду наказан, я тебе слова не скажу. Делай, как тебе лучше. – Он прихлопывает вертящуюся пепельницу, пораженный собственным благородством. – Мне даже легче будет, если я увижу, что ты смоталась.

– Вот именно что легче! – Катя чувствует нелогичность ответа, а Митин начинает глупо, нелепо улыбаться. – Тебе легче, потому что тебе глубоко безразлично, будешь ли ты вечером со мной или нет. Лютикова здесь ни при чем.

– Ну вот видишь, – тяжко вздыхает он, и уже вроде бы получается, что не он ее обидел, а она его.

Катя замолкает, понимая безнадежность предпринятого объяснения. Так будет всегда. Либо надо отказаться от Митина, либо согласиться со всем, что в нем есть. Обсуждать бесполезно.

Митин не любит, когда она молчит, ему нужна атмосфера радушия, приязни.

– Важно понять друг друга в главном, остальное приложится, остальное – подробности, – добавляет он.

С подобными аргументами не поспоришь. Но кто сказал, что подробности менее важны, чем основа? Что ствол главнее листьев? Катина жизнь состоит из подробностей – в быту, в творчестве, в чувствах. А театр и вовсе состоит из капилляров, без которых не наполнилась бы аорта. Это все равно что жизнь без запахов, цвета, полутонов. Как он не понимает, что день рождения Лютиковой – это атмосфера, запах, цвет театра, что без этих актерских соприкосновений, сборищ до утра с песнями, анекдотами, пересудами остался бы только рентгеновский снимок, только ствол, ветки были бы обрублены.

– Наверное, во мне есть какой-то дефект, – скучно говорит Митин, переставляя на новое место пепельницу.

Катя курит в форточку, спиной к нему, сдерживая кашель, она отгораживается от него плотным кольцом дыма…

…Поздно. Катя вспоминает, что хотела еще пробежать текст роли, она наблюдает, как солнце медленно сползает за крыши, двор погружается в тень. Слышно, как соседи возвращаются с работы, хлопают дверями, спускают воду. У них впереди свободный вечер, отдых, а для нее все только начинается. К этому она давно привыкла. За стеной ужинают, включают телевизор, а ей на работу. Именно из них – работающих днем, а вечером отдыхающих – и состоит ее зритель. Так что соседей своих надо чтить и понимать.

Катя лезет под холодный душ, и, как только вода охватывает ее тело, кровь приливает, включается рефлекс возбуждения, и все постороннее уходит. Ей уже хочется скорее в театр. Но она сдерживает себя, заставляя настроиться.

Когда Катя выходит на улицу, из верхнего окна слышится музыка. Ноктюрн Шопена сменяется Полькой Рахманинова, затем «Апрелем» Чайковского – ежедневный репертуар хромого мальчика-пианиста, что живет над ними. Мальчик разводит птиц, затем их выпускает, в калеке заложено чувство полета. Поэтому и Шопен его – удивительный. Что из него выйдет?

Катя перебегает на следующую улицу, стараясь не оглядываться по сторонам. Сегодня каждое «здрасте» может сорвать репетицию.

Когда идешь по городу, тебя узнают, это беда, но, ничего не попишешь, идти все равно надо, да и лучше придумывается на ходу.

На дорожке вдоль пруда она придумала сцену Веры с Зиловым, поняв, за что вампиловская Вера любит его. Или любила? Катя тогда подумала, надо отталкиваться от собственных чувств. За что, допустим, она любит Митина? И вообще – за что любишь любимого человека? Все, что ни назовешь, – все примитивно. Есть влечение, судьба, совпадение свойств. Надо уцепиться за какое-то качество Зилова, близкое ей как женщине. В Митине ее влечет вольность, одержимость, даже его счеты со временем; конечно, она восхищается и другим. Добротой, вечной непритертостью к удобному, легкому. Зилова тоже тянет куда-то прочь от повседневности, трезвых расчетов, за какими-то дурацкими утками, на охоту. А охота – не получается. Не дано вырваться. Вот и Вера из тех же, ей тоже не удается вырваться. Поняв это, Катя по-другому начала репетировать, и все сразу завертелось, стало получаться… С Масловой все еще сложнее.

Катя сворачивает с бульвара на главную зеленую улицу, видит за оградами домов разноцветные круги клумб, окантованные желто-фиолетовыми анютиными глазками и розовыми маргаритками. Потом она шагает по отдаленной улице вдоль железнодорожного полотна. Перед глазами – Маслова, опаздывающая к поезду, в ушах ее крик: «Уехал!» Катя чуть приостанавливается, переводя дыхание.

Потом идет молча мимо столбов, в глаза бросаются объявления. Одно, видное издали, в нем чей-то призыв: «Потерялся серо-голубой попугай Гоша из породы неразлучников. Попугай ручной, если к нему подойти, он не улетит. Очень просим за любое вознаграждение верните Гошу по адресу улица Привокзальная, дом номер пять. Спросить Варвару Николаевну. Если Гошу не найти и не вернуть, он погибнет, он не умеет добывать себе корм». Катя начинает вертеть головой – нет ли Гоши поблизости. Она смотрит на дату объявления. Прошло уже три недели. Безнадежно! А вот еще одно: «Одинокий молодой человек снимет комнату. Иван Ростов». Катя бежит мимо столбов, читая на ходу, что продается пчелиный мед – на малине, сдают комнату для работы, предлагают переписку на машинке, обработку огородного участка… Эти все найдут заинтересованных. А вот Гоша – ручной, голубой? Он вряд ли отыщется. Она воображает его где-нибудь на чужом чердаке, в ужасе забившегося в угол или уже в лапах громадного, ошалевшего от удачи кота, сразу же отгоняет это видение, ей представляется глубоко одинокий молодой человек, который бродит по городу без жилплощади. Кате становится жаль всех троих – тезку Старухи некую Варвару Николаевну, потерявшую попугая, самого Гошу, одинокого молодого человека.

Мало что придумав для сегодняшней репетиции, Катя входит в служебный подъезд театра.

За столиком вахтера ждет кого-то Лютикова.

– Катерина, – говорит она, вскакивая навстречу, – вдохни поглубже, сосчитай до десяти. – Лютикова смотрит на нее сокрушенно. – С твоей Старухой плохо. Звонили сейчас. Успеешь на десятичасовой. – Она встряхивает ярко-желтой копной волос, рассыпая ее по плечам. – Время есть, не торопись.

В груди Кати оседает тяжелый ком. Старуха… немедленно ехать, спасать…

– Репетицию твою я отменила, – торопится Лютикова, – Лихачеву еле втолковала. – Лютикова уже несется по коридору. – Позвони оттуда! Сразу же! – кричит она уже на лестнице.

Прибежав домой, Катя судорожно набивает сумку – откуда ей знать, что пригодится, что нет, сколько она пробудет? Она плохо соображает, где сейчас Старуха – дома, в больнице, у друзей?

По дороге на вокзал Катя думает о Старухе, о ее жизни, в голове проносятся обрывки историй, связанных с ней, ее собственные встречи, множество выдумок, слухов, сплетен, которые невозможно отделить от правды, понять, где биография, где легенда. Катя не раз убеждалась, что люди верят невероятному, желаемому, придуманному о своих кумирах гораздо охотнее, чем правде. Рассказы об обычных чувствах и поступках своих любимцев они отметают с ярой враждебностью. Что только не числилось за Крамской! Мужья, любовники, невероятные капризы, внезапные озарения и предшествующие им скандалы. Катя застала актрису еще величавой, широкой и великодушной, готовой кинуться навстречу любому начинающему актеру, мальчишке, умчаться в компании молодых за город, там танцевать, куролесить. С ней не вязались понятия немощи, болезни. В восемьдесят у нее появилась новая привязанность – молодой музыкант Владимир Куранцев. Она будто скинула тридцать лет, писала ему письма, следила за его выступлениями, бывала на концертах, посылала цветы.

Даже Митин отошел на второй план, не говоря уже о Кате. Но в этом Старухе не повезло. Вскоре после их знакомства, возникшей привязанности ансамбль Куранцева стал надолго уезжать на гастроли. Не стало концертов, влечение лишилось топлива, Крамская потухла, поскучнела. Только с дочерью Митина она виделась регулярно. Может быть, потому, что та была знакома с Куранцевым…

Катя ускоряет шаг, до поезда остается двадцать минут. Что же могло случиться со Старухой? Заболела? С чего бы? Она же обгоняла на улице молодых! Но это года два назад. А последнее время? Последнее время – уплыло от Кати. С Митиным она даже Старуху забросила.

«Как странно, что хозяйку голубого попугая тоже зовут Варвара Николаевна…» – думает Катя. Впрочем, кто зовет Старуху по отчеству? Никто. Для всех она Варвара Крамская. Как Вера Холодная, или Алла Тарасова, или Мария Бабанова. Какие у них отчества? Старуху знали все. Молодым кажется, что она была всегда, потому что они учились, начали работать, женились, когда она уже была. А некоторые родились при ней и ушли, когда она еще оставалась. Для тысяч Крамская живая история, но не для Кати. Если уйдет Старуха, большая часть Катиного существа оторвется, переместится в прошлое. Никто на земле не был так прочно связан со всеми самыми значительными, самыми счастливо решающими событиями Катиной души, как Старуха Варвара. Может быть, главной артерией судьбы была ее встреча со Старухой.

Катя забегает на почту, до поезда считаные минуты. «Уважаемая Варвара Николаевна, – пишет она на открытке с видом Бахчисарайского фонтана, – ваш попугай Гоша жив и невредим, он залетел на соседнюю улицу, его подобрал хороший мальчик. Этому хромому мальчику, который замечательно играет Шопена и Польку Рахманинова, Гоша очень нужен. Не беспокойтесь, им обоим хорошо, мальчику и голубому Гоше, потому что для мальчика попугай сделает самое главное в его жизни – научит заботиться о другом. Так что о попугае не беспокойтесь. Извините, что не пишу адреса, я – проездом».

Поезд медленно подбирается к платформе. Катя бросает открытку в ящик с чувством, что этим движением какая-то часть ее души остается здесь навсегда. «Господи, – молила она, – пошли Старухе Варваре еще сколько-нибудь. Не для того, чтобы она мне помогла на сцене, утешала в жизни, – только чтобы иногда видеть ее, быть с ней». Катя вскакивает в вагон, мимо летят почта, столбы с объявлениями, аромат отцветающих лип и тополей, смешанных с запахом огуречного рассола.

 

7

В пятницу Люба осуществила свое намерение. Операцию отложили, теперь ей никто не мог помешать. Все получилось, как она задумала, подошло чье-то такси к воротам больницы, она назвала адрес.

Она представила себе, как увидит клуб с каменным парапетом перед ним, отполированным стайками ожидающих. Это еще не публика, для публики еще рано, это толкутся свои. Знакомые девочки, постоянные поклонницы музыкантов, ребята из других ансамблей, «клиентура» с конвейера соседнего завода. Два-три человека из самих «Брызг» встречают гостей. Минут через пять они уйдут наверх, к себе. И тут хлынет публика. Как водится, посетители начнут осматривать внизу выставку самодеятельных художников района, потом поднимутся в вестибюль, поглядят на эмблему дворца, на комсомольское знамя ударников и обязательно задержатся у буфета. Буфет в клубе большой, столиков на тридцать. Буфетчиц две, Соня и Аня, если не переменились. У них уже все наготове, кофе растворимый, чай, пепси, «Байкал». Крепких напитков здесь не держат. Зато всегда в клубном буфете есть дефицит: либо халва ореховая, либо кукуруза в пакетах, даже иногда пакеты с развешенной черешней – всего этого в городе не найдешь. Любка вообразила, как входит в зал последней, огни уже потушены, из юпитеров струится малиново-фиолетовый свет, обливая сказочной россыпью тело барабана и горло трубы, поигрывая в жемчужных деках электрогитар. Такая драгоценная россыпь могла быть приведена в движение только по знаку одного человека. Представив его фигуру в летней чесучовой рубахе, белых джинсовых брюках, отстукивающего носком ноги ритм, Любка улыбается. Увидит ее Куранцев, ахнет: откуда, мол, свалилась? Она подойдет сзади, обнимет за шею, начнет тормошить, ощущая знакомый запах сигарет, волос. Потом она сядет на самое дальнее место, но все равно для нее он выдаст на полную катушку свою импровизацию «Контрапункт» – соло на трубе – первый номер их программы. А может, всего этого не будет и он ей едва кивнет? Сколько раз так бывало, – кажется, он все для нее готов сделать, и на вокзал вот приперся, а потом попадется она ему неожиданно, он едва поздоровается.

Такси затормозило, Любка удивилась – народу перед дворцом тьма-тьмущая. Еще не пускают? Странно. Все сгрудились у какого-то объявления. С трудом протиснувшись, с бьющимся сердцем, она прочитала, что концерт отменяется «по техническим причинам». Она устремилась поближе к входу разузнать, что случилось. Может, кто заболел или кому-то «не показалась» новая программа? Пока репертуар начисто не устареет, острили джазисты, ни за что не начнут пропагандировать, а только будут теребить во всех инстанциях. Голова чуть кружилась, кто-то напевал предстоящие мелодии, в публике бродили слухи: Куранцев заболел, в помещении авария, ансамбль «Брызги» распускается. Любка протиснулась к двери, но вдруг задохнулась, воздуха не хватило. Пришлось отсиживаться на скамейке.

Потом она все же пробралась в зал.

Здесь было пусто, ребята сидели в растерянности, отмена произошла действительно «по техническим причинам» – перегорела установка. Вся электроника вышла из строя. Вот это ЧП! Синтезатор стоял мертвый, помещение не дышало, в углу сцены Люба различила две фигуры, склонившиеся над блокнотом. Вглядевшись, она узнала Куранцева, работавшего с каким-то репортером.

Она незаметно приблизилась, села невдалеке, затихло наконец сердце, волнение схлынуло, ее захватили тишина, покой, счастье. Она вдруг подумала: а может, ей и повезло, что сегодня нет концерта, времени будет побольше, неизвестно ведь, когда они увидятся… Остается всего две недели до гастролей, сумеет ли она выбраться из больницы, чтобы проводить ребят? Что с ней будет после операции? Интересно, когда Володька явился на вокзал в Тернухове, он догадывался, что ей предстоит? Или потом узнал, где она? Скажет ли он сейчас: «Ты вроде лечиться собиралась, неужто так быстро выпуталась?» И будет непонятно, рад он ей или нет. Плевать! Ей нужна его музыка, а не он сам. Когда она попадала в эти переливы света, вибрирующий ритм, соединенный с тонким диким звуком трубы, в груди поднималось счастье; казалось, что несешься куда-то в высоту, к необыкновенному. Никто не мог так воздействовать на нее, только музыка Куранцева. Иногда Любке кажется, его жизнь подобна круговороту в природе: утром – репетиция, днем – отдых, вечером – концерт, после концерта – компания, расслабление. И так месяцами, годами. Он может вдруг зазвать к себе множество людей, потом на полуслове смыться. С нею он не бывал одним и тем же. Когда она торчала на концерте, без определенного места, без билета, как своя, или сидела на приставном, замирая от восторга, как завороженная, вбирая звуки его композиций, его соло на разных инструментах, ни компании, ни поддачи после концертов ей необязательны, пусть считают, что она «ляля» Куранцева, одно из перышек в его павлиньем хвосте, – пожалуйста, Любку это не задевает.

После того раза, когда он ей посоветовал зря не тренькать, а всерьез заняться инструментом, она исчезла с его горизонта. Дала себе слово – ни за что никогда она не будет торчать там. Так бы и было. Если б не встреча у Ритуси.

Девочка эта кончала Гнесинское училище по классу фортепьяно, у нее собралась разношерстная компания: студенты, молодые специалисты, в основном из «ящиков», артистическая молодежь. Многие слова были здесь непонятны – свинг, хит, цветовая музыка, шейк. Споры в доме Ритуси казались Любке глупыми. В тот раз народу было меньше, приятель хозяйки задал вопрос об ансамблях, которые Любка предпочитает, она не раздумывая ответила: «Брызги». Ритуся, бледнолицая, измученная постоянным недосыпанием, подмигнула своему парню и показала глазами на дверь. В проеме стоял Куранцев. Сколько раз Любка видела его на концерте и вблизи, думая, что когда-то, в другой жизни, он был борзой собакой, а теперь встал на задние лапы, в его вытянутом сухом теле ощущался оглушительный заряд бьющей через край энергии, передававшейся присутствующим. И сейчас было то же. В комнате как бы все двинулось ему навстречу, он был чем-то наэлектризован, скорее всего только что пережитым успехом, – конечно, он был этим заряжен, ему хотелось разрядиться.

Когда-то отец упоминал о своем помешательстве на тогдашнем короле джаза Волкове, который в пятидесятых был богом, мечтавшим играть новую музыку. Видно, у Любки это было фамильное, видно, у обоих джаз был в крови. Никогда она толком не расспросила Митина, какую музыку играл Волков, где он сейчас. Она предпочитала не касаться скользкой темы, связанной с «Брызгами», чтобы не обнаруживать, где она мотается до ночи.

Куранцев уселся в углу дивана, блаженно улыбался, курил, помалкивая. Ритусин парень что-то громко сообщал, интересничал, в какой-то момент Куранцева представили Любке, из вежливости он пригласил на концерт «Брызг». Он никогда ее не узнавал, всегда все было заново. И в тот вечер у Ритуси, и потом он не соединил эту гостью с девчонкой, торчавшей у него за сценой, так позорно провалившейся на испытании с гитарой. Все было заново, все – как после первого знакомства.

В зеленоватом свете комнаты Куранцев выглядел белозубым, светлоглазым, чуть более усталым. Часа через полтора он подсел к ней, им овладело тихое, задумчивое состояние. Интонации, мимика – все было приглушено, словно он уже растратился, выпотрошился до основания и теперь экономит на движениях и голосе. Сейчас, сидя в зале, когда они уже были давно близки, Любка знала, что в жизни он вообще чрезвычайно скромен, приглушен. Он как бы живет в полусне, вполсвиста, пока не включается свет, электроника, не вселяется в него музыка, профессия, тогда он развивает бешеный темп, невероятно выкладываясь.

Потом у Ритуси они поужинали, раза два потанцевали под кассеты с «АББА» и «Бригантиной», говорили мало, может, и вообще не говорили, он не пытался ничем заинтересовать ее, покрасоваться успехами. Не приставал. Видно, этот музыкант прекрасно умел отдыхать и расслабляться в присутствии любого человека.

Часов в одиннадцать они ушли. Куранцев пошел провожать ее, по дороге тоже молчали; у ее квартиры он приостановился, для него еще было не поздно. Трясясь, как на морозе, она нагло, в упор посмотрела на него и сказала: «Все в порядке, не волнуйся, никого нет». Он ее сразу понял, стал что-то прикидывать в уме, топтался на месте. Из чистого упрямства, умирая от страха, она начала настаивать: «Заходи, рано еще, я тебе покажу кое-что». Она уговаривала себя: пусть все будет, ты же этого хотела столько времени, пусть он будет первым, разве плохо? Но его что-то останавливало. Тогда она с притворной смелостью вошла в свою квартиру, включила свет и, скинув плащ, усмехнулась ему прямо в лицо: а где же мужская инициатива?

Он зашел.

После той ночи он чуть свет исчез, чмокнув ее полуспящую. Он ничего не предложил, не обусловил, ушел, и все! На многие месяцы. Вот как сложилось. Он не удосужился ее запомнить и в тот раз. Она все думала: какой бесцветной, бездарной она, должно быть, была, если не оставила ни малейшего следа в его памяти. Памяти глаз, пальцев, запаха. Но, видно, судьбе надо было свести их снова, чтобы она попала в его гороскоп. Ведь по какому-то раскладу звезд она много месяцев спустя шла мимо клуба, когда выступали «Брызги», а в Большом зале консерватории дирижировал Тиримилин. По этому же гороскопу Куранцев не успел отдать билет на концерт знаменитого дирижера кому-то другому.

Да, они все же оказались вместе после концерта. Он вернул ее, хотя она уже уходила, глотая слезы. Володя искал дирижера в служебной комнате, потом, упустив его, потащил Любку за город, в Хлебниково. Он даже не дал ей заскочить к тетке, она так и не предупредила ее, что задержится.

По дороге на дачу Тиримилина, в электричке, он успокоился, предложил ей согреться. Во внутреннем кармане куртки, которую он набросил на Любку, оказался малютка-термос, как Дюймовочка.

– Вообще-то я не пью. Принципиально, – пробормотала она, пытаясь остановить краску, бросившуюся в лицо.

– Это кофе, – усмехнулся он и отхлебнул глоток, улыбаясь виновато. – Извини. Холодно, трясусь весь, пить я тоже не мастер. – Он уже устраивался на скамейке, подложив нотный футляр под голову. – И прошлую ночь не пришлось заснуть, и сегодня не светит.

Она кивнула.

– Почему тебе позарез надо именно сегодня? – поинтересовалась она.

Он приподнял голову с футляра:

– Что?

– Ты вроде сказал, либо сегодня, либо никогда.

– А… – Володя сел, встрепенулся. – Тиримилин не сможет мне отказать. Когда у человека такой триумф, ему хочется, чтоб всем тоже было хорошо. – Он замолчал, раздумывая. У него была эта манера – разогнаться, разоткровенничаться, потом на полном ходу затормозить. – Я хочу показать ему свое сочинение, в которое страшно вложился. Ясно? Он не может не понять! – В лице мелькнула какая-то дьявольщина.

– А раньше ты не пробовал?

– Пробовал. – Он резко отвернулся, прильнул к спинке скамейки.

Больше она не спрашивала. Огни мелькали за окном, ночь непроглядная. Посмотрел бы на нее сейчас Митин. Едет бог знает куда, бог знает с кем, невероятно! Но куда денешься от этого человека, который уже четвертый раз попадается на ее пути, от этого восторга через край, когда он рядом и тебя охватывает предчувствие, что сегодня начнется все всерьез, потому что он доверил ей самое тайное – свое сочинение. Бог мой, как же она была счастлива в этой темной электричке, мчавшейся в полную неизвестность!

Отец уверяет, счастье – это осуществленность. Если человек осуществился хотя бы наполовину, он уже счастливчик, потому что большинство людей на свете не осуществляются и на пятнадцать процентов.

– А ты? – съехидничала она, когда услышала этот расклад.

Он усмехнулся:

– Катя как-то сказала, что на двадцать пять. Посмотрим, еще не вечер.

– А что такое вечер?

– Вечер – это когда за шестьдесят.

Любка внутренне хмыкнула: хорошо себя папаня подстраховал. До шестидесяти ему было далеко, у него еще есть время, еще и сорока не стукнуло. Иногда Любка чувствовала себя старше своего отца, она не могла представить себе, каким он был с матерью. Сейчас он выглядел в ее глазах неприкаянным, но сжатым в пружину пробивания чего-то важного для него, куда-то он несся, опаздывая, ругая себя, но всегда добивался своего, а потом расплачивался. Только собой, никогда – другими. И она ему тоже досталась – не подарочек. С этой ее операцией он ходит как ушибленный.

А Куранцеву ей не приходится исповедоваться. Когда она возникает – он рад, когда пропадает – ничего не делает, чтобы найти. Видятся они регулярно, но меж ними не завелось привычки расспрашивать друг друга дальше суток. Похоже, у него нет никого, кроме нее, но как он живет, что делает вне ее и своих «Брызг», она понятия не имеет, и идиоту ясно: не вкладывайся она в эти отношения, они давно б оборвались. Вот и теперь приплелась в клуб, ждет, пока репортер слиняет.

…Тогда на даче Тиримилина было темно, они продирались в темноте через кустарник, деревья, хозяева явно отсутствовали. Любка порывалась уговорить Куранцева вернуться, но все было бессмысленно. В Володю вселилась сила, которую она наблюдала в нем позднее не раз, когда он ломал себя и попадавшееся на пути.

– Ну подумай сама, – убеждал он Любку, – мы же столько ждали, тащились черт знает откуда, я тебя измотал вконец, и все напрасно? Нет, этого допустить нельзя, человек обязан сам строить свою судьбу, мне должно повезти сегодня! Иначе уже никогда – понимаешь, никогда! – не повезет.

– От сегодня остается двадцать минут, – заметила Любка, – Уже без двадцати двенадцать.

– Говорят, за двадцать минут Шопен написал свой лучший ноктюрн, – почти беспечно пробормотал он, – а Закон относительности открыт был Эйнштейном за полчаса. Тебя я уговорил идти в консерваторию за пять минут.

Из всего сказанного Любка услышала только последнее, ее резануло это «уговорил», но тут он остановился против окна, начал раскачивать ставню, пока, распахнув, не влез внутрь. К ужасу Любки, он протянул ей руку, и она послушно подтянулась.

Дача была пуста, все было разбросано, хозяева собирались в спешке. Куранцев метался по комнатам, включая люстры, бра, все светилось, переливалось, казалось ослепительным на фоне черных провалов окон. В него вселился бес разрушения. Посреди этого яркого света и полной тишины Любке стало страшно. А Володя начал распахивать окна, будто его давило замкнутое пространство, откуда-то он извлек бутылку. Любка хлопнула залпом стакан, чтобы не страшно, чтобы согреться. Затем он что-то рассматривал, стоя у рояля, что-то проигрывал вполтона, ее блаженно убаюкивали звуки, – остальное провалилось в памяти, будто захлопнулась дверь в подпол.

Очнулась она, услышав женский голос, в котором переливалось, захлебывалось негодование. Любка лежала на чужом диване, Володя сидел за пюпитром с раскрытыми нотами, над ним нависла фигура кричащей женщины, в которой она узнала арфистку из оркестра Тиримилина. Любка начала приходить в себя, разглядывая даму, ее воздушное зеленое платье, красивое лицо, пылавшее гневом. Кажется, Володя пытался ей объяснить, что они долго ждали под окнами, дико замерзли, решили войти, погреться, та продолжала кричать, потом, убедившись, что все цело, внезапно успокоилась и стала похожа на взъерошенную синицу.

– Скажите спасибо, что не вызвали милицию. – Глаза ее уже смеялись.

– Ну уж сразу милицию, – пробормотал Куранцев.

– А что прикажете думать, если на вашей даче горит свет?

– Думайте, что у этого человека не оставалось выхода, по его гороскопу все должно решиться сегодня. – «Пусть отдубасят, будет скандал, – решил он, – искусство требует жертв». – Вот вы даже и улыбнулись. – Володя виновато глядел на даму снизу вверх. – Могли бы ошпарить кипятком, напустить собак, а вы проявили милосердие.

– Что же вы от нас хотите? – сощурила она глаза.

– Только одного – чтоб Геннадий Геннадиевич посмотрел ноты.

– Вот как? – Тиримилин стоял в проеме двери, темноволосый, верткий, словно на шарнирах, с непомерно длинными, при небольшом росте, выразительными руками. – Хорошенькие у вас представления о нравах.

Любка изумилась превращению Тиримилина. Только что потрясавший зал чудесной слаженностью звуков, заставлявшей всех соединиться в едином взлете духа, дирижер был будто потухшим, неодушевленным, бесформенным, как кожура выжатого граната. Он топтался в дверях собственной комнаты, замученный, ошарашенный непредвиденным препятствием к отдыху, к полному отключению.

– Мы сейчас, – пробормотала Любка. Самое время было взлететь ведьмой на метле и убраться отсюда.

– Она тут ни при чем, – сказал Куранцев и показал на Любку. – Это я. Ей бы в голову не пришло… Хотя я ее мало знаю, может, и пришло…

– Как, – оживился Тиримилин, приближаясь, – вы даже толком не знаете эту девушку? Зачем же вы ее впутали в свое безобразие?

– Милая, да ты подшофе? – расхохоталась взъерошенная синица. Она была чертовски хороша, дрожали воланы на платье, камни в ушах. – Вдобавок этот гений еще и напоил ее. – Негодование снова вернулось к ней. – Тебе сколько лет? – повернула она голову к Любке.

– Девятнадцать. Скоро, – соврала та.

– Хм. Думал, меньше, – удивился Куранцев.

– «Нам девятнадцать лет, у нас своя дорога…» – прогудел дирижер. – Ну хорошо, где ноты?

Любке стало легко, весело, не было человека, который, узнав, что кому-то девятнадцать, не вспомнил бы эту дорогу, на которой хочется смеяться и любить. Любить ей хотелось, но смеяться… Ей было не до смеха.

Куранцев поспешно вынимал ноты из футляра, дирижер медленно просматривал их, на лице его появилось страдальческое выражение, как от фальшивой ноты или скрипа песка по стеклу. Потом они оба поплыли перед глазами Любки, как два борца в состоянии невесомости, ей показалось, будто они отталкиваются какими-то магнитными полями. Еще было много разных букетов, которые арфистка распределяла по вазам, распаковывая, срезая ленточки. Дорогие розы, гвоздики, купленные в оранжереях и на рынке, дешевые букетики по три-пять цветков, обтянутые ниточкой, – из всего этого дама составляла причудливые сочетания.

В какой-то момент Тиримилин пересел к роялю, он крутился на вертящемся стуле, чуть помахивая рукой, бубня вполголоса мелодию, затем тихо начал отстукивать ритм по крышке рояля, перестав вертеться на стуле, открыл крышку, заиграл.

Любка потонула в звуках, ей было тепло, хорошо, она забылась снова.

Потом они сидели на платформе, под навесом, ждали электричку в город.

Наконец поезд подошел. Утро было серое, гнетущее, вагон трясло, на стекле вычерчивали решетку струи утихающего дождя. Из окна дуло, Любку томили предчувствия. Опять вернулась острая тревога перед предстоящим расставанием. Он был еще рядом с ней, долговязый, равнодушный, целиком ушедший в себя, ее парень, ее жизнь, которая через полчаса оборвется, теперь навсегда. Она думала об этом серьезно, тоскливо, как взрослая. У нее уже был опыт отношений, она предугадывала, как все сложится. Это не то что раньше, когда ее впервые атаковал мужчина. С тех пор она многому научилась. Она знала, как вести себя с мальчишками-ровесниками, как – с поклонниками и бабниками, умела отбрить хама, подбодрить застенчивого дурачка, она уже научилась, как всех разбросать, всех, кроме Куранцева, – в этом было все дело. В этой фатальной истории мало что пригодилось из того, что говорили отец, тетка, вожатая из пионерлагеря, разве что характеристика, которую дала ему Старуха…

Электричка тормозит. Володя хватается за край скамьи, ноги соскальзывают, больно ударяя ее по бедру, из-под головы вываливается футляр с нотами.

– Подъезжаем? – спрашивает он, протирая глаза. – «Оказывается, у вас, Куранцев, и композиция хромает, и драматургия отсутствует», – ерничая, повторяет он слова Тиримилина и похлопывает футляр… – Однако, Любочка, нас пригласили в сентябре – не через окно, а через дверь. Это уже кое-что. Кроме того, отмечено «наличие самостоятельной музыкальной мысли, свежесть мелодизма». Спасибо, маэстро. За это низкий поклон.

– Значит, он тебя поддержал? – изумляется Любка. – А я-то думала…

– Ах, она, видите ли, думала! По-твоему, я сапожник, что ли? У нас в ансамбле четыре моих композиции. Не знаешь? Прошли на всех уровнях. Ты вообще-то бывала на наших концертах?

Она кивает. Ничего себе! Ничего он не запомнил.

– А что ж тогда сомневаешься? Если б не гастроли, – добавляет он, – разве бы я рискнул? Через окно-то. Хоть и едем всего на неделю, но Тиримилина где возьмешь? У него турне по стране и за рубежом на полгода… А ты вот что… ты не забывай меня, приходи, когда вернемся.

– Ладно, – усмехается Любка. – Не забуду.

Через несколько минут они сходят с поезда в моросящее утро, омытое ночным ливнем. Он наспех обнимает ее.

– Проводить?

– Доберусь, – смотрит на него Любка.

– У меня еще дел навалом. Извини. Предотъездные дни, но ты разыщи меня. – Он явно чувствует себя виноватым. – Я тебя всегда устрою на концерт. Скорее всего, мы играем там же, в Замоскворечье. Или во Дворце МАИ.

Он накидывает на ходу куртку, прижимая футляр с нотами, машет ей рукой.

Прошла неделя, «Брызги» вернулись, и она снова, как до провала с гитарой, стала таскаться на все их концерты. На этот раз он познакомил ее с ребятами, был радушен. У них возникло общее прошлое, его успех, поход к Тиримилину объединил их, она была единственным свидетелем его встречи с кумиром. С этой встречи началось его подлинное восхождение как серьезного музыканта: симфония, оратория, музыкальный спектакль. После концерта он обычно провожал ее, они сдружились.

– Что ты зря болтаешься? Не учишься, не работаешь, – как-то заметил он.

Похоже, что он решил заняться ее судьбой. Но она не призналась, что сейчас в академотпуске, что предстоит операция. В сущности, он был прав: она не училась, не работала, не овладела профессионально инструментом, как он ей предлагал, ничего она не доводила до кондиции. Она не придумала себе стоящего дела, заходила порой в институт узнать новости. Володя принадлежал к тем, кто считал, что она «не состоялась». Вообще, особой деликатностью Куранцев не отличался, он считал, что в искусстве отсутствует понятие благотворительности. Но не всегда же надо человеку говорить гадость, даже если она – правда. Не скажешь ведь знакомому, что он кривоногий или лысый, если это соответствует действительности, – такие наблюдения оставляешь при себе.

А Митин – тот вовсе стоял за психотерапию в таких случаях. Тяжелую правду нужно говорить, только если есть выход или следует человека предупредить о чем-то, помочь. Тем самым, как ни верти, у отца получалось две правды: одна, которая помогает, и вторая, которая не помогает. К той правде, которая не помогает, отец относил все, что бессмысленно травмирует человека. Бессмысленно. А по логике отца получалось, что тетка Люся вообще должна была бы молчать полжизни, потому что ее разговор наполовину состоял из бесполезных правд. Уже с утра она обязательно констатировала: если б ты вчера не шлялась до ночи, не надо было бы утром вскакивать как оглашенной. Или: твоя мать, когда готовила, всегда забирала волосы под гребенку. Или: прозевали мы с тобой передачу о цыганском театре, могла бы напомнить! И, наконец, ее коронное: знал бы отец, что ты выкидываешь, он бы тебе всыпал!

Отец не знал, в этом тетка была права. Для того чтобы знать, он должен был бы видеть ее чаще, а он не видел.

Жизнь то и дело опрокидывала его утверждения вроде этого – про бесполезную правду. Любке просто везло на эти опрокидывания. Стоило поступить по моральным заповедям Митина, как она обязательно получала по башке. Даже если она уступала пожилому человеку место в автобусе, и то нарывалась: «Рано ты меня, дочка, на пенсию гонишь». Или: «Я, может, здоровее тебя, ишь, вскочила, кобылка!» Теперь она место не уступала. И вообще, в вопросе об уступках Митин заблуждался сильнее всего. Он считал, что во всем, кроме принципов, надо уступать, быть мягче. Это он называл «быть терпимее к людям». Хорошая основа людей не всегда-де может выразиться прямо, часто это хорошее глубоко спрятано, но, когда его откопаешь, оно победит злость, ожесточение. В чем-то уступишь – и ожесточенные тоже будут смягчаться. Шиш с маслом. Никто никому в этой жизни не уступит. Понятие «уступать» отошло в прошлое. Попросите, например, чтобы вам в трехкомнатном номере гостиницы уступили на ночь одну комнату, потому что у вас ребенок заболел, а номеров свободных нет, или суньтесь к автовладельцу, чтобы дал машину старушку подкинуть в собес, а уж если надо должностное место по доброй воле и справедливости уступить более компетентному, так в этом поединке можно и инфаркт схлопотать.

Кроме этих принципов было у Митина много других: о хороших первых побуждениях, о чужом барахле, которое не приносит счастья. С ними дело обстояло не менее сомнительно.

«Спаси ближнего, тебе сторицей воздастся», «Не ищи благодарности за доброе дело, она сама к тебе придет». Может, ее папке Митину какие-то особые случаи попадались? Или он каких-то не тех ближних спасал? Но Любке почему-то попадались ребята, которые жили под противоположными девизами: «Спасайся кто может!», «Не встревай в чужие дела – целее будешь» – и т. д. Они «не встревали», когда видели кого-то, попавшего в беду на дороге, потерявшегося в незнакомом городе или ставшего жертвой катастрофы.

Любка слышит щелчок выключенного магнитофона, стук отодвинутого стула. Она смотрит на часы. О господи! Снова – щелчок, включают запись. В световом круге фонарика возникают невысокий репортер и бледный недовольный Куранцев. Любка плохо воспринимает запись. «ВИА набирают популярность, – слышит она голос репортера. – Уровень «Брызг» обеспечивал верный успех. Как возникла мысль об особых программах, о музыкальном спектакле?» Голос звучит отрывисто, концы фраз ускользают.

«…Наверно, была потребность выразить более важное в музыке. Попробовать то, что до нас не было еще выражено».

«…Каким же образом?»

«…Сходите на концерт, почувствуете».

«…Что главное в подборе музыкантов?»

«…Чтобы были музыкантами, рассматривали участие в «Брызгах» как служение, призвание, а не как средство добывать жизненные блага. У нас каждый музыкант – главный, у нас нет солистов, все – солисты. Сначала ты аккомпаниатор, через десять минут ты – творец музыки, ты – мастер, ты – неповторимая индивидуальность».

«…Как же тогда достигается ансамбль, если уходит принцип подчинения каждого общей идее, воле одного человека?»

«Главное – искусство импровизации, чтобы публика чувствовала, что на ее глазах происходит творчество. Что это звучит только сегодня, только для нее одной. Такой концерт подкупает зрителя бескорыстием, самоотдачей».

«…Но программа есть программа».

«…Естественно, ощущение общего ритма концерта остается, по этому ритму все выравнивается».

Пауза, пленка крутится. Когда же конец?

«…Все-таки, извините, но не верится, что на гастролях программа не разбавлена! – Репортер запинается. – Развлекательными номерами, вокальными шлягерами или конферансом?»

«…Нет, этого мы не делаем, у нас у всех равенство перед музыкой, никаких шлягеров! В идеале – у публики должна возникнуть иллюзия, что она как бы участвует в сочинении музыки вместе с нами. В каком-то смысле это почти так и есть. Сопереживание – один из необходимых элементов импровизационного творчества. Известный американский гитарист Матини об этом сказал так: «Люди приносят музыку с собой».

В зале возникает посторонний шум, репортер выключает магнитофон, гул усиливается. Любка оборачивается.

С улицы врывается толпа, кто-то кричит: «Билеты действительны?», «На какое число перенос?», «Объявление повесят?».

Куранцев вскакивает, машет репортеру: что, мол, все, больше уже не получится; в два прыжка он оказывается у двери, растворяется в толпе. Любка встает, медленно плетется к двери. Ее время истекло. Хоть бы к отбою успеть. На улице, в темноте летнего вечера, думая о своей палате, таблетках, уколе на ночь, она садится на парапет и уныло высматривает такси. Потом вдруг вскакивает, взбирается на второй этаж, к сцене, сердце стучит гулко, неровно. Врете! Не психопоклонница, не попрошайка, чтобы проторчать весь вечер и уйти, не повидав его. Нет! Она ищет Куранцева за кулисами, в раздевалке. На лестнице, ведущей в аппаратную, она чуть не сталкивается с ним.

– Володька! – Она горячо дышит ему в лицо и бросается на шею. – Думала, никогда это интервью не кончится.

– Откуда ты взялась? – спрашивает он радостно-удивленно. – Ты что, выздоровела, что ли?

Он похлопывает худые плечи, гладит волосы, трепещущие на его груди. Так она и думала, так и мечтала, что он скажет: откуда, мол, ты взялась, уже выздоровела?

– Удрала из больницы, через двадцать минут отбой, – неожиданно признается она. – Боюсь, хватятся.

– Ненормальная! – ужасается он. – Зачем эти фокусы? Всегда знал, что ненормальная, но не до такой же степени! Как хоть чувствуешь себя? Ничего? А? – Он буквально волочет ее вниз.

Она что-то бормочет о том, как прекрасно ее лечат и что не за горами срок выписки, но не могла же она допустить, чтоб он уехал не повидавшись. А он ведь мог, с него станется.

– Уж будто, – улыбается Володька. – Ведь получила мою записку?

– Записку? – не верит она.

– Ну да. Меня же не было. Ты что, ничего не знаешь?

– О чем? Неприятности? – Она льнет к нему теснее, едва дыша, прижимаясь, пока он ведет ее во двор. Здесь наготове стоит их микроавтобус с водителем Геной.

– Потом, потом, – отмахивается Владимир. – Опоздаешь!

– Так какие у вас ближайшие планы, маэстро Куранцев? – карабкается Любка на подножку. – Интересно бы послушать.

– Послушай, – вынимает он из кармана кассету. – Репортер дал подредактировать. – Он чуть задумывается, затем щелкает пальцами. – Забирай совсем, мне уже не понадобится. Не будет этого интервью. – Затем он подхватывает ее, подсаживая на переднее сиденье, ближнее к дверце. – Жми до упора, – вскакивает он вслед за Любкой, – человек из больницы удрал.

У ворот больницы Куранцев спрыгивает, вытаскивает Любку из автобуса, затем они идут вдоль ограды парка, туда, где два дня назад прорыли лаз. Теперь из больницы можно удирать по другой дороге. В конце парка Куранцев останавливается.

– Знаешь что, малютка, – говорит он скучным голосом, переминаясь с ноги на ногу, – ты не сердись на меня, идет? Давай разбежимся? Не получится у нас. – Он не смотрит на нее. – Я тебе не подхожу, тебе замуж надо, а я этого не могу. – Он кусает губы и все смотрит мимо. – Я одинокий волк, со мной очень трудно. Никто мне не нужен, только музыка и публика. Я обречен на это. А тебе за что такое? Тебе со мной гибель. – Он берет ее за руку, в глазах замешательство. – Так что будем считать, раз у тебя выписка на носу, что сегодня мы попрощались. Идет? Мы уезжаем. Может, и надолго. За это время все у тебя образуется.

В палате еще не спали. Там были заняты самыми важными проблемами. Зинаида Ивановна и Тамара Полетаева обсуждали конопатого тракториста, жениха Хомяковой. Он им понравился.

Любка проскользнула в постель, спрятала кассету поглубже в ящик тумбочки, завернулась в одеяло и тихо заплакала.

 

8

Осенью, после «тяжелой, продолжительной», ее не стало. Варвару Крамскую хоронила вся Москва. В театре мимо сцены, где стоял белый гроб, усыпанный цветами, шли тысячи людей в слезах, с венками, букетиками. Потом были речи. Катя сидела в партере, где она провела столько вечеров, ей не захотелось к родственникам, на сцену, лучше в толпе с публикой, чтобы проводить как актрису, сестру по призванию. Ничего толком не слыша, не чувствуя руки Митина, она всем существом впитывала минуты расставания с той, что была для нее путеводной звездой в жизни. Старуха выразила свою любовь к Кате, сделав ее душеприказчицей.

После Крамской не осталось богатства, осталась слава, уникальная квартира, наполненная духом и реликвиями театральной истории, несколько бесценных картин, фотографий, автографов. После нее остались письма. Кате предстояло их разобрать. Полуслепая родственница, с которой жила Крамская последнее время, передала Кате все ключи. Крамская вела переписку с сотнями людей, чьи имена представляли художественный интерес. Уже в первые дни к Кате попали копии писем к Станиславскому, Собинову, ко многим актерам и художникам ее поколения. Неотправленное письмо Митину было закладкой между страницами воспоминаний А. Г. Достоевской, под книгу Катя положила стопку писем, присланных музыкантом, с которым, как оказалось, Крамская переписывалась. Поразило Катю то, что музыкантом – адресатом Старухи был приятель Любки Владимир Куранцев, с которым, по словам Митина, дочь еще до операции была связана какими-то странными, но прочными узами. Во всяком случае, об этом своем знакомстве Люба отцу мало что рассказывала. Старуха всегда знала о Любке нечто такое, чего не ведал Митин. Письма ее к Куранцеву более походили на дневники, они не предполагали ответа и были полной неожиданностью для Кати. Таинство человеческих побуждений и чувств никогда не может быть разгадано, и никогда нельзя поручиться, что за видимой канвой жизни даже близкого человека не кроется другая, более важная и значимая для него. Если верить в знамения судьбы, Крамская была послана им всем троим: Митину, ей, Любке, чтобы хранить их союз и дарить им свет знания, таланта, дружбы. Теперь Крамской не стало. Кто будет источником света?

Катя сняла копии с писем, вернув Куранцеву оригиналы, она знала: теперь Крамская будет жить и в этих письмах.

Сначала она прочла неотправленное письмо Митину.

«Ах, Мотя, тебе этого не понять! – писала Старуха за месяц до смерти. – Как медленно, исподволь, год от года все убывает. Все, что я люблю, чем жила, – все. Когда умирает человек, который для тебя что-то значил, это не он умирает, а ты сам. Ему уже все равно, у него нет памяти. А ты остаешься как хранительница того, каким он был. Ты помнишь, как заразительно он смеялся, как волновался из-за должности, которой обошли, и каким не важным это все оказалось. И настанет день или минута, когда ты чувствуешь, что переполнен воспоминаниями, как кадка после ливня, и нужно выплеснуть лишнее. Груз ушедших людей, впечатлений. Потому что нет уже тех людей, с которыми были пережиты лучшие дни твоей молодости, и не с кем о них вспомнить. Ты уже совсем не защищен от ложных истолкований твоих поступков, тебе приписывают скандальные истории, сочиняют сказки, выдумывают бог весть что, даже клевещут, но апеллировать не к кому, никто ничего уже не сможет подтвердить. Только письма, дневники, фотографии. Сверстников нет, они ушли в небытие.
Варвара Крамская ».

Как это страшно, Мотя, когда не с кем вместе вспомнить то, что было с тобой! Ты уже можешь только рассказать кому-то об этом, и то если тому интересно. И берет тоска, что не с кем вспомнить людей, обстоятельства, счастье великих минут на сцене.

Ты один из немногих, кому всегда интересно знать о моем прошлом. Спасибо тебе. А теперь о Любочке. Я тут познакомилась с одним талантливым молодым человеком, он дал мне понять многое в психологии своего поколения. Интересы, система ценностей у него и у Любы во многом отличаются от нашей и требуют к себе уважения, понимания. Ты чересчур редко видишь дочь в последнее время, а она была нездорова, металась. Помни, что ты ведь – ее единственная душевная опора. Всегда помни. И разберись с Катериной, она – алмаз, требующий шлифовки. Милый мой мальчик.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Знай, что для меня ты очень, очень дорог, приезжай к старухе иногда.

Твоя старая приятельница и актриса

Катя сидела в кресле Крамской, листок подрагивал в ее руке. «Как же все это отладить теперь, без Старухи?» – скользнула мысль. С того света звучит ее тревога о Любке. Старуха о чем-то беспокоилась, хотела предупредить. Как они втроем теперь без нее, подумала опять. Ценили ли они любовь Крамской, дарили ли они ей что-то нужное взамен?

Катя вздыхает, думает, потом медленно развязывает пачку писем Куранцеву.

«Дорогой друг!
Варвара Крамская ».

Долго, очень долго собиралась написать Вам, но не решалась. Почему – объясню дальше. Я всегда любила современную музыку и вот недавно посмотрела передачу по телевидению «Ночные маршруты», в ней Ваша композиция. Она нашла во мне такой сильный душевный отклик, что я взялась за перо, чего давно не позволяла себе по отношению к чужим людям, силы остались только на работу и близких. Слушала не отрываясь, обнаруживая все новые и новые для меня откровения. Пожалуй, такое чувство возникло у меня только раз, когда я услышала Есенина. Он пришел на репетицию Дункан, я пробралась в бельэтаж и увидела, как в полумрак зрительного зала вошел светловолосый необычный человек. Подумала: Лель. Потом он читал, стихи его меня восхищали всегда, но я не подозревала, что он такой отзывчивый и добрый человек.

В наш технический, довольно грубый рациональный век, где мало места остается для душевности, Вы с такой добротой, с такой доброжелательностью говорили о ваших друзьях из ансамбля, и какой звездный, серебряный финал у соло саксофона! Спасибо Вам.

После передачи «Ночные маршруты» я, как когда-то старатели Клондайка, стала искать золотые россыпи Вашей музыки в концертных залах, по радио, в нотных тетрадях – ведь Вы везде разбросаны. Уже слышала Ваши сочинения «Ваятель», «Баллада о тройке», погрузилась в глубинность «Солнечнопада» и, наконец, на днях в программе «Ритмы планеты» слушала композицию «Игры».

И везде глубокая мысль и человечность. Вот что меня и покорило, и привлекло к Вам – благодарность за Ваши человечные и такие волшебные звуки.

Впервые я услышала о Вашем чудном даре от Любы Митиной, не буду Вас спрашивать ни о чем, нельзя трогать душу художника пальцами. Но, чувствуя неблагополучие, даже трагизм ее положения, сообщаю Вам, что после тяжелых нравственных потрясений, сопряженных с опасностью для жизни, она поправляется, оттаивает. Послушав Вашу музыку и игру, я поняла, как влекло Любу подобное искусство. Даже я, старуха, нахожусь под его гипнозом. Но мне уже ничего не грозит. Мне уже очень много лет… Я для вас человек из далекого прошлого. Жаловаться на жизнь и людей мне не приходится. Я работаю по сей день на сцене и преподаю в школе-студии, всегда окружена молодежью, которая доверяет мне свои молодые чаяния и деяния. А все же часто слышу: «Вы не поймете, вы человек другого поколения». Но разве нет связи между поколениями и разве мы, имея живую душу, не тянемся к настоящему – ведь оно тоже наше, пока бьется сердце. Да, мы жили в начале века, знали хорошо прошлое (оно было наше настоящее). Да, мы воспитаны и внешне и внутренне иначе, и восприятие у нас кое в чем иное. У нас есть прошлое и настоящее и, увы, уже нет будущего, нет мечты – стена, за которой предел и небытие. А у нового поколения – часто напрочь отрицание прошлого, но есть настоящее и есть будущее – простор для надежд и мечтаний и возможность их реализовать. Вот различие. Так кто же счастливее? Конечно, тот, у кого есть будущее. Моя жизнь еще идет, выступаю с авторскими вечерами, читаю на радио, хожу в театр, на концерты, но главное – сердце еще умеет любить. Живу искусством и интересами близких (Люба – одна из них). И еще – для меня всегда остается музыка и природа.

«Зима, крестьянин, торжествуя», «Весело сияет месяц за селом…», «Белеет парус» и т. д. И везде – природа уже с детства в поэзии. Оттого в нашей семье мы так на всю жизнь полюбили природу до восторга, до сжатия сердца. В молодости я увлекалась поэзией, сделала программу – Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Есенин, Маяковский. Пастернака, Цветаеву, Ахматову поняла позднее, читала меньше со сцены.

Ну вот и все. Сейчас ночь, небо темное – в Москве звезд не видно, только на противоположной стороне улицы в окнах постепенно гаснут огни. Снова звучат в ушах Ваши «Ночные маршруты».

Хочу, чтобы Вам жилось долго, интересно и светло и чтобы горьких минут было поменьше. А те, что были, – забудьте о них, они не стоят того, чтобы их помнить.

«Дорогой Владимир!
В. К. ».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Сегодня был день моего рождения, у меня юбилейная дата. В последний раз юбилей отмечали в театре, сегодня – дома, были милые моему сердцу люди: театральные приятельницы, ученица моя актриса Цыганкова, подруги, племянницы. Люба не появилась, был ее отец, мой любимец Матвей Митин. Сейчас все разошлись, всё убрали, и я стала подводить итог моей жизни. Что же, были яркие люди, встречи, служение сцене, отчаяние и радость – все, как у всякого человека. И вот наступила старость.

Знаете ли Вы, что такое старость?

Это – когда как бы стоишь на широком тротуаре, перед тобой мчатся машины, люди вокруг тебя идут, спешат – ты хочешь, как и они, идти, иметь цель, а ноги, такие когда-то быстрые, не идут, медленно передвигаются. Ты хочешь рассмотреть, что и кто впереди, а глаза плохо видят. Вся напряжена. А люди идут, идут, обгоняют и не замечают маленькую старушку, которая тщетно старается быть с ними.

Что такое старость? Преодоление самых простых вещей: движения, чувств, которые уже никому не нужны. Преодоление оставшегося пути. Старость – это, любя природу, смотреть на нее из окна. Ночью не спится, встаешь, подходишь к окну и смотришь, смотришь на безлюдную заснеженную улицу. Когда болеешь, лежа смотришь природу по телевидению, вспоминая ее запахи, краски. И думаешь: неужели больше я не пройду по лесной тропинке, по лугу, не выйду к реке? Все это – старость.

А жизнь дана – значит, нельзя застывать в старости, только лишь предаваться воспоминаниям. Надо сохранить живую душу, любить молодость, жить в жизни. Впереди несколько концертов – надо быть в форме.

Пожалуйста, остановитесь на секунду и мысленно пожелайте, чтобы в моей жизни блеснула нечаянная радость. Сбудется!

Теперь, если буду жива (е. б. ж. Толстого), напишу Вам не скоро, когда зазеленеют деревья, для меня тяжел зимний плен, холод. «Увы, что нашего незнанья беспомощнее и грустней? Кто смеет молвить: до свиданья! Чрез бездну двух или трех дней?» Слышала, что вышел новый Ваш альбом для юношества, слышала, что готовится оратория. В передаче для строителей прозвучала Ваша пьеса для саксофона и двух гитар, жаль только, что мало вижу Вас. Глубоко уважаю Ваш талант, знаю, что Вы настоящий человек, потому и пишу Вам.

В жизни я скрытная, до конца никогда никому не открывалась. Но это тяжело – все молчать. А слушаю, очевидно, хорошо, так как все ко мне приходят с бедами и радостями. А Вам – мне легко писать. Может быть, это не обременительно для Вас?

«Ах, дорогой, дорогой Владимир Куранцев, милый Вы моему сердцу художник, «чудо можно встретить за каждым поворотом».
Ваша Варвара Крамская ».

Какое же нежданное чудо Вы подарили мне! А оно может повлиять и на внешнюю, и внутреннюю жизнь человека.

От Вашей жизни, так не похожей на мою, наполненной звуками, путешествиями, встречами с интересными людьми, – Вы послали благодатный луч ко мне, чтобы он и мою жизнь осветил, чтобы мне стало светлее, светлее жить после Вашего исполнения вчера вечером, после доброго посвящения «Контрапункта», которое явилось для меня, сидящей в зале, таким сюрпризом. Представьте, сколько мне в жизни посвящали стихов, слали подарков, книг, талисманов, но то было другое, я была в зените славы, была на орбите жизни, я отдавала, и люди воздавали мне, а теперь не то, я выступаю и показываюсь на сцене так редко. Когда Вы произнесли мое имя, я, потрясенная, сидела, закрыв руками лицо, не шевелясь, и в первую минуту подумала: «Вот теперь бы умереть – больше таких счастливых минут не будет». Потом: «Да что же я? Теперь надо жить, стало светло, отрадно. Пришло счастье».

Чудо, чудо, нежданное чудо!

Сколь велика доброта Вашей души, что Вы подумали о старой актрисе, которую вспоминают все реже, и публично одарили ее!

Я так взволнована была и подарком, и овацией, которой встретил меня зал, что вместо письма – сумбур и одни восклицательные знаки. Поэтому кончаю. Скрытная в своих чувствах, никому не скажу о своем счастье. Я всегда считала, что и в горе, и в счастье надо быть одному – тогда оно полно. Может быть, я не права? Пусть все ангелы вселенной хранят Вас и Вашу семью.

«…Да, дорогой Володя! После той почти непереносимой радости, которую получила на концерте от Вас, моя жизнь стала светлее и теплее.
Варвара Крамская ».

Теперь разрешите мне написать о Вас. Когда сыграли Вашу балладу «Время в рассрочку», музыка вызвала у меня ураган мыслей. Да, это наше время, и Ваше и мое. Да, это век, в котором вы идете и останетесь в музыке, не исчезнув. И это мой век, подошедший к концу, но все же в нем будет и моя крупица, сценические портреты женщин, оставленные мной в памяти современников. Я жила, впитывая мой противоречивый век, у меня все от него. Я – Ваша современница. Но я современница и Толстого, и Чехова, и Есенина, и Маяковского. Я начала XX век, и осталось его очень мало. Жаль, немного рано родилась, – жизнь становится все интереснее. Ведь позади были и войны, голод, холод. Гибель замечательных художников – Есенина, Маяковского, Цветаевой. Смерть Станиславского, Немировича, Качалова, Мейерхольда. Ужас Гитлера в Подмосковье.

А XIX век? Войны, Наполеон в Москве, крепостное право, декабристы. Гибель Пушкина, Лермонтова, Рылеева.

Все видоизменяется, и, в сущности, многое повторяется.

После баллады долго не могла уснуть. Только Вы так могли сыграть соло на трубе, передать тоску по несбыточному. А главное, что я поняла, – Вы очень тонкий лирик. Большое богатство мыслей и чувства Вы дарите людям. Благословенно Ваше имя.

Перечитала письмо, поняла, что к старости стала сентиментальной, а ведь я так ненавижу сантименты!

На сегодня – довольно.

Пусть жизнь Ваша будет разнообразна и радостна.

«…Пожалуйста, дорогой Володя, примите от меня этот подарок.
В. К. ».

Это подлинный рисунок Пименова, и мне будет радостно сознавать, что он находится у Вас.

Подойдя к возрасту близкого и неизбежного заката, я еще меньше, чем прежде, люблю вещи. Но у меня есть несколько дорогих мне по памяти вещей, подаренных друзьями.

Наверное, их можно назвать реликвиями. И я хочу, чтобы они попали к людям, которых я люблю, а не расселялись по чужим, случайным, равнодушным рукам. Я начала эти реликвии раздавать при жизни, и мне сразу стало легче. Так кому же, как не Вам, я могу отдать этот рисунок? Вам, который подарил мне музыку! Примите – ему у Вас будет хорошо, а мне легко.

Вы верно говорили, да я и сама об этом думала, что в жизни каждого человека, в его биографии, есть хоть крупица таланта. Я думаю, что если вглядеться, то в реальной действительности быт и поэзия и музыка сливаются, это и есть жизнь человека.

А Пименова как художника и как человека я очень люблю. Его картины заставляют думать, догадываться, фантазировать. Взять хотя бы картину «Телефон», что в Третьяковке. Стоит телефон, трубка снята. Представляете, сколько можно гадать – за кем пошли, кто на другом конце… Телефон – вещь очень живая. Он может дать человеку радость, горе, может быть жестоким трусом, когда человек пользуется им, боясь сказать что-то другому, глянув в глаза.

Если бы я была коллекционером, я бы собирала картины про дороги. Вот где простор для мечтаний и угадываний. Особенно когда все очень просто. Вообще меня пленяет простота рисунка. У Таирова и Коонен среди буйного пиршества красок Экстер, Лентулова, Якулова был небольшой рисунок Пикассо – тонким пером очерчена стеклянная рюмка с жидкостью и возле – розовое яблоко, чем-то красноватым присыпанное, что сразу делает его материальным. До чего же изящный и простой рисунок, смотришь на него – не налюбуешься! За окном стучит дождь. Готовлюсь к завтрашнему выступлению, с вечера буду настраиваться на Чехова. В жизни много неразгаданного. А для меня отрада – писать Вам письма. Хоть это и высокопарно звучит, но Вы луч звезды в моей уходящей жизни.

Милый друг, будьте радостны.

«Дорогой Владимир, дорогой друг!
Ваша В. К. ».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вот уже прошла долгожданная весна. Настало долгожданное лето, а похожих дней очень мало. Но все равно – дни долгие и светлые, зеленая листва тополя смотрит в окно, и я радуюсь.

Радуюсь, потому что жизнь хороша тем, что дарит через талантливых людей непредвиденные радости.

Вы деликатно дали мне понять, что для Вас тяжелы расспросы о Любе. Хорошо, не буду, хотя это трудно. Что бы я ни рассказала о своих переживаниях, я не смогу исключить семью Митиных, но попробую сегодня немного поговорить о себе. Жизнь сейчас для меня наполнена театром и музыкой. Радио – «Собака на сене» с Бабановой; концерт Кнушевицкого – волшебный звук его виолончели всегда меня пленял; Обухова – как виолончель, поет сердцем; мой любимец Георг Отс, до сих пор печалюсь о его ранней и тяжкой смерти. Телевидение – для меня это окно в мир: концерты, встречи с учеными и их открытиями. Недавно показали и мою ретроспективу: я – в Чехове, Островском, позднее – в Шекспире, еще позднее – в Лавреневе, Симонове, Розове, Володине… Так странно и жутко соприкасаться с собой молодою, густоволосою, подвижною, с высоким звонким голосом.

А на этой неделе – балет с Максимовой и Васильевым, где они блистательно сумели сохранить первооснову, и другие экранные встречи с друзьями, живыми и ушедшими. Ко мне кроме Митиных и Цыганковой, о которых Вы знаете, ходит много людей. За это я благодарна судьбе и за то, что у меня есть еще силы изредка выходить на сцену. Мне отрадно писать Вам, это моя тайна от всех, даже от друзей. Коли станет это для Вас обременительным – скажите, не таите, я пойму.

Однажды выехала в «свет» – по случаю юбилея премьеры «Евгения Онегина» у Станиславского. Зал был полон, но, увы, все уже чуждо, из тех, кто был на премьере, человек пять в живых, остальных уже нет. Радовало то, что молодые меня узнавали, просили автограф. И потом, войдя по деревянной широкой лестнице в этот зал, где я в течение нескольких лет бывала ежедневно, а часто и по два раза на день – утром и вечером до поздней ночи, репетиции со Станиславским… нахлынули воспоминания. Да, я Вам не говорила, что последние годы жизни К. С. Станиславского (не знаю, как сказать, ведь он был Гений) я была дружна с ним, была очень крепко связана с ним по работе, и это был один из самых счастливых периодов моей жизни. Мы были полны энтузиазма, все молоды, будто одногодки, не разбитые в то время по шкале – народных, заслуженных и т. д. Были веселы, дружны, жили в мире музыки, поэзии, старшие нас любили, и, конечно, над нами царила власть Константина Сергеевича.

Ох, как мы его боготворили и как боялись!

Но о том времени, о Константине Сергеевиче и как я попала к нему после двухлетнего периода отчаяния, когда я сама сожгла все корабли, – говорить надо особо. Все восхищались К. С. безмерно, даже приезжавшие из-за границы звезды для себя считали честью показать ему свое искусство, выступить перед ним, а он на эти их выступления всегда собирал нас, чтобы мы приобщались к высокому мастерству.

Как я люблю этот старинный зал с колоннами, расписным потолком. Сейчас здесь Музей имени К. С.

Прекрасное, счастливое, невозвратимое время!

Если Вы не были в музее на ул. Станиславского, 6 – пойдите. Вы не пожалеете, вы полюбите этот внешне скромный особняк. Он очень интересен своим интерьером – и парадные комнаты, и антресоли. Он времен Наполеона. Как интересен Старый Арбат с его переулками, такими неповторимо московскими! Мне жаль, что поздно спохватились об их охране – много уже порушено. Но мое сердце отдано переулкам Патриарших прудов. Сорок восемь лет я жила около них, «наши милые Патрики», как окрестили их дети. Спиридоновка – вся в гордых особняках, аристократка, и рядом демократическая Малая Бронная с шумными студентами, вегетарианской столовой. Не зря Булгаков начал «Мастера и Маргариту» на Патриарших.

Вся моя молодость прошла там.

Зимой был каток, духовой оркестр, откроешь форточку – и музыка залетает в комнату. Сколько счастливых свиданий там, сколько блужданий по переулкам! Задумчивый тишайший Гранатный переулок в зелени со старинной усадьбой – и рядом деревянные особнячки с балконами и верандами. А цветение лип, их благоухание! Вот уже двадцать лет я живу на другом конце города, а все грущу о Патриках. Живу в хорошей отдельной квартирке, но вспоминаю нашу коммунальную. Конечно, Пруды переменились. Мне нравится, что в Таллине, Риге целиком сохранены старые центры, а Новый город расширяется за ними.

Сегодня было много людей, сейчас ночь, спокойной ночи Вам, будьте счастливы. Вы, наверное, сейчас на природе и видите звезды?

«Дорогой друг! «Да охранюся я от мушек, от дев, не знающих любви, от дружбы слишком нежной и – от романтических старушек».
Варвара Крамская ».

Пишу Вам глупые письма, может быть, в Ваших глазах я тоже романтическая старушка?

Вчера по телевидению смотрела «Старшую сестру» с Дорониной. И пришла в восторг. Она – умная, обаятельная, очень талантливая, с хорошей, не шаблонной интонацией, умело владеющая голосом, когда поет под гитару, проста и скромна.

Поверите ли Вы, как часто я все же забываю про возраст! Потому что со мной неисчерпаемый мир образов.

Мне думается, что для Вас, музыкантов, все одухотворено, озвучено, нет молчащих вещей. А для меня все живет в образах, в перевоплощении, в постижении человеческих страстей, смысла вещей и обстоятельств, я мысленно все сценически преображаю, анализирую, подглядываю за походкой, жестами, взглядами людей, как будто мне еще предстоят роли и роли…

Я Вам писала, что теперь иногда выступаю со стихами. Это совсем иной жанр, чем спектакль. Для меня – не литературные чтения, не эстрада, не декламация, а что-то цельное, где важно передать сущность, не потерять форму, интонацию поэта. Мы, актеры, стараемся прежде всего донести мысль, объяснить, интонационно раскрасить слова, и от этого часто страдает ритм и искажается форма стиха. В. И. Качалов, пожалуй, ближе всех был в чтении к поэту. Не люблю программную музыку, где все объяснено, вообще не люблю объяснений. Если надо себя объяснять или с кем-либо объясняться – уже суррогат, уже не подлинное единение душ.

Перехожу к последней Вашей композиции, которую записали мои друзья на кассету. Она сделана на одном дыхании. Это – адажио, где все очень глубоко, легко и любовно, так прекрасно закончено лирической метафорой с виолончелью. Для меня наслаждение было несказанное, а вчера еще концерт Рихтера, посвященный Н. Метнеру, в Пушкинском музее, и трансляция из Милана «Риголетто» с Марией Каллас – Джильдой. Эту оперу после смерти Станиславского выпускал В. Э. Мейерхольд – последняя его работа перед трагическим концом. Помню, ждали его на репетицию, а он не шел. Так и не дождались в тот раз – ушел навсегда. И еще – прочла «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина. Читала, бросала, снова читала. Невозможно тяжело – дневник хорошего мальчика 16 лет, умершего в Ленинграде от голода. Страшная книга. Вот Вам мой отчет за последний период.

Почему отчитываюсь? Да потому, что Вы своей музыкой пожелали мне обновления, и жизнь мне улыбнулась. Спасибо.

Меня всегда интересовало, что дает человеку популярность у молодежи подобная Вашей, как влияет?

Я знала многих людей, достигших славы. Одни несли ее – сознавая, но достойно, оставаясь простыми внимательными людьми. Это – Станиславский, Качалов, Сац, Таиров, Тарасова, Хмелев, Мейерхольд (меньше) и самый солнечный – Собинов. Другие погружались в облако своей славы, закутывались в него, и от них оставалось только большое Я. Когда умерла М. Н. Ермолова, К. С. Станиславский вместо репетиции долго говорил нам о Ермоловой, которую высоко чтил, и сказал: она всю жизнь бежала от славы, а слава бежала за ней.

Вы от признания, конечно, не бежали и не бежите, потому что музыка требует сотворчества, без слушателя музыки не существует. Но дается Вам популярность наверняка трудно. Ведь это нервное напряжение, умение распределить свой темперамент на весь вечер выступления очень нелегко переносится.

Пусть все добрые и прекрасные силы Вселенной окружают Вас, охраняют Ваш чудесный дар, защищают от зла всех живущих в Вашем выстраданно-выстроенном мире искусства. Если б Вы знали, как быстротечно время! Мчится, как падучая звезда, стремглав, и все вниз, вниз. Чувствую, что очень плоха, остается немного. Вспомнился В. Шкловский, который сказал: «Телефон остался, а людей нет». Они есть у меня, но сил на них уже нет. Чаще других бывает Люба, у нее редкий талант окунаться в жизнь с головой, безоглядно кидаться навстречу новым переживаниям. А это опасно. Она такая же, как ее отец (мой любимец), я уже писала вам, но он уже определился в жизни. Часто грущу, что редко вижусь с Катей, она занята, работает в Тернухове, утром и вечером – театр. Каждый раз обещает примчаться в тот день, когда не будет спектакля. И она тоже становится «другом – по телефону». Об этом в старости часто думаешь, о сущности телефона – живого спутника жизни, работы. Поколение Шкловского ушло, мое поколение стремительно уходит. Я его переживаю. «Телефон остался, а людей нет». Я выстроила себе свой мир в комнате.

Только не могу понять, как можно, создав жизнь, создать и смерть. Зачем? И не могу поверить, что исчезну навсегда. Во что-то превращусь – хотя бы в какое-то химическое соединение, когда обращусь в пепел. Большие люди после себя оставляют свои труды, песни, картины, музыку, стихи. Мне хочется верить, что и от меня что-то останется. Я не знаю, как я в последние минуты поведу себя, но я думаю обо всем спокойно. Не пропускаю ни одного мгновения медленно уходящей жизни.

Теперь я знаю и верю, что даже в старости можно обрести радость, как обрела ее я благодаря Вам. И это обретение веры в человека отогнало от меня возраст, и я в силу своих возможностей живу полно. На носу зима, и я не очень-то верю, что еще раз увижу зеленую шумящую листву и поброжу по солнышку.

Как мне хочется, чтобы в Вашей жизни все было хорошо!

«Дорогой Володя!
Варвара Крамская ».

Как я счастлива, что Вам понравился посланный мной рисунок Пименова, я очень рада, что он у Вас, у меня еще остались две реликвии. Помните черное кольцо Ахматовой? У меня есть такое кольцо. В середине надпись и дата: 1914 г. Таких колец было три, заказаны летчиком Прохоровым для Коонен, Качалова и для себя. После смерти Коонен одно кольцо досталось мне. Его я оставлю Любе, к свадьбе. Вчера она звонила с факультета, голос повеселевший, получила тему курсовой работы – психологические тесты на одаренность. Третья моя реликвия – Ваши ноты «Контрапункта». После меня пойдет в ЦГАЛИ – там есть мой небольшой фонд. Вот, как видите, все распределила. Можно быть спокойной. Будьте здоровы и радуйтесь жизни,

Это письмо было последним в пачке. Катя сидела потрясенная, неподвижно лежали рядом листки писем. Лебединые месяцы жизни Крамской.

Все Старуха предвидела, все распределила. Она любила театр, людей, музыку, она думала о Любке, о Митине. Лицо Кати, залитое слезами, постепенно просыхало. Казалось, любовь к ушедшей, переполнявшая ее, выплеснулась наружу. На дне души осталась трещина нестерпимого, тайного горя, которое будет с нею всегда! Как выдержать это испытание, выпадающее людям, – уход тех, чей голос, нежность, мысль еще вчера согревали тебя?! А порой смерть уносит единственных, тех, кто питает жизнь. Иногда этот близкий совсем непредсказуем. Почему Старуха так много интимного, сокровенного, касающегося самых близких людей, доверила почти незнакомому? Который всего-то и сделал для нее, что сыграл в ее честь музыкальное сочинение? Или важен был не сам он, а струя молодости и таланта, бьющая из его музыки, оказавшаяся для Крамской в последние месяцы жизни мощнее всего другого? Одно непреложно: в этой прощальной череде дней Крамской все, до последней капли, принадлежало искусству, полно было благодарности природе за каждый час бытия, освещено неповторимой деликатностью чувств, чистотой восприятия! Катя опустилась перед тахтой, на которой лежала и умерла Старуха, зарылась лицом в разбросанные странички.

 

9

Такого у Завальнюка еще не было. Чтобы больная исчезла из отделения через неделю после операции! По палатам ходили чудовищные слухи: упала в парке без сознания, избили из ревности, открылось кровотечение, – но никому бы и в голову не пришло, что было на самом деле.

В июле, когда это случилось, отмечали день рождения Завальнюка.

В немыслимую духоту и по заведенной традиции все после работы потащились за город в подшефный ресторан «Чайка». Часам к девяти вечера сотрудники отделения намеревались уже разъехаться по домам, чтобы новорожденный побыстрее был сдан на руки родным и близким. По этой причине Завальнюк тоже ушел вовремя, чего никогда не бывало, вместе с завотделением Алексеем Алексеевичем Чернобуровым, по прозвищу Черный Боров. После их ухода отделение опустело.

Стояла жара, даже в «Чайке» дышать было трудновато. После того как съели роскошный шашлык и опорожнили бутылку «Беловежской пущи» (говорят, настоянную на 77 травах), Завальнюк неизвестно почему вышел из-за стола и отправился в нижний бар звонить по телефону. Осторожно, ощупывая ногой ступеньки, он спускался вниз в приподнятом настроении с чувством самоуважения (уже половина тостов отзвучала, и в них, естественно, была отражена лучшая сторона личности ординатора отделения, кое в чем сильно приукрашенная), в душе радостно пели отзвуки старинного блюза «Луна», в глазах прыгали стеклышки фиолетово-зеленых витражей.

В нижнем баре работала Оксаночка. Стоя у кофеварки, она кивнула ему, как старому знакомому, ее личико, с белоснежным крохотным носиком и пунцовыми, вытянутыми навстречу губками, засияло, когда она протянула ему в подарок три махровые гвоздики цвета молочных сливок. Завальнюк приостановился, растроганный, спросил, как поживает друг Оксаны, которого он хорошо знал, но тут подоспел Чернобуров, ему невтерпеж было выпить кофе с коньяком.

– Ну? – положил он свою лапищу на плечо Завальнюка. – Каково оно в тридцать три? А? Не буду, не буду, – замотал он головой, – не буду говорить про возраст Христа. Уверен, не было сегодня человека, который бы тебе не сказал этого. – Чернобуров едко рассмеялся. – Твое счастье, Юрка, пожалели мы тебя – на понедельник профсоюз отодвинули.

– И напрасно! – хмыкнул Завальнюк. – С профкомом и отметили бы. Ха-ха! Вместо заключительной речи вы бы, Алексей Алексеевич, сказали пару слов о выдающихся производственных показателях отделения, мы бы поддержали и дружным коллективом приехали сюда.

– Ну уж нет, – вдруг блеснул темным, навыкате, глазом Чернобуров, – восторгов я на сей раз не припас. Надоели! Посмотрите, как выдам вам всем! – Он опрокинул рюмочку коньяка и чашку кофе. Вторую чашку оставил на потом. – Ладно уж. Неохота сегодня с тобой, счастливчиком, задираться. Надо же, чтобы человеку так везло, – обратился он к Оксаночке. – Даже собрание переносят в честь дня его рождения. Счастливчик, что и толковать…

– Большая жертва, нечего и говорить, – улыбнулся Завальнюк.

Оксана вопросительно подняла голову, ее пухлый локоток уперся в перекладину стойки, мягкая ладошка прислонилась к круглому личику.

– Так уж и счастливчик? В чем же? – передернула она плечиками, и шелковая блузка натянулась, обозначив приятную полноту груди. Завальнюк ей нравился.

– Да во всем! – Чернобуров достал из кармана пачку сигарет, но закуривать не стал, положил рядом с кофе. – Во-первых, знал, у кого родиться, во-вторых, на кого учиться, в-третьих, на что времечко истратить с самых начальных своих шагов. А главное – всегда на своем настоит. – Он подергал ухо. – Талант! Талант внушения – это ли не дар?

– Еще какой! – подмигнул Завальнюк Оксаночке. – Минуточку, в отделение позвоню!

– Ладно уж, пойдем, – присоединился Чернобуров, отошли к телефону, набрали номер отделения.

Старшая сестра что-то длинно перечисляла, мялась, в интонации была неточность. Завальнюк нетерпеливо подрагивал ногой, раздражаясь. В конце сестра сообщила об исчезновении больной Митиной из реанимационной палаты. У всех спрашивали, обшарили туалеты, процедурные, ходили на другие этажи – как в воду канула!

– Этажи? О каких этажах вы болтаете? – не сдержался Завальнюк. – Ее ж только позавчера на ноги поставили, только недавно дренажную трубку вынули.

– Вот как вынули, так и… – заикалась от страха сестра.

– Да вы что, издеваетесь? – задохнулся Завальнюк. – Ищите в парке, под скамейками. Сейчас еду!

– Зачем? – отчаянно вскрикнула сестра. – Вы-то чем поможете?

Он швырнул трубку, набрал приемный покой, спросил, есть ли свободная машина. Обещали по возможности.

– Вот, вот вам! – ехидно сощурился Чернобуров, поняв, в чем дело. – В это все и упирается. Сюжетец прямо для собрания. И особых аргументов не требуется – картина налицо.

– Во что упирается-то, Алексей Алексеевич? – расстроенно отмахнулся Завальнюк, думая о Митиной.

Как же она могла, как смела, тряслись над ней, будто недоношенного ребенка выхаживали, кровь трижды переливали. А нервы? Сколько она у него лично нервов вымотала? И ведь приползет, никуда не денется. Силенки иссякнут, и приползет. А если швы разойдутся, жидкость накопится? Или кровотечение? Какой, к черту, талант внушения! Ничего он не может внушить, даже элементарное чувство самосохранения.

– Никуда Митина не денется, – слышит Завальнюк свои мысли, высказанные вслух Чернобуровым. – Она же без нас выжить не сможет. – Он что-то прикинул в уме. – А кто там из сестер дежурил? Я им покажу эмансипацию и Восьмое марта! – Он двинулся наверх. – Домой-то звонили? Что мы скажем ее родственникам?

– Да ладно! – Завальнюк кладет трубку, которую все еще вертел. – Что нам ее родственники?

– Изменила? Ушла к другому? – насмешливо встречает их Оксана, кивая на остывший кофе. – Что еще приключилось?

– Глупый ты, Юрка, – не обращая на нее внимания, говорит Чернобуров. – Вот эти самые родственники и будут тебя с работы снимать.

– Это их право.

– Право, право… – презрительно квакает Чернобуров. – Прав у них предостаточно, а обязанности у них должны быть, черт дери? Хотя бы дочь воспитать по-человечески. Да ты не отмахивайся! Я из громадного опыта исхожу. – Он провел рукой по лбу. – Меня под суд отдавал папаша одного больного. Заворачивал какими-то делами в медсбыте или снабе, думал, есть такая власть – сына спасти. – Он плюхается на стул возле Оксаночки. – Тебя и в отделении-то не было, когда эта история имела место. А у меня, считай, полжизни на нее ушло.

Завальнюк мельком слышал об этой истории. Сейчас у шефа давление подскочит, внутренне морщится он. К старику Завальнюк относится как к родственнику, но никогда не сравнивает его с Романовым. У того другая мера жизни, другой отсчет. Тому и факты-то нужны только для того, чтобы выстроить их в ряд, производное вычислить, ему важнее не то, что есть, а то, что из этого вытекает. Черный Боров был клиницистом по призванию, это срослось с ним, как его вечная рубашка-ковбойка, которая вышла из моды в пятидесятых. Подчиненные не очень любили Чернобурова за злой язык, но знали: если завотделением взглянет на больного – ни приборы не нужны, ни доклад ординатора, даже запись в истории болезни, все он сразу увидит, все вспомнит. И тип отеков, и цвет лица, и реакцию зрачков. Порой даже пульс не станет щупать, скажет сразу, по виду, что у больного резкое ухудшение или наоборот. Сейчас Завальнюк подумал, что будет вовсе не к месту, если старик расклеится и начнет вспоминать, как двенадцать лет назад его по оговору во взятке выгнали из больницы. Но Чернобуров сдержался, – может, из-за Оксаночки.

Приняв решение, чуть успокоившись, Завальнюк идет в зал, к своему столу подзывает тамаду. Поддержи, мол, градус празднества, пока не вернусь, голос чуть фальшивит, он знает, что не вернется. Потом он идет в бар, в ожидании машины жадно курит, пытаясь сбросить напряжение. Что же произошло? В поведении этой больной была какая-то тревожащая неточность, в нагловатой ее браваде, показной опытности. И крайняя неуравновешенность. Болезнь ее тоже протекает с психологическими нарушениями. Отец молод, мало бывает с ней, он производит впечатление нетерпеливого человека, предельно замкнутого на своем деле. Нет, не в нем дело. Что-то другое, неблагополучное. Романов прав, говоря, что нормальный человек должен быть здоров. Исключая, разумеется, врожденные недуги. Завальнюк бросает недокуренную сигарету, хватается за другую. Профессор советует: ищите первопричину, видимая нами болезнь – только следствие. Если источник разлаженности не найден, как бы ни лечить болезнь – это временный выход, организм все равно даст сбой. Что разладилось у Митиной? Что победило послеоперационный страх за жизнь, естественное чувство опасности? С ума она, что ли, сошла, не маленькая, не дурочка, не имела права!

А Чернобурова развезло, теперь он не угомонится. Ага! Уже предлагает Оксаночке пойти к ним в отделение сестрой. «Вместо этих дармоедок, которые только юбками вертят да спирт отливают».

Вот уж не вовремя. Сейчас подъедет машина, не бросать же его здесь?

Завальнюк вертится на стуле, пытаясь вспомнить какие-то детали с Митиной; скорее бы добраться до больницы, но приходится потерпеть. Где сейчас добудешь транспорт?

– Ты пойдешь работать палатной сестрой на восемьдесят рублей? Да еще с тяжелыми, послеоперационными больными? С которых иногда всю ночь глаз не спустишь, ты пойдешь? – тычет пальцем в грудь Оксаночке.

Та ласково подмигивает Завальнюку.

– Ах, она не пойдет! Странно, а я-то думал, бегом побежишь. Наколочку кружевную снимешь, больничный халат и чепец нацепишь. Значит, не хочешь у нас работать? И, представь, никто не хочет. Хорошая медсестра норовит сбежать в заводскую поликлинику, где ей положат сто двадцать, а плохая – останется в отделении, но будет сачковать. То бишь искать отвлекающие моменты. Она вроде бы и работает, и не работает. – Губа старика дергается, левый глаз мстительно прищурен. – Вот до чего дошло. На глазах у честной публики больная после тяжелой операции удрала из больницы. Значит, дежурная сестра либо шуры-муры с больным крутила, либо языком чесала. Раздала лекарства, выполнила назначения – и привет! Я свободна. За такие деньги, полагает она, надрываться – себе дороже. А сколько, по-твоему, я получаю? – вплотную придвигается он к Оксане. – Сто семьдесят плюс десятку за степень! – Он бьет себя в грудь.

– Об этом мы говорим? Недовольство на порядки в больнице у вас обнаруживается, когда гром грянет, – вставляет Завальнюк.

– А ты хотел, чтоб я с этого день начинал?

– Не день, а хотя бы совещание в министерстве, – подначил Юрий, – либо в свободное время бумагу сочинил с предложениями. А я бы подключился.

– Не обязан я по министерствам бегать, – махнул рукой Чернобуров. – Мое дело – свои пять-шесть часов отстоять у операционного стола. Это ж не книжку читать, оперируешь, будто цепью прикованный, не передохнуть, не закурить. А потом еще организационная бодяга: то материал для операционной выбивай, то технику. И все это за сто восемьдесят. Нервная нагрузка чудовищная, а физическая? За операцию теряешь веса килограмма полтора! А вот твоя приятельница Розочка, – Чернобуров толкает в бок Завальнюка, – пройдется с десяти до двенадцати утра по своей физиотерапии, иногда сделает обход, раздаст назначения – и все. А получает она те же сто восемьдесят, да еще плюс пятнадцать за вредность. Значит, у нее, видите ли, вредная аппаратура, а у меня – нет. Задыхаться шесть часов под марлевкой и работать по локоть в крови, обливаться потом, боясь прозевать какой-нибудь показатель на приборах, – это значит – без вредности? – Чернобуров оборачивается к Оксане: – А ты знаешь, девочка, что некоторые про меня говорят? Представь, говорят, будто я на деньгу жаден. Язык без костей, болтают что вздумается. Я же просто пытаюсь на зарплату жить. А как? До сих пор было у меня приличное совместительство. Отработаю тут, в отделении, потом на своем жигуленке качу в кардиологический, консультирую. Далековато, но что поделаешь. А теперь возникла неожиданная проблема. Бензин! Сел я с карандашом, подсчитал, и выходит – мне от совместительства надо отказываться. – Он замолк, тяжело уставившись в пространство. – Вот только сообщить в кардиологию об этом никак не решаюсь.

– Ладно, – примирительно кладет ему руку на плечо Завальнюк. – Вы бы, Алексей Алексеевич, давно намекнули на возникшие трудности. Уж как-нибудь нашли бы, кому вас до кардиологического подбросить.

Оксане становится жаль старика. Из всего сказанного она понимает одно: у завотделением зарплата сто восемьдесят, а клиенты, получающие менее трехсот в месяц, интересуют ее только в служебное время. Отпуская кофе, она улыбается Чернобурову, он кажется ей совсем еще нестарым – красивые волнистые волосы с проседью, орлиный нос и черные, навыкате, глаза полны жизни. Правда, когда он злится, лицо его портится, приобретает мстительное, мелочное выражение. И все равно Оксана ему улыбается, думая о своем, ей приятно доверие пожилого уважаемого человека, с которым работает Завальнюк. Вот Завальнюк – это особый сюжет. Получай он даже сто двадцать, за него бы она ухватилась. И дураку ясно – он свое в жизни возьмет, с ним не пропадешь.

По привычке Оксана мысленно примеривала мужчин к себе. Сколько их тут перебывало – ой-ой! Интерес к ней возрастал у них от рюмки к рюмке и пропадал вместе с первой опохмелкой. Она давно привыкла к этому снижению градуса отношений, а потому держалась за своего дружка, хмурого мастера из парикмахерской «Чародейка», который пока еще не женился на ней, но к весне обещался. «Вот куплю машину, сказал, и поженимся». Придется до весны ждать. Уж у него-то всегда триста с гаком. Оксана улыбается своим мыслям, и ее ничуть не раздражает пожилой хирург, который жалуется собственному подчиненному.

Под окном раздается чуть слышный скрип тормозов, сигналит машина скорой.

– Давно бы могли обсудить с вами некоторые сложности. – Завальнюк расплачивается, крепко берет Чернобурова под руку. – Через час вернемся, – обещает он Оксане.

Но Оксана прекрасно знает, что счет Завальнюк уже оплатил, администратору наказано никого за столом не трогать до самого закрытия.

В машине Чернобуров тоже не унимается:

– Ты думаешь, вопрос о зарплате не нам решать? Его надобно пробивать повыше. Так, да?

– Да не в это же все упирается! – отмахивается Завальнюк. Теперь, уже на пути к отделению, он успокаивается. – Никто не хочет вкладываться в общее, только о своем мы печемся. Вот, честно, Алексей Алексеевич, прибавь вам завтра зарплату, вы вспомните о нехватке сестер? – Чернобуров сопит, не соглашаясь. – Сколько раз я вам лично говорил о низшем персонале? О них надо думать, им в первую очередь – заказы, билеты на фестиваль и так далее. Должна быть любовь и заинтересованность в своем учреждении. – Завальнюк ерзает на сиденье, ему досадно спорить при водителе. – Надо, чтобы они не только отбывали время, долг исполняли, но тянулись сюда, чтоб душа ныла: этого оставила, тот тяжелый. А мы вспоминаем о сестре или нянечке, только когда оказываемся без них.

– Справедливо! – кивает Чернобуров. – Но кроме подобных упущений бывает совершенно ненужная трепка нервов. Вот был случай однажды. После операции таза у четырнадцатилетнего парня получилось осложнение. Ну, бывает… бывает, не должно быть, да что поделаешь, мы не роботы. Так родителю этого пацана в ту же минуту показалось, что и эту свою зарплату хирург даром получает. Он настрочил телегу главврачу, что Чернобуров вымогает взятки у больных. Он-де собственными глазами видел, как после операции старуха сунула ему пакет, наверное исключительно ценное подношение. А старухе этой я, между прочим, удалил в ее возрасте почку, спас едва функционировавшую другую, так она мне в газетном пакете сушеных беляков сунула, внуки насобирали. И вы полагаете, Юрочка, что главврач выкинул донос в корзину? Ничуть не бывало – он выкинул меня. Хирурга с двадцатилетним стажем, который сделал несколько сот уникальных операций. Ты только вникни, парень, в суть: врача выгнали за связку грибов. А теперь, если позволишь, о подарках. Один другому – рознь. Что такого постыдного, когда тебя хотят одарить? Если откровенно? Как на духу? А? Да, в лучших традициях русской жизни было благодарить за добро, исцеление. Физиолог Павлов и писатель Чехов, думаю, не отказывали крестьянину, когда тот в знак уважения и благодарности приносил им бочонок меда или пару валенок. – Чернобуров перекинул потухшую сигарету из одного угла рта в другой. Голос его прерывался, сипел.

Завальнюк устал от напряжения, надо было передохнуть, он попытался отключиться, не слышать последующих слов.

– Вот когда бы я, как некоторые иные, – под нос бубнил старик, – брал взятки вперед за то, что больного без очереди положат, будут быстрее оперировать; кабы я делил людей по принципу: кто даст на лапу, а кто нет, – тогда не то что выгонять, лишать права на профессию надо! Волчий билет в руки! А я, – Чернобуров кому-то погрозил рукой, – я, извините уж, когда лечу больных, не разбираюсь, кто после операции на меня будет жалобу писать, а кто одаривать. Я ж эту старуху не выгнал с подношением не потому, что мне ее грибы нужны, а потому, что я ее уважать обязан. Я ее обидеть не захотел. Ясно? А тому главврачу, – он тронул за плечо водителя, – надо было лучшее в человеке испохабить, затоптать. И кончил он плохо, приятель. Да что мне оттого – мой поезд ушел. – Чернобуров громко, почти в голос, вздохнул. – Эй, Юрка, да ты не слушаешь, черт! Я же тебя спрашиваю, что ты сейчас с этой палатной сестрой сделаешь? Выговор в приказе? Она тут же полезет на стенку: «Увольняйте!» Может, даже рада будет, что так сложилось! Ты ж понимаешь, я ей буду нагоняй давать, а через два часа приду упрашивать: «Не уходи, я погорячился». Как ты полагаешь, Юра, есть в таком воспитании кадров какой-нибудь прок? Выгонять, а потом уговаривать? – Чернобуров оглядывается, видит, что Завальнюк смотрит на него с жалостью, но ему до смерти хочется сочувствия. – Вот стукнет шестьдесят пять, никто меня в отделении не увидит. Буду цветы сажать, жену обихаживать. – Он наклоняется над водителем, жарко дыша, и, будто кого-то уличая, едко говорит: – Я же не против такой нагрузки, я – за. Но пусть бы нам как ткачихам платили. Мы же тоже рабочие, все делаем руками. Оперировать, значит, легче, чем уголек на-гора выдавать? Нет, баста. Уйду! Буду по домам от фирмы «Заря» полы натирать. Надраишь в пяти домах – за эти же шесть часов вдвое получишь. Или приходящей няней «по Райкину», с телевизором. А? Почему я еще при этом должен отвечать за халатность сестер, падение дисциплины, невыполненные назначения? А что с них спросишь, с баб? У одной ребенок заболел, другая рожать собралась, у третьей – отгул, а четвертой дай полагающиеся ей свадебные дни. Значит, друг, мы всегда практически стоим на поле не в полном составе. Как проштрафившаяся футбольная команда. Теперь возникает вопрос: может ли одна сестра успеть выполнить за декретную и новобрачную все назначения, процедуры? Конечно, если захочет, то сможет. Но надо, чтоб захотела. – Чернобуров останавливается, чувствуя, что затянул. – Тебе что-нибудь еще не ясно? – теребит он водителя.

– Ясно, ясно, – усмехается тот. – Мне давно все ясно.

– А какой выход? – спрашивает Завальнюк. – Мы же сами должны придумать, что с этим делать. Дядя за нас ничего не решит.

– Выход? Да в том, что здоровье не может быть подарком… – угрюмо бормочет Чернобуров. – Оно с неба не падает. За него, дорогие товарищи, надо платить. Абсурд, когда медицина абсолютно для всех бесплатная. Если каждый, кто обожрется до потери человеческого облика или пьет и безобразничает до бесчувствия, будет знать, что за прием к врачу надо хоть рублишко, но заплатить, за исследования – тоже, тогда… в другой раз он подумает, прежде чем нажираться. А у нас лечатся все, кому не лень. Самому-то неохота воздержаться от удовольствий, он полагает, врач вывезет. Ты же видишь, Юра, что у нас с бюллетенями-то творится? Перед праздником или к лету кривая бюллетеней под потолок скачет. Значит, что же? Люди летом или под праздники больше болеют? – Он выплевывает с остервенением сигарету, измочаленную зубами. – Под праздник дома дел навалом… Летом их манит садовый участок, детишек на речку сводить. Поэтому они не то чтобы симулируют, просто они тут о своих законных болячках и вспоминают. Дайте бюллетень, у меня обострение. А лежат они в постели по вашему бюллетеню? Как же! Они переделают все необходимое для дома и семьи, но лечиться не будут. Выигрывает от этого государство? Нет. Если за здоровье надо было бы платить, просто за бюллетенем никто не пришел бы. И болели бы меньше, уверяю, и врача бы за человека держали, а то у нас медицина чуть ли не в вид сервиса превратилась. – Он сердито открывает окно. – Вот лекарства – другое дело. Я бы давал их по рецептам бесплатно. – Он оборачивается к Завальнюку: – Ну? Чем не выход?

Через полчаса в кабинете Чернобурова идет опрос сотрудников. Как на следствии: выясняют, где, когда и с кем видели в последний раз больную Митину. Оказалось, что после перевязки сестра выполнила последние назначения, ввела ей обезболивающее и все, что положено, в шесть раздаточная сестра из столовой принесла ей в постель ужин. Когда сестра вернулась за посудой, то увидела, что еда не тронута, Митиной нет. Десять минут она ждала, чтобы спросить, убирать ли ужин, заглянула в соседние палаты, удивляясь, куда это Митина отправилась. И тут выяснилось, что больной нигде нет. Она кинулась к дежурной сестре, не найдя ее, пошла вниз. Здесь у подружки в перевязочной, возбужденная, отключившаяся от всего на свете, дежурная по отделению примеряла батники импортного происхождения. Обрадованная приходом новой советчицы, она тут же вовлекла вновь пришедшую в примерку, и только спустя минут двадцать та спохватилась, что забыла сообщить, ради чего пришла. Все трое спокойно поднялись на пятый этаж в уверенности, что Митина давно на месте. Но ее в палате не оказалось. Ужин и постель были точно в том же виде, что раньше.

Почти двое суток отделение мотало, как при шторме. Объявилась тетка Митиной, она влетела к Чернобурову с угрозами всех пересажать, требовала разыскать племянницу, уверяя, что понятия не имеет, где она может быть. А что толку? Сажай не сажай – исчезла больная.

Митина оказалась на редкость скрытной, толком о ней никто ничего не знал. Больная Полетаева из ее палаты призналась, что Люба перед операцией куда-то бегала, заняв деньги, что под подушкой у нее была одежда, вспомнили в палате и то, что Митина страшно волновалась, когда отложили операцию, говоря, что ей «позарез нужно выписаться к концу месяца». Больная Бодрова вспомнила, что действительно, узнав об осложнении с десной и задержкой по этой причине, Митина металась, ей где-то надо было быть 31 июля. Это 31 июля пришлось на седьмой день после операции. Вот какая картина складывалась из опросов.

Спустя два дня после побега Митина вернулась. Чуть живая, угрюмая, она доплелась до своей реанимационной, свалилась на кровать, успев нажать звонок к сестре. Когда та пришла, больная была без сознания. Едва пробивавшийся пульс, предельное истощение нервной системы, проступивший послеоперационный синий кровоподтек под левой грудью были тяжелыми симптомами. С Митиной возились всем отделением, Завальнюк и ассистенты сделали почти немыслимое.

Через несколько дней Митиной стало лучше, одну ночь она проплакала в подушку, утром намазала ресницы, подпудрила веки и пошла в гости, в прежнюю свою 431-ю палату узнавать новости.

Ее встретили молча, никто не спросил, чем вызван ее побег, даже Зинаида не кинулась к ней, как бывало. Тут же операционная сестра позвала Любку на перевязку. Так она и не выспросила, как отнеслись к ее выходке в отделении. Потом уже стыдно было, не стала ворошить, а когда дело пошло на окончательную поправку, Хомякова и Зинаида уже выписались. В тот же вечер, оставшись с Полетаихой в своей палате, Любка узнала все. И то, как искали ее, об опросах персонала, о кризисе, наступившем по возвращении, который чуть не отправил ее на тот свет, и о скандале, кончившемся для Черного Борова и Завальнюка крупными неприятностями. Новости оглушили ослабевшую Любку, она с трудом справилась с дыханием, перехватившим горло. Тамара еще что-то рассказывала про выписку Зинаиды, про операцию Хомяковой, которая, видно, прямо из реанимационной под фату влезет, но Любка плохо воспринимала. Она разглядывала Полетаеву, не веря, что перед ней та самая Тамарка, – столь разительно было ее превращение из мускулистой, крепко сбитой девахи в хрупкую барышню, на которой халат висел как на вешалке. Глаза Тамары, увеличенные в пол-лица, сияли, личико стало махоньким, детским.

– Просиди месяц на боржоми, – счастливо тряхнула она головой, – Джульеттой станешь.

– Получше хоть? – поинтересовалась Любка.

– Не то слово! – вскрикнула Тамара. – Поверить невозможно. Боли-то кончились! Почти забыла о них. Вот только полнеть теперь боюсь, вдруг опять этот нерв защемит.

– Тебе не грозит. – Любка снова и снова прокручивала в мозгу услышанное от Тамарки, завидуя ее счастливому исходу. – А что врачи говорят?

– Обещают, что не защемит. Велят гимнастику делать для позвоночника. И вообще, для меня теперь основное – движение, движение, движение. Что ж, буду на танцы ходить, – засмеялась Тамарка и повела плечами. – С Завальнюком.

– А он предлагает? – поинтересовалась Любка.

– Нет. Ему не до танцев. Да и вообще, мы у него на уме, пока больные, а потом и не узнает, коли на курорте встретимся.

– Узнает.

– Тебя-то – однозначно! Тебя-то он на всю жизнь запомнит. – В голосе Тамарки звучат отголоски прежнего неодобрения.

Любка молчит, она думает о том, как, должно быть, она сейчас отвратительна Завальнюку. Ничего не попишешь, что было, то было. Самое обидное во всей этой истории то, что цена, которую она заплатила ради того, чтобы увидеть перед гастролями Володьку, доказать ему, на что она способна ради него, оказалась непомерно высокой. Не стоила их встреча этой цены, переплатила Любка. Он вообще не понял, чем она рисковала. Он по уши завяз в предотъездных хлопотах – ему было совершенно не до нее. Но кому-то ведь должно же быть до нее!

Ах, был бы Митин здесь, как нужен он ей именно сейчас, никого ведь у нее, кроме него.

Любке казалось, что от отца им с теткой удалось скрыть историю побега. Митин навестил ее сразу же после операции в реанимации, затем, поговорив с Завальнюком и убедившись, что все прошло благополучно, вернулся по неотложному делу в Тернухов. А спустя день свалился там с гриппом, перешедшим в воспаление легких. Митин не стал разубеждать дочь, узнав правду. Тетке Любка пригрозила: если выдаст отцу – утопится. Митин слал дочери письма, терзался, тосковал, а Любка те дни была рада его отсутствию, думала, хоть он избавлен от неприятностей. Только Митину она могла бы объяснить, как, все разрастаясь, скребет ее чувство вины перед Завальнюком. Она вспоминала, как глупо и постыдно вела себя до операции, вечер в ординаторской, и ей становилось все невыносимее встречаться с ним. Теперь, когда хирург приходил в палату, она видела в нем не того румяного лыжника с обложки «Смены», которого обожали в отделении, а фанатика хирургии, подвижника, который живет только больными, не дает себе передыха, не успевая поесть, подумать о себе, у которого только и дел в жизни, что эти операции и их совершенствование. Забылось вовсе и то, о чем болтали в отделении про него и физиотерапевтичку. Какое дело ей до его личной жизни и с кем у него был интим!

– Да, он меня запомнит, – соглашается она с Полетаевой. – И уж никогда, Тамарка, не будет он относиться ко мне по-прежнему. Я же вижу! – Голос ее дрожит. – Поскорей бы выписаться и не вспоминать.

– Еще тянется история, – кивает Полетаева. – Вся больница гудит. Собрание за собранием: как, мол, могли такое допустить? Говорят, Завальнюк выговором отделается, да все равно вроде бы в другое место намылился переходить. – Тамарка идет и мочит тряпку под краном, привычно начинает протирать пол.

– Не может быть! – Любку охватывает ужас. – Из-за этого уходит! Из-за меня?

– Вроде бы, – пожимает плечами Тамарка. – Да что-то не верится, чтоб он больницу бросил.

Любка стискивает пальцы, хрустит ими. Бежать, выписываться. На перевязки-то можно и в поликлинику…

– Он в мою сторону и не глядит, так, для проформы швы осмотрит – и привет. – Любка тяжело вздыхает.

– Уж насмотрелся! – Тамарка яростно водит по вымытым частям пола сухой тряпкой. – Сколько он возле тебя простоял, когда ты вернулась из бегов! – Она разгибается, перекидывает тряпку через руку. – Ни на минуту не отходил. Думал, тебе конец. Не помнишь его, когда ты в себя пришла? Как он над тобой стоял? Жаль. Таких поискать!

Любка прикрывает глаза, молчит.

– Вот, ты посмотри, Хомякова дважды оперировалась, так она говорит, хирурги чаще всего главное сделают, а от остального голова у них свободна, пусть реанимация доводит. А этот – никому не доверял, следил сам, как переливали кровь, как перевязывали, обрабатывали. – Полетаева смотрит на побелевшую Любку. – Ладно, отдыхай. Я еще приду. Перетрем, что к чему. – Она встряхивает головой, кладет тряпку на место.

Любка кивает, поворачивается на бок. Больно. Хлопает дверь.

Теперь ей представляется, что лежит она без сознания, ни кровиночки в лице, и склоняется над ней Завальнюк. Посмотрит, посмотрит, потом отойдет, повздыхает у окна и опять смотрит не отрываясь. Любке нестерпимо от этих картин, и она думает, какая же она дрянь, никому от нее ни тепла, ни света, никому она радости не приносит, чем же она отплатила человеку, который держал в руках ее сердце, видел, как она обливается кровью? Он же должен быть для нее самым близким, он спас ее дважды, как она смела сорваться, убить ее мало! Боже, вдруг молит она, отведи от него несчастье, – беда, навалившаяся на нее, кажется ей непомерной, и из-под закрытых ресниц медленно, скупо ползут слезы, которые нет сил вытереть.

Потом она выспалась и стала думать. Выписаться, оторваться от больницы и уехать в Тернухов. Ей представилось, что она с отцом, готовит ему, ухаживает, поживут хоть немного вместе – два самых близких человека на земле, но тут воображение наталкивает на подводный риф – актриса Цыганкова. Впервые Любке пришла в голову мысль: а что, если это всерьез и она им будет только мешать? Ведь Митин то и дело пропадает у той.

В груди у Любки заныло, опять закипели слезы, ей нестерпимо стало жаль себя. Впереди ничего не маячило – процедуры в поликлинике, хвосты в институте, тетка с наставлениями и непробиваемым здравым смыслом. Нет, лучше смотаться к отцу и разобраться. Что за Цыганкова, что за жизнь у него там без дочери… Незаметно Любка затихает, только изредка вырываются из груди длинные тяжелые всхлипы, содрогающие ее тело, отдающие в плече и за грудиной.

Через час Любка встает, идет по коридору в перевязочную. Теперь, когда она приняла решение уехать в Тернухов, ей втайне хочется наткнуться на Завальнюка. Она знает, что он нередко задерживается в ординаторской, но сейчас его там нет, она делает перевязку и спускается на площадку нижнего этажа, где автомат. Сначала звонит институтской подруге, узнает, что все разъехались: кто в колхоз, кто на стройку; потом тетке сообщает о выписке и о том, что собирается к отцу.

– Не чудишь ли опять? – недовольно отзывается тетка.

– Справься у врача. Тебе ж все равно придется с ним говорить, – успокаивает ее Любка.

– А как же! – вторит тетка. – Узнаю, какие будут указания, советы.

– Наверное, потом-то в санаторий загонят, на реабилитацию, – предполагает Любка.

Она вешает трубку и направляется к дежурной по отделению – узнать, когда будет Чернобуров, чтобы просить о выписке. С Завальнюком ей расхотелось встречаться.

Узнав, что завотделением будет завтра, Любка возвращается в палату, ложится ничком на постель, тушит свет и через минуту проваливается в сон. Последняя мысль – надо утром выглядеть здоровой, а то Черный Боров заартачится и не выпишет.

Митин мается легкими, кашлем, неизвестностью с Любкиной выпиской, бездействие ему невыносимо. Он пытается работать, листает записи. Наконец-то документы на три авторских свидетельства приведены в порядок. Хоть что-то сдвинулось ценой многодневных согласований, визитов, переоформлений. Потом, когда Любка совсем поправится, он проведет с ней каникулы. Давно обещал. Вот сдаст она экзамены, и махнут они в Забайкалье. Ведь сколько раз мечтал показать ей речку Хилок, что течет за семь тысяч километров от Москвы. Когда сам впервые сидел на ее берегу, подумал: нет, это не Забайкалье-Зазеркалье, в которое попала Алиса. В поезде речка бежала за ним много часов, а с нею, сменяя друг друга, – то влажные, слепящие зеленью луга, то рощи, как громадные бухты зелени, а за всем этим – синие сопки, подсвеченные солнцем. Тогда на первой же станции он выпрыгнул навстречу этому раю, испытывая сумасшедшее, почти животное чувство радости, ему хотелось стать маленьким, незаметным, чтобы не вспугнуть жизнь существ, которые пели, порхали и жужжали в траве.

Если б не добрался он до заветного озера с потухшим вулканом, то самым заветным было бы это место. Его бережно будет хранить память всю жизнь.

Но он добрался до озера Болонь, где позади острова Туф есть потухший вулкан.

Он не мог этого не сделать, словно неоплаченный долг это лежало у него на душе после смерти Ламары. Ведь с озера началось все, когда в библиотеке попалась ему карта Хабаровского края, и столько всего было изъезжено, столько переплавил он в себе ради этого, и каждый раз что-то мешало, словно не пускало его к озеру. Почти как в сказке о замарашке и изумрудном колечке – колечко его острова с вулканом было запрятано в столько одежек, огорожено такими дебрями, что, знай он об этом, вряд ли рискнул. Какое там! И в этом случае тоже бы рискнул.

Сколько в жизни он объездил городов и сел, какие дороги не брали его с собой! Но такого вагона, как в этом поезде, он не видел ни разу, вагон брали штурмом, в первые же минуты все места были захвачены, даже места на самых верхних багажных полках были забиты людьми.

На станции Болонь сошло человек двенадцать, только благодаря им Митин смог протолкнуться к двери и выбраться наружу. Сначала все люди стояли, глотая ртом воздух, не в силах шевельнуть затекшими членами, потом растворились в темноте.

Придя в себя, Митин прошел вдоль платформы, толкнул деревянную дверь какого-то строения и попал в зал ожидания. Здесь, мирно похрапывая, спали бабы, рядом несколько стариков и двое бичей резались в карты. В углу, при блеклом свете качающейся лампочки, он увидел группу ребят. Мигали сигаретки, вились струйки дыма, от них веяло миром.

– Парни, – сказал он, вынимая пачку «ВТ» и предлагая им, – дорогу на озеро знаете?

– А на кой тебе? – спросил коренастый крепыш, похожий на гриб. И в ответ предложил свою пачку.

– Мне остров нужен, – сказал Митин, – что посреди озера.

– Туф, что ли? Так туда надо на лодке. Так не пройдешь.

– А ходят?

– Ходят, когда можно. А сейчас заболотило все, не пройдешь.

– А лодку где взять?

– Вот приедут нанайцы из Джуэна в магазин. Аль почту привезут – вот и лодка. Нанайцы из села Джуэн рыбачат на озере. У них лодка завсегда есть.

– Могут и не приехать, – возразил другой, в серой рубахе и энцефалитке.

– Может, все-таки пройду?

– А сапоги есть?

– Нет.

– Плохо. Ну попробуй, если невтерпеж. Только особливо не советуем. Может и затянуть, ежели гати не знать. Ежели только попозже пойдешь, а то мошка загрызет.

– Время поджимает, – сказал Митин.

Тот, что в энцефалитке, начал объяснять дорогу. Выходило, что «идти километров двадцать, сначала по селу до белого здания школы, оттуда дорога прямо на тайгу сворачивает, а там уже тянется тропа, вдоль линии телеграфных передач, затем перевал надо пройти – и спустишься в низину». Здесь самое опасное место, предупредил он, тропа может и пропасть. «Но столбы прямо в Джуэн выведут, их из виду нельзя терять».

– Спасибо, – отдал Митин ребятам пачку «ВТ», взяв взамен сигарету у крепыша, и двинулся.

– Эй, хлопец! – услышал окрик. – Далеко ли собрался?

За ним шел представитель охраны порядка, старшина с маленькими белокурыми усиками и солидной походкой бывалого человека.

– В Джуэн. На Туф посмотреть, старшина.

– А где прописан? – хитро покосился тот, радостно предвкушая поимку бродяги.

– В Москве, – улыбнулся Митин.

– Будет заливать-то! – сказал грозно сержант. – Документы предъяви.

Митин показал паспорт.

Сержант долго листал, что-то пристально рассматривая.

– Женат?

Митин кивнул.

– А на кой тебе в Джуэн?

– Я ж сказал, посмотреть.

– Не верится чтой-то. – Сержант неохотно вернул паспорт. – Придется понаблюдать за тобой.

– Наблюдайте.

Было пять утра, легкий предрассветный туман стелился по земле, чуть выветриваясь к низинам, когда Митин двинулся в путь. На ногах были все те же кеды, рваные джинсы обтягивали похудевшие ноги. Шел до моста и школы под надсадную петушиную перекличку, после крайних домиков началась дорога, вязкая, наполненная в колеях водой, потом она побежала по мелколесью. Ноги Митина сразу же промокли, все глубже увязая в грязи. Приходилось отступать с дороги то вправо, то влево, делая большие обходы по лесу. Телеграфных столбов пока не было видно, дорога пошла круто вверх, стало много суше. Митин обрадовался первым брызгам солнца. Оно словно прострельнуло сквозь деревья, потом заблестело на стволах деревьев, в траве. Вот тут-то все и началось. Это был первый круг Дантова ада. Откуда-то, как серое облако, с земли вместе с солнцем поднялась комариная рать и кинулась на Митина. Как будто только и ждала его появления. Атака была столь сильна, что у Митина все потемнело в глазах, насекомые забились в волосы, уши, за воротник. Они трепыхались где-то в носу, в ресницах, от десятка одновременных укусов нестерпимо стало жечь лицо, шею. В воздухе стоял равномерный сильный гул, – казалось, где-то рядом урчит трактор. Стоило Митину остановиться, как мошкара тучей обволакивала его, беря в плен, высасывая кровь, затевая жуткую карусель. Никогда бы он не поверил, что невинные комарики могут представлять такую опасность! Митин побежал, почти не видя дороги. Это был дикий риск, ноги попадали мимо твердых уступов дороги, то и дело проваливаясь в топь. Единственное живое место на теле были ноги, озверелые твари не могли прокусить джинсы; кисти рук, шея, лицо уже горели, как сплошной ожог. Митин на ходу сорвал еловую ветку, пробовал обмахиваться, не прерывая бега трусцой. Когда кончился перевал и снова пошла та самая низина, о которой предупреждали ребята, комары не отстали. В низине береза почти вся сгнила на корню, деревья лежали или согнулись в три погибели, будто только что прошел ураган. Митин прыгал, выбирая кочки понадежнее, но вдруг с ходу провалился по пояс. Он быстро выбрался, понимая, что секунды промедления гибельны. Образ девочек из васильевских «Тихих зорь» стоял в глазах. Мелькнула мысль: неужто превозмог столько всего, такую часть пути одолел, и все это только для того, чтобы остаться в болоте по дороге на Болонь? В низине свист мошкары усилился вдвое. Таких низин впереди оказалось еще две. Прошло три часа, силы были на исходе, а конца пути не было видно. Одно спасение – телеграфные столбы. Значит, цивилизация. Ведь какие-то люди довели телеграфную линию в село Джуэн?

Вот где одиночество сказало свое веское слово.

Значит, хорошо одному, только когда руку протяни – и люди, когда одиночество – добровольный выбор. А если один, неоткуда ждать помощи, тогда все другое, тогда за человеческий голос отдашь все? И вдруг, совершенно неожиданно, липкая, холодная тоска по дому, друзьям, человеческому голосу охватила его. Аж внутри все заныло. Откуда-то подкрался и страх встречи со зверем. Тайга. А у него никакого оружия, ни ножа, ни топора. Незнакомое, страшное место, которое только и ждет, чтобы похоронить его здесь. Впервые закралась мысль – вернуться. Повернуть, сломя голову по знакомой уже дороге кинуться назад, к станции, к залу ожидания, к гудку подъехавшего поезда, который увезет тебя обратно к своим. Но собрал всю волю в кулак, думая: для чего тогда все? Для чего терпел, выбивался из сил, голодал и холодал, для чего сплошные ожоги от комаров, если не достиг цели? И с каким чувством вернется, если так и не смог сделать того, к чему стремился, что стало мечтой, наваждением, испытанием судьбы? И уже не столько желание увидеть Туф, добраться до заветного, сколько это предвидение последующего презрения к себе, недовольства собой, которое загрызет хуже комаров, подстегнуло и погнало Митина дальше. Вперед.

Совсем близко оно оказалось. Вот блеснуло что-то, потом еще раз, еще. Он прибавил ходу, взлетел на холм и увидел впереди, километрах в трех, озеро. Оно самое. Как шальной бросился Митин покрывать оставшиеся три километра, не ощущая толчков рюкзака по спине, хлюпанья насквозь промокших кед, нестерпимого зуда.

Он летел навстречу своей мечте, выстраданной и достигнутой. Он верил в себя, был счастлив без памяти, увидев, как оборвалась – будто на полуслове, не окончив фразы, – тайга, расступившись перед водным пространством, перед неземной красотой водоема и острова посредине его. Митин бросился на холодную сырую землю около Болони, катался и кричал во всю глотку, он ощущал себя путником, высадившимся на необитаемом острове, истратившим остатки еды в море и уже не надеявшимся достигнуть берега. Так, наверное, кричит человек, увидев приближение спасительной земли или шлюпки.

Никогда в жизни Митин не одерживал таких побед, победы как наивысшего проявления духа, как победы духа над телом, над страхом и лишениями, когда ты одарен наградой, равной которой нет в мире, – красотой. Такую красоту природы он не видел доселе никогда. И благодарная память, и сердце будут хранить ее во все минуты жизненных невзгод и несправедливых ударов судьбы.

Потом, словно выпустив пар, он лежал бездыханный на земле. Как в кино у умирающих на поле битвы, перед глазами кружилось, неслось, обрывалось и соединялось по-новому то, что слышал и видел, прошлое и настоящее. Карусель перемешала, перемолола пережитое, теперь Митина не так легко размыть, пропороть беде, людской зависти или равнодушию, подлости или предательству.

Затем он еще долго бродил по берегу озера со странным названием, немой от восторга, от благодарности к чуду природы, которая открыла ему себя, впустила. Ему пригрезилось, что он стал обладателем какой-то тайны, которую нельзя расплескать. Уже никогда нельзя будет забыть в водовороте жизни эту тайну сопричастия красоте, похоронить ее или забыть. Разгаданная и подаренная за тридевять земель, она будет жить с ним до конца дней.

И тут начались его новые отношения со временем. На многие месяцы. Потом это прошло. Но тогда он стал ощущать время, мерить расстояние совершенно иначе, чем прежде. Когда три часа ожидания грузовика будет быстро, а триста километров пути – почти рядом, когда смена ритма будет казаться переворотом всей психологии, а встреча с земляком-москвичом – ошеломляющим, почти неправдоподобным событием. Да, он понял, какая разница в психологии у жителя маленькой страны и того, кто представляет огромную державу. И что мироощущение людей, говорящих на одном языке, на пространстве в десятки тысяч километров иное, чем мироощущение человека, рожденного в краю, где все как на ладони просматривается.

…Дальше далекого это все от Митина сейчас. Та дорога, о которой он думает, от той, что предстоит ему в Москву из Тернухова, от письменного стола, заваленного бумагами, к Любе, которую вот-вот выпишут, к Кате, уже нерасторжимой с его судьбой. Да, дальше далекого та дорога, но она отзывается в его душе каждым днем, каждой встречей. И кто знает, как еще отзовется и что предстоит? Кто бы мог предположить, что вернется в его жизнь Юрий Окладников, который, отбросив свое прошлое, в последний, быть может, раз сменил лицо и стал актером тернуховского театра, Славой Ларионовым, партнером и другом женщины, о существовании которой он и не помышлял по дороге из Семирецка, когда они впервые встретились у билетной кассы в Ярильске.

…Утром, после завтрака, перед обходом, Любка подходит к вестибюльному зеркалу, помадой чуть подрумянивает щеки, подводит брови карандашом и им же от углов глаз протягивает тоненькие стрелки. Она репетирует встречу с завотделением, приседает в полупоклоне, делает притворно безоблачную улыбающуюся гримасу. Но отражение безжалостно, на лице подобие улыбки и упрямство: будь что будет, думает она и ускоряет шаг в кабинет заведующего отделением. Дверь заперта, ассистентка, сидящая в ординаторской над историями болезней, по секрету сообщает, что Чернобуров уехал на совещание в министерство докладывать о состоянии отделения, потом у него где-то консультация, будет только завтра.

Теперь Любка заглянула к Полетаевой, та ушла на ванны, а новеньких в ее палате Любка не знала, вернулась к себе, залезла с ногами на кровать и решила думать о том, как она начнет новую жизнь. С прошлым было покончено навсегда. Даже теперь, когда она уже выпуталась, Любка не могла перебирать в памяти случившееся за те дни, что она пропадала. Ни о встрече с Володей, ни об обратной дороге и возвращении в отделение. Что с ней будет, когда она расстанется с больницей, когда она будет как все люди? Сможет ли бегать на коньках, танцевать, взлетать по лестнице на четвертый, пятый этажи? Наверное, не сразу. Однако, что бы она ни загадывала на будущее, мысли ее никак не могли оторваться от больницы. Предположение, что она больше никогда не увидит Завальнюка, ничем с ним не связана, казалось нестерпимым. Хоть ниточку сохранить, чтобы ей бывать здесь, в отделении. Но все почему-то теряло смысл, если в отделении не будет Завальнюка. Любку поразило, что известие о его уходе до такой степени подействовало на нее. Хирург, очевидно, казался ей такой же неотъемлемой принадлежностью больницы, как парк, березы или мраморная лестница. Вот, подумала с грустью, закончит она институт, будут у нее свои пациенты, потруднее, чем здесь, – это же не скальпелем во внутренностях орудовать, это психика, сознание, жизнь. Зачем ей больница, из которой всякий нормальный человек стремится вырваться поскорее? Но что-то круто переменилось в ней. Не умея объяснить – почему, Любка чувствовала, что прежние резоны отпали. Не только из-за разрыва с Куранцевым. Все, что ей довелось испытать: операция, два ее воскрешения из небытия и между ними побег, за который она так дорого заплатила, – изменили ее привычные представления, она уже не могла думать, мечтать, планировать, как раньше. Все стихийное, непредсказуемое, что составляло прежний образ ее жизни с безудержной сменой увлечений, страстными, бездумными порывами ко всему новому, сиюминутному, еще не испытанному, словно отлетело от нее. Ей хотелось казнить себя, быть беспощадной, она уже до конца осознавала, что принесенная Володьке жертва оказалась абсолютно бесполезной, она зря губила свое здоровье, что смерть была совсем рядом.

Да, ее бегство было напрасным. Это стало ясно в первую же минуту, как Куранцев увидел ее. Как могла она в горячке самомнения не предугадать того, что случится. Неужели она воображала, что его слова о разрыве – шутка, что с ней он поступит иначе, чем с другими?

Очевидно, в мозгу ее произошла подмена – она предположила, что невероятный поступок, на который она рискнула, убежав из реанимационной, вызовет ответную реакцию; поняв силу ее привязанности, он перестанет говорить о разрыве. Откуда ему было знать об опасности, которой она себя подвергала? Ему не было никакого дела до того, отчего она сбежала и как сюда попала. Она стала просто лишней помехой на пути его сборов, грозивших срывом гастролей. Потом-то она все это увидела собственными глазами.

В момент, когда Любка появилась, Куранцеву сообщили о двух непредвиденных осложнениях. Тяжело заболел ударник, а гитарист требует включить в поездку жену, иначе он ехать не сможет, дома дошло до развода. Любка не придумала ничего другого, как сделать вид, что ее выписали.

– Не обращай на меня внимания, – сказала беспечно. – Я побуду с тобой, может, что надо.

Он бегал по своим делам, но она не смогла таскаться с ним весь день, куда ей! Она поехала в Госконцерт, в репертуарный отдел, а с этажа на этаж – и здоровый рухнет. Казалось, он никогда не разделается со всем этим, не уладит всех мелочей.

– Извини, – бросил он ей под вечер, – мотай отсюда, видишь, что творится. Попозже загляни ко мне. Часам к восьми.

Конечно, в восемь его дома и в помине не было, ведь понимала же, что он просто так сказал, чтобы отвязаться, и все равно потащилась.

До часу ночи она болталась в подъезде, сидя на подоконнике, голова кружилась, подступающая к горлу тошнота грозила разразиться рвотой. Посмотрелась в зеркальце и ужаснулась – бледные губы, горящие, затравленно-решительные глаза. Было уже слишком поздно, за всеми дверями давно стихли голоса, сквозь дрему Любка услышала его шаги, тяжелые и летящие одновременно. Она переждала, когда он вошел к себе, потом спустилась, позвонила в дверь, так, будто только что подъехала на такси. Не успел Володька расспросить ее, выпить чаю, хотя бы перевести дыхание, как подъехал тот самый гитарист с женой, которую он требовал взять в гастрольную поездку. Не обратив на Любку ровно никакого внимания, будто она пустое место, муж начал качать права, и Куранцев целиком переключился на него. Когда гитарист кончил излагать свои претензии, Куранцев стал убеждать его повременить с женой, пока они устроятся на новом месте, для него у Володи нашлись задушевные интонации, улыбка, шуточки, он просто колесом вертелся перед этим лабухом, лишь бы уговорить. Любке это надоело, она ушла на кухню, невыносимая слабость валила ее с ног, она откинулась на диван и уснула, не услышав, когда они разошлись.

Рано утром он разбудил ее, объяснив, что не ложился. Любке показалось, что ему неловко при ней, она сварила кофе, поджарила яйца, все это машинально, плохо соображая. Она уже поняла, что бинты подмокают, головокружение усиливается, но она держалась. Завтра все образуется, она безропотно отдаст себя во власть врачей – эти мысли как мимолетные зарницы вспыхивали и потухали в ее мозгу. Потом она опять поплелась за ним в Госконцерт, ждала, пока он бегал по этажам, здесь с новой силой возникло тягостное ощущение полной ее ненужности, обременительности, и опять она не могла совладать с затягивающей инерцией, которая влекла ее за ним. Любка не в силах была представить себе, что вот сейчас она расстанется с ним, так и не расстроив его намерения порвать с ней. Она думала, вот сейчас она скажет ему главное, но потом медлила, уверяя себя, что в последний момент, когда они обнимутся, она сумеет найти решающие слова, которые вернут все прежнее, позволят ей ждать, пока «Брызги» не вернутся. Сейчас она силилась вспомнить открытое ей навстречу лицо, одержимый блеск глаз, чтобы восхищаться и любить его по-прежнему, ведь так много уже пройдено с ним, так много их связывало. Все, все она себе придумала! Когда Люба после ужаса возвращения в больницу пришла в себя, выбравшись из беспамятства, проступила грубая реальность. И беспощадное сознание того, что ничего не пройдено вместе с ним, все пройдено ею одной, без него, – укрепилось. Вообще оказалось, что все эти годы он по отношению к Любке оставался ровно тем же, чем был в первый день их сближения, просто она этого не хотела замечать. Он принимал ее за поклонницу в компании у Ритуси, за своего парня – в поездке к Тиримилину, и даже потом, когда они уже были вместе, ни равенства, ни обязательств он не ощущал. И тогда, и теперь все пространство было заполнено музыкой, на это уходило все его время, в которое она так и не вписалась. Он только принимал ее одобрение, считал естественной Любкину преданность, любовь, что угодно, но никогда он не пожертвовал чем-либо для того, чтобы увидеть ее, ни разу не отказался от записи, репетиции, запланированной деловой встречи. Он ведь и не притворялся, будто Любка что-то значит для него, он был честен до конца: можешь – принимай меня таким, каков я есть, не можешь – адье, с приветом.

После беготни по городу у Куранцева начались сборы в дорогу, чемодан, сумка, наспех упакованная, бутерброды. Плохо соображая, не вникая, она плюхнулась в автобус, отвозивший их до вокзала. Рядом уселась жена гитариста, которую так и не взяли с собой, та изощренно ругала Куранцева, затем, на вокзале, уже едва держась на ногах, она попрощалась с ребятами. Володя подбежал, радостно чмокнул ее в щеку, для него все наконец-то было улажено – они уезжали. Поезд тронулся, все махали вдогонку. Любка видела отходящий состав, на площадках, в окнах долго еще не исчезавшие руки, весело высовывавшиеся головы, звучали в воздухе голоса и гитарные переборы «Не надо печалиться, вся жизнь впереди».

Потом она остановила какую-то левую машину, мерзко качавшую ее; черноволосо-кудрявый, плохо выбритый водитель неприятно раздражался, требуя поточнее назвать адрес. Она боялась говорить о больнице, еще не повезет ее, откажется, не реагировала на его грубые подначки. Очевидно, принимая ее за подвыпившую, гулящую, он наглел все больше. Любка терпела. Лишь бы добраться до приемного покоя, там уж помогут. Как она расплатилась, как доволок ее кудрявый левак, кто попался им навстречу в парке, кто принял в отделении – все это напрочь выпало из памяти. Рассказывали, что все проделала она сама. Значит, так.

Очнулась она в своей палате, дикая слабость припаяла голову к подушке, руки к телу, саднило ухо, шею, словно от порезов. Первыми шевельнулись колени, тяжелые, затекшие, ступней будто не было. Что с ней? Постепенно восстанавливалось: уход из отделения, события двух сумасшедших дней, возвращение. С усилием подняла руку, ощупала лоб, шею. Собравшись с новыми силами, медленно дотянулась до тумбочки взять сумочку с зеркальцем. Надо было увидеть себя, понять, какая она, что с глазами, губами. Сумки не было, рука безжизненно свесилась с кровати. Укладывая в постель, сестры, видно, рассовали вещи как попало, не найдешь ничего.

Но оказалось другое.

Любку ждало последнее потрясение, которое доконало ее. Кудрявый левачок очистил Любку до нитки. Исчезло все, что было при ней. Сумка с косметикой, 50 рублей, которые дал Мотя на подарки сестрам и няням, единственные выходные туфли-шпильки. Но самое главное – он содрал с ушей мамины бирюзовые сережки и цепочку с шеи, то, что после смерти матери тетка берегла все годы и вручила Любке к совершеннолетию. Вот отчего так саднило ухо, шею – все было расцарапано.

Час Любку колотило от отчаяния, поступок левака казался чудовищным, невероятным, она была полумертвой, могла погибнуть в любую минуту, а он измывался над нею, – стоило ли жить после этого? Ей долго снились нахальные руки чернявого, расстегивающие блузку, чтобы сдернуть цепочку, выдиравшие серьги, стаскивающие туфли. Она просыпалась от боли, отвращения.

В последующие дни все, что было до этого чудовищного возвращения, стерлось, поблекло. Как будет она теперь жить, что дала операция – тоже не имело значения. Какая разница? Она садилась на постели, говорила с сестрой, хлопотавшей около нее, что-то глотала на завтрак, виделась с Тамаркой, давала себя колоть, перевязывать, но этот непроходящий ком ужаса, подступавший к груди, к горлу, все разрастался. В ней происходила разрушительная душевная работа. В новом свете представало все, к чему она привыкла, – случайные попутчики, знакомства в компании и на улице, умение проголосовать в час ночи любому водителю, подсесть и ехать с незнакомым человеком за город, бездумная свобода поступать как хочется, не взвешивая последствий, не предполагая в другом человеке иных побуждений, кроме разнообразия впечатлений, желания удачи. Казалось, все совместилось, все сплелось, чтобы наказать ее, обнаружить ее ничтожность, самонадеянную глупость. Теперь она топтала себя мысленно, не находя в себе ровно никаких достоинств, во сне и наяву перед ней продолжала раскручиваться одна и та же лента. Она лежит в полубессознательном состоянии, уже проступила кровь на кофточке, а он останавливает машину, деловито переворачивает ее со спины на живот – поскорее сорвать, открыть замок цепочки, сдернуть ее с шеи, снять сережки. Воображение несло ее дальше, к операционной, реанимации, и рядом с картиной ограбления в глухом болевом участке сознания возникал образ хирурга, спасшего ее. Этот человек, не злорадствуя, не осуждая, из последних сил бился за ее жизнь, чтобы ей сошло с рук ее самодурство, чтобы предотвратить страшные последствия ее идиотского побега. Поделом ей. Так ей и надо. Даже с Володиным решением она теперь примирилась. Он-то делал свое дело, которому предназначен. А ей ведь только хотелось «приобщиться», ничего она не могла дать взамен их одержимой любви к музыке, на которую они тратили молодость, отказывая себе во всем другом… Нет, от нее – ни света, ни тепла, всем она в тягость, всем отвратительна. «Тебя, пташка, не в больницу, тебя в вытрезвитель!» – сказал черноволосый левачок, когда она остановила его. Конечно, он думал, что пьяная девчонка не припомнит, где была, как доехала. Ради чего стоит жить, приходила в голову мысль, если от тебя одно наказание, всюду ты лишняя? И отец без нее привыкнет. Привык же он к смерти матери. Ей Митин больше нужен, чем она ему, он сам из породы одержимых, он понимает, ради чего существует. Если Любки не станет, ничего, положительно ничего не изменится в этом мире. Она плакала, завернувшись в простыню, и мечтала, как уйдет из жизни. Она вспоминала прочитанное об этом, не подозревая, что мало найдется на свете людей, которым бы хоть раз не пришла на ум подобная мысль. Любка вспоминала литературные примеры, выбирала. Нет, она сделает все проще. Никого не вмешивая, тихо, чтобы вообще не догадались, как это сделалось. Она продумает все. Ночью она снимет бинты, достанет лед из холодильника, положит на сердце. Завальнюк строжайше предостерегал от переохлаждения после операции. Опасно даже мороженое, говорил он. Чтобы наверняка, решила Любка, надо сделать все одновременно: раздеться догола, положить кусок льда прямо на сердце и съесть десять порций пломбира – лед растает, все произойдет в пять минут, никто ничего не поймет.

Придумав все это, Любка немного успокоилась и в ту ночь впервые после возвращения из бегов спала тихо, без криков и всхлипываний.

В последующие дни мысль о смерти исчезла, невидящий взгляд Любки из полуопущенных ресниц натыкался на сестер, врачей. Она уверила себя, что эту операцию со льдом она не провернула только из-за сестер и Завальнюка, ведь они, вытащившие ее, могли пострадать. Любка обязана была выжить, чтобы не уволили хирурга из-за нее, ей необходимо было выпутаться из этой ситуации и выпутать его. Она решила, что уже сам факт ее полного выздоровления, вопреки осложнению из-за побега, явится доказательством его замечательного таланта и мастерства, крайней необходимости его в отделении.

Теперь она мечтала, как, выучившись и став психотерапевтом, принесет пользу многим отчаявшимся, как нужна она будет людям, которые остались бы невылеченные, если бы она, их будущая спасительница, умерла. Впервые она подумала, что Митин был прав, когда говорил, что главное в специальности – научиться глядеть не в себя, а в другого, понимать, что другой скроен по-иному, чем ты сама. И, только научившись понимать других, можно найти такую силу убеждения, которая заставит того, другого поверить в новое счастье, даже если у него потеряно все в жизни.

Потом Любка выписалась. Она отлеживалась у тетки, по телефону говорила только с отцом, никому не давала о себе знать. Силы ее восстанавливались быстро, ей уже захотелось вернуться в университет, но с этим надо было подождать, еще были процедуры, реабилитация. Ей казалось, что все, абсолютно все в ней переменилось. Как будто у нее были другие руки, глаза, чужие мысли. За прежним, привычным ходом каждодневного существования виделась какая-то иная связь, в знакомых фактах прочитывалось другое значение. Оказалось ли это новое понимание более правильным? Или просто ее вывернуло наизнанку и все сместилось, искорежилось? Она обнаружила перемену в своих желаниях, оценках, в том, что для нее стало важным, что второстепенным. Теперь, идя по улицам, неторопливо, жадно вдыхая запах здоровой жизни, она вглядывалась во встречных, наблюдая. Ей интересно было примеривать ситуации, которые она пережила, к чужим людям, думая, как поступил бы вот этот или тот, случись ему пройти через ее три дня жизни. Теперь ей претили уверенные, бесшабашные парни с танцующей походкой, которые так нравились раньше, любая яркость в одежде, в поведении ее раздражала, ей казалось, что это признак повышенного внимания к себе, в уме она тотчас прикидывала, стал бы этот франт возиться с ней, если б она приползла полуживая, стал бы он терпеть ее выходки, нянчиться. В каждом мерещился ей кудрявый левачок, который издевался над нею и обчистил, пока наконец не восстановилась у нее нормальная шкала ценностей, не пропал страх быть обманутой каждым.

Но приступы самоистязания возвращались, она все еще спрашивала себя: за что, собственно, любить ее, что в ней достойного? Нет, еще не наступило окончательное выздоровление. И однажды она проснулась с мыслью, что надо немедленно, сию же минуту бежать к Завальнюку. Благодарить, извиняться, что угодно, но не может она исчезнуть, оставшись в его глазах вздорным ничтожеством. Любка вроде бы и понимала глупость этой затеи: сколько больных проходит через его руки, для него человек кончается с выпиской, Тамарка права, но желание видеть Завальнюка было сильнее доводов. В эти дни началось окончательное размежевание ее с прошлым. То, что она не будет больше бегать за Куранцевым, торчать на концертах, дожидаясь, пока он освободится, было решено. Но все же она оставляла про запас вариант: если он сам ее найдет, будет приглашать, настаивать – что тогда? Но, даже представляя себе эту воображаемую удачу, когда он сам бегает за ней, умирает от тоски, удачу, которая раньше привела бы ее на вершину счастья, Любка оставалась равнодушной. Ей было все равно, позвонит – позвонит, нет – нет. Ничего ей не хотелось, только две вещи: объясниться с Завальнюком и разобраться в жизни отца, что там у него с актрисой. Любка рвалась скорее проделать все это, чтобы ринуться к учебникам и знаниям, отсечь происшедшее навсегда. Теперь она приписывала Завальнюку чудодейственные качества проницательности, интуиции. Ей казалось уже, что он видит человека насквозь, и она начисто забывала о своей прежней враждебности к нему, отвергая мысль, что он ее не поймет или вовсе не захочет слушать. Она воображала умные, светящиеся добротой глаза, губы, растянутые в улыбку, ведь он не сразу догадается, с чем она пришла, как она переменилась. Ей хотелось теперь одного – рассказать, как она убивается из-за неприятностей, причиненных отделению и ему.

Однажды она посмотрела на себя, увидела, что щеки чуть порозовели, с век сошла отечность, вокруг глаз исчезла синева, и решила разыскать Завальнюка. Пусть губы все еще были бесцветны, волосы плохо расчесывались; свалянные, безжизненные, они еще только приобретали прежний коричневый, чуть отсвечивающий рыжиной отлив на кудряшках, но уже можно было показаться доктору на глаза. Придирчиво разглядывая себя в зеркальце, Любка подумала: хоть фотографируйся – вот какая я после операции!

Она отгладила голубой с бархатной оторочкой костюм, приладив корсаж юбки на английскую булавку (очень уж отощала), оставалось купить махровых гвоздик (сколько бы ни стоили) и подъехать к нему. Она уже знала домашний адрес, дни, когда он не дежурит. Она наберет номер, проверит, пришел ли… Ее подмывало нестись вприпрыжку, сбивая листья с деревьев, доставая рукой до капель вчерашнего дождя. Она попробовала пробежаться, подпрыгнуть – и не задохнулась. Это было невероятно, она не могла еще привыкнуть к новому состоянию, к нормальности. Значит, он ее вылечил! Теперь она благодарила судьбу, что ее оперировал Завальнюк. Прижимая букет в красивой целлофановой упаковке, она шла по бульварному кольцу к Петровским Воротам, где в угловом доме старой кладки жил Юрий Михайлович Завальнюк, и ощущала необыкновенную легкость походки, движений, как было ей хорошо, как счастливо! Ага! Вот ее даже пытаются нагнать эти двое, в майках общества «Спартак», быстрей, быстрей; слава богу, отстали. Она чуть замедляет шаг, и внезапно ею овладевает смятение – получится ли все, как она придумала?

Поразительно, как в жизни ничего не совпадает с тем, что мерещится.

Ей открыл незнакомый мужчина, продолжавший чему-то улыбаться.

– Ого! – заржал он. – Гость прет косяком. Заходите, барышня.

Она вошла, внутренне содрогаясь, слыша разноголосие веселых, задирающих друг друга людей, продолжался спор, все они были заняты чем-то, к чему ее вторжение не имело ни малейшего отношения.

Завальнюк сидел где-то сбоку от стола, заставленного остатками еды и питья, вылезать оттуда не было никакой возможности, он смеялся, как и остальные, чьей-то остроте; увидев Любку, жестом ткнул на свободный кусочек дивана у самовара; она присела на этот кусочек, оглушенная скопищем людей, излучавших энергию. О ней тотчас забыли. Она пыталась уловить смысл разговора, который вызывал бурные всплески у окружающих. Кое-кого за столом она знала по больнице, но лица размывались, плыли, как будто она глядела на них из самолета, идущего на посадку в тумане. В какой-то момент голова прояснилась, отчетливо проступили предметы, люди, она даже рискнула съесть кусок чего-то. Смеха уже не было в помине. Рядом с хозяином оказалась худенькая бледная женщина с узкими горящими глазами, в которой Любка узнала физиотерапевтичку Розу Гавриловну. Лицо ее, настороженно-задумчивое, выражало беспокойство, взгляд переходил с лица Завальнюка на лицо человека по фамилии Олев, который с ним спорил. Громкоголосый, маленького роста, с непомерно большой головой, тот чем-то напоминал гиганта головастика.

– Бытие наше состоит из препятствий, которые мы себе создаем, чтобы их преодолевать, – смеется в ответ на тираду головастика Завальнюк.

Во все глаза Любка таращилась на чужого веселого человека, которому грозило увольнение, которого собирались из-за нее отлучить от любимого дела. Значит, этого и в помине нет.

– Нет, что ни говори, ты счастливчик и папа с мамой тоже много значат, – настаивает на чем-то своем Олев. – Мне надо было до ординатора пять лестниц снизу переть, а ему, – он ткнул мизинцем в Завальнюка, – только не упасть с верхней площадки, дотянуться до значимости предков.

– А кто у меня папа? – поинтересовался Завальнюк, продолжая улыбаться.

– Хороший папа, – подал голос хмурый великан с конца стола.

– Выдающийся. Давай-ка лучше ящик включим, ЦСКА с «Динамо» второй тайм начали. – Олев встает из-за стола, его не выпускают.

– Ну а все же – кто? – настаивает Завальнюк.

– Отстань, я пошутил, – отрубил Олев. Ему уже расхотелось топтаться вокруг этой глупости. – Мало ли кто у кого отец, ты-то при чем? Отец, может быть, и вправду генерал, а сын с матроса начинает.

– Значит, генерал, – вздохнул Завальнюк. – Эх, как хорошо-то… – Он счастливо зажмурился.

Наступает молчание. Завальнюк хватает со стола блюдо, уносит на кухню.

– И не стыдно? – вдруг подняла на Олева глаза Роза. Теперь ее голос срывается. – Юрка-то именно и карабкался по каждой ступеньке! С чего он, по-твоему, начинал, Олев?

Любка сидит, чужая этим разговорам, поникшая. Это все к ней не относится.

– Ничего мы не знаем, Розочка, мы темные, – равнодушно прогудел головастик.

– Да будет вам известно, он начинал с деревни на семьсот дворов, – мягко, точно с ребенком, заговорила она. – Там пять лет даже врача не было, старушка практиковала, смертных случаев – навалом. А у Юрки была идея: все уметь самому, все на практике, с азов. Вот он туда и попросился. – Миловидная, кроткая физиотерапевтичка все более волновалась. – Эта старушенция пуповину ножом перерезала за банку сметаны. Юрка потом спас не одну роженицу с заражением. Оказалось, старая вообще не любила возиться, детские места удаляла как попало, вот у нее молодые бабы дохли как мухи, а чем больше таких случаев было, тем сильнее бабусю ублажали остальные. Чтоб постаралась – все, мол, от ее настроения зависит. – Роза чуть помолчала. – Работы у Юрки оказалось невпроворот: летом – травмы в поле, по пьянке, в драках, зимой – обморожения, простуды, кто в сугробе, выпивши, заснул, кто ледяное из погреба хлебнул.

– Ого, – бросил хмуро тот, что с другого конца стола, – значит, Юрка и роды сам принимал! Никогда бы не поверил!

– Одиннадцать, – отрезала Роза.

– Двенадцать, – оборвал в дверях Завальнюк.

«Не любит, когда про него говорят», – отметила Любка.

– Ну хорошо! – вскочил головастик, комично завертев над головой кулачком. – Мы получили мощную информацию от Розы. Но все же после романтического акушерско-фельдшерского начала кто тебя вытащил из этой деревни? Честно? Я без подковырок. Как-то ты ведь выбрался из этих семисот дворов? Была ведь какая-то рука?

– Рука Всевышнего, – вставили с конца стола.

Любку разговор перестал интересовать, она думала только о Розе. Эта завфизиотерапией, безусловно, его избранница, иначе зачем бы она хозяйничала здесь. Все у него благополучно. Так Любка заключила, и ей показалось, что именно этот вечер уже навсегда отделит ее от Завальнюка, как ребенка от матери, когда перерезали пуповину. Чем же ей жить? Она ведь только хотела поговорить о побеге, ради этого шла сюда, а теперь – все. Она ему не нужна, он о ней и не вспоминал. Что-то в Любке не хотело с этим соглашаться, что-то протестовало, кричало: «Он меня спас, спас, пусть я для него все равно что мебель, мне-то он не посторонний!» И снова трезвый голос возражал: у него таких, которых он спас, вагончик с маленькой тележкой, он этим занимается каждый день, это его работа. Любку трясло, нервы накалились до предела. «Учитесь властвовать собою», – вспомнилось онегинское.

Теперь на месте Завальнюка сидел хмурый гость с внушительной шевелюрой, а рядом с Розой Гавриловной – блондин с конца стола.

– Пусть, пусть они не слушают! – сказал блондин Розе. – Вы нам расскажите. – Он кивнул на гривастого.

– Из деревенских фельдшеров забрали в армию. – Роза подняла спокойные, влажно блестевшие глаза. Дым от сигарет застревал в волосах, клочьями распадаясь, плывя вокруг головы, точно в замедленной съемке кисея окутывала голову. Роза стряхивала крошки с края скатерти, и Любка разглядела, что она постарше присутствующих лет на восемь, ей сорок с лишним, но была молодость движений, выражения лица. – А потом уж Романов его приметил…

Любка молча встает, идет искать Завальнюка, но его нет ни в коридоре, ни на кухне. На нее никто не обращает внимания, для всех она чужая.

А Завальнюк стоит на площадке черного хода, курит. Здесь темно, сыро. Он спускается вниз.

На улице, свернув на пустой бульвар, он бежит, пытаясь сбросить усталость, обиду, затем, найдя скамейку, присаживается. Но все равно его настигает апатия – новое, незнакомое чувство. Усталость, обида? Несмотря на поздний вечер, полусветло, странное затишье сковывает деревья, траву. Только что дул порывистый ветер. Завальнюку хочется во что бы то ни стало справиться с безразличием, что-то сломалось в последние дни. «Ничего трагичного не произошло», – говорит он себе. Отделенный сейчас от гостей, завороженный бегущей радугой листьев, неба, он повторяет: все проходит в этой жизни. Ведь нашли же анонима, настрочившего письмо о его отношениях с Розой; с Митиной тоже, в сущности, утряслось. В таких ли передрягах он бывал? Может, это от обиды на сотрудников, когда все его бессонные ночи возле больных, мытарства по добыванию редких лекарств, необходимой аппаратуры, документации, обосновывающей право в их отделении на новые операции, не были приняты во внимание? Все затмила бумажка, сочиненная подлецом. Значит, такое возможно? Возможно, что тебя перечеркнут, воспримут все плохое о тебе как правду, не вспомнив о прошлом? Завальнюк ежится, чувствуя возникший вокруг резкий ток воздуха: откуда-то налетел ураган, еще через мгновение сильнейший порыв ветра сминает тишину, вокруг сразу все начинает шелестеть, кружиться, он встает, запрокинув голову, глядя на этот шквал бьющихся на ветру листьев, которые тщетно пытаются удержаться. Уже оголились верхние ветви лип, мощные порывы гнули и терзали макушки стволов, но некоторые листья держались. Словно радовались мощному бегу жизни, бьющей по ним энергии; они бились о ствол, друг о друга, распрямляясь и съеживаясь и снова возвращаясь в прежнее положение. Внезапно, как стоп-кадр, все остановилось и кончилось. Будто ничего и не было. Тишина! Только вдали, метрах в ста от Завальнюка, словно переместившийся ливень, прошелестел хвост урагана.

Завальнюк оглядывается: на скамейке сгрудились упавшие листья, причудливые сучки, сквозь наполовину обнажившиеся деревья просвечивают силуэты движущихся автомобилей. Да, одним гигантским вздохом отсечена лучшая часть его молодых дней, без подготовки, без перехода отделена от того нового, что ему предстоит; собственно, это ведь не первое серьезное испытание, и надо снова определиться, подвести итог, понять, какие необратимые потери он понесет в будущем. Он глядит на уцелевшие листья, они воспрянули, расправились, задышали как ни в чем не бывало. Завальнюку хочется тоже расправиться, глубоко вздохнуть. Черт дери, думает, слава богу, ничего страшного не случилось, никто из близких не умер, не предал, не отрекся друг, еще столько впереди неожиданностей, новых витков жизни. Теперь он идет стремительно, отбросив обиду, – все кажется ему таким несущественным по сравнению со вкусом и запахом жизни, с силой, бьющей в природе.

Он доходит до конца бульвара; за липой, почти не пострадавшей от урагана, мелькает одинокая фигура Митиной! Вот уж некстати. Завальнюк решает проскользнуть незамеченным, ему невмоготу сейчас говорить, утешать, ему не хочется нарушать нового поднимавшегося в груди состояния подъема, безотчетной веры в себя. Теперь, увы, эта девушка всегда будет неприятно ассоциироваться с пережитым. Странно ощущая свое небезразличие к ее присутствию, он пересекает улицу, с трудом заставляя себя не обернуться.

А Любка смотрит ему вслед, ошеломленная: не может быть, чтобы человек, которого она так ждала и искала, мог сделать подобное. Ведь она шла сюда, переломив ужас, она готова была испытать любые муки, а он ничего не понял, не захотел выслушать. Как же так, ведь Завальнюк заботился о ней, вытаскивал, рисковал! Значит, его презрение пересилило, когда он увидел ее за деревом и не захотел остановиться? Пусть, пусть, плача и ожесточаясь, подумала Любка и бегом бросилась прочь.

Так, плача, она спускалась по эскалатору метро, решив никогда больше не видеть доктора, который ее оперировал.

Поезд толкнуло, замигало электричество, вагон наполовину опустел. Минут сорок, и Митин снова будет в Москве. В ожидании обещанных каникул Любка помогает Кате разбираться в наследии Старухи. А он безмерно счастлив, что обошлось с его девочкой, постепенно она распрямляется. Может, в его жизни подошел решающий момент и надо собраться с мыслями, не ошибиться. Или это только кажется…

Сквозь дрему он увидел, как в тамбур вошла женщина в цветной шали поверх шубы, с яркой сумкой на молнии. Митин скинул усталость. На него пахнуло чем-то забытым, он всмотрелся сквозь стекло: не может быть! Никогда он не видел ее больше, ни разу за все эти годы не свела его судьба с женщиной, которая перевернула его представления о жизни, погнала в тайгу, на Север. Ах, Настя, Настя! Сейчас при виде ее он не испытал вражды, мстительного желания расплаты, лишь любопытство к себе прежнему. Как легким крылом его задел ветер воспоминаний, ее магнетизм, притягивавший его намертво при ее приближении. Настя!

Вдруг она поняла, что это он. Без паузы, без промедления метнулась к нему.

– Мотя, – выдохнула. – Боже мой, Мотя! – Она воровато оглянулась. – Я еще на вокзале приметила. Подумала: похож до чего. А потом себя осадила: у тебя все мужчины на него похожи. – Она смотрела, не мигая, долго, ничего не предпринимая. Потом заговорила чуть задыхаясь: – Если б ты знал, как жизнь со мной посчиталась, если б ты только знал! – Она вглядывалась в него, узнавая и не узнавая. – Сначала показалось, ты сильно переменился, морщин сколько, седина. – Она протянула руку, дотронулась до волос. – А сейчас смотрю – нет, нисколечко! Ты – это ты.

Митин молчал, у него было странное ощущение, как будто в его жизнь хочет вторгнуться нечто чужеродное, властно требуя места в его душе, но душа не хочет нового, она не вмещает уже ничего, кроме того, что есть. И от этого испытываешь легкое удивление. Оттого, что с этой женщиной все уже было – и было с ним.

– Ну, рассказывай, – сказал он бодро, спокойно, сразу стараясь перекрыть поток откровенности, относившийся к ним обоим. – Рассказывай, где ты, что. Дети есть?

Она покачала головой:

– Слушай, Мотя, мне надо сказать тебе. Я понимаю, что здесь не место, но будет ли другой случай? Я много раз думала: если встречу – сразу скажу. В моей жизни за все эти годы было одно светлое пятно – это ты. Когда мы с тобой встречались, я мечтала отбросить тебя, выйти в «большой круг». Я стала женой Рубакина, добилась своего, сижу с ним, к примеру, в Миланской опере, слушаю, а сама думаю: эх, был бы здесь Мотька со мной, все другое было бы. Оказалось, нужен один человек на маленьком пятачке, с которого просматривается мир. И нужна уверенность, что тебя поймут. Я и тогда, слышишь, тогда тебя любила, а остальное была поза, у меня прямо тяга была вывернуть себя худшей стороной, иногда в мыслях я такой и бывала. От глупости. Эх, как плохо было Рубакину со мной, если б ты знал!

Она начала озираться, словно боясь, что не договорит, войдут.

– Ты по-прежнему с ним? – спросил Митин, почти ничего не ощущая, кроме тягостной неловкости.

– Нет. Я его оставила. Тоже по-свински. Мне надо было аборт делать, а я боялась, он догадается, и сбежала. Сейчас я в порядке, работаю, налаживать буду изучение языка по ускоренной методике. Может, слышал – по методу Лозанова?

– А новый муж? – Митин показал на тамбур.

– Какой муж, так, кавалер-партнер. – Она откинула прядь золота, закрывавшего пол-лба. Лоб был прежний, чистый, высокий, вот-вот нимбом засветится. – Не хочу я их никого, – сказала она. – На дух не хочу. Знаешь, я тебе призналась с одной только целью, чтоб мы были добрыми знакомыми. Больше ничего. Чтоб я тебе не была враг номер один. Понятно?

– Ну какой ты враг, – отмахнулся Митин. – Ты никогда мне врагом не была. Это ведь я ошибся. За что ж тебя винить…

– Нет, отчего же, ты вини! За ошибки платят. Я-то расплатилась всем, буквально всем, что у меня было хорошего.

За окном мелькали избы, играющие дети, колодцы, переезд и стрелочница с флажком.

– Я ведь о тебе все знаю. – Она грустно улыбнулась. В улыбке засверкали знакомые ровные зубки с щербинкой посредине. – И что потерял жену, и что дочь у тебя взрослая. Даже что снова собираешься жениться – на актрисе. – Настя посмотрела на него. – Она хорошая актриса, с нервом. – Настя вынула из волос роговую заграничную заколку, подержала во рту, подбирая волосы сзади. – Ну, я пошла, милый. Пусть хоть вагонная встреча с тобой будет у меня. На память. Бывай, как говорится!

– Держись, – сказал. – Все образуется. Уж поверь мне. Ты очень красивая. А красивые не пропадают. Их берегут, как ценности природы, как слитки золота. – Он говорил первое, что приходило в голову, не веря в то, что говорил.

– Зайди как-нибудь, – прошептала она, помахав рукой. – Вспомним, какие мы были.

– Хорошо, – сказал он, – приду.

Она судорожно стала рыться в сумочке, достала какую-то диковинную ручку с плавающими внутри рыбками, которые брызнули разноцветными точками, на билете нацарапала адрес.

– Это недалеко от тебя, – сказала, запахивая цветастую шаль. – Значит, придешь?

Он взял билет с адресом, сознавая, что никогда не зайдет. Настя исчезла, он поглядел в окно – стояла непроглядная темень. Что ж, с 23 декабря день начнет прибавляться.

…В Москве он прямо заехал на квартиру к Старухе. Катя жила там сейчас, через неделю нужно было на кладбище устанавливать доску на могиле Крамской.

В тот день с утра без конца звонил телефон. Катя бегала по магазинам, на столе должны были стоять любимые Старухины блюда; потом, когда все уже было готово и время уже истекло, решили не дожидаться Любкиного прихода с экзамена, скоро ли она освободится?

На улице их уже ждали люди, стояли Слава Ларионов, Лютикова, много незнакомых. Было ветрено, того и гляди снег усилится, трудно придется на кладбище. Митин чуть поотстал, помедлил у дома, мелькнула мысль, что на этом вот доме тоже прибьют доску с именем Старухи.

– Подожди! – зазвучал Любкин голос. Вдали послышался легонький перестук ее сапожек, в арке мелькнул силуэт в стеганом комбинезоне на молниях, с шапкой густых кудрей.

– Уже? – ахнул Митин. – Ну молодец! Небось первая напросилась?

– Ага! Напросилась и провалилась, – засмеялась Любка.

– Заливаешь, – сказал Митин, – не такие у тебя бывают глаза, когда ты проваливаешься.

– Минуточку, – попросила Любка, обнимая его, и, не дожидаясь согласия, понеслась в подъезд.

Она открыла почтовый ящик. Из него вывалилась телеграмма. Любка пробежала ее глазами, вспыхнула, а из ящика на нее сыпались журналы, вырезки из газет, письма с марками разных стран и городов.

Все шла и шла к Крамской почта.

 

Окнами на юг

 

А летом все перевернулось. Быть может, сказывалось последнее десятилетие века, а может – жара, озоновые пятна на небе? Столица полнилась слухами. О грядущем разорении, когда голодные безработные пойдут громить прилавки, о зимнем беспределе в торговле по причине закрытия всех границ, об эпидемиях, нищенстве, постоянных разборках бандитов меж собой (с применением автоматов и взрывных устройств). Но больше всего времени уходило у столичных граждан на выражение недовольства. Бранили правительство, власти всех уровней: за сгоревшие сбервклады, акции, за отпуск на свободу цен, за очереди на поезда, автобусы, за газетное и телевранье. И главное – что никуда не достучишься. Все это поднимало в воздух гул поношений, агрессии, от которых нормальному пешеходу было не скрыться. Но все же, наряду с появлением неведомо откуда расплодившихся торгашей и воротил (которые-де обзавелись особняками с бассейнами вокруг Москвы и путешествуют в иномарках), наряду с теми, про кого говорили, что это они, «новые русские», продали российскую недвижимость иностранцам и масонам, появились и те, кого редко причисляли к «новым русским». Стал оперяться, подавать голос молодой народец – технически подкованный, с компьютерным кругозором, болтавший на чужих языках, как на собственном, который мог поговорить хоть с американским сенатором или французским фирмачом, хоть с любым отечественным начальником запросто, веско, как будто знал ту правду, которую искали все и никто не находил. С помощью таких спецов (нового разлива) возникали в России новинки, леденящие душу простого смертного. Дети уже не играли в солдатики и казаки-разбойники, а в одиночку развлекались компьютерными играми, у людей завелись телефонные трубки, позволявшие какому-нибудь пацану или малявке говорить (с любой точкой мира) из магазина, даже из парикмахерской (сидя в бигуди). А о новшествах в медицине, диагностике на расстоянии, всяких томографиях, ультразвуке и операциях без разреза нашенскому человеку и подумать было невозможно.

С необыкновенной скоростью менялся («к лучшему ли?») фасад московских улиц, внутреннее обустройство помещений, и уже, к примеру на Тверской, как грибы выросли фирменные магазины, пятизвездочные отели со швейцарами у дверей, а еще того непонятнее («откуда только деньжищи берутся?») – засланные к нам с Запада роскошные рестораны, казино, всевозможные агентства по иностранному туризму. И все же самым непривычным для населения было засилье импортного продовольствия, которое приобрести можно было в любом магазине с набором неизвестных россиянам фруктов, овощей, сортов рыб и вкусовых добавок. Молодые москвички мечтали теперь о фирменных шмотках, парфюмерии от Эсте Лаудер или Нины Ричи и, вырядившись в юбки, прикрывавшие пуп, поносили мусорные свалки, малолетних бродяжек на улицах и вокзалах, грубый произвол разгулявшихся преступников, вымогавших деньги. И женщины и мужчины с наступлением темноты боялись насилия, собственных подъездов и лифтов, уже не надеясь на защиту властей. И все же по непонятным причинам эта смертельно опасная, ежедневно приносившая чудовищные новости столичная жизнь несла в себе заряд энергии. Энергии, рождавшейся, быть может, от остроты восприятия сиюминутного, не обеспеченного будущим бытия, словно у зрителей, просматривающих «крутой» детектив с собственным участием.

Впрочем, тем летом, три года назад, москвичи еще плохо понимали, куда все клонится, многие уповали на то, что «они «поперестраиваются» годик-другой, поотбивают печенки – и все вернется на круги своя».

Но не вернулось.

 

1

Душным бензиновым рассветом от московской платформы номер 15 отправлялся крымский поезд. У атакующих вагоны не было беспечной лени прежних дней, той нагловатой уверенности, что на юге некоторым гражданам позволено не только расслабиться, но и преступить. Непривычны были тщательно упакованные неподъемные сумки, словно перед таможенным досмотром, отрывочные напутствия провожающих.

– В случае чего – возвращайся, – добавил он нервно, перебрасывая ее сумку на площадку вагона. – Билет – при тебе.

Муська рванулась обратно, обхватила его плечи, замерев губами у виска.

– Ну что ты психуешь? Какие-то две недели! Не успеешь добраться – обратно ехать.

Поезд трогался, кто-то подсадил ее на подножку, пряди спутанных волос запрыгали.

– Виктор! – вдруг заорала, перекрывая шум поезда. – Виктор! Все – нормально!

Дома Виктор Михайлович жадно припал к ледяному нарзану из холодильника, чуть сполоснул под краном лицо, шею и помчался в свой офис.

Через полчаса, сидя в изрядно потрепанном джипе, он уже думал о вчерашних переговорах со швейцарской фирмой (какая, черт, толковая была эта французская дилерша с глазами навыкате), которые сулили немалую выгоду. Не без гордости просчитывая свою роль в этом партнерстве, он пытался сосредоточиться, но привкус незнакомой зависимости от чего-то постороннего, вроде бы незначащего, подмешивался к радостному настрою, портил блюдо.

В сущности, отъезд Муськи был кстати, Виктор Михайлович был перегружен (расписан по часам и минутам), но странно прилипчивы были мысли (не отступавшие) об этой вроде бы ненагрузочной сожительнице, подхваченной им то ли на вокзале, то ли на какой-то тусовке между двумя танцами, которую он вот уже год как пригрел.

Муська была нетребовательна, легко переносила его постоянное отсутствие, ей незнакомы были понятия скуки, ревности. Напротив, она расцвела, на щеках проступил румянец, появилось в ней и некое изящество манер, позволявшее его коллегам задерживать вольно бегущий взгляд на ее фигуре. Но внезапно, два дня назад, словно помешавшись, Муська стала рваться в дорогу. Не слушая его доводов, она ссылалась на подругу Гелену из Синего Берега, которую непременно следовало повидать. «И еще море, сам понимаешь, что для меня значит. Море!!» – твердила она, и даже вскользь брошенная Виктором Михайловичем приманка: через месяц (не более) вырваться вдвоем на юг (пусть и не в то же место, где они уже были однажды вскоре после знакомства и где было им так здорово), осталась без внимания. Муська уложилась мгновенно, пихнув в лилово-потасканную сумку – неизменно через плечо – самое необходимое, потом, спохватившись, стала искать коробочку с позолоченными клипсами-«будильниками» и майку, на которой черно-желтая надпись английской фирмы Romantics призывала не опасаться секса.

Так и не избавившись от неприятного осадка, Виктор Михайлович легко взбежал по лестнице небольшого особняка на Чернышевского, с ходу включился в переговоры, и к полудню уже были решены важнейшие вопросы контракта со швейцарцами. Как и следовало ожидать, соглашение было подписано. Прибыль в контракте получилась значительной, ибо девиз шефа – «Придуманное нашими мальчиками стоит дорого» – потихоньку начал осуществляться. Часам к двум он окончательно пришел в себя, и его неожиданно захлестнуло почти забытое чувство свободы.

Вечер он начал с того, что обзвонил прежних приятелей, прошелся по арбатским забегаловкам, в одной из которых, встретив знакомых циркачей, приятно закусил и выпил, и под утро проснулся в доме новой приятельницы из вчерашней компании.

«Ему б кого-нибудь попроще, а он циркачку полюбил», – слышался ее голосок сквозь плеск воды из ванной, очевидно не раз отработанный припев после удавшейся встречи.

Не скроем, Виктор Михайлович был рад легкому приключению, словно требовалось ему еще одно подтверждение, что ни от чего он не зависит и, когда надо, может соответствовать любой женщине. Ощущая бодрость и самоуважение, по возвращении домой он принял решение съездить в командировку, которую все отодвигал, и через пару часов, отдав секретарше последние распоряжения, вылетел на объект в северном направлении.

Неделя в областном центре, напичканном оборонкой, который трясло от грядущей конверсии, с застигнутыми врасплох и уже не надеявшимися на его прибытие коллегами вновь утвердила его в мысли, что дела вдали от столицы движутся быстрее, с большим размахом и сложные проблемы здесь рассасываются безболезненнее. «Надо, надо отрываться от центра», – думал он (решив напоследок заскочить в натуральное хозяйство завода) под равномерный перестук колес вагончика узкоколейки между пунктом N и пунктом X.

В Москву он прилетел днем, в квартире беспрерывно звонил телефон, обрывающийся то автоответчиком, то факсом, сбивать хороший настрой не хотелось (и без этого он знал, что необходим самым разным людям и организациям), но вот длинными звонками прорвалась междугородка, и Виктор Михайлович пружинисто кинулся на ее зов.

Да, это была Алушта. «Соединяю с Синим Берегом», – сказала телефонистка и переключила линию. Прокуренный женский голос принадлежал Гелене. Без предисловий она заявила, что «хуже нет, как быть вестником таких кошмарных новостей», «обрушивать на голову ни в чем не повинного человека неприятности», но другого выхода она не видит, поэтому она «информирует» (так и сказала), что ее подругу, а его хорошую знакомую Людмилу Гуцко убили во время разборки с поножовщиной на третий день ее прибытия. Сама Гелена при этом не присутствовала, хотя подробности ей известны.

Еще она добавила, что пыталась ему дозвониться несколько дней подряд, но оказалось, что Виктор Михайлович в командировке, поэтому хоронить пришлось без него.

– Извини, дорогой, – перешла она на «ты», – жара здесь несусветная, ждать невозможно. Ты ж понимаешь, каково это? Весь ужас достался мне одной. – Не дав ему опомниться, она пояснила, что все «было сделано как надо», «уж ради близкой подруги я расшиблась в лепешку». – Не дергайся, – заторопилась, – возьми себя в руки. Местные власти пошли мне навстречу. Теперь Людмила лежит с матерью рядом, на алуштинском кладбище. Ты же понимаешь, все входили в положение, мол, «такая юная и столь безвременно».

– Кто? Кто убил?! – хрипло вырвалось у Виктора Михайловича.

– До конца не выяснили, – отозвалась Гелена, – улик маловато. Ты же знаешь, какое в наше время расследование? На весь Синий Берег три милицейских лба, людей с верхним юридическим и вовсе раз-два и обчелся. – Она помедлила. – А переносить дело в область, так кому нужна эта огласка?

– Разберемся, нужна или нет, – не узнал своего голоса Виктор Михайлович. – Адрес! Адрес свой давайте!

– Ты что? Никак ехать собрался? – ахнула Гелена. (С чего это? Связь-то незаконная, копеечная.) – Не психуй, подумай хорошенько, стоит ли так растравлять себя?

Он вылетел первым самолетом (какая цена была тому билету на коммерческий рейс, он не вникал), голова была несвежей, остро тянуло к алкоголю. «За что это ее? – стучало в мозгу. – Чушь какая-то! Захотелось девчонке к морю на десять дней. Тихая, безобидная… – Вспомнились в утреннем разговоре Геленины интонации: «Ты же понимаешь?», сходные с Муськиными, и внезапный, плохо мотивированный ее отъезд. – Нет уж, что-то здесь не состыковывается».

Виктору Михайловичу не доводилось сталкиваться с убийством, и чувство омерзения, неведомой злобы на то, что какие-то авантюристы (типа Гелены), распорядившись Муськиной жизнью, впутали его в эту непотребную историю, охватило его. Звериное, неподконтрольное шевелилось в груди, сбивая трезвость мысли, – такого он не знал за собой. Когда-то он жил в убеждении, что вообще в природе нет конфликтов, которые не могли бы быть улажены без варварского насилия, и коли уж насилие существует, то улаживали совершенно не те, кому положено, а просто безграмотные идиоты. Потом, когда прогремели первые залпы междоусобиц и распространялись все шире, вспыхивая в разных регионах (да и за пределами нашего отечества тоже), ему попались письма Альберта Эйнштейна. Ученый утверждал, что в самом человеке есть некая потребность в ненависти и разрушении. В обычное время, уверял сей гений, это чувство пребывает в скрытом состоянии и проявляется только в аномальные периоды, но может быть очень легко разбужено и доведено до массового психоза. Себя Виктор Михайлович причислял к нормальным людям, не подверженным психозу, однако же сейчас, при первом столкновении с агрессией, он думал, подавляя боль, только о мести, и ни о чем другом. Найди он виновника Муськиной гибели, собственноручно бы расправился. Больше всего остального Виктора Михайловича выводило из равновесия отсутствие должной информации и в связи с этим потеря времени, которое можно было использовать в самолете, обдумывая ситуацию, чтобы по прибытии сразу же действовать, взять обстоятельства за горло.

В симферопольском аэропорту несколько дюжих молодцов кинулись с предложениями отвезти в любой пункт побережья. Он назвал Синий Берег в районе Алушты, и тот, что был первым, – широкоскулый, спокойный парень с кошачьей гибкостью движений – повел его к своему такси, по дороге запросив немыслимую цену. Виктор Михайлович сразу согласился и, уже сидя в новеньком «москвиче», с трудом отыскал в кармане брюк записанный по телефону Геленин адрес.

Проехали молча километров семь. Виктора Михайловича почему-то подташнивало (не сам вел машину), он предпочел бы остановиться на минутку, однако приказал:

– Гони, что тянешь, как неживой!..

Таксист промолчал, а вскоре внезапно притормозил.

– Секундочку обождите, – показал он на свежепобеленный дом. – Канистру надо прихватить, горючего не хватает. – Он выскочил из машины, потом обернулся: – Ты посиди спокойно, если кто подойдет с вопросами, скажешь, мол, Ромка вернулся – и все.

– Не буду я сидеть, – дернулся вслед Виктор Михайлович. – Духотища тут.

– Как знаешь. – Парень с удивлением смотрел на пассажира. – Заболел, что ли? Тогда пошли.

В доме было прохладно, можно было дышать. Роман сразу же отлучился, чья-то рука из-за двери просунула пару пива.

– Пей, – вернулся водитель, – сейчас горючее забросят. Напарник мой повез родственников на похороны.

Виктора Михайловича все же достало тошнотворное недомогание, – в машине он еще как-то терпел, храбрился, – выскочил в сад, его вывернуло наизнанку. Вроде бы полегчало, и пиво показалось вкусным, натуральным.

– Не дергайся, – пронаблюдал состояние Виктора Михайловича Роман, залпом выпивая второй стакан пива. – В темноте плутать – какой резон? Лично мне адрес, который ты сунул, неизвестен. – Он не отрываясь смотрел на пассажира. – Советую тебе расслабиться. Все равно ехать не на чем, бензина километров на двадцать, не больше.

– Ты что, за дурака меня держишь? – возмутился Виктор Михайлович. – Поехали немедленно!

– Глянь на себя в зеркало, – оборвал Роман, – ты ж белый как простыня. Тебе отлежаться надо. Как только рассветет, так мы и двинемся. – Он скосил глаза на часы. – Вот-вот поминки в кабаке кончатся, они все и припрутся сюда.

От глупой, непредвиденной волокиты все запылало внутри Виктора Михайловича, сопротивляться не было сил, но все же он решил показать характер.

– Сказано – поехали, какой бензин?! – заорал он как можно убедительнее. – Мы с тобой про бензин договаривались? Мы о срочности договаривались. Твои тысячи я принял без звука, чтобы еще этим вечером на месте быть. Ясно? «Заночуем», – передразнил он. – Двигай дальше без остановки насколько хватит бензина, а там я от тебя пересяду!

Роман нарочито медленно стал доливать им обоим.

– Пойми, за ночь ничего не переменится, абсолютно ничего. В такую жару у нас все спят. Ты же сам видишь. – Он усмехнулся. – Ух ты, какой крутой! Орет, будто у него зарезали кого.

– Именно что зарезали, – сник Виктор Михайлович. Он оперся о спинку дивана, ноги подкосились. – В том-то и штука…

Роман кинулся к нему, придвинул кресло. В голове Виктора Михайловича явственно раздался звон, прервавшийся грохотом.

Выпадая из времени, Виктор Михайлович отчетливо видел совершенно разных людей, но вроде бы тесно связанных меж собой. В ночную дремоту врывались возгласы, названия, бурные всплески восторга, будто выигрыш крупный или матч передавали по ящику, шелестели купюрами, шел пересчет, дележка. «На мои гуляют, – вдруг осознал он. – Я перед вылетом всю наличность сунул в бумажник… Обобрали, подонки…»

Как только рассвело, двинулись в дорогу. Виктор Михайлович отошел, силы вернулись, он вспомнил про ночное гулянье и решил заглянуть в бумажник. Несколько пачек оказались распечатанными (вот-вот, так и знал), он украдкой пересчитал наличность, но странно, все было в целости. Когда водитель все же нашел указанный адрес, они вышли. Виктор Михайлович протянул ему четыре крупные купюры.

Роман помедлил, ощупал деньги, будто проверял на фальшивость. Потом задумчиво протянул их пассажиру обратно.

– Не возьму, – начал он вдруг хохотать (как бы ни с того ни с сего развеселился, черт). – Ох… Люкс! Класс! Кто поверит! Ха-ха! – перегибался таксист от веселья. – Уж извини, начальник, когда играть стали всерьез, я взаймы у тебя прихватил без спросу… Что, думаю, будить человека. Тридцать штук всего-то и взял. Если б продулся, не видать бы тебе твоих башлей. Ох! Ха-ха. Люкс! Но я, представляешь, выиграл! И по-крупному. – Он захлебывался от хохота. – Может, потому и выиграл, что на твои играл, фортуна ко мне повернулась! Ничего себе, а? Так что, считай, и ты выиграл. Должок я, конечно, положил еще ночью, а эти – твои! – Он с трудом унялся.

Виктор Михайлович враждебно наблюдал (не жаловал игроков и авантюристов), как Роман запер машину, проверив дверцы, багажник.

– Пойдем посмотрим, туда ли тебя доставил, – бросил на ходу. – Что-то сомнение у меня родилось. Вроде я уже как-то сюда наведывался. А может, показалось. Если уеду, а не туда прибыли, останешься посреди жары.

Роман вспомнил, что не так давно вез сюда парочку, настроенную весьма решительно. Из их разговора следовало, что хозяйка этого дома, проявив недюжинную предпринимательскую инициативу, открыла небольшую контору брачных услуг. И те объявления, которые время от времени возникали на страницах местной газеты («Блондинка среднего возраста ищет обеспеченного, здорового брюнета, 186 см, желательно иностранца, но в крайнем случае можно и после инфаркта»), – дело ее рук. Отчетливо вспомнил таксист и то, как возмущались пассажиры махинациями сотрудниц брачной конторы, которые «химичат и за большие бабки передвигают в списках страждущих познакомиться порядок очередности». Из беседы сидевшей в машине парочки явствовало, что у владелицы брачного предприятия, очень красивой бабенки, бывает не только большой навар, но случаются и крупные неприятности. Все это, промелькнувшее в мозгу Романа, стоило выяснить, ибо преступление, ради которого прибыл москвич, приобретало теперь несколько иной оттенок.

Дом, на манер украинской мазанки окруженный вишневыми и сливовыми деревьями, оказался не заперт, водитель пошел искать хозяев, а Виктор Михайлович, протиснувшись в невысокую дверь внутрь дома, огляделся и вздохнул свободнее. На печке остывал круглый хлеб, прикрытый вышитой кружевной салфеткой. По новеньким светлым обоям тянулись фотографии: конопатая девочка с венком белесых волос держится за руки родителей, морячок в первом звании со смазанным подбородком испуганно уставился в объектив, наполовину накрытая волной женщина заслонилась от брызг. Эта фигуристая, обалденной красоты баба остановила равнодушный взгляд Виктора Михайловича, почуявшего в ней опасность. «Гелена», – твердо решил про себя и отвернулся. Немного выше были развешаны любительские снимки предков: высокая старуха с маленьким стариком, их родичи. Поодаль, на совсем крошечном цветном прямоугольнике, разглядел он Муську, с грустью взирающую на паренька, темно-кудрявого, в фирменных джинсах, явно нездешнего происхождения.

– Гелена, – позвал он негромко, нетерпеливо направляясь в глубь сада. (Сбежали, что ли, как крысы?)

– Вы кто будете? – окликнул его из-за колодца светловолосый, перепачканный грязью парень, вытаскивавший ведро.

– Мне – к Гелене, – отчеканил Виктор Михайлович. – Она – в курсе.

– А я – нет! – отозвался парень, переливая воду в кадку, из которой торчал шланг. – Здесь, между прочим, я – хозяин.

– Ух ты, какой важный, – возник в дверях Роман. – Ты лучше послушай человека.

– У Гелены жила знакомая из Москвы, – сдерживая себя, пояснил Виктор Михайлович, – что-то произошло с ней, – он не желал признавать факт Муськиной смерти, – хотелось бы послушать информацию…

– Жену у него убили, понимаешь? – без обиняков сообщил Роман. – Где хозяйка?

– А хоть бы их всех поубивали, – не оборачиваясь, бросил хозяин. – Если больше вопросов нет – можете проваливать. Я вас, граждане, не задерживаю.

– Есть! – подошел Роман поближе. – И серьезный такой вопросик. У тебя в доме жила приезжая, ее, говорит пассажир, убили. Муж он ей, специально из Москвы ночью прилетел по вызову твоей Гелены. Так вот, он очень интересуется: как это посреди отдыха девку молодую укокошили? И за что? Пока он не получит ответа на свой интерес, мы не уедем. Понятно говорю? Или еще объяснить?

– Я не милиция, – сбавил тон светловолосый. Он отключил поливальный шланг, закрутил воду. – Понятия не имею, чем тут занималась ваша телка. – Он пристально посмотрел на Виктора Михайловича. – Может, она сбывала столичные шмотки. Или просто на пляже загорала. Какое мое дело, чего они не поделили?

– Именно что на пляже загорала, – убежденно согласился таксист. – На пляже.

Парень кивнул, не спеша достал пачку «Винстона», убедился, что в ней пусто. Воспользовавшись моментом, Роман поманил хозяина глазами, потом они о чем-то поговорили и, кивнув гостю: «Присядьте, мы – на минутку», оба мгновенно испарились.

Упоминание о пляже резануло Виктора Михайловича воспоминанием о прежней жизни. Перед глазами всплыла та совместная с Муськой неделя, украденная у судьбы поздней осенью, когда под предлогом трехдневной конференции в Сочи он надумал рвануть на Пицунду в корпуса. Уже изрядно потрепанные (а когда-то мечта московского истеблишмента) корпуса эти еще в том, прошлом, сезоне резко отличались от доступных среднему завлабу ведомственных домов отдыха; теперь же, судя по рассказам очевидцев, за какие-то месяцы грузино-абхазского противостояния, все перевернулось. На Черноморском побережье желанным и безопасным казался только Крым, но надо же так случиться, что именно в нем Виктору Михайловичу сегодня пришлось окунуться в пошлость будничного убийства, которое опутало его, повязало, напрочь отделив от юга, моря и тех (незнакомых ему по почерку) новых отдыхающих, что и сейчас гуляли здесь напропалую. Не своею волей он оставался чужим толпе людей, наслаждавшихся небывалым воздухом шального переходного времени, когда пришла в городок заграница с сигаретами, фирменными напитками, пиршественным набором украденной у кого-то гуманитарной помощи. И от острого одиночества и воспоминания о крае разрушенной красоты, невозвратности счастья тех дней в малахитовом рассвете Пицунды, где так много было придумано полезного для их фирмы на горных тропах к храму, глаза Виктора Михайловича увлажнились. Слезы, будто подступив к сердцу, отозвались новым приступом нестерпимой боли.

Он не обманывал себя: будь у них с Муськой хоть малейшее желание отвлечься от вековечно-прекрасного занятия для двоих, они уже тогда бы заметили признаки грядущих потрясений. Уже тогда, на мелком бытовом уровне, начинались первые толчки землетрясения, которое вскоре поглотит бесценные дары рук человеческих и столетиями отрегулированный ритм существования.

Однажды в Гаграх, куда их перебросили из Пицунды по охраняемой и уже порой обстреливаемой дороге, разнесся слух, что на рынке учинилось побоище между неизвестно почему столкнувшимися группами. Выглядело это так, словно мужчины решили покидаться арбузами, горшками, бутылками, и в какие-то считаные минуты все пространство торговли было превращено в свалку.

Одного увезли на «скорой», остальные уползли и разбежались. Рассказывая о столкновении, многие смеялись, другие злословили. А дорога была уже небезопасна, служащие и продавцы из прилегающих сел отказывались ехать на работу, перевозить товар местного урожая. Казалось, припоминал Виктор Михайлович, во время их с Муськой переселения на дороге всего-то и было с десяток мальчишек с автоматами, одетых в маскхалаты, остановивших их машину при переезде реки Бзыбь, пристально, с подозрением, вчитывались они в документы, ощупывая взглядами фигуры отдыхающих. Их почти пародийные действия вызвали у Виктора Михайловича улыбку, чуть не стоившую ему насильственного выдворения из машины. Правда, по прибытии в Гагры сразу же объявили нечто вроде комендантского часа. Заметно оскудело питание, после десяти вечера выходить за ворота санатория не рекомендовалось. Но русскому курортнику, пытавшемуся урвать последние путевочные денечки на пляже, во всем этом не было охоты разобраться. А извечное наше «авось» – «обойдется», «уляжется» – помогало привычному бездействию. Впрочем, испокон веков людям свойственно было веселиться и гулять рядом с бедой, устраивать пиры во время чумы, а иные наши соотечественники, бывает, особенно ликуют, когда беда обходит их, накрывая соседа. Бог мой, какими детскими играми покажутся нам, сегодняшним, те осенние дни рукопашных боев на рыночном уровне в Гаграх! Но мог ли ведать наш герой, что рыночная драка перерастет в кровопролитную братоубийственную войну, которая унесет десятки тысяч жизней, вовсе не причастных к войне людей, превратит в руины древнейшие сооружения, устоявшие в бурях прежних веков?

С не меньшим удивлением вспоминал сейчас Виктор Михайлович и то, как смело тогда пошел на любовную авантюру, искал номера в корпусах, пренебрегая пересудами о них с Муськой. Что заставило его рисковать положением, имиджем ради вовсе не курортной, не шикарной девицы, казавшейся случайно прибившейся к его дому неудачницей? Что привлекло его в сей унылой, редко улыбающейся особе с неизменно тоскливым вопросом в голубых глазах? Помнится, его изумило, как в считаные дни она освоила пляжную моду сезона, умение поддерживать разговор, вести себя с достоинством, неприступностью. Ему бы поинтересоваться, что, в сущности, представляет собой свалившаяся на него девица? Откуда явилась, на что рассчитывала в Москве? Но он посчитал это излишним. Не в его правилах было лезть в душу, не любил, когда и ему поверяли тайны. «Легче, легче надо жить, чересчур мы, русские, надрывно-высокодумны, тяжеловесны, как танки», – часто ерничал он в разговоре с сотрудниками. Они пересмеивались, конечно, шеф их был редкого обаяния мужик, однако же и головокружительной целеустремленности.

На самом деле, с тех пор как оторвались от него Руфина с Дашкой, он порешил отсечь все помыслы о новом браке, даже серьезной привязанности. «В жизни не должно быть того, что тянет к земле, отрывает от стремительного движения», – уверял он себя. И похоже, действительно целиком был погружен в пульсирующий ритм обновления и предпринимательства, когда с восьми утра в шахматной комбинации (безумие его юности) ведешь тщательно продуманную, невидимую атаку на выгодного партнера, порой отступая, чтобы потом занять еще более выгодное поле и продвинуть фигуры вперед. Ну что ж, жена Руфина, отдаляясь все больше от его интересов, в конце концов сама выбрала Соликамск. Это она потащила за собой дочь в город экологического бедствия, сказав, что «исследования причин загрязнения питьевой воды» не менее важны, чем «создание компьютерных систем». Его настойчивые письма оставались без ответа. Для них он перестал существовать. Но так или иначе, это была его семья. А сейчас о чем, собственно, речь? Крошечный отрезок жизни с Муськой, захвативший какие-то три сезона: осень, зиму и весну, – и вот он увяз, увяз накрепко. Не умел он совладать с обыкновенной уголовщиной, не знал, как ориентироваться в мире хамского панибратства, непредсказуемой безалаберщины. Мысли плавились, доставала жара, и что-то еще накатывало опасное. Будто мчался на него вагон, сошедший с рельсов.

Да, той прошлой золотой осенью, когда никому и в голову не влетало, что в стране начинается все всерьез и вот-вот разразится трагедия, он ощущал особый подъем духа. В считаные вечерние часы перед заплывом и ужином, скрываясь от посторонних глаз в беседке вьющегося винограда, он придумывал уйму нового, как будто его мозг, омытый кислородом, работал в удесятеренном режиме. В голове раскрутилась идея создания при фирме нового исследовательского центра, в котором с любовью, толково выращивались бы кадры молодых профессионалов высшей квалификации, с компьютерным мышлением. Он уже представлял себе специально оборудованный блок, где в каждой комнате разместятся четыре машины – рабочие станции, обставленный нарядно, чтобы радовался глаз, с настенной живописью и уголками отдыха (кофеваркой и сэндвичами). Центр наберет платных слушателей со всех концов страны, чтобы, окончив курс, они вернулись на места и работали как специалисты высших квалификаций. В его воображении возникала продуманная схема компьютерных систем страны, что позволит шагнуть вперед на несколько десятилетий. Почему подобная идея зародилась именно тогда, между пляжем и беседкой? Казалось, все противилось концентрации мысли, напротив, он ощущал непривычную раздвоенность. Его плоть, его физическая оболочка вибрировала под ее пальцами, поднимая волну горячей радости, а мысли с необъяснимым постоянством влекли в стремительный поток предположений. Он снова был во власти своего демона, который всегда соблазнял его ошеломляющим счастьем гонки, реализации идей, без которых не было для него полноты жизни и наслаждения.

На самом-то деле Муську он никогда не брал в расчет. Живет себе, излучая прелесть женского безразличия к предпринимательству, общественным запросам. Его это устраивало. И в тот день, перед наступающими сумерками, глядел он на заходящее в дымку розового облака солнце, думая, что завтрашний день будет ветреным и парус его виндсерфинга наконец-то взмоет, как вдруг родилась эта идея – создание нового центра. Вечером, заложив в электронную записную книжку нужные вопросы и цифры, он едва сдержался, чтобы не сорваться на последний московский самолет. Уже найден был предлог для Муськи: скажет, что засекла их коллега, которая сообщила о ЧП на фирме; сами они-де не могут справиться и лучше, избежав огласки, вылететь в Москву тотчас… Но что-то все же его удержало тогда подле нее.

Курортные впечатления испарились, как только приземлились в столице. Сначала он ринулся к ребятам показывать структуру будущего центра, и через сутки его поглотил водоворот московской бюрократической неразберихи. Преодолевая ее, Виктор Михайлович выкладывался ежедневно, будто сегодняшний день – последний. Он выяснил, что для утверждения подобного центра нужна куча предварительных справок, бумаг, только после этого можно созвать совет директоров и утвердить его. Пока он не заглядывал вперед, зная, что самым сложным будет подбор преподавателей – ибо это должны быть не просто высокие профессионалы, но и опытные организаторы учебного процесса.

Настал день, когда предварительные документы были собраны, дата созыва совета директоров назначена (а нетерпение гнало придвинуть ее возможно ближе), но внезапно появилось осложнение. Его заместитель по коммерции Володя Мадунин выяснил, что любая учебная деятельность требует получения специальной лицензии. К этому они не были готовы, на переделку документов могла уйти уйма времени. Кто-то предложил «обойти препятствие, а не перепрыгивать через него» и заменить слово «учебный» на «тренинг». Тогда в готовых к сдаче документах надо будет сделать лишь небольшую поправку. Итак, возникло окончательное название – «Научный тренинг-центр» (НТЦ). Виктор Михайлович был несказанно счастлив. Он справедливо полагал, что только сразу, с наскока можно использовать единственный шанс, реализовать идею, чтобы успеть запустить проект НТЦ и к концу года уже выпестовать первых специалистов.

Так и получилось, центр раскрутился, и все было бы у него о’кей, если б не этот звонок Гелены.

– Ты не поверишь, – ворвался в сознание Виктора Михайловича голос Романа, сокрушая поток воспоминаний. – Этот гад слинял. «Я только «Винстон» курю», – передразнил он голос мужа Гелены, – прождал этого подонка, эту хамскую мафиозину двадцать минут. Машина простаивает, навару ни грамма. Спрашивается: кто мне возместит убытки? Я – не Рокфеллер, не Боровой, мне простаивать – без штанов остаться. Ясно тебе?

– Ясно, – уныло принял на свой счет случившееся Виктор Михайлович. Какая-то фальшивинка слышалась ему в тираде водителя. – Подкинь, если не против, до милиции.

– До милиции? – оживился Роман. – Ну конечно, это именно то место, где меня давно ждут. Привет, господа менты. Роман Дубилин явился с повинной! – Он скорчил гримасу, затем, помолчав, бросил уже на ходу: – Ну, хрен с тобой, не психуй, поехали. Видно, судьба мне с тобой вожжаться. Не зря же я простоял здесь. – Он открыл машину, когда сел, вздохнул: – Но учти, считаю долгом предупредить: ничего у тебя с ментами не получится.

Виктору Михайловичу уже все было без разницы. «Лишь бы действовать, – стучало в мозгу. – Отбросить унизительную пробуксовку». Невмоготу было человеку, привыкшему безостановочно крутить педали, приводя в движение механизм огромной мощности, натыкаться на грубую неисполнительность, мелочовку, которую дельный сотрудник сковырнул бы в пять минут, одним ногтем. О чем, собственно, речь? Разобраться, жестоко наказать виновных. Внезапно он подумал: какая насмешка судьбы – воскресни Муська, вряд ли б меж ними что-либо изменилось, он не может стать другим. Ситуации, в которые он попадал, выбирала его натура. Как тогда, когда семья уехала в Соликамск, он не стал провожать их в аэропорт, посчитав это зряшной потерей времени, – отговорить все равно не удалось бы.

В душном затишье отделения милиции дежурил совсем юный, прыщавый парень, мощный торс и шея не соответствовали маленькой голове. За ним, на стене, висел плакат с давно устаревшими аббревиатурами, призывающий беречь природу, под стеклом лежал пожелтевший прошлогодний календарь, составленный из портретов звезд советского экрана. Казалось, все здесь нарочно внушало посетителю: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

«Время остановилось на прошлом сезоне, – раздраженно растравлял себя Виктор Михайлович, – и сидящему здесь правоохранителю невдомек, что преступный мир уже захватывает власть в их городишке, вот-вот грозя смести вольное безделье здешних блюстителей порядка».

– Честно сказать, первый раз слышу о деле Людмилы Гуцко, – сразу же отозвался прыщавый дежурный. Голос у него оказался тонким, с легкой шепелявостью. – Видно, оно не начавшись тут же и закрылось. – Он побарабанил пальцем по столу. – А тот, кто наверняка в курсе этой истории, сержант Рулев, – того нема. Бригада выехала в санаторий «Залив».

– Изнасиловали кого? – полюбопытствовал Роман.

– Если бы, – широко улыбнулся дежурный. – Машины у поляков обчистили. Ночью поснимали аккумуляторы, боковые стекла, ну и барахлом, естественно, не побрезговали.

– Найдут, – убежденно хмыкнул Роман. – Если бы наших, а то иностранцев.

– Надо найти, – веско подтвердил дежурный, но тонкость голоса не подкрепляла этой вескости. – Машины у них застрахованы. Ох, какой убыточной валютой пахнет… – Он присвистнул.

– Что за машины? – вяло поинтересовался Роман. – Марки, спрашиваю, какие?

– Не обязан отчитываться, – отрезал дежурный. – Тебе не положено знать.

– Да ладно прикидываться! Не в курсе – другое дело.

– В курсе. Три «мерседеса», одна – «тойота-кардинал». На этом «кардинале» они и накрылись. Только дотронулись – сигнализация завопила. Чувствительность у тачки – высший класс.

– Ну и что?

– Что-что… Отдыхающие повыскакивали, бросились за ними. Пришлось им крупные детали побросать в кустах.

– Побросали?.. – засомневался Роман.

– Ага. На одном аккумуляторе отпечатки остались. Весь район обшарим, а найдем. – Он посмотрел со значением на Романа. – Сейчас наш Рулев пытается уговорить поляков. Пусть еще пару дней здесь отдохнут – зачем же иск подавать?

– Знала шпана, что делала, – усмехнулся Роман. – Перед самым отъездом грабанули.

На столе зазвонил телефон, дежурный лениво потянулся к трубке.

Виктора Михайловича уже трясло от негодования. «Поляками, вишь, озабочены, а тут насильственная смерть. И никто ухом не ведет».

– Это что за лавочка?! – заорал он не своим голосом. – Средь бела дня человека пришили, а милиции плевать? Так я это не оставлю!

– А что вы можете? – не обратил внимания на его крик дежурный. – И вообще, откуда я должен знать о вашем убийстве? Родители не объявились. Время упущено.

– Если родных нет, то и концы в воду? Ошибаешься, командир, еще кое-кто остался.

Молодой милиционер посмотрел на бешеные глаза посетителя.

– Может, случай у вас действительно серьезный, – почесал он затылок. – Только вы же сами виноваты. Где вы пропадали целых десять дней?

Роман дернулся в нетерпении:

– Придется тебе, москвич, здесь подождать. Я поехал. Да не расстраивайся ты так! – тронул он Виктора Михайловича за плечо. – Все образуется. Накручу пару сотен кэмэ – вернусь. Вот те крест, вернусь.

Приемная опустела.

Летали осы, стукаясь о мутное стекло, изредка звонил телефон. Являлись и пострадавшие. Преодолевая отвращение, Виктор Михайлович наблюдал разъяренных покупателей, которые учинили расправу над двумя подростками, а теперь требовали суда. Дело разгорелось из-за фальшивой водки, которую они обменяли на дефицитные стиральные порошки в магазине «Уют». Перемазанные грязью пополам с кровью, герои скромного бизнеса долго запирались, наконец, расколовшись, признались, что наклейки на бутылках им сделали в ларьке кока-колы. Вслед за ними вбежала рыдающая молодка, у которой сперли сумку в автобусе. Еще кто-то требовал объявить розыск, кто-то пытался найти сбежавшего из дома пацана.

Виктора Михайловича мутило все больше, бесполезное сидение вызывало саморазрушительную злобу. Нестерпимо доставала жара, пить хотелось до умопомрачения. И все же он приказал себе не расслабляться, выстоять до конца. В какой-то момент остро засосало под ложечкой, он прикрыл веки, и медленно, как из тумана, выплыли сцены их совместной с Муськой жизни, ненужные мысли и подробности.

Казалось, Муська заполняла собой ничтожно малую, несущественную часть его бытия. Всего-то и вспоминались мгновенные и необходимые ему провалы в топкую вязь секса, или залитый солнцем номер дома отдыха с тенями ветвей на стене, или сумрачное зимнее утро, когда он опоздал проснуться. Тогда, вскочив как шальной, он стал метаться из душа в кухню, хватал вещи, на ходу сглотнул кофе, затем, так же не глядя, вдел в рукава куртки сонные руки. Он страшился не поспеть к началу переговоров, где должен был сделать следующий, решающий ход, чтобы «Тренинг-центр» стал реальностью. Они уже закупили семь современных компьютеров – рабочих станций. Вышло, что создание первого класса обучения стоило в год пятьдесят тысяч зеленых, подготовка каждого поступившего – двести долларов в день. После первой неширокой рекламы в их отдел регистрации начали звонить желающие; как и предполагал Виктор Михайлович, стоимость для них не была проблемой. Их направляли фирмы, которым позарез нужны были подобные специалисты. Особенно много звонили из городов ближнего зарубежья, где разработка компьютерных систем и овладение информационным пространством еще только начинались. Однако сложности возрастали в основном направлении работы их АО: все более жестко надо было действовать, чтобы увеличить свою долю на рынке сбыта, где конкуренты уже пытались серьезно потеснить их.

И позднее, когда Муська начала работать на их фирме, она его тоже мало занимала. Она стояла как бы в стороне, ей до лампочки были заботы НТЦ, ее порывов делать что-то хватало пока на официальный график обязанностей. Правда, в самое последнее время бизнес вроде бы начал притягивать ее. Но что-то в ней сопротивлялось…

Уже за полночь, иногда в подпитии (необходимость пить вечерами с партнерами и гостями входила в дежурный ритуал переговоров), он ей что-то рассказывал, заполняя пустоты молчания. Про каких-то преподавателей, которых наконец нашел для центра, и что один из них уже составляет программы, а другой подбирает слушателей, что милые девочки из их офиса Вера и Лена бегают по выставкам молодых художников и уже выбрали «шикарные» картины, которые украсят коридоры и комнаты нового блока. Из его рассказов получалось, что все у них увлечены НТЦ, как маленьким ребенком, который растет на глазах. Теперь, полагал Виктор Михайлович, оставалось выбрать для нового центра первые, наиболее перспективные технологии, по которым существует дефицит специалистов. И сегодня они приняли решение о первой, которая называлась что-то вроде «Проектирование компьютерных сетей в связи с обновлением систем управления во всех сферах современного общества». Муська теребила его, напоминая, что давно пора спать, но Виктор Михайлович не унимался. Он злился на «болвана» Володьку Мадунина, который «так и не сумел заказать достойную рекламу на первом канале ТВ, из-за чего фирма понесет большие убытки», недоволен был тем, что компания N их опередила броским офисом на Ордынке, куда «заказчики сами текли рекой». Но в общем-то он был весел, жизнь доставляла ему удовольствие.

Слышала ли его Муська? Понимающе кивала, не отводя глаз от его лица, вроде бы ловила каждое слово.

Были нечастые выходы в свет.

Однажды, возвращаясь домой из офиса, он принял решение взять ее с собой на прием. Прием официальный, с отечественными чиновниками, по случаю заключения контракта на крупный заказ. Муська умела собраться мгновенно, в этом надо отдать ей должное. Сквозь прищур Виктор Михайлович оглядел ее, прикинув, как будет смотреться его партнерша в новом американском ресторане, где требовалась куча купюр высокого достоинства, чтобы даже просто кофе попить, как отнесутся к его спутнице чиновники и воротилы бизнеса. Тугое плиссе зеленых шорт в виде юбочки открывало по-детски тонкие ноги, перелив шелка особенно подчеркивал персиковый тон лица, ярко-голубых, будто всегда влажных, глаз. На шее поблескивала тонкая серебристая цепочка, и Виктор Михайлович впервые заметил, что шея у Муськи длинная, а плечи покатые, как у балерины.

– Блеск, – оторопел он. – Откуда ты взялась такая?

Она поняла его правильно:

– Глядеть надо было лучше.

– А шорты-то, шорты, – хохотал он, представляя лица некоторых гостей при Муськином появлении. – Ну и ну! То-то будет шок, когда ты возникнешь среди них.

Она стояла, хмуро отвернувшись, с флаконом духов «Опиум», которые надоумили Виктора Михайловича подарить Муське к Новому году бабы из офиса.

– Кто-то зависит от мнения других, а кому-то наплевать, – внезапно заявила она.

– Вторые давно вымерли, как майские жуки, – схватил он ее за руку. – Бежим, опаздывать не полагается.

– Как майские жуки… – Она подошла очень близко, все еще держа флакон.

Его обволокло запахом яблочного сока, он приподнял ее, точно зеленую лампу с абажуром, переставил к самой двери.

Но в тот раз Муська с ним никуда не поехала. Вдруг ей расхотелось. Она городила какую-то чушь, он бушевал, давил, не признаваясь себе, что испытывает облегчение.

– Ну, бог тобой! Вернусь – мы закатимся куда-нибудь поужинать, – отступил он. – Только обещай, что останешься в том же виде. Не вздумай переодеваться! – крикнул он, уже предвкушая встречу с коллегами и с легкостью теннисного мяча преодолевая по две ступеньки их крутой лестницы.

Перепады его настроения подчас настораживали Муську. Он мог явиться домой в восторге от самого себя (выгодный контракт, перспективная поездка), а мог и мрачнее тучи.

Муська не задавала вопросов. Но в тот раз он вернулся непривычно тяжело пьяный, одежда была в липкой грязи, колено и локоть разбиты. Не раз, видно, грохнулся, пока добрался. Она его раздела, уложила. В постели он долго ворочался не засыпая, в мучительном бормотании кого-то запугивал.

Утром, бледный, протрезвевший, после двойной крепости кофе он задумчиво произнес:

– Дождались. Рэкет наехал.

У Муськи оборвалось дыхание.

– Есть особая прелесть, когда вымогатель выступает в образе интеллигента, – сказал он. – То-то наши повеселятся.

– Что они задумали?

Увидев ее непривычный испуг, он не стал продолжать. Но чуть позже, кружась вокруг него, она все узнала.

Утром, когда Виктор Михайлович собрался на работу и вывел машину из гаража, рядом притормозил «вольво». Из него вышел мужчина, предложил поговорить: «В моей машине или в вашей, на выбор». Подошедший был одет в мягкое серое пальто модной длины, его острый, вздернутый подбородок касался верхней складки белоснежного шарфа. Прямые светлые волосы, запах дорогого одеколона, кожаная, с дырами, автомобильная перчатка, снятая с протянутой руки, – ничто не настораживало. Виктор Михайлович вгляделся внимательнее. Теплые улыбчиво-добрые морщинки вокруг карих глаз, покровительственный жест, приглашавший в машину, вызывали доверие, но он предпочел разговаривать с джентльменом в своей машине. Удобно расположившись рядом на переднем сиденье, так, что хорошо был виден заостренный профиль, упругий подбородок, чуть заложенная за ухо прядь волос, он расстегнул пальто, потом, подумав, закурил и приготовился слушать.

– Мы давно следим за вашим бизнесом, – начал собеседник, доброжелательно улыбаясь, – как хорошо и успешно вы развиваетесь. Взять хотя бы, к примеру, ваш последний контракт, безусловно сулящий неординарную выгоду. Хотелось бы помочь вам и дальше сохранять потенциал, даже, быть может, способствовать продвижению на более высокий уровень.

Виктор Михайлович заскучал, в офисе его ждали люди, напрашивавшегося в партнеры владельца «вольво» слушать расхотелось. Но тот вдруг добавил:

– Однако у вас есть и серьезные проколы.

– Какого рода? – удивился Виктор Михайлович.

– Вы недостаточное внимание уделяете вопросам безопасности. И личной, и финансовой.

– Откуда вам это известно?

– Узнать не трудно. Вы стали заметными на отечественном рынке. На вас многие зарятся. Не исключено, что вы можете попасть в такую ситуацию, что на вас налетит мошкара.

Виктор Михайлович почувствовал холодок в груди, теперь он осознал, что разговор не случаен, что этот мягкий с виду джентльмен с хорошими манерами получил задание и просто так его не выпустит.

– А «мошкара» – это кто?

– Ну, завелись такие в мутной воде сегодняшней демократии, люди со шрамами, крепкими бицепсами, в общем, дерьмо народ. Они привяжутся, достанут…

– Ну и что?

Собеседник помолчал, достал из кармана белоснежный носовой платок, высморкался. На платке, к изумлению Виктора Михайловича, размазалась кровь.

– С утра привязалось, – пояснил он, – осложнение после гриппа.

– Сочувствую, – пытаясь внутренне собраться и выиграть время, бросил Виктор Михайлович. Он уже физически ощущал присутствие этого человека, исходившую от него опасность, словно ощупывал металл оружия или спускового крючка взрывного устройства. – Ну и что эти люди со шрамами?

– Ничего. – Собеседник скомкал платок кровью вовнутрь и спрятал в карман. – Будут кусать, пока не задушат.

– А вы кто? Какого рода помощь предлагаете?

– Конечно, решение нами продумано. С этой целью я с вами и встретился. Вы можете иметь дело с культурными людьми, которые хорошо понимают, что бизнес надо поддерживать. Страна без бизнеса пропадет, поэтому мы всячески готовы способствовать его процветанию. В нашем лице вы имеете дело именно с такими культурными, обязательными «опекунами». Мы будем вас охранять, оберегая от всяческого жулья и мелких прохвостов. Подумайте.

Взгляд собеседника затвердел, как будто бы оживление, доброжелательство были эпизодической ролью, которую больше не было необходимости играть.

– В вашем распоряжении два дня, – добавил он, застегивая пальто и приоткрывая дверцу машины.

– Сколько будут стоить ваши услуги? – как будто уже вступая в сделку, поинтересовался Виктор Михайлович.

– Мы провели исследование, нам известны ваши обороты, у нас есть точная информация и о том, что проходит через российский бизнес, и о том, что уходит за рубеж на офшор.

– Лихо работаете. Но все же во что вы цените вашу опеку?

– В этом квартале – двадцать тысяч наличной валютой, в дальнейшем будем договариваться.

У Виктора Михайловича достало самообладания не выдать себя, не взорваться от наглости рэкетиров – итоги мысленного подсчета годовых потерь были убийственны.

– Понимаю, – кивнул он, выпуская из машины радетеля их безопасности. – Я обсужу ваше предложение с партнерами.

– Через два дня на этом же месте, – помахал тот рукой и пересел в «вольво».

Муська быстро соображала. Ей знакомы были подобные гримасы фортуны, она верила, что проблемы для того и возникают, чтобы их преодолевать.

– Что будешь делать? – спросила. В свое время она бесповоротно решила, что в отношениях с Виктором Михайловичем не стоит обнаруживать что-либо из ее прошлого опыта. – Ты согласишься?

– Не знаю.

– А разве есть другой выход?

Виктор Михайлович задумчиво оглаживал подбородок то ладонью, то тыльной стороной руки, как будто проверял, достаточно ли гладко выбрит.

– Наверное, есть. Думать надо.

И он думал. За несколько часов, подключив знакомого журналиста и спеца их фирмы, как-то сумевшего выскочить из мафии, он установил, что большинство крупных компаний, которые начинали зарабатывать деньги, сразу же сталкивались с рэкетом. Выяснил он и то, какая в этом случае была отработана методика. Вечером, позвонив домой из офиса, он сказал, что вернется поздно, и назвал две фамилии, которым надо было дать номер его мобильного телефона и обычного в офисе, где он будет находиться в ближайшее время.

Муська погуляла с собакой, сварила борщ, на второе потушила мясо с овощами. В ней остро нарастало беспокойство: случившееся вчера могло стать роковым для всей карьеры Горчичникова, с рэкетирами шутить не приходится, и хеппи-энда в случае отказа не будет.

Около часу ночи она услышала, как подъехала машина.

– Ты что-нибудь решил? – спросила у двери.

Ему явно не хотелось возвращаться к утреннему разговору, но все же он бросил:

– Пробую выпутаться.

– Выпутаться? – Муська похолодела. – Ты считаешь, что это возможно?

– Рискну. Нам некуда деться – это полная потеря инициативы и крах. Они же не отстанут!

Виктор Михайлович прошел к себе в кабинет, за дверью все замерло, потом она услышала, как он включил ксерокс, и тут же методично зашуршала бумага. Миновало часа три, уже близился рассвет.

– Свари кофе покрепче, – сказал он, входя на кухню.

Теперь Муська ни о чем не спрашивала, она видела: он принял решение.

– Вариантов мало, но все же они есть.

– Безопасных? – опустила глаза Муська. – Только, ради бога, не надо борьбы! Борьбой уже все по горло сыты.

Он посмотрел с интересом.

– Сегодня по ящику инструктировали, – засуетилась она, – «если вас возьмутся грабить или кто нападет, только не оказывайте сопротивления. Когда их больше, они уже скрутили вас и угрожают, соглашайтесь на все. Жизнь – дороже».

– Так и сказали: «на все»?

– Еще говорили о профилактике: цепочка на дверях, не открывайте на звонки посторонним, не знакомьтесь на улице…

– Значит, на все соглашаться? – усмехнулся Виктор Михайлович. – А потом?

– Потом посоветовали: «Запоминайте все, до мелочей, если останетесь живы – обязательно приходите и расскажите нам».

– Интересно. – Виктор Михайлович пил кофе, медленно цедя, словно обжигаясь, губы его сделались тонкие, как шнурок. – И очень даже. Значит, выходит, бьют, режут, насилуют малолетнюю дочь на глазах, а ты хорошо запоминай, не рыпайся, а потом доложи им в подробностях?

Муська молчала. В ее воображении проносились сцены драк, разборок, рассказы по телику об убитых в подъездах, офисах, автомобилях, – похоже, он не осознавал, какая ему грозила опасность.

– Ты им ответишь завтра? – отвернулась она к плите, пряча лицо от его взгляда.

– Конечно.

Он накинул плащ, забрал кейс, на ходу впихивая в него пачки сделанных ксерокопий. От дверей вернулся.

– Ты помолчи сейчас, можешь и не слушать. – Он сел, облокотился на стол. – Мне надо еще раз вслух порассуждать, просчитать варианты. – Он открыл кейс, вынул электронную записную книжку. – В сущности, их четыре. Первый, – начал он набирать, – сказать, что у меня уже есть «крыша». Что существует договоренность с другими людьми и мы в прикрытии не нуждаемся. В этом случае… Что происходит в этом случае? – поднял он глаза, не видя Муськи. – В этом случае они начнут проверять.

Источник информации, очевидно, у них серьезный. Они могут докопаться. И все равно проверить утечку денег по всем каналам – не просто. Предположим, на это уйдет время, но рано или поздно они все равно дойдут до правды. Их мальчики этого зело не любят, они поступят круто. Рассмотрим другой вариант. На самом деле обратиться к «авторитету», пусть организуют свою команду и возьмут нас под охрану. Эта ситуация пахнет теми же деньгами, которые просит «джентльмен», если не большими. Есть также вероятность, что обе силы, которые давят на нас, войдут в соприкосновение, начнется перетягивание каната, которое тоже ничего хорошего не сулит. Наконец, третье: то, чего ты боишься, – начать борьбу. Отказаться платить рэкету, сообщить в нужные инстанции, прося у них защиты, и посмотреть, как будут развиваться события. Пусть в развитии событий возникнет необходимость кое в чем помочь правоохранительным органам. И мы им поможем. Наконец, последнее, как советует ученый специалист с телевидения, – согласиться. Отстегнуть «джентльмену» двадцать тысяч зеленых и жить спокойно до следующего раза. – Он спрятал электронную книжку, встал. – Конечно, есть и пятый. Забыть и наплевать.

Зазвонил телефон, Муська не шелохнулась. Виктор Михайлович дернулся к двери:

– Меня нет ни для кого! – Крикнул, уже выбегая из комнаты: – Если что срочное – обязательно запиши, скажи – я перезвоню.

Муська едва успела к телефону. Твердый голос с начальственным оттенком сказал:

– Напомните господину Горчичникову, что его завтра ждут в одиннадцать ноль-ноль.

– Кто?

– Он знает. Была договоренность.

«Забыть и наплевать». Муська с ожесточением начала мыть чашку из-под кофе, протирать стол. От них так просто не вывернешься.

Она помнила во всех деталях еще свежий случай. Вроде бы приключение, которое она безуспешно постаралась выкинуть из головы.

Виктор Михайлович отсутствовал. Он был в одной из своих бесчисленных командировок, когда будто с неба свалилась в Москву Гелена. Муська ей дико обрадовалась. Подруга прикатила в связи с операцией мужа. Тот нажил то ли грыжу, то ли аденому простаты и был прооперирован в Боткинской больнице. Поселилась она в гостинице «Якорь», и они с Муськой встречались ежедневно. Неделю спустя Гелена предложила Муське навестить Геннадия:

– Операция прошла благополучно, его уже перевели в палату. Закинем передачу (там с четырех до семи), потом махнем куда-нибудь, отметим.

Часов в пять Гелена заехала на такси, у нее было отличное настроение. Из нее сыпались новые анекдоты, они хохотали до упаду. О муже Гелена, видно, уже мало беспокоилась, а может, после напряжения расслабилась, ее и понесло. После анекдотов стала перечислять новые места, где можно хорошо посидеть. Таксист, лысоватый, молодящийся, с зачесом редких волос с одной стороны на другую, встрял в разговор и мрачным, загробным голосом предложил погулять вместе. Подруги не отреагировали, и он, отсвечивая красным свитером спины и везя их с черепашьей скоростью, все бубнил, что есть где-то уютный ресторанчик с домашними блюдами и дискотекой. Гелена презрительно поглядывала на него, шепотом делясь с Муськой своими планами на будущее. Она сказала, что уже заимела собственную контору, купила «москвич». О конторе распространяться особо не стала, только упомянула, что связана ее новая деятельность со службой знакомств. Ей этого мало, хочет также открыть на Синем Берегу небольшой ресторан или вступить в долю – ее знакомая Фаина держит кафе на набережной. Планы эти оборвались на полуслове: перед машиной на шоссе появились четверо странно похожих друг на друга здоровенных мужиков. То ли голосуя, то ли напрашиваясь на разговор, они преградили дорогу. Оказалось – другое. Как таксист ни сигналил, те не убрались: хочешь – наезжай, хочешь – останавливайся. Пришлось тормозить. Самый молоденький из голосующих, со спущенной на глаза челкой, открыл переднюю дверцу и молниеносно оглушил таксиста. Остальные выволокли его из машины, сбросили в кювет. После этого один из нападавших, бородатый, в плотно застегнутой черной стеганке, сел за руль, другой устроился рядом, двое оставшихся потеснили подруг. Подруги не рыпались. Молча сделав два поворота, выехали на незнакомое шоссе, опять стали петлять. Прошло минут сорок, Муську от кружения стало отчаянно тошнить. Остановились, ее вырвало, когда поехали, все началось снова.

– Знаешь, мне надоела эта телка, – сказал тот, что сидел сзади, – пусть здесь отдохнет. Толку от такой все равно не будет.

Гелена мгновенно придвинулась к мужику, которому «надоела телка», расстегнула верхние пуговицы платья. Потом, влезши к нему на колени, томно заворковала:

– Что уж останавливаться, голубок, нам с тобой надо побыстрее.

А через минуту, зажав в темноте Муське рот ладонью, кокетливо поинтересовалась:

– Ехать-то долго будем, соколики?

– Почти приехали, – сказал тот, что за баранкой.

Полузадушенная, с ноющей тяжестью под ложечкой, Муська плохо помнила, как втаскивали ее в загородный дом, где она поскользнулась на паркете и где неприятно слепила глаза шестирожковая люстра. Проснулась она ночью оттого, что какой-то мужчина стаскивал ее с дивана, освобождая место. Он помог ей подняться, затолкал в машину и ушел. Сквозь полузабытье услышала вопрос водителя:

– Говори адрес.

Она назвала.

Вечером следующего дня появилась Гелена.

Без всякой лакировки и припудривания, с предельной откровенностью Гелена поведала ей о последних событиях: о том, чем кончилась ночная история на шоссе, а заодно и о своей новой деятельности, которая дала ей «такую богатую тренировку в обращении с кобелями».

– Неплохие, в сущности, мальчики, – подвела она итог ночному происшествию. – Ничего такого особенного не сделали. Конечно, я их обслужила по полной форме. (А куда денешься?) Но зато и отъехала не с пустыми руками. – Гелена сняла жакет, засучила рукав кофточки, на кисти поблескивали небольшие часики со сверкающими подлинностью камешками. – А еще в гостинице оставила… палантин, из норки. Ну как? Ничего себе, а?

– А если краденый? – У Муськи еще плохо шевелились губы, казалось, вместе с вывернутым желудком иссяк и голос.

– Это их проблемы.

– Интересно, что стало с придурком, – помолчав, сказала Муська, – которого они из такси выбросили?

Гелена пожала плечами:

– Знаю, что тачку ему подбросили. Придет в себя – успокоится. Выручку не забрали, самого не покалечили, так, оглушили немножко.

Муська слушала затаив дыхание, и ужас отступал. Ее Гелена была с ней, целая и невредимая. Сейчас, после пережитых потрясений, глядя на спутанные волосы подруги, она думала, что нет у нее более близкого человека. Что было бы с ней в той машине, не прикрой ее Гелена, – валялась бы на шоссе. И вместе с благодарностью тоскливое, неподвластное чувство омерзения охватывало ее. Неужто никогда уже не будет хорошего? И для Горчичникова она тоже лишь временная спутница, удобно вписывающаяся в распорядок его перегруженного работой дня?

– Разве сравнишь твое сегодняшнее положение, стабильное, обеспеченное, с тем, что тебе предстояло с Френсисом? – словно уловив ход ее мыслей, спросила Гелена.

– Это разные вещи.

– Не ерунди. От такого не отказываются. – Гелена обвела глазами богато обставленную комнату, множество флаконов и коробочек на трельяже, тонкое постельное белье.

– Ничего мне этого не надо.

– А что надо?

Муська задумчиво взъерошила волосы, накручивая прядь на палец.

– Будешь смеяться, но мне надо его. Самого его, Виктора.

– Ну знаешь… понять тебя трудно. То за московского фирмача цепляешься, то рвешься уехать – жизни нет без испанца.

– Жизни нет все равно. – Муська перестала накручивать прядь на палец. – Что-то сломалось. Если б не это, давно все бы было, как я хочу. – Она поднялась с постели, нацепила красный халат. – Ты-то довольна?

– Мне нравится это занятие, – блеснула зубами подруга. – Брачую, поняла? Теперь я – фирменная сваха. И уже заметная. – Она щелкнула пальцами.

– Много их переженила?

– Больше, чем думала.

– А почем? Сколько стоит у тебя устроить жизнь?

– По-разному. Последний верх был такой: за телефонное знакомство с качественным клиентом – две с половиной тысячи зеленых. Если все получилось – еще десять. – Она накинула жакет, собираясь уходить. – Выпить у тебя не найдется?

Муська подошла к серванту, распахнула дверцу, внутри поблескивал бутылками бар. Гелена выбрала «Золотое кольцо», откупорила.

– Будешь? Ну конечно, сегодня тебе не надо.

– Скажи, – вдруг обняла ее Муська, – ты только брачуешь или и просто так – тоже можно?

– Все можно, – засмеялась Гелена. – Свобода! – Она опрокинула рюмку, закусывать не стала. – Знаешь, это дело такое – приходится удовлетворять спрос разных людей. Когда поработаешь с сексом, весь спектр свойств человеческих предстанет. Секс проявляет индивидуум, как ничто другое. – Она снова взялась за бутылку, но, подумав, отставила. – Сейчас у меня уже трое помощников. Информация на клиентов – в компьютере, сложилась обширная картотека, из которой можно составлять пасьянс для чего угодно. Для фильма, шоу или для политической конференции, предвыборного митинга… – Она тряхнула волосами. – Бизнес, с которым не соскучишься.

– А не боишься?

– Боюсь, конечно. Ну и что? Сейчас каждый должен бояться. Пока хранит судьба. Ну и спецохрана тоже необходима. Вокруг конторы всякое бывает, тут тебе и месть кровная, и дедушки с бабушками отлавливают непутевых деток своих. В основном проблемы с контингентом по низким ценам. Практически за двадцать пять кусков можно купить адрес понравившегося мужчины. Или женщины. Характеристики не требуется. Приходит, допустим, гражданка лет тридцати семи, и после того, как она изложила свои потребности (так сказать, свою фиолетовую мечту), мы предоставляем ей пять-шесть досье с фотографиями. А дальше – рулетка. Какие меж ними возникнут междусобойчики? Да и внешность – тоже загадка. Вдруг пойдет мода на брюнетов, коренастых, среднего роста, а с женской стороны на стриженных под мальчика и худых как щепки. Предсказать невозможно.

– А как насчет заграницы? Допустим, уехала она с американцем. Ты потом имеешь сведения, куда твоя деятельность привела?

– Да ты что! Разве кто признается, что ошибся? Очень редко это бывает. Между прочим, есть страны, в которых сумасшедший спрос на наших баб. Не из-за красивых глаз, а просто претензий у наших меньше. Мы ведь привыкли обслуживать мужиков, молиться на них. Поначалу-то все кадры женского пола в восторге. А как же? Мужья не пьют, не бьют, в обращении вежливы. Ну а удачные, счастливые «финалистки» «акклиматизации» там, на Западе, делятся ровно пополам. Одни приспособятся даже к плохому, а другие взбунтуются от полного комфорта.

– Какая к черту может быть удача от чужого выбора? Как много всего должно совпасть, чтобы новая жизнь понравилась!

– Ошибаешься, подруга, – махнула рукой Гелена. – Очень даже немного. Захочешь избавиться от своего Горчичникова – я его мигом пристрою. Желающих на него пруд пруди. Ха-ха!

Муська подошла, уткнулась носом в теплую шею Гелены:

– Что бы я без тебя делала?

После отъезда Гелены Муська заскучала. Английский, бесцельное брожение по улицам, вечерами книги, видик. Это если особо интересные кассеты подкинут. В их офисе была запутанная система обмена, при которой сотрудниками отсматривались по ходу работы почти все новинки пиратского видеобизнеса.

Виктор Михайлович на сей раз не задержался в дальних краях, его появление (вскоре после Гелены) сгладило в Муськиной памяти следы происшедшего на шоссе. Обо всем, что случилось с ней, она умолчала.

Дня через четыре Муська писала подруге: «В. М. пробует влиять на меня в смысле самоусовершенствования личности и приобщения к полезному труду. Безусловно к полезному, но, увы, влиять бесполезно. Это даже не смешно. По-моему, он созрел, чтоб меня выгнать. Не хотелось тебе говорить, но наши жизни в смежных комнатах (как бы и вместе, и врозь) пересекаются только ночью. Я пользуюсь полной свободой, не отчитываюсь ни в чем. Но он, конечно, более уверен в себе. Он привык быть любимым, побеждать. Похоже, он способен страдать лишь от нехватки времени или неработающего телефона. Я – часть его суток. Пусть. Меня это не колышет. Деньги для него – тоже способ избежать зависимости. Все, что ему неинтересно, его раздражает, он отфутболивает это немедля.

– Не правда ли, я не нагрузочный? – говорит он мне поздно ночью. – Лишен чувства собственности, не задаю вопросов? К примеру, чем ты занимаешься весь день?

– Угу, – соглашаюсь я. – Образец великодушия.

– Я не позволяю плохому настроению, зависти, ревности взять надо мной власть. Поняла? Это моя установка.

– Поняла. А что делать, допустим, с неудачниками? – посылаю я пробный шар, чтобы сбить его олимпийское спокойствие. – С теми, кому не дано?

– Плыть по течению.

– Допустим. А как ты поступишь, если надо кого-то вытащить? Или чтобы тебя вытащили?

– Никак. Я сам справляюсь со своими бедами. Попытки помогать мне обычно только мешают.

– Не все же такие неуязвимые. Что делать со слабыми, пусть дохнут?

Он огорчается.

– Зачем ты так? Лично я убежден: несчастье ни с кем не разделишь. «Неси свой крест и веруй» – так, кажется? Человек изначально обречен на непонимание. Индивидуальную реакцию на несчастье ни объяснить, ни предвидеть невозможно. – Он молчит задумавшись. – Мудрость природы, все как-то проходит само собой.

Потом он пошел в ванную, начал бриться. Я видела, как он подставлял лезвию то щеку, то подбородок, перекатывая язык. В какой-то момент это заканчивается, и он досказывает свою мысль.

– Если в нашу память мы с тобой заложим лишь минуты нашего счастья и успеха, можно будет противостоять и несчастью. Ты не согласна? Преступно самокопание, когда человек сам себе ломает психику. Нельзя же всегда думать о неизбежности смерти, потере близких? Тебе так не кажется?

Честно признаюсь, я просто была поражена. Такой длинной тирады я от него еще не слыхивала.

– Нужна просто терпимость. Ко всему, – ответила я, не умея выразить то, что пронеслось в моей башке. – А забывчивость – это, извини, уже из другого ряда.

Вот такие, дорогая моя, веду иногда разговорчики по ночам».

И все же забывчивость тоже спасала. Виктор Михайлович не пенял ей, что не пошла на прием, как не помнил, что, вернувшись, забыл о своем обещании вместе поужинать. Он грохнулся на кровать и мгновенно уснул. А Муська сидела с блокнотом в кресле, и переливались в лучах лампы ее зеленые шелковые шорты и серебристая цепочка.

Однажды он рассказал ей об отце. То ли в продолжение разговора о «забывчивости», то ли случайно.

Старший Горчичников был крупным кардиологом, спасшим десятки пациентов, от которых отказались другие врачи. И вот теперь он сам умирал. В урологическом отделении чужой больницы, после удаления почки, еще не старик, он лежал в реанимации, опутанный проводами, слезы выдавливались отяжелевшими веками на щеки, подбородок. От бессилия. Виктор Михайлович не мог смотреть, как боль сломила этого сильного человека, ничего не оставив от его властной, гордой независимости. Отец отказывался от обезболивания, терпел, но вынужденная неподвижность, прикованность к капельнице не давали облегчить страдания хотя бы переменой позы. «Отпусти меня, – попросил на третьи сутки, с трудом справляясь с голосом, – отключи проволоки». – «Потерпи, потерпи еще немного. Скоро станет легче», – приказывал сын, хотя знал, что операция прошла неудачно. Горло перехватывал спазм бессилия, слова утешения застревали. «Не станет, – тихо произнес отец, – отпусти меня».

Не умея быть полезным, Виктор Михайлович отказывался принять безвыходную очевидность, искал новые препараты, терзал врачей, требуя созвать новый консилиум, порой осознавая, что только мешает работать.

После кончины отца болевой шок долго не отпускал, около года прошло, прежде чем Виктор Михайлович вернулся к норме. Ни на работе, ни с друзьями он не говорил о происшедшем, сообщив о факте отцовской смерти, когда все кончилось.

Муська что-то промычала. Ей удивительна была его откровенность.

…Властный женский голос вернул Виктора Михайловича к реальности. Мутные стекла окон, прошлогодний календарь.

– Эй, Васек, – обратилась к дежурному, как к хорошему знакомому, вошедшая бабенка. – Здесь у тебя москвич не возникал?

– Вон сидит, – вяло откликнулся тот. – А тебе чего?

– Так это ж я его вызывала! Эй, Виктор Михайлович! – Она ощупала его взглядом. – Нечего вам здесь ошиваться, пойдемте! Гелена я.

Он не двинулся, сразу узнав в вошедшей роскошную купальщицу на фото, которая заслонялась от морских брызг, потом в памяти возник голос, сообщивший по телефону в Москву о Муськиной смерти. При взгляде на оранжевый сарафан Гелены, с низким зазывным декольте, на эту избыточную красоту, заполнившую собой все пространство убогой приемной, он ощутил прилив безудержной враждебности.

– Объявились? Не поздновато ли? – хмуро буркнул, глядя в сторону.

– На кой ляд ты тут торчишь? – накинулась она, вроде бы по-родственному укоряя Виктора Михайловича. – Сидеть в участке – это же форменный перевод времени. Поехали!

Он молча поднялся, двинулся за ней.

– Заедем ко мне, я тебе все выложу в деталях, а там решишь сам. – Она шумно вздохнула. – Конечно, на могилу с тобой съездим.

Виктора Михайловича передернуло от ее панибратства.

– Эй, потерпевший, – остановил их дежурный. – Что командиру-то сказать? За тобой же машина вернется?

– Пусть отваливает, надобность отпала, – распорядилась Гелена. – У меня у самой тачка.

Виктор Михайлович приостановился, вспомнив, что задолжал водителю, из памяти вынырнуло лицо Романа, спасительное, доброе.

– Скажешь, пусть найдет по тому же адресу, что из аэропорта привез, – приказал дежурному. – А в милицию к вам еще вернусь, понятно? Так и передай начальнику.

Гелена только ухмыльнулась.

За желтым зданием милиции, в тупике, Виктор Михайлович сразу увидел новенький стального цвета Геленин «москвич» и окончательно пришел в себя.

– Что ты тут мелешь? Про какую могилу? – с силой развернул он к себе женщину. – Почему меня из милиции уволокла?

– Отпусти, дурачок, – попыталась она вырваться. – Да отпусти же, говорю тебе! Дома во всем разберемся. – Она глядела на него с жалостью и недоумением. – Может, ты и сам не захочешь больше в милицию.

Гелена дернула дверцу «москвича», отключив завопившую секретку, взялась за руль.

– А сейчас – чтоб тихо! Понял? Выяснять я с тобой ничего не намерена. Когда водишь машину, отрицательные эмоции опасны. – Она плавно тронулась. – Не думала, что ты такой сокол.

И наперед советую: лучше возьми себя в руки, а то влетишь в историю. Нет Людмилы. Убили. Понял?

Ехали молча, у переезда пришлось постоять.

– Сколько раз ей, дуре, говорила, – закурив, прервала молчание Гелена, – угомонись. Все у тебя сложилось с Виктором (с вами то есть). Не суйся в такие рисковые дела. Не раз приходилось спасать ее.

– Какие дела? – Терпение Виктора Михайловича было на исходе. – У вас все какие-то намеки: «влезешь в ситуацию», «не суйся». В чем дело-то?

– Остынь. Договорились, что дома – значит дома. И вещи ее тебе отдам. А уж дальше – твои заботы. Хочешь, на кладбище свожу, пока не стемнело? Стемнеет – ходить туда не рекомендуется.

Виктор Михайлович сдался. Без напряга она вела машину, плавно вписываясь в повороты, выгадывая горючее на спусках и перед светофорами.

– Профессионально водишь, – бросил, незаметно тоже соскользнув на «ты».

– Так я ж профессионал и есть, – кивнула Гелена. – С такси не так давно соскочила – теперь у меня своя контора, так сказать, «товарищество с ограниченной ответственностью».

– А у самой хотя бы ограниченная осталась? – скаламбурил.

– Осталась.

– Тогда ответь: почему убийца гуляет на свободе? Почему позволила дело закрыть?

– Все узнаешь в свое время.

Больше не проронили ни слова.

Войдя в этот дом во второй раз, Виктор Михайлович обратил внимание на искусно вышитые покрывала на кроватях, рукодельные полотенца с мережкой, висящие над дверью. На столе и подоконниках в вазах чешского стекла появились свежесрезанные гладиолусы.

– Муженек старается, – перехватила Гелена его взгляд, – выращивает для продажи. После операции тяжелая работа ограничена. Пить будешь?

– Буду.

Он не боялся опьянеть, главное – не попасть под влияние этой женщины. С изумлением Виктор Михайлович наблюдал, как плавится его воля. Столько времени просадил, а не сдвинулся с мертвой точки. «Только не поддаваться», – подумал, отодвигая уже во второй раз наполненную рюмку.

– Не собираюсь я тебя спаивать, – опять подловила течение его мыслей хозяйка. – Помянуть-то Муську надо? Вот ведь как получилось.

Когда все же допили бутылку, она поднялась и тут же вынула из серванта «Золотое кольцо» (правда, уже ополовиненное), затем не спеша извлекла из холодильника пару «фанты» и пепси.

Снова выпили. Виктор Михайлович чувствовал усталость, глотал спиртное без удовольствия. Обычно для него не составляло проблемы перепить любого. Но что-то мешало сегодня. Казалось, силы оставляют его. «Отчего устал? – удивлялся. – Может, неспроста?»

В какой отличной форме он был к моменту, когда они только начинали бизнес и удалось зарегистрировать фирму! Плавал кролем на уровне второго разряда, занимался альпинизмом, а уж свой ежедневный джоггинг не пропускал ни в какую погоду, даже в загранкомандировках…

– Все равно докопаюсь, пусть не надеются, что им все с рук сойдет, – отвечает он на очередную байку Гелены.

– Это точно, – поддакивает она, наполняя опустевшую рюмку москвича. – Людмила о тебе много рассказывала. Про твою успешную работу, твой авторитет в компании. Говорила, сколькому научилась и как ее пристроил. Конечно, ты – завидная фигура для любой нашей барышни, ничего не скажешь. Да ты и сам знаешь. Только удивлялась она, расслабиться не умеешь.

– Это факт, – как бы плывя в блаженном успокоении, но не теряя контроля, соглашается Виктор Михайлович. – Знаешь, нас было шестеро, тех, кто это придумал. Потом бизнес всех спеленал. Талантливых, энергичных, с большой перспективой, слабовольных – всех. Бизнес подчиняет себе без остатка. Это как наркотик, из него не выскочишь.

– Логично, – соглашается Гелена, – по себе замечаю.

– Муське, наверное, скучно бывало, – продолжает рассуждать Виктор Михайлович, – такого рода деятельность, как наша, отбивает охоту и к досугу, и к развлечениям. Перестаешь чего-то остро желать. Хочешь только успеха, видеть результат.

Он поискал на столе, чем бы закусить, к выпивке были предложены только мандарины, он очистил один.

– Постепенно выбываешь из тусовок юности, говорить с прежними друзьями о постороннем уже неохота. Свое предприятие – это вроде секты. Посвященные интересны. А так – гульнешь раз в три месяца, обойдешь однокашников, вспомнишь о красотках, что радовали глаз. Но это так, для разрядки.

– Муська хвастала, будто твоя фирма набрала невиданную силу в научных разработках. Деньгу зашибаете, разъезжаете по миру.

Виктор Михайлович промолчал. Ему не захотелось рассказывать, какой ценой ему далась фирма. Как пришлось раскидать людей, отставших по уровню, исключить зависть, привычное мышление и штампованные решения. Через что пришлось пройти, чтобы уладить дела с рэкетом. Похоже, что и не уладили до сих пор.

– Моя жизнь – это работа, – пробормотал вяло, – остальное приходится приспосабливать.

– Так и загнать себя можно. – Гелена смотрит на него с нежностью, алым пламенем горят ее щеки, влажно блестят глаза. – Что ж это – работа, работа, а жить когда? Крутиться стоит, чтобы «жить и наслаждаться».

Он прикрывает веки.

– А я только и живу, когда работаю.

– До поры до времени!

– Резонно! Зато сегодняшнее время – мое. – Виктор Михайлович поднимает глаза, усмехается. – Последние месяцы что-то стал чувствовать возраст, к концу дня нет прежней выносливости.

– Не ерунди, Муська говорила, ты и сейчас взбегаешь на пятый без лифта. Тебе сколько? Сорок два? Или побольше?

– Все – мои! «Мои года – мое богатство».

Гелена начинает хохотать, все заливистей, уже не умея остановиться. Ах, как ей идет смех.

А Виктор Михайлович вспомнил, как совсем недавно, рассмеявшись на трибуне во время конференции, внезапно был охвачен непонятной вязкостью сознания, чуть не согнавшей его с трибуны. Или, к примеру, когда, потеряв контроль над собой, так постыдно орал на сотрудников. Никогда не случалось этого прежде.

Шел очередной понедельнический брифинг. Из тех, что обязательны, но, как правило, безрезультатны.

– Господа, – обратился он к сотрудникам ведущих отделов, – мы явно сдаем позиции. Все это чувствуют? Может, кто-то хочет возразить? Нет? Значит, соглашаетесь. Следовательно, надо бросить все, забыть о доме и дамах, бассейнах и барах…

– А что стряслось? – поинтересовался его правая рука Алочкин, похожий на промокшего воробья и обладавший способностью пунцоветь по каждому поводу. Ему поручено было отвечать за «паблик релейшн» НТЦ.

– Ничего, – едко прищурился Виктор Михайлович. – По утрам имею привычку включать телевизор, а едучи в машине, глядеть по сторонам. Допустим, вчера над мостом, по дороге в аэропорт Шереметьево, натыкаюсь на гигантский плакат объединения «Тоннель», по которому бежит мерцающая цветная дорожка. Реклама о них не сходит по ящику, еженедельно – статьи в родном «Коммерсанте», «Деловых людях». «Тоннель» – вездесущ, всепроникаем. А где наша фирма? Кто написал о создании «Тренинг-центра»? Уникального организма, не имеющего пока аналогов?

– В «Интеграторе», – сказал Алочкин. – И еще… Вы не читали?

– Нам не нужен лишний шум, – добавил Виктор Михайлович двумя тонами ниже, – но скромные наши достижения на международных выставках в разработке новых проектов кто-то же должен озвучивать? А то следуешь по маршруту…

– Не по тем маршрутам едете…

– Не тот канал ящика включаете…

– Газеты у вас не наши… – с разных сторон посыпалось как град.

– Допустим. Но какие газеты упомянули (не говорю – проанализировали) наши успехи на Лондонской выставке? На Международной выставке электроники в Сокольниках?

– «Совершенно секретно», – сострил Володя Мадунин, его зам по коммерции и связям с общественностью. Он слыл асом в деле составления документации и прогнозирования, был рыжеват, с небольшой плешью и розовым отливом кожи. Меж собой его звали кто – «Мадонной», кто – «Марадоной».

– Виктор Михайлович, ты справедливо нащупал наше слабое место, – встал он, гася улыбку. – Однако посмотри на ситуацию с другой стороны. В нашем отечестве, как это ни парадоксально, при не сформированном еще предпринимательском престиже отсутствие рекламы иногда лучшая реклама. Это известно. Наши достижения как бы попадают в скрытый дефицит, а мы – в разряд таинственно преуспевающих организаций, механизм которых непонятен, а потому притягивает. Есть же престижные области, в которых реклама вообще запрещена. Нуждается ли наш НТЦ в…

– Не нуждается, – как эхо подхватило несколько молодых голосов.

– Вздор, – раздался с места голос зама по маркетингу Кати Лебедевой. Вытянутая как шланг, она медленно расправляла искусственную орхидею на лацкане красного жакета, радовавшего глаза окружающих облегающими свойствами материи джерси. – Дело только в уровне. И в качестве рекламы. Вы скажете, у нас, мол, и никудышное дешевое изделие могут разрекламировать так, что удается продать втридорога, ан нет. Сегодняшнего потребителя на мякине уже не проведешь. Он сам научен обманывать, хитрить, неподкрепленной рекламе он не верит.

– Отчасти это так, Екатерина Гарриевна, – уже не скрывая веселого настроя, заметил Алочкин. – И все же я бы предложил…

– Посмотрим несколько роликов, – мрачно перебил Мадунин, славившийся помимо всего прочего еще и любительскими кинозарисовками. – Их тут четыре. Что понравится, то и запустим в качестве рекламы. Будут вам и телепрограммы, и беговая цветодорожка на Новом Арбате.

– А во что обойдется проволочка? – вскипел Виктор Михайлович. – Что вы делали все это время?

– Форму искали, – прошептал Алочкин, краснея.

– Нашли?

– Сейчас увидим. Не стоит так нервничать, шеф. В конечном итоге…

– Что означает – «конечном»? – вдруг заорал Виктор Михайлович (вот тут-то он и сорвался). – Может, подскажешь, что произойдет в нашем благословенном отечестве в течение месяца? Дня? Часа? – Он бушевал еще минут пять, сотрудники недоуменно переглядывались – подобное было в диковинку.

А Виктор Михайлович, вернувшись в кабинет, долго не мог прийти в себя, голова налилась тяжестью, и вечером, отказавшись от машины, он пешком вернулся домой.

– Ну вот и пицца, – входит в его мысленное пространство Гелена.

Шипит сковорода, запах жареных помидоров повисает над столом, мгновенно погружая его в мирный быт и семейное благополучие.

– В сущности, мои ребята – это уникальное явление, – проглотив ароматный кусок, говорит он Гелене. – Высокий профессионализм плюс сверхпреданность своему предприятию – вот что станет двигателем прогресса в нашей стране.

– А что взамен? Какие купюры? – издевается Гелена. Губная помада уже смыта вином, лицо помятое, мешочки под глазами.

– Какие? Приличные! Да пойми, заработок для них – не главное. Тут, повторяю, важнее их привязанность к общему делу.

– Так не бывает! – весело сверкает глазами Гелена. – Деньги, господин хороший, всегда главное. Оставь своих ребят разочек без зарплаты, а другие пусть предложат им двойную, посмотрим, кто у тебя останется.

Виктор Михайлович не реагирует, он уверен, что его команда даже от нокдауна не распадется. Был один такой момент, когда банк прекратил кредитование и, казалось, их ждет полное банкротство. Но ребята скинулись, бросив в котел все собственные сбережения, и фирма вырулила. А теперь их компания разрослась филиалами в разных странах и ближнем зарубежье, запущен НТЦ. Заказы фирме поступают бог весть откуда, не успеваешь выполнять.

– Мы имеем дело только с надежными людьми, поняла? И довольно, – ставит точку на абстрактной части беседы Виктор Михайлович. – А теперь выкладывай начистоту: сама-то ты наверняка знаешь, за что ее убили. Какие дела вы тут проворачивали?

Гелена смотрит очень внимательно, глаза заволакивает жалость.

– Ну, слушай, коли ты такой дотошный. – Она умещает свое крупное туловище в узковатом кресле, щелчком выбивает сигарету из пачки и прикуривает, демонстрируя полные руки, покрытые шелковистым загаром. – Людмила наша классно плавала, знаешь? С ума сходила по морю. Может, рыбой была в прежней жизни, а? Уплывет с утра, от берега не видно. Потом вылезет из воды, обсохнет, минут пять на солнце полежит – и обратно. Прямо страсть была к воде. Как-то увидел ее заплывы местный красавчик, Тимошка, представительный такой парень, волосатый, как обезьяна. Профессиональный пловец. Он стал гоняться за ней. Она в воду – и он тоже. Повадился загонять ее в море все дальше. С берега выглядело, будто дельфины заигрывают людей. Видал когда-нибудь? Потом уже и по вечерам Тимошка все больше за ней ухлестывал. В тот раз, на танцах, Муська его по-крупному отшила. Она это умела. Да еще выставила перед всеми круглым дураком, выразившись в том смысле, что, мол, он в умственном отношении от обезьяны недалеко продвинулся. Тимошка смерил ее взглядом и ушел. А позже, сильно поддав, явился. Захотел подсесть к ее столу, а его не принимают.

Гелена сглатывает новый кусок пиццы, Виктор Михайлович больше не притрагивается. Рассказ не рассеивает его подозрений.

– Он ее силой… тащит от стола, – словно не зная, чем закончить, скороговоркой продолжает Муськина подруга. – Представляешь? Можно ли Людмилу заставить, если она не хочет? Так вот, он ее выволок… тут уже, конечно, все по-крупному пошло. – Сигарета давно потухла, Гелена не замечает этого, глаза устремлены вдаль, за окно. – Рассказывали очевидцы, будто Людмила прямо-таки взбесилась, разодрала ему лицо до крови… – Она замолчала.

– Ну и что? – в нетерпении подстегнул ее Виктор Михайлович.

– Что-что, он ее выволок из ресторана, так она, говорят, достала из сумочки острый предмет, пырнула его, он завопил. Когда ребята выбежали вслед, никто даже и не понял, что же произошло. – Гелена перевела глаза на Виктора Михайловича, подперла щеку. – Честно говоря, не было такого серьезного повода – в живот нож всаживать. – Темные дерзкие глаза не отпускают Виктора Михайловича. – Ты-то хоть знал, что она в сумке ножичек носила?

– Зачем?

– Думаю, для самообороны.

– А потом?

– Говорят, она его только чуть задела, а он руку перехватил, нож выпал…

И опять появилось у Виктора Михайловича смутное ощущение, что история чересчур плавно пересказывается, словно выученная.

– Вырвалась она от Тимошки, в морду ему плюнула. Так он ножик поднял и всадил ей в горло по самую рукоятку, – уже деловито, скороговоркой докончила она. – Вот такие дела.

У Виктора Михайловича выступают капельки пота. Гелена пережидает, пока он оботрет лоб.

– Соображаешь, как все получилось?

Да, Виктор Михайлович соображал. Чем больше соображал, тем больше настораживался.

– А что следствие?

– Стали разбираться, у кого был нож, кто первый начал. Полюбовно решили, что Тимошка защищался от ее нападения. Не замышлял, а убил. Куча свидетелей, все до одного подтвердили. – Она закуривает новую сигарету от старой, в темных глазах затухает возбуждение. – Ему повезло, конечно, что ее рассматривали как приезжую (от городка оторвалась), а его – как здешнего. Вырос у всех на глазах. На чьей стороне в таком раскладе будет общественность?

– При чем здесь общественность? – совсем опешил захмелевший Виктор Михайлович. – Где же, черт возьми, правосудие?

– А что правосудие? По-твоему, после эдаких скользких-то обстоятельств стоило дело затевать? – Она стряхивает пепел. – Послушай, какой из Тимошки убийца? Смех один, ты б на него только посмотрел. – Гелена шумно вздыхает. – Зачем ты ввязываешься? – шепчет она доверительно. – Ее с того света не вернешь.

– По твоей логике, домогания этого ублюдка – не в счет? – Подозрительность Виктора Михайловича просыпается с новой силой. – Суд будет, обещаю тебе! Не удастся по чьей-то воле убийство списать.

– Не будет суда. Говорят тебе, слава богу, прикрыли дело. Кому надо (из начальства) – на лапу дали и списали этот инцидент, чтобы память Людмилы не осквернять. И еще одного из их компании пришлось тоже подмазать. А тому, кто особо из-за нее суетился, по-другому рот заткнули. Пойми, всего лишь «трагическая случайность», умысла не было. – Гелена отбросила окурок подальше.

Виктор Михайлович выдохся, спорить дальше смысла не было. Он сделал вид, что доводы Гелены его убедили. («Что-то не так, что-то не состыковывается», – стучало в мозгу.)

Все же остатки пиццы, уже чуть остывшей, оказались вкусными, недомогание, тошнота медленно отступали.

– А для чего ты ее из Москвы вытащила? – спросил немного погодя. – Какой такой срочный у тебя повод был?

– Так это ж она сама попросила! – удивляется Гелена. – Она давно предупредила: «Как вода прогреется до девятнадцати градусов, так немедленно и вызывай». Понимаешь? «Немедленно!» Я и вызвала.

– Врешь! Что за вызов нужен в июне купаться? – снова теряет самообладание Виктор Михайлович. – Что вы тут натворили? Почему она как полоумная собралась и рванула из Москвы? – Глаза его темнеют, пальцы впиваются в полное женское плечо. – Все равно до всего докопаюсь. И не надейся провести меня.

– Ох-ох, какие мы нервные. – Благодушная улыбка играет на губах Гелены, и снова этот дерзкий изумленный взгляд. – Для чего, мой хороший, ты все знать хочешь? Что тебе это даст? – Она берет его за локоть, как бы удерживая от необдуманных порывов. – Уверяю, ничего для тебя светлого не приоткроется. Ее нет, понял? Езжай себе спокойненько домой в свою процветающую компанию и говори спасибо, что тебя в эту мутную историю не стали впутывать. Вот такое огромное «спасибо» скажи. – Она развела руки на всю ширину. – А то привлекли бы тебя, к примеру, свидетельствовать: в каком качестве ты Людмилу в Москве держал? И почему без прописки? Кто она тебе? Потягали бы тебя месяца два, и летел бы ты из всех своих начальственных кресел. Ясно?

– Меня не запугаешь! – перехватывает Виктор Михайлович руку женщины. – Пока правду из тебя не вытряхну, не отпущу. Говори лучше: кто у нее тут был?

– Ну ты уж совсем того, – сердится Гелена. – Не было никого. Отвяжись! – Она пытается вырваться, но Виктор Михайлович цепко держит ее локоть. – В одном ты прав: тебя она в расчет не взяла. Отпусти, говорю.

– Кто это был? – Виктор Михайлович не узнает своего голоса. Рука его непроизвольно выкручивает руку Гелены. Та вскрикивает.

– Раз ты настаиваешь – лопай! Ну был. Был иностранец один. Только убери немедля свои грабли. А то, честно говоря, у меня тоже лезвие припасено. – Гелена поправляет сбившуюся бретельку под оранжевым сарафаном. – Парень этот года два назад появился. Эдакий Гребенщиков испанского разлива. Когда он слинял, Людмила очень надеялась на его возвращение, ждала вестей, а потом отчаялась, в Москву укатила поступать в медицинский. Кто думал, что он снова объявится? Пришлось мне ей сообщить. – Гелена вытаскивает сигарету. – Откровенно скажу тебе, не предполагала, что она так быстро среагирует. Особо-то и переживать не стоит. Тебя она очень уважала, клянусь, она тебе вот так благодарна была. А эти амуры еще за год до тебя начались, понял?

– Ну, пусть так, – бледнея, соглашается Виктор Михайлович. – И где же был этот испанец, когда Муську убивали?

– Да не был он! И отстань от меня. Кончен разговор. Откуда мне знать, что меж ними происходило? За день до драки этот Френсис ни с того ни с сего опять исчез. Чокнутый какой-то! Или прикидывался. Скажи на милость, зачем мне эта грязь? У меня своих дел по горло.

– Не верю! Поняла? – вскакивает Виктор Михайлович, чувствуя, что теряет остатки терпения. – Все чушь собачья. Поехали на кладбище!

Гелена вздыхает, медленно сдвигает грязную посуду на поднос.

– Ладно, сам увидишь – цепляться перестанешь. Только не переживай ты, ради Христа. Все как надо сделали.

Она скрылась в соседней комнате, вернулась с Муськиной курткой, лиловой сумкой на молниях, потом начала извлекать содержимое. Вид этих вещей, как бы подтверждавших реальность случившегося, поразил Виктора Михайловича больше всего прежнего. Он узнал торчащие из сумки Муськины бермуды, купальник-бикини, из внутреннего кармана куртки Гелена извлекла билет на поезд.

– И в обратный конец сохранился, – посмотрела она на еще более побелевшего Виктора Михайловича. Затем, щелкнув замком маленькой сумки, вытащила из нее щетку для волос, набор косметики, наполовину уже бывшей в употреблении, деньги.

«А серьги-«будильники», а документы?» – почему-то мелькнуло у Виктора Михайловича.

– Вот, – Гелена помахала пачкой денег, – пять тысяч. Все ее, так сказать, достояние.

«На что же она жила здесь неделю?» – опять невпопад пронеслась мысль у Виктора Михайловича. Он не мог заставить себя произнести ни слова.

В дверь неожиданно постучали, ввалился Роман.

– Ну как, разобрались? – сразу же загремел он. Струйки пота стекали со лба, сам он дымился, как чан с картошкой. – Куда едем? Решили? Сейчас гроза полоснет, уже гремит.

– На кладбище, – овладев собой, приказал Виктор Михайлович, машинально нащупывая бумажник во внутреннем кармане. – И вообще, учти, до самого отлета будем с тобой ездить. – Ему категорически не хотелось влезать в Геленин «москвич». – Пока у меня не возникнет окончательная ясность, ты работаешь со мной. Понял? За башлями я не постою.

– Может, перекусишь? – показала Гелена водителю на пиццу. Она явно тянула время.

– Никаких перекусов! Уж сколько часов все закусываем и запиваем, – оборвал Виктор Михайлович.

– Да, вот что я подумала… – Гелена сняла с вешалки зонт, засунула босые ноги в лодочки. – Может, стоит еще к Фаине заскочить? Именно она в тот вечер с Муськой в ресторане была. Проходила потом как главная свидетельница. Захочешь, так она тебе всю сцену в деталях опишет. Как, а?

Роман одобрительно закивал. Раз пассажир серьезный, надо все сделать как положено. Он уже и сам начинал втягиваться в расследование.

Виктор Михайлович сразу же согласился: хоть кто-то живой заговорит кроме этой бабищи.

– Кстати, Фаина тебе подтвердит, сколько мы тебе в Москву названивали. И домой, и на работу. Пока твоя секретарша не разъяснила, что ты – в командировке.

Отъехали в предгрозовой темноте. На набережную проезд запрещен, двинулись вдоль пляжа пешком.

Торговая точка Фаины звалась «Ротонда», очередь к ней была видна еще издали. Подойдя ближе, Виктор Михайлович понял, что продавали там сахарную вату – новое лакомство, появившееся на Синем Берегу в нынешнем сезоне вместе с другим ассортиментом нового времени. Небезразличным взглядом Виктор Михайлович оценивал новую реальность городка, казалось знакомого ему до мелочей с детства, когда его, как многих московских детей, вывозили в крымские пионерлагеря. Теперь он не мог постичь, откуда берется такое количество импортного товара, который размещался прямо на земле, в коробках, на ящиках и вешалках. Кто завозит все эти пачки «Мальборо», «Винстона», греческих сигар, каким макаром и как доставлялись костюмы от «Адидаса», сумки «Гуччо», туфли «Саламандра», уж не говоря о батарее бутылок со спиртным и соками из Греции, Испании, Голландии, Израиля? Кто переправляет коробки с апельсинами, бананами, финиками, киви, что растут бог весть в каких краях? Все это, увиденное и услышанное, раздражало Виктора Михайловича полной нелогичностью, бесхозяйственностью.

– Понаехало народа, – перекрывая шум, наклонился он к Роману, – откуда все взялось – непостижимо.

– Время качнулось, – объяснил Роман. – В какую сторону – не знаю. Теперь каждый может челноком смотаться хошь в Грецию, хошь на Канары или в Штаты. Тысячами зелененькие гребут.

На ближних подступах к Фаининой «Ротонде» гремел динамик, в витрине зазывно поблескивали бутылки с зарубежными наклейками. «В сиреневый туман мой милый уплывает, а в небесах горит полночная звезда. Кондуктор, погоди, кондуктор, понимаешь…» – перекрывал голоса людей знакомый шлягер прошлого сезона.

– Эй, где хозяйка? – просунул голову в дверь кафе Роман.

Никто не отозвался.

«Кондуктор, погоди, кондуктор, понимаешь, я с милым расстаюсь, и, может, навсегда…»

«Смена вех, – стучало в мозгу Виктора Михайловича, – перевернулась страна».

Гелена зацепилась за знакомую официантку – красотку с выкрашенными по моде, в два цвета, волосами, на макушке торчал синий бант.

– Минутку потерпите, – обернулась она к Виктору Михайловичу. – Сейчас Фаина подойдет.

Посетители расхватывали шары сверкающей ваты, внутри кафе к ней полагался еще стакан сока или вина. Торговля и здесь шла бойко, товар не кончался. Красотка, только что калякавшая с Геленой, ловкими движениями размешивая и накручивая лакомство, быстро обслужила четыре столика, потом выжидательно облокотилась на буфетную стойку. Никакой Фаины не было. Минут через десять, когда Виктору Михайловичу уже надоело созерцать синий бант официантки, ее передник и туфли на уродских, вернувшихся из шестидесятых платформах, внезапно (он прозевал этот момент) за стойкой появилась буфетчица. Седая, коротко стриженная, с молодым ожесточенным лицом. Виктор Михайлович сразу угадал в ней хозяйку, Фаину.

– Вот, москвичок хочет с тобой покалякать, – негромко позвала ее Гелена, скосив глаза на своего соседа.

Фаина не отреагировала. Ее внимание целиком было поглощено сифоном с газировкой, который дал течь. Вода капала на пол, растекаясь под столы.

– Хороший знакомый Людмилы Гуцко, – громче уточнила Гелена, – Виктор Михайлович.

Фаина справилась с сифоном, молча устремилась к выходу.

– Пошли, – шепотом приказала Гелена.

На улице буфетчица уставилась на Виктора Михайловича не говоря ни слова. При ярком свете ее седина, бледно-ожесточенное лицо резко контрастировали с худыми, почерневшими от загара, сильными руками и острыми коленками, хмурый, исподлобья взгляд не сулил консенсуса.

– Перед кладбищем решили к тебе заглянуть, – со значением и чуть заискивая проговорила Гелена. – Разобъясни Виктору Михайловичу, как все получилось. Мужчина Муське не посторонний, приехал из столицы. Имеет право знать подробности. Все-таки ты проходила как свидетельница.

– Ваши подробности мне не нужны, – с ненавистью разглядывая Фаину, выступил вперед Виктор Михайлович. – Почему убийца на свободе гуляет? Как это вдруг закрыли дело и всю вину спихнули на потерпевшую Гуцко? – вот что меня интересует. И предупреждаю: я этого так не оставлю. Добьюсь возвращения дела на доследование либо в области, либо в Москве.

Фаина равнодушно глядела мимо, как будто впервые слышала о Людмиле, очередь ручейком текла от них к прилавку с сахарной ватой. Обслуживание шло бесперебойно, но в какой-то момент из кафе послышались выкрики, мат. Фаина вбежала обратно, видно было, как она подскочила к спорившим, поперла на скандалистов. Через минуту все улеглось, дебоширы нехотя ретировались.

Вернувшись, хозяйка приняла ту же позу, что и раньше, взгляд ее неподвижно уперся в очередь, беседа явно не клеилась.

– Скажи человеку, – уже не без раздражения, будто к глухой, обратилась к ней Гелена, – нет смысла в обжаловании дела, никуда его передавать не нужно. Подтверди хорошему знакомому Людмилы, что дело напрочь закрыли. Если честно, его ж просто замяли. Для его же и Людмилиной пользы. И поехали! А то нам поздно будет на кладбище.

Фаина перевела взгляд на Гелену, затем на Виктора Михайловича, словно выходя из летаргического сна, и вдруг ее прорвало:

– Ты что несешь?! Какое дело? Куда его надо передавать?

Гелена уставилась на нее:

– Известно какое.

– Что ты мужику шарики крутишь? – Буфетчица сплюнула под ноги, смерила презрительным взглядом Виктора Михайловича. – Не было никакого убийства. Понятно? Не было. Обычная ресторанная разборка. Подрались из-за вашей сучки столичной, которая на иностранца упала. И разошлись. И похорон никаких не было. Ясно? – Она насторожилась, услышав шумную возню в кафе. – Я вашу Муську после того вечера и в глаза не видела. Ни живой, ни мертвой. Улавливаете? Исчезла она.

Виктор Михайлович ошалело глядел на Фаину, на Гелену.

– Может, она в Москву вернулась, может, еще куда подалась, – уже не глядя, добавила хозяйка кафе. – Исчезла – и все.

– Аферистки! – заорал Виктор Михайлович. – Не верю ни одному слову! Все – подтасовка, уголовщина ваша… – И в тот же момент что-то случилось с его сознанием, оно поплыло, кружась, колени подогнулись, и лишь подхватившие его руки Романа не дали его телу распластаться на земле.

– Скорую вызывайте, скорую, – бросилась в кафе Фаина, – что вы рты поразевали?!

 

2

Муська писала Гелене месяца два спустя:

«В двухэтажной квартире на берегу моря, которую арендует Френсис, комната у меня замечательная, как я и мечтала, – окнами на юг. Когда приступы донимают его, мчусь по лестнице вверх-вниз, мочу полотенца в горячей воде, обкладываю ему грудь, спину. Помогают. В первые дни приезда в Малагу все было нормально. Казалось, все уже позади. И эта наволочь, чудовищное вранье перед отъездом. Поверь, милая, стоило так дорого заплатить за то, что я – с ним здесь. А потом (не буду называть своим именем) открылось другое. Френсис исчезал с первыми лучами солнца, уверяя меня, что его встречи – это «старые счеты», «прежние дружки достают», «тебе к ним не надо» или еще того обиднее: «Не хочу, чтобы знали, что ты из России…» И после всей этой сумасшедшей беготни (по лабухам и забегаловкам) он подхватывает грипп и вот уже три недели болеет. Сначала он и подняться не мог, потом стал донимать кашель. «Подумаешь, – говорю, – что тут такого? Вирус, поваляешься – и пройдет. Мы же вместе, каждый час – для меня счастье». – «Вирус?» – переспрашивает.

Ты пойми, Гелена, лежать он не любит, дергается. Теперь, чтобы смыться на свои мужские тусовки, час собирается с силами, подолгу стоит перед зеркалом, злится. Говорю: «Вылежи, куда тебя несет?» А ему, видите ли, «время от времени надо разогреваться». После таких «разогревов» сваливается как мешок, затихает, полуприкрыв веки, с наушниками и плеером. Похоже, плеер он не отключает даже ночью. Все чаще его одолевает странное любопытство к моему прошлому. Он требует рассказов. У Френсиса приличный русский, но все же, играя словами, я легко увожу его от правды. Как понимаешь, сочиняю небылицы. Слышит ли он меня?

Ну, пока! Он зовет, закончу позже…»

Закончить письмо не пришлось – кислород перекрыли.

Муська не вникала в странную перемену, произошедшую в испанце во время болезни, она праздновала победу. После издевательской волокиты в Москве, когда писюха секретарша учиняла допрос об отношениях с иностранцем («истинных» мотивах ее отъезда) или требовала кучу идиотских справок, подтверждавших законность их намерений, какое значение имели проблемы со здоровьем? Деньгами? Одно то, что теперь московским канцкрысам их не достать, было счастьем. Когда хворобы Френсиса пройдут, он осуществит свой план – откроет таверну на набережной. Здесь всегда будет к столу живая рыба, выловленная накануне, и живая музыка. И каждый русский – приезжий ли, здешний – сможет прийти, чтобы отведать вкусной рыбы и послушать игру ее Френсиса. «Как же повезло этой Муське из Синего Берега!» – подумают они. А потом пойдут дети, и ему не понадобятся его прежние дружки. Ну, может, только пара лабухов, что работают с ним. А тех, что таскали его на тусовки, слава богу, становится все меньше. Какой-то один еще звонит регулярно, но стоит подойти Муське – вешает трубку. Что ж, разберемся, кто кого.

«Ты не думай, что это я так, – часто вспоминала она его слова перед первым отлетом из Крыма. – Ты – это серьезно». Сколько раз она прокручивала мысленно те десять минут перед разлукой, которая длилась так долго.

Накануне они прощались в дискотеке, и теперь на людях (ребята из группы уже грузили вещи в автобус) Муська почувствовала фальшь ситуации.

– Ты поймешь все позже, – пробормотал, резко потянув ее в тень громадного платана. – Кое-какие проблемы придется разбросать. Я постараюсь вернуться поскорее.

Она не поверила. Из-за бугра в Россию не убегают. Он еще потоптался в кружевной тени развесистого дерева, потом добавил:

– С бумагами я справлюсь, труднее будет с окружением.

Не совсем поняв про «окружение», она махала вслед автобусу. Слез не было, она благодарила судьбу за выпавшие две крымские недели. Как бы сложилась ее жизнь, не затащи ее Гелена в тот вечер в «гадючник» (так она называла местную дискотеку). Покурили у стенки, уже собрались перебраться в другое место, когда ввалились импортные красавцы.

– Ха, – прыснула Муська, – испанцы! Сейчас на них наши путаночки кинутся.

Минут через пять, пропустив первый танец, к ней из той группы уверенно двинулся молодой, с белозубой улыбкой сеньор. Тощий, высокий, он чуть сутулился, на приветливом, нежно-девичьем лице поблескивали узкие глаза. Как отплясали, так он и приклеился, сразу назвавшись Френсисом, объяснил, что приехал с музыкантами из Барселоны, мечтает поглазеть на Россию, послушать народные мелодии, побывать в «знаменитых на весь шарик Ливадийском дворце, Бахчисарае и обсерватории». Из Муськи поперла испанская эрудиция, а у него оказалась с собой уйма международных хитов в кассетах. В тот же вечер он все подарил Муське – «чтобы облегчить чемодан», а на другое утро сговорились погулять по набережной. Погуляли, повеселились, она опять обворожила его своей особенной любовью к Каталонии, своим восхищением «поэтом камня» Антонио Гауди («который так трагично погиб под колесами трамвая»), и все планы испанца рухнули. Какие там ливадийские дворцы! Две недели они ничего не видели вокруг.

А потом все кончилось. Автобусы отъехали, испанцев не стало, и город для Муськи опустел, как для чеховских сестер, когда ушла бригада Вершинина. Вместо духового оркестра по динамику запускали ненавистный ей сейчас сезонный шлягер: «Он смотрит ей в глаза и руку пожимает, а в небесах горит полночная звезда, кондуктор, погоди, кондуктор, понимаешь, я с милым расстаюсь, и, может, навсегда». Муська впадала в тоску, от обступившей пустоты сдавали нервы. «Расстаешься, и качай отсюда, – думала. – Теперь уж все».

И вправду Френсис слинял начисто, его как отрезало. Та единственная открытка с видом на залив, пришедшая с оказией, – не в счет. В ней не было информации, похоже было на первую страницу разговорника: «Здрасте! Как живете? Что нового?» Но на время Муська все равно воспрянула. Туристов из Испании в Крыму было навалом – из Барселоны, Мадрида. Она торчала на аэровокзале, на пирсе, в дискотеке, знакомилась, расспрашивала. Мало ли с кем еще ему удастся переслать письмецо? Потом отступила, заставила себя выкинуть эту блажь из головы.

Вскоре у Муськи сделался настоящий срыв, депрессия скрутила ее начисто, она вышла из нее с острым отвращением к своему городу, вообще к югу, к курорту с этим мерзким интимом, возбужденной наглостью предложений и пустых слов. Уехать! Немедля. Куда угодно.

– Поступай в московский институт, – сказала, подумав, Гелена. – Шансов – ноль, потому как ты все перезабыла, но в столице и без института найдешь чем отвлечься.

Муська послала документы во Второй медицинский и поехала сдавать. (Потом-то ей пригодился месяц обучения азам первой помощи.) В Синий Берег возврата не было, никто там о ней не плакал. Предки умудрились родить ее в сорок с хвостиком. Стоило ей подрасти, как отец нашел тепленькое местечко в лесничестве под Новочеркасском, где они с матерью обосновались. Они звали ее, иногда подкидывали деньжат, но, в сущности, предки зажили собственной, подчиненной возрасту жизнью. Дочь им не отчитывалась.

Прибыв в Москву, Муська продралась (без особого напряга) сквозь громадный конкурс и, к изумлению всех знакомых, поступила. Дорога в светлое будущее была распахнута настежь, но тут возникло непредвиденное препятствие. Отчаянная, не без авантюрной жилки студентка первого курса не переносила вида и запаха крови. Она оказалась «профнепригодной» для данной специальности. Для Муськи это было посильнее шоковой терапии. Она негодовала, пыталась заставлять себя, резала руку, всаживала шприц в ляжку. Странно (но факт), когда у самой текла кровь – все нормально, у других (на перевязке ли присутствует или в операционной) – в обморок падает.

Пришлось расстаться с медицинским. Отбросив мысль о возвращении, Муська в тот же день пошла искать работу. По объявлению, через фирму «Заря», Людмила Гуцко устроилась ухаживать за тяжелой старухой. Старухина дочка (тоже старуха), измучившись от бессонных ночей, материнских пролежней, кормлений, с испугу положила сиделке очень высокую (почасовую) зарплату с выплатой каждые пять дней.

Этой зарплаты с лихвой хватило не только на то, чтобы снять комнату и безбедно прокормиться. Муська приобрела фирменные джинсы, английскую майку с шикарной надписью и заветный кассетник. Зачем ей понадобилось по сто раз прослушивать одни и те же его записи? Остаток заработка Муська отослала Гелене в счет денег, которые та одолжила ей на дорогу.

Новые джинсы и майка придали уверенности, когда Муська уселась на высокий вертящийся стул в баре гостиницы «Тройка». Она заказала крепкий коктейль, огляделась и через полчаса закадрила мужика. Внимательно осмотрела: стертое лицо, тусклый взгляд, но аккуратный, обходительный – сойдет для времяпрепровождения, ничего подозрительного. Парень сразу же дал понять, что ночевать ему негде, и Муська, войдя в положение (хорошо ей знакомое), притащила его, уже изрядно поддавшего, в свою снятую в хрущевке комнату, угостила остатками вина и постелила на диване. Однако в темноте, без лишних заверений, постоялец полез на нее, умело заломив ей руки и не тратя лишнего времени на разговоры. Муська истошно завопила. Перепуганный гость врезал ей:

– Спятила, что ли? Зачем зазывала, сволочь?

Она завопила пуще.

– Чокнутая! – оглушил он ее по темени.

В тумане полусознания она видела, как он натягивал штаны, смывался.

Утром хозяйка с брезгливым прищуром заявила:

– Чтоб духу твоего не было. Поняла? Через час. Я тебе комнату на учебу сдавала, а не блядовать, ясно?

– Ясно, – подтвердила Муська и начала собирать вещи.

Остаток денег хозяйка не вернула, пришлось в темноте пешком, с полной сумкой, добираться на очередное дежурство к старухе. При одной мысли о ее пролежнях, страшенном запахе Муська затосковала, но деваться было некуда.

Когда она вошла в знакомую комнату, старухина дочка раскачивалась из стороны в сторону, подвывая, спертый воздух был насыщен лекарствами.

– Скончалась мама, – прервала она раскачивания. – Утром скончалась.

Муська подошла к покойнице, потопталась, испугавшись приблизиться вплотную. Потом спросила старухину дочку, не надо ли чего. Та замахала на нее: чего уж, мол, теперь, оставь меня одну. Она пошарила в сумке, протянула нераспечатанную пачку денег:

– Бери. Здесь – все.

Муська поблагодарила, но уходить медлила. Ей вдруг стало жаль покойницу, ее не приспособленную к жизни дочь. Она подняла разбросанные вещи, укутала старуху-сироту шерстяным платком.

В столь позднюю пору искать ночлег смысла не имело, ночь была ясная, и Муська, подхватив неподъемную сумку, побрела к Курскому вокзалу – перекантоваться до утра и кстати почитать объявления. Объявлений на вокзале – как на бирже. Выяснилось, что требовались санитарки, грузчики, помощники и секретарши со знанием английского, компьютерная молодежь, девушки на конкурс для гостиничного сервиса. Муська выписала три телефона по уходу за стариками и вдруг выдохлась, обмякла, будто из баллона воздух выпустили.

В огромном зале было набито битком. Люди спали в ожидании билетов, состыковок с другими поездами. Их куда-то несло с насиженных мест, но большинству ехать было некуда. Муська поинтересовалась у сидевшей напротив женщины с шумной семьей из трех поколений, есть ли шанс достать билет до Симферополя. Семейка дружно загоготала: билеты в южном направлении были распроданы на много дней вперед. Но прелесть (по их мнению) «переходно-коммерческого периода» состояла в том, что «если очень постараться, достать можно все». Правда, суммы, которую запросит перекупщик, наверное, хватит и до Канарских островов. «В один конец, – сострил мужчина, – но возвращаться ведь не обязательно?»

«Ничего себе», – подумала Муська, устраиваясь. Она положила сумку под голову и отключилась, не сумев стереть возникшую в воображении картинку пляжного отеля на Канарских островах.

Утром, дожевав пирожок с повидлом (угощение шумной семьи), Муська решила без паники обдумать свою дальнейшую жизнь. Сидела она долго, ничего нового в голову не приходило, она поискала глазами автомат: пора было звонить по объявлениям.

Она поднялась, с трудом водрузив на спину (уж в который раз!) неподъемную сумку. Перед ней стоял пижонской экипировки тип и крутил на пальце ключи от машины.

– Ты-то что здесь делаешь? – поинтересовался.

Муське было не до амуров (теперь случайные знакомства вызывали омерзение), она резко отвернулась, прикидывая, какой из ближних автоматов еще работает.

– На вокзал-то как ты подзалетела, беби? – с насмешкой оглядел мужчина место ее ночлега. Глаза у него заблестели.

– Кажется, вы куда-то направлялись? – огрызнулась Муська. – Опоздаете!

– Уже опоздал, – вздохнул он. – Прямо трагедия.

Муська не поверила, ей было хорошо известно, что у подобных мужчин (опаздывают они или нет) трагедий не бывает. У таких типов при любых поворотах истории все равно все «хокей».

– Клиент потерялся, – задумчиво произнес мужчина, продолжая вертеть брелок с ключами. Уже забыв о Муське, он что-то прикидывал в уме – напряг мысли отражался на лбу. Через мгновение он встряхнулся, двинулся обратно к перрону. Возвращаясь, вспомнил о Муське, догнал.

– Ну так как? – спросил. – Чем здесь торчать, не лучше ли поработать? Вижу, что ты с образованием.

– Образование требуется? – зло прищурилась Муська. – А я подумала, в кино сниматься или манекенщицей. Или, может, за так?

– Для начала предлагаю подежурить у телефона, – не обратил он внимания на ее тон. – По телефону-то умеешь говорить?

Муське надоела эта канитель. Развернувшись, она двинулась прочь вразвалку, не спеша. Но он уже привязался. Догнал, отобрал сумку.

Дом Виктора Михайловича Горчичникова оказался просторным, с размахом. И сам он тоже – мужчиной с кругозором. Знакомый блеск в глазах (свидетельство беспредельной жажды жизни) потухал редко. Крупного помола, не прижимистый, он легко расставался с деньгами (хотя шальных у него вроде бы не было), не спрашивал, на что и как она тратит выданное, не был капризен в еде. Она быстро осознала, что им владела одна, но «пламенная» страсть – его дело. Одержимость бизнесом выражалась в череде ставок, отступлений, выигрышей, непрерывных попытках оседлать будущее. Ему надо было что-то преодолевать, кого-то обходить на поворотах – по телефону, на деловых и личных встречах. Он то конфликтовал, то шел на компромиссы, то предлагал новые условия, пока не достигал необходимой договоренности, – короче, по мнению Муськи, Виктор Михайлович беспрерывно варил бульон. Отведенное ему время, как правило, полностью покрывалось рабочим днем – приемом посетителей, переговорами, выездами на места, сидением по многу часов в офисе, изучением бумаг и деловыми застольями до той поздноты, когда даже развлекаловка ночного ТВ уже выдыхалась. В редкие часы, когда он бывал дома, уйма времени уходила на телефонные разговоры. Телефон владел им, как живое существо, обладая множеством функций, он был его записной книжкой, памятью, оценкой сделанного за день и, конечно, регистратором всевозможных сообщений. По мнению Муськи, телефон опутывал Горчичникова, как спрут. У нее было ощущение, что автоответчик, предлагавший оставить информацию и записывавший ее, вступал с Виктором Михайловичем в какие-то свои, неведомые другим отношения, почти интимные, к которым Муська не была причастна. А эта «моторола», которая позволяла уединиться с абонентом в любой точке и которую, как любимую потаскушку, можно было брать с собой повсюду! Это было посильнее, чем соперница или любовь Ромео и Джульетты. Муська не намерена была вникать в смысл его бесед, ревновать, она улавливала интонации, то напряженно-деловые, то кокетливые, понимая, когда он подыгрывал собеседнику, а когда ставил его на место. Иногда ей было интересно следить за выражением его лица, отгадывая характер, возраст человека на том конце провода, который почему-либо раздражал, веселил или вызывал зевоту у Виктора Михайловича.

– Ты бы мне хоть анкетку заполнила, – как-то, усмехнувшись, полуобнял он ее за плечи посредине выпавшего как редкая удача совместного просмотра фильма «Девять с половиной недель» по видику, который, казалось, уже настроил обоих совсем на другое. Но он повторил: – Анкетку, пусть на примитивном уровне: дата рождения, родители, образование…

– Отдел кадров нервничает? – разозлившись, отключила Муська видик. – Пусть не беспокоятся, у меня все нормально. Родилась в Крыму, предки живут в Новочеркасске. По гороскопу Телец, май семидесятого. Образование неоконченное высшее.

Через какое-то время, когда она уже овладела секретарским стилем непринужденной и вместе с тем информационно насыщенной телефонной болтовни, выучилась готовить суп, сочные мясные котлеты – чтобы таяли во рту, бегать с мраморным спаниелем по окружным дворам, натягивая поводок, сортировать почту, отличая важную от второстепенной, Виктор Михайлович заявился в одну из пятниц, вечером, в особенно приподнятом состоянии духа.

– Прекрасные новости! – воскликнул он, стоя в дверях. – Знаешь, подыскал тебе великолепную комнату. Еще договорился, что с понедельника зачисляешься на скоростные курсы менеджмента. Представляешь? Удача потрясающая! – Он скинул куртку, подошел. – Через пару месяцев освоишь экономику, компьютер, одновременно английский, статистику. И все это – по новейшей методике. Каково? Закончишь курсы, зачислим слушателем в «Тренинг-центр», у нас там появился классный преподаватель, то, что нужно. Он и бревно выучит.

Муська замерла у окна, забыв поздороваться, губы задрожали.

– А меня вы спросили? – прошептала. – Вижу, за меня все решили? Может, все-таки не все?

– Ну знаешь… – Он обиженно пожал плечами. – Не хочешь – как хочешь. Ты человек свободный. Про комнату все же подумай, жаль упускать. – Он не спеша прошел в кабинет и без паузы начал слушать запись автоответчика, а затем отзванивать.

Обдумывая новые обстоятельства, Муська поставила на стол ужин, заправила овощной салат, потом не колеблясь сняла с полки сумку и уложила вещи.

– Счастливо оставаться, – сказала, войдя к нему в кабинет и переждав, пока он отсмеется с кем-то по телефону. – Съезжаю. Что касается английского, то я, к вашему сведению, его уже знаю.

Он не стал задерживать ее. Холодно глядя вслед, он невольно отметил, как медленно, а потом все ускоряя темп, отпечатывался перестук ее каблуков по лестнице, как бешено хлопнула парадная дверь.

В тот вечер Муська кружила по Москве, вспоминая, как после смерти старухи попала на вокзал. Ей не хотелось анализировать случившееся, обида захлестывала ее. Сейчас она думала не столько об устройстве на ночлег и полном отсутствии перспектив, сколько о реванше. Как сделать, чтобы он проклинал тот день, когда выставил ее? Чтобы мучился, звал обратно, а она была бы непреклонна. Так ничего и не сообразив, она взяла себя в руки, все взвесила и решила: интересно все-таки подглядеть за ним и узнать, каково ему в пустом доме. Неужто и вправду без разницы, живет она с ним или нет?

Под утро (уже измученная недосыпом и неизвестностью) Муська все же подкралась к дому Горчичникова, поднялась на первый этаж. Она видела из окна, как он плелся к гаражу, вывел машину. Выражение лица различить не удавалось, но походка, вялая, потерявшая упругость, позволяла надеяться, что и ему не по себе.

Вечером она снова вернулась, чтобы, затаившись в простенках гаражей, уловить момент, когда он вернется. В этот раз он прошел совсем близко от нее, чему-то улыбаясь и тихонько насвистывая. «Дура, набитая опилками», – подумала о себе Муська. Для Виктора Михайловича прошел обычный загруженный до предела рабочий день, удачный ли, безытоговый, но так или иначе день этот подошел к концу. Его насвистывание взорвало Муську, ей захотелось ударить его, но главное – исчезнуть, сгинуть, лишь бы не попасться на этой унизительной слежке. Плевать, пусть варится в собственном соку.

– Ну что ты прячешься? – вдруг полуобернулся он в Муськину сторону, уже запирая ворота. – Лучше бы призналась, что поступила глупо, что сама себе враг, но что, мол, такую Бог создал, а? – И опять знакомый брелок с ключами вертелся на его пальце, переливаясь в свете фонаря. – Учиться ей, видите ли, неохота, авось как-нибудь так выплывем. Надо, милая, иметь мужество признавать ошибки, понятно? – Он обнял ее за плечи, повел к подъезду.

Дома, кинув на кресло дипломат и шляпу, помог Муське раздеться, усадил.

– А если ты хочешь серьезно, то не знаю, что с тобой делать. – Он задумчиво разглядывал кончик ботинка. – В жены ты мне не годишься, я тебя не люблю. Да и ты ко мне особой страсти не испытываешь. Так? В экономки тебе не с руки, да и рано. – Ему стало жарко, он расстегнул ворот рубахи, освободил галстук. – По гороскопу ты кто? Забыл. А… Телец. Значит, «к концу недели счастливая любовь, неожиданные новости, успехи на поприще бизнеса». – Он расхохотался своей шутке. – Хотел тебе помочь, но ты не даешься. – Он взял ее за подбородок, поднял опущенную голову. – Ну? Что будем делать?

– Кинусь на остросюжетные курсы, – процедила Муська. Через минуту злость и обида отступили. Она распаковала сумку и, внимательно оглядев себя в зеркале, направилась в ванную.

Спустя месяц Муська втянулась в занятия, успешно осваивая законы экономики, новую технику. Иногда она появлялась в НТЦ, чтобы понаблюдать, как новый преподаватель учит поступивших, забегала и во вновь оборудованное помещение фирмы. Глаз радовала темно-вишневая, итальянского дизайна мебель, из живых березок аллея в кадках, она наслаждалась кайфом удивительного сервиса: посылкой факсов, электронной почтой, DHL, ксерокопированием. Получить дымящийся кофе из автоматической кофеварки не составляло проблемы. И все же к самой деятельности фирмы она была равнодушна. Уже через месяц Муська совмещала занятия на курсах с работой. Об отселении в снятую комнату речи больше не было. Они перешагнули черту раздельности.

Как-то, примчавшись днем, он упомянул о приеме в ресторане, обронив что-то о необходимой парадной экипировке: «Купишь вечернюю шмотку и еще что-нибудь», и выложил на это солидную сумму. Муська насторожилась («длинные тосты, официальщина, все друг друга обнюхивают – тоска»), она вспомнила ночные гулянья с Френсисом, быть может, ей пора выходить на люди, освобождаться от наваждения. Она вертелась перед зеркалом в новом платье, с удивлением обнаруживая незнакомое лицо взрослой, привлекательной женщины, и внезапно в ней вспыхнуло желание нравиться. Для бодрости она глотнула шампанского и, когда Виктор Михайлович вернулся, уже отбросила последние сомнения. С недоумением он прислушивался к ее голосу, напевавшему веселую мелодию, пока она наводила марафет.

После этого банкета случайное их сближение обрело постоянство, они спали уже в одной постели. Муське нравилась грубоватая быстрота его движений, мощная безальтернативность секса. Его стремительность походила на пеленание младенца, когда руки матери уверенно собирают, группируют тельце новорожденного в вытянутый тугой кокон.

Были ли для него их отношения только «разрядкой», или их обоюдная одержимость становилась ему все необходимее? В себе Муська не пыталась разобраться. Что связывало ее с Виктором Михайловичем? Ей все еще далеки были и стиль, и цели его жизни. Ради чего надрываться и перенапрягать себя с утра до вечера? Деньги, карьера, власть? – задавалась она вопросом. Как бы и то, и другое, и третье, но было что-то еще в подобной необъяснимой одержимости, какая-то иная пружина толкала этого мужчину на конвейер, где каждый раз он рисковал сломать себе шею. Живя с ним рядом, Муська не могла не ощущать притягательность этого безостановочного темпа жизни, этого безудержного стремления к цели и уверенности в поступках. Но подчас что-то находило на нее.

– Тебе не хочется сбежать на время от родного коллектива? – спрашивала.

– Смотря для чего.

– Ну хотя бы на недельку остановиться, побыть одному.

– Естественно, хочется, – смеялся. – Они мне все осточертели, впрочем, как и я им. Но, понимаешь, это, как сказал какой-то умник о женщинах: «Ах, и с ними невозможно, и без них никак нельзя».

– Еще как возможно, – не соглашалась Муська.

Ей казалась однообразной эта жизнь в окружении вечно спешащих мужчин, карьерно озабоченных женщин. С тех пор как она работала среди них, старательно выполняя заданное на день, она вроде бы чувствовала себя спокойной. Кончились идиотские комплексы, страх неизвестности. Но все равно она словно выполняла повинность, ей было смертельно скучно, пока поздно вечером он не возвращался домой.

Вскоре Муська приспособилась жить своей, отдельной от него жизнью. Комнату, которую он ей отвел, она оборудовала на свой лад. Привычные книги на полке, словари (уже бесполезные), сборник рассказов и пьес Чехова, «Сага о Форсайтах» Голсуорси, два желтых томика Агаты Кристи. На самом верху, рядом с английским разговорником, водрузила для форсу толстый сборник Ахматовой и для себя – тощий молодого поэта Игоря Иртеньева, которого видела однажды по ящику, лохматого, веселого. Пока он читал стихи наизусть, она чуть от смеха не упала со стула. А вообще-то современную литературу она не хранила, прочитывала и раздаривала.

Через какое-то время Муська привязалась к Виктору Михайловичу всерьез. С нетерпением ожидала его появления. Уже без насилия над собой она обвивала руками его шею, вдыхая запах дорогого одеколона («После бритья»), в предчувствии его власти над нею.

В последнем письме, перед вызовом Гелены, Муська посетовала: «Как счастливо, без проблем, могло все получиться у нас с В. М.! Подумать только: дом, машина и такой мужик рядом. Люкс! Правда, изредка меня охватывает досада, что существование мое до сих пор все еще – отражение его жизни, почти бесцветное, словно я согласилась на игру без воображения. Дорогая моя подруга, увы, я так и не смогла выбить из башки воспоминания. Мне то и дело слышится шум раковины, которую мы выловили в море и передавали друг другу, и плеск нашего крымского прибоя, который так любил Френсис, наши сумерки, когда пустели лежаки, а его спина, пятнистая от острой гальки, закрывала меня от ветра. Что с этим делать? Как забыть? Больше всего не хватает мне наших с ним нескончаемых разговоров на ломаном русском и испанском обо всем на свете».

Гелена не удивлялась. Муське был дан талант восторга. Она умела радостно подхватить любую мысль, порыв этого испанца. Заходя на пляж после работы, Гелена наблюдала, как в тесноте одного лежака, прильнув друг к другу, они могли часами судачить о проходящих курортниках. Кто, к примеру, вон тот, вытянутый в струнку старик, зачем тащит эмалированные ведра и мешковину? А эта, рыжая, кем приходится здоровенному дядьке, который толкает ее в воду? И так часами, до умопомрачения.

Тогда, после отъезда Френсиса, втайне надеясь на его возвращение, Муська всерьез взялась за испанский, приобрела новые солидные словари. Вскоре она уже могла читать не очень сложные книжки, болтать на бытовые темы. А потом, когда он совсем отказался от нее, все исчезло. Она ко всему потеряла интерес, не умея свыкнуться с мыслью об окончательности их разрыва. Оказалось, память не отступила даже перед новой жизнью с Виктором. Но постепенно и незаметно чужое, нежеланное становилось все ближе, и через какое-то время пустоту свободного пространства заполнил новый хозяин.

Весть Гелены о возвращении Френсиса будто соединила электроды. В какие-то жалкие мгновения еще возникали мысли о Горчичникове, покалывала совесть при мысли о его разочаровании в ней, даже презрении, но это так, отголоски ветра, который умчался. Муська сознавала, что поступает неблагодарно, подло. Но что за сантименты? Она ринулась в Синий Берег не рассчитывая, безрассудно – что будет, то будет… И потом, когда она снова увидела Френсиса, она уже почти не вспоминала о многих месяцах, прошедших без него, об оставленном в Москве доме. Словно все это было не с нею, а с кем-то другим. И чтобы Виктор Михайлович не вешал на нее небылиц, гадливо не морщился при одном упоминании ее имени, надо сделать так, чтобы она для него исчезла. Исчезла навсегда. Чтобы он напрасно не высчитывал, когда она говорила ему правду, когда врала.

Наступил момент, когда Френсис уже не мог подняться. Была середина июня, в Нерхе (на юге Испании, неподалеку от Малаги) жара наступает рано. В том сезоне курорт наводнили немцы и скандинавы. Квартиры несусветно подорожали. Муська в панике замечала, что деньги с каждым днем тают, как и он сам. А денег надо было много: аренда квартиры, дорогие лекарства, питание, но в особенности помощь врача и медсестры. Знакомый доктор, который взялся здесь лечить Френсиса, делал все, пытаясь приостановить болезнь. Но особого улучшения не было. Френсиса ежедневно, в особенности по ночам, трепала лихорадка, зуд по всему телу заставлял до крови раздирать кожу. Муська приходила в отчаяние.

– Наверное, в городе, дома, тебе будет лучше? – закинула однажды удочку. – Перебраться не сложно, я все равно никуда не денусь, буду поблизости.

– Оставь… – бросил он. – А тебе что, не нравится здесь? Что ж, уезжай.

– Нравится, не нравится – умрешь со смеху. Нужна больница – там настоящие специалисты.

– А что, дела так плохи? – поднял он равнодушные глаза.

– Да нет же. Просто поправка идет медленнее, чем могла бы…

– Не все ли равно, где наступит конец, – возразил, прикрывая тяжелые веки, – в бархатной Нерхе – не худший вариант.

Теперь, впадая в полузабытье, он часто разговаривал с каким-то Фредом. Муська предположила, что это тот самый америкашка, который выступал с ним последние годы. Татуировка F + F на плече Френсиса закрепляла мысль об их союзе. Упоминался концерт в сказочном городке Уангорелла, закольцованном в золото песка, где всю ночь нарядная толпа кружит на каруселях и где имели они «бешеный успех». В другой раз, в ночном бреду, он вспоминал совместное турне с Фредом на яхте, вдоль пляжей, где был их «плавучий рай», и то, как они причаливали к каждой таверне, играли там и балдели.

Муська изнывала от ревности к его горячим денечкам без нее, ей снились так и не сбывшиеся прогулки с Френсисом по Барселоне и то, как он показывает ей тот знаменитый храм Саграда Фамилия (Святое семейство) скульптора-поэта Антонио Гауди, репродукцию которого возила всегда с собой; воображение дразнили головокружительные танцы в местных рок-клубах по вечерам, когда проваливаешься в неведомое и пьянеешь от счастья.

В бреду Френсис вскрикивал, греб руками. «Что же это, кто ты?» – спрашивала она себя, обливаясь невидимыми слезами. Ее мальчик, ее любовь. В последние дни он отощал до неузнаваемости, ее пальцы легко касались ребер. Теперь, когда он пытался доплестись до туалета, синий, переливающегося шелка халат, который так шел к его шее и плечам, висел, как на чучеле.

Муська совсем выдохлась от его признаний, уже с трудом перенося запах экземных ран, которые не затягивались. Теперь-то ей открылась правда. Она вспомнила сотни мелочей, непонятных, неожиданно раздражающих, которые она приписывала иностранным привычкам. И то, как мужчины смотрели сначала на него, когда они стояли рядом, и всегда здоровались с ним первым, как опускал он глаза, стоило кому-то обратить внимание на женщин, его всегдашнее внимание к собственной внешности – одежде, волосам, и то, как тщательно повязывал шейный платок. Ее охватывала паника, она думала о том, как ужаснулись бы, узнав правду, ее родные и подруги (в первую очередь Гелена). Надо быть современнее, успокаивала она себя, терпимее. О скольких знаменитостях, да и просто прекрасных, талантливых знакомых из шоу-бизнеса, балета и спорта судачили про это. А рядом кое у кого из них появлялись семьи, росли дети. Как-то Френсис сказал ей: «Те, кто в меньшинстве, всегда будут отзывчивее к чужой боли. Они-то знают по опыту, что значит быть гонимым». Муська с удивлением переспросила: «А тебя кто-то гонит?» – «Нет, конечно».

Сейчас, сидя рядом с ним, она уже твердо знала: не могли их отношения быть подстроенными, фальшивыми. Что угодно, только не это. Но чаще она спрашивала себя другое: кто тот ублюдок, о котором Френсис думает неотступно, исступленно в эти последние дни своей жизни? Она вслушивалась в его бред о веселом непотребстве на концертах, о тусовках в открытом ими бистро под названием «Тяжелый рок», и всегда в его бреду присутствовал этот тип, «владевший электробасом, как маг», «танцевавший, как бог».

В том клубе они плавали в бассейне, шалея от сигарет и случайных партнеров, которых «на другой день можно было и не узнать».

Приходя в себя, он бормотал: «Несколько человек исчезли… Я не задумывался. Понимаешь, это же игра… Фантастические ощущения, касания в воде». Его голос то возникал, то затухал – скрипучий, незнакомый. «Кто-то в темноте тебя любит, особенная нежность, ни с чем не сравнимая, ни к чему не обязывающая»… Он оправдывался: «В мужские клубы тебя бы не пустили. Там женщины не нужны». Лоб его покрывался обильной испариной, лицо искажала гримаса. «Сейчас все лопнуло». «Мы стали бояться свободной любви». «Все, все умерло для нас»… «Секс умер».

И в то ничем не примечательное утро стояла жара, сильный ветер бил в жалюзи, непрерывно и громко шурша перекладинами. Когда она вернулась из аптеки, он попросил апельсиновый джус.

– Что это, – спросил, – ураган? За окном? – Он смотрел на нее строго, с пронзительной нежностью. – Знаешь, – произнес, – я ведь с ума сошел, увидев тебя… я понял, что пропустил, какая безумная участь. Поверь, я отчаянно сопротивлялся. Мне думалось: какое я имею право, почему ты должна отвечать за мою жизнь? Я говорил себе: поздно, моя жизнь ее не вмещает. Но все оказалось не так. Я не смог преодолеть тебя. Ты все вытеснила… А потом… болезнь, кто ее мог предсказать? О боже. Прости меня ради Христа.

Он смотрел на нее. Ясно, не моргая.

– Жизнь прекрасна и в непогоду. В ней, слава богу, есть все. – Голос его окреп, одышка исчезла. – Живи, дорогая. Из каждого дня возьми все, что можешь…

Выпростав руки из-под одеяла, он снял с пальца кольцо, попробовал перекинуть через голову цепочку с крестом, не смог, закашлялся. Так и затих с раскрытым ртом.

Она застыла возле него, забыв, где она, что ей предстоит. Потом сняла с него нательный крест, спрятала кольцо. Под подушкой обнаружила конверт с надписью: «Родителям».

Родители Муську не интересовали. Но она машинально, не осознавая окружающего, все выполнила. Когда его предки появились после похорон, она хмуро наблюдала их суету. Как собирали его вещи, больше всего заботясь, чтобы все записали в бумагу, почему-то важную для них, и чтобы в ней не было сказано о диагнозе. Им была нужна официальность, подтасовка, они ее получили: «Смерть наступила в результате отека легких, осложненного сердечной недостаточностью». Его предки хотели избежать неприятностей, расходов, огласки. Вот на это, чтобы не было огласки, они кинули достаточно баксов.

Больше Муське в Нерхе делать было нечего. Она должна была найти бистро «Тяжелый рок». Там у нее было дело. Последнее.

Она оставила целый день для этого последнего дела. Кто его знает, может, бродяга Фред уже сменил площадку и выступает совсем в другой стране? Последние дни агонии Френсиса, как и смерть его, не обнаружили присутствия друзей. Что было в этом лабухе, ради которого Френсис удрал от нее, сжигал все мосты? – думала она в самолете на Барселону. Теперь-то она попадет в город своей мечты. Одна, без него.

Муська шла по барселонским улицам, которые столько раз видела во сне, люди готовились к празднику, сооружали помосты, ставили разрисованные палатки. Косо шел дождь. Стволы незнакомых деревьев с желто-оранжевыми, как свежий паркет, макушками тянулись вдоль пляжа. Электричество только вспыхивало в домах. Муська торопилась. Ей требовалось достаточно времени, чтобы не скомкать долгожданную встречу.

Бистро оказалось не на окраине, а прямо в самом центре, его непривычно яркое для утра освещение было видно издали, оттуда же доносилась тягучая музыка. Предчувствие чего-то тяжелого охватило Муську, не без труда она протиснулась в помещение через поток пестрых босоногих молодых людей, с серьгами в ушах, в приметных майках и джинсах. В зале звуки музыки, уже не замутненные городским шумом, были чисты, трагичны. Высоко на помосте, почти под потолком, из-под груды венков, букетов был виден гроб. В ногах умершего стоял портрет. На фотографии он казался подростком – белокурый, с загорелыми скулами и светлыми усами. В руках – электробас, на груди – крест. Под портретом, на полу, стояли две серебряные чаши с купюрами. Входившие клали цветы на гроб, бросали деньги в уже переполненные чаши. Муська всхлипнула (нервы не выдержали), в глаза бросилась посреди других траурная лента с русскими буквами. Она ахнула, на алом куске материи чернело: «Бесценному другу и музыканту Федору Теркулову – Фреду». Русский! О боже! Его половина, его судьба, его любовь к России – вот этот сбежавший в Америку русский?!

– Напоследок ему здорово досталось, – услышала она рядом густой шепот.

– Но зато погулять успел. Ох и умел Фред расслабиться, позавидуешь.

– Дурак ты! Он же проклят был. Коли уж заразился, сматывайся по-хорошему. Что, он не мог назад уехать?

– Брось ты, никогда б он в Россию не вернулся.

– Это как сказать. Помню, он признавался: «В Питере были замечательные фаны, знаменитые тусовки и особое, чисто российское размазывание времени. Здесь – колоссальный уровень рок-культуры, наслаждение, роскошь. – И вдруг посмотрел на меня как затравленный. – Вот я и думаю: а умирать где?»

Муська не выдержала. Бесшумно пробравшись к выходу, выскочила на улицу. Нарядный, праздничный город был похож на фарсуэлу – театральный карнавал, который тянется сквозь всю испанскую историю. Здесь, за углом, в парке Сьюдадела, он впервые начался – карнавал музыки, света и танца. Но теперь ее воображение молчало, словно потускнели те оборки на юбках, пышные воланы на рукавах. Словно для нее все кончилось в Барселоне и ничего уже не будет.

P. S.

Вернувшись в Москву, Людмила Гуцко долго проверялась по поликлиникам, перебиваясь в снятых на неделю комнатах, чтобы в случае чего не нашли по адресу. Она оказалась совершенно здорова. И наступил день, когда она решилась, подошла к знакомому подъезду, позвонила. В квартире никто не отозвался, она подошла к гаражу, заглянула в щелку. Похоже, и он был пуст. Уехал!

Поколебавшись, Муська направилась в главный офис, где располагался НТЦ. По дороге пыталась воскресить прежнее чувство к работе, вспоминая итальянский дизайн, картины молодых художников. У подъезда не было охраны. Подняв глаза, она увидела, что вывеска с названием фирмы тоже отсутствует. Муська огляделась: улица, дом, сквер напротив – все было на месте. Куда делась фирма? Переехала? Обанкротилась? Никто не знал. В соседнем салоне красоты служащие высказывали разные предположения, толком никто не мог сказать о причинах исчезновения офиса, назвать новый адрес или телефон. Муська кинулась обратно, к дому Горчичникова, начала звонить безостановочно. Наконец после долгих предосторожностей и расспросов на площадку вышла средних лет седая женщина. Она сообщила, что Горчичников, как говорят, перенес обширный инфаркт и сдал ей квартиру через посредников. А сам? Сам как будто живет теперь за городом.

– Вряд ли вы его найдете, – развела руками квартиросъемщица, – лично я понятия не имею, где он. Фирма его разрослась, знаю, что где-то в соседнем районе им принадлежит целый трехэтажный особняк. Не думаю, что Горчичников по-прежнему там служит, – добавила она. – Но живет он, точно, за городом. Да разве без адреса его найдешь?

Найти Виктора Михайловича было трудно, но, если очень захотеть, можно обойти всю Московскую область, каждый дом, расспрашивая и наводя справки.

Нашла ли она его?

 

Иллюстрации

С родителями Э.И. Богуславской и Б.Л. Богуславским в два года

В школе

С Юрием и Каталиной Любимовыми, Андреем Вознесенским, фотографирующим Валерием Плотниковым

С А. Твардовским, А. Райкиным, Л. Кассилем, А. Вознесенским, Е. Воробьевым, Л. Лиходеевым

С М. Плисецкой, Р. Щедриным, А. Вознесенским, фотографирующей Джиной Лоллобриджидой

С сенатором Эдвардом Кеннеди и его первой женой. В квартире на Котельнической

На охоте. Дагестан

С Бобом Диланом, Андреем Вознесенским. В квартире на Котельнической

С Марком Шагалом в его замке Сен-Поль-де-Ванс

Презентация книги Ч. Айтматова «Тавро Кассандры». Ведет презентацию З. Богуславская. Участники: С. Федоров, Е. Евтушенко, О. Новиков, А. Вознесенский и др.

С первой леди – Нэнси Рейган. Белый дом. США

С Нэнси Рейган, Ребеккой Метлок – супругой посла США в Москве. На даче в Переделкине

С Екатериной Максимовой, Владимиром Васильевым, Андреем Вознесенским

С Андреем Битовым

С Андреем Вознесенским

На юбилее А. Вознесенского с семьей: Леонид Богуславский, Марина, Настя, Дима, Андрей Вознесенский. Театр Фоменко

Ссылки

[1] Во время выхода книги президентом Университета-VIII стал снова Клод Фриу.

[2] Повесть основана на документальном материале. Описание судебных процессов строится на подлинных обстоятельствах дела, в них использованы реальные ответы и письма подсудимых, речи других участников процессов. Все фамилии в повести, естественно, изменены. ( Примеч. ред. ).

[3] В защитительной речи Родиона Сбруева использованы фрагменты речи адвоката В. Я. Швейского, которая уже после завершения данной рукописи была опубликована в сборнике «Защитительные речи». М., 1976. ( Примеч. ред. ).

Содержание