В бытность свою секретарем английского посольства в Париже Юм однажды за обедом у барона Гольбаха сказал, что ему не доводилось видеть живого атеиста и что, вероятно, настоящих атеистов вообще не существует. Нас за столом восемнадцать, возразил барон, в их числе пятнадцать — атеисты, остальные еще не приняли решения по этому вопросу. Это случилось лет через тринадцать — пятнадцать после смерти Ламетри. Во второй половине века его идеи получили значительное распространение. С 1745 по 1775 г. каждая из его философских работ переиздавалась десять раз. Позднее книги его издавались реже, зато появились многочисленные и популярные книги других авторов, основное содержание которых составили его идеи. «…В XVIII в. не было среди французов более или менее выдающихся естествоиспытателей или философа, который не испытал бы на себе влияния Ламетри» (29, 104). Произведения Дидро, Гольбаха, Гельвеция преследовались, но у них было немало единомышленников, чью моральную поддержку они постоянно ощущали. Когда впервые увидели свет философские сочинения Ламетри, положение было иным.

Он провозгласил свои смелые идеи, и они привлекли всеобщий интерес и принесли ему европейскую известность, но при его жизни было еще мало людей, готовых эти идеи принять. Он «своей смелостью, — писал Плеханов, — пугал даже самых смелых» (25, 2, 337). Даже «те, кто восхищался его идеями или разделял их, не имели мужества публично заявить об этом» (79, 11–12). Как писал о себе сам Ламетри, он оказался в положении моряка, пустившегося в плавание тогда, когда не наступило еще благоприятное для этого плавания время года. Ему пришлось вести авангардные бои за материалистическое мировоззрение. Утверждение Тиссерана, что работы Ламетри — «первое во Франции откровенное выражение последовательного, воинствующего материализма» (там же, 15), неточно лишь в одном: материализм этого философа (как и всех материалистов до Маркса) не был, конечно, последовательным. В остальном это утверждение Тиссерана совершенно справедливо. В устах Ламетри, смелого зачинателя французского материализма и атеизма XVIII в., призыв писать для грядущих поколений — не отвлеченность, не гипербола, а отражение реальных условий его жизни.

Остро чувствуя свое идейное одиночество, он реагировал на него весьма своеобразно. Как литератор, он любил мистификации, избирая неожиданный образ действий, чтобы сбить с толку своих врагов, одурачить их. Хорошо знавший его Мопертюи писал: Ламетри «разыгрывает публику способом, совершенно противоположным тому способу, каким ее обычно разыгрывают» (64, 3, 346). Многое в работах философа рассчитано на то, чтобы нанести пощечину мнениям, царившим в обществе. Он намеренно так формулирует свои мысли, чтобы шокировать «благонамеренного» читателя, чтобы тот почувствовал себя «оскорбленным в своих лучших чувствах». Вызывающий характер носят не только книги Ламетри, но и многие его поступки. Их напускная развязность специально рассчитана на тех, для кого материалист, атеист— это, конечно, разнузданный прожигатель жизни. Правда, достаточно вспомнить бескомпромиссность, непримиримость, с которой он бросает в лицо врагам все, что думает, намеренно выводя их из себя и тем самым идя навстречу опасности, угрожавшей его свободе и жизни, чтобы понять: образ весельчака, потворствующего всем своим страстям и прихотям, — лишь личина. Но именно таким считали его современники. Приписываемая ему моральная распущенность была в их глазах естественным следствием его философских взглядов.

Лишь люди, с которыми Ламетри был откровенен, в том числе Мопертюи и Вольтер, знали, насколько несправедливо было общее мнение о нем. «Этот весельчак, слывущий человеком, который над всем смеется, порой плачет, как ребенок, от того, что находится здесь. Он заклинает меня побудить Ришелье, чтобы тот добился его помилования. Поистине ни о чем не следует судить по внешнему виду. Ламетри в своих произведениях превозносит высшее блаженство, доставляемое ему пребыванием подле великого короля, который время от времени читает ему свои стихи. А втайне он плачет вместе со мной, он пешком готов вернуться на Родину» (82, 320) — так писал Вольтер, менее всего склонный приукрашивать Ламетри, который, оказавшись при дворе Фридриха, стал его любимцем. Этой чести до того был удостоен лишь Вольтер. Последний как придворный сразу невзлюбил того, кто занял его место в сердце короля. Но (как сообщает Вольтер в письмах своей племяннице), войдя в доверие к Ламетри и внушив ему, что он его друг, Вольтер услышал от автора «Человека-машины» весть, лишившую его сна и покоя: Фридрих доверительно сообщил Ламетри, что Вольтер ему понадобится самое большее еще год: когда апельсин выжимают, цинично прибавил «король-философ», кожуру выбрасывают (см. 10, 426).

Как метко сказал в своем интересном введении к работе Ламетри А. Вартанян, «за веселым, дерзким, чувственным, безответственным обликом, который Ламетри обращал к миру, подобно маске Арлекина, скрывались побуждения и чувства совсем иного рода» (80, 9). Весельчак, прожигатель жизни, счастливчик — это была лишь поза человека, глубоко страдающего от идейного одиночества, от тоски по родине, от горького сознания, что участь, уготованная королем Вольтеру, рано или поздно не минует и его, Ламетри. Вольтер это знал. Но после известия об «апельсиновой кожуре» его антипатия к Ламетри усилилась, и он не только не опровергал дурной славы Ламетри, но и всячески способствовал ее распространению. Конечно, особенно возмущала дерзость его мысли, не останавливавшейся перед самыми крайними заключениями. Ведь, как верно заметил французский маркист М. Тиссеран, даже «Дидро ни в одном из своих опубликованных произведений не сделал из своих принципов столь бескомпромиссных и смелых выводов», на какие отважился в своих книгах задолго до того Ламетри (79, 24).

Так получилось, что представление о нем как о фигуре — и по своим взглядам, и по моральному облику — одиозной стало среди современников настолько общепринятым, что Дидро и Гольбах отмежевались от него и осудили его как человека, компрометирующего «философов». Навиль пишет, что эта их позиция вызвана была тем, что Ламетри в известной мере присоединился к взглядам либертенов — в том смысле, в каком этот термин нередко употребляли в эпоху регентства, т. е. тех, кто не только отвергал религиозную мораль, но призывал безудержно предаваться чувственным наслаждениям. По словам Мози, основной постулат «циничной морали Ламетри» гласит: «человек-машина может искать счастья лишь в наслаждениях тела». «Ламетри развивает этот постулат в…эготистском бреду. Он отвергает любое противоречащее ему правило, не обращая внимания ни на общество, ни на законы» (65, 251; 249).

У. и Э. Дюран (1965) тоже утверждают, что Ламетри «провозгласил высшей добродетелью себялюбие, а высшим благом — чувственное наслаждение» (54, 621).

Уже из сказанного выше видно, насколько односторонней является такая интерпретация этических принципов философа. Даже травивший Ламетри современный ему журнал «Bibliotheque raisonnee» положительно отозвался о том высказывании философа в «Человеке-машине», где, сопоставив чувственные и духовные наслаждения, философ «безоговорочно отдает предпочтение удовольствиям духа» (38, 358).

Отрицательное отношение Дидро и Гольбаха к Ламетри, как полагает Навиль, связано также с вопросом, как поступить, если возникает острый конфликт между принятой в обществе и государстве моралью и запросами личности. Дидро и Гольбах, по словам Навиля, видят решение этого вопроса в преобразовании общества и государства, в установлении морали, согласной с разумом; Ламетри же оставляет данный вопрос без ответа: «Политический вопрос его не интересует» (69, 366). Он не указывает средства, которое помешало бы ничем не ограниченной эгоистической чувственности, губительной для общества. Навиль разделяет мнение Р. Дене, который находит у Ламетри лишь «чисто биологическую концепцию индивида» (49, 108). «Антиномии материалистической физики и утилитаристской морали, — полагает Навиль, — остаются у Ламетри неразрешенными. У Дидро и Гольбаха они упраздняются посредством поисков социального равновесия» (69, 366).

Представляется, что Навиль не прав здесь и по отношению к Ламетри, и по отношению к Дидро и Гольбаху. Ныне, пишет Ламетри, царит известное право, но «это право не является ни правом разума, ни правом справедливости; это — право силы, часто уничтожающее несчастного, на стороне которого разум и справедливость». Законы, следовательно, необходимо исправить. «Кто же будет их исправлять, реформировать… если не философия?» (2, 489). Это относится и к морали. Философия указывает, каким изменениям подлежат и мораль и законы. «Она имеет определенную точку зрения, чтобы здраво судить о том, что честно или бесчестно, справедливо или несправедливо, порочно или добродетельно; она раскрывает заблуждение и несправедливость законов…» При этом она судит о них, руководствуясь тем, «что справедливы и правомерны те из них, которые благоприятны обществу; несправедливы те, которые нарушают его интересы» (там же, 488; 490). А нравственным мораль считает не то, что объявляет таковым каприз власть имущих и предрассудки теологов, а то, что идет на благо обществу. «Все, чего я хочу, — это чтобы держащие кормило правления были немножко философами», лишь тогда они смогут «почувствовать разницу, существующую между их капризами, тиранией, законами, религией и истиной, беспристрастием и справедливостью…» (там же, 493).

Таким образом, ответ на выдвинутый выше вопрос Ламетри дает.

А о том, интересовали ли его политические вопросы, красноречиво говорит такая тирада: «…ты можешь наслаждаться, жестокий и трусливый государь… и медленными глотками вкушать тиранию… Медведи, львы, тигры любят разрывать на части других животных; если ты столь же свиреп, как они, то вполне естественно, чтобы ты следовал таким же наклонностям. Я жалею тебя за то, что ты питаешься общественными бедствиями, но как не пожалеть в гораздо большей степени государство, в котором не нашлось человека достаточно добродетельного, чтобы он решился освободить страну, хотя бы ценой своей жизни, от чудовища, подобного тебе!» (2, 311–312). Здесь страстное обличение преступлений самодержца-тирана сочетается с признанием за поданными не только права, но и обязанности лишить власти государя, который этой властью злоупотребляет.

Так выглядит позиция философа, если принимать в расчет лишь общеизвестные его работы. Но еще в 1900 г. Порицкий показал, что перу Ламетри принадлежит еще одно произведение, специально посвященное социально-политической проблематике, произведение, о котором не знали исследователи, писавшие до того о философе. Это «Опыт о свободе высказывания мнений», опубликованный, судя по некоторым данным, в конце 1748 г., хотя на его титульном листе поставлен 1749 год.

Вот некоторые идеи, выдвинутые в этой книге.

В силу своей природы и воли божьей человек может делать все, что находит для себя полезным, кроме того, что вредит обществу. Нет людей, которые вправе поучать нас, какие высказывания социально вредны. Каждому бог дал разум, чтобы он сам решал этот вопрос. Чтобы получить право препятствовать другому высказать его мнение, нужно убедиться, что данное высказывание социально вредно. А для этого необходимо свободное обсуждение; лишь оно обнаруживает истину, выяснение которой необходимо обществу. Ему нужно, чтобы каждый член его сообщил всем, что он думает по данному вопросу; для выяснения истины надо узнать и его мнение. Поскольку в этом рассуждении я ссылался на бога, говорит автор «Опыта», оно убедительно лишь для верующих. Но раз неверующие требуют свободы высказываний для себя, они должны признать эту свободу и для верующих. Что касается верующего, то считая, что всякий должен (и вправе) следовать своей совести, он обязан признать и за атеистом это право.

Подданные, пишет автор «Опыта», должны слушаться своих королей, а долг королей — пользоваться властью не в личных интересах, а лишь в интересах народа. Так как без обнаружения истины невозможно благоденствие общества, государи, обязанные обеспечить это благоденствие, должны способствовать выяснению истины. Они, следовательно, должны предоставить свободу высказываний — единственное средство, позволяющее достичь истины. Подданные же могут добровольно слушаться своих королей, лишь будучи убеждены, что короли всецело озабочены благом народа и хорошо им управляют. Такое убеждение возникает лишь при свободе высказываний мнений, позволяющей выяснить заслуги государей перед народом.

Конечно, монарх, будучи убежден, что какое-то высказывание вредит обществу, имеет право его запретить. Но так как ни один король не непогрешим, то каждый из них обязан «выслушать все доводы, способные пошатнуть его убежденность. Ибо доказано, что народ точно так же, как и монарх, должен действовать в полном соответствии со своей убежденностью. Следовательно, если какой-нибудь член общества полагает, что может доказать, что монарх в чем-нибудь ошибается, ему нельзя отказать в праве высказать на этот счет свое мнение, ибо монарх, убедившись в очевидности рассуждений своего подданного, обязан изменить свои убеждения». Итак, «монарх может ограничить свободу высказывания некоторых мнений, если он считает это необходимым для блага общества; но в то же время его подданные, народ, сохраняют за собой право выражать свое мнение по поводу истинности убеждений монарха» (5, 73).

Говорят, продолжает автор «Опыта», что при свободе высказываний может распространиться опасное мнение, согласно которому народ вправе свергнуть короля, оказавшегося тираном. Но, отвечает он, распространенное убеждение, что народ не имеет права свергать тирана, всегда приводило к ужасным последствиям. А уверенность подданных, что несправедливого короля они вправе лишить трона, есть, возможно, единственное средство, сдерживающее государя: опасаясь лишиться трона, он не позволит себе бесчинствовать. Неверно, будто критика особы монарха (при свободе высказываний) подорвет его авторитет; если его достоинства преобладают над недостатками, то найдутся подданные, которые без труда опровергнут несправедливые нападки. Если же король действительно таков, каким его изображают критики, то он не достоин уважения и народ вправе его ненавидеть. Надо лишь запретить публикацию непристойностей и оскорблений, а «любое исследование того, что верно, а что — нет, проведенное с должным уважением к людям, о которых идет речь, никогда не может причинить им вреда» (там же, 119), разумеется, если они не повинны в тяжких преступлениях: преступления надо разоблачать, виновных привлекать к ответу.

Если король заботится о благе народа, говорится в «Опыте», сколько ни призывай к мятежу, народ останется верен монарху. Если же на троне находится тиран, книги, призывающие к мятежу, необходимы, запретить их значило бы способствовать тирании (см. там же, 85).

Даже просвещенный «монарх не может быть совершенством. Право управлять людьми не избавляет его от недостатков», а знания его ограничены. Он обязан поэтому привлечь на помощь компетентных советников. Но король не вправе ограничиваться знакомством лишь с их советами. Ведь «запрещая своим подданным свободно высказываться, монарх тем самым лишает себя многих советов» (5, 103; 90), возможно, весьма ценных, так как рядовые подданные порой высказывают такие ценные мысли, до которых не сумели додуматься королевские советники. К тому же, хотя эти советники должны быть философами, учеными, специалистами в делах промышленности и торговли, «обычно в жизни так не бывает. Монархи, то ли из-за недостатка рассудительности, то ли из-за изнеженного воспитания… знают своих приближенных лишь по их весьма приукрашенным портретам и доверяют им заботу о своем государстве только в зависимости от своего расположения духа и под влиянием своих личных склонностей». От имени короля правят люди, которых с детства воспитали бездельниками и которые не умеют не только управлять страной, но и выполнять самое пустячное дело, люди порочные, своекорыстные, жестоко обращающиеся с народом. Они-то и запрещают свободу высказываний, опасаясь разоблачения их пороков и преступлений. По той же причине запрещают свободу высказываний церковники. «Разве пользовались бы поддержкой суды инквизиции, если бы папизм не старался запретить любые высказывания о своих плутнях?» (там же, 105; 115).

«Но если таковы мотивы, побуждающие одних людей ограничивать свободу мнений других людей или вовсе лишать их этой свободы, — восклицает автор „Опыта“, — то что обязаны делать те, кого вдохновляет любовь к истине и кто стремится лишь к одному — открыть людям глаза? Должны ли они слепо подчиняться несправедливым требованиям праздных и властных правителей? Разве не позволительно им восстать против несправедливостей?..» Здесь автор ссылается на голландского писателя, сообщающего о демонстрировавшихся в Голландии накануне восстания пьесах, в которых правдиво изображались пороки власть имущих. «Эти пьесы, — говорит он, — немало способствовали тому, что народ понял все происходящее вокруг, и внушили ему отвращение к монархии, сыгравшее огромную роль во время восстания против испанского короля» (там же, 123: 121).

Из вышесказанного следует, что, оставаясь в русле идей просвещенного абсолютизма, Ламетри в политических вопросах не менее радикален, чем Дидро, Гольбах и Гельвеций.

Не останавливаясь перед крайними выводами из метафизически понимаемого детерминизма, как мы видели выше, Ламетри вместе с тем утверждает, что философ может быть достаточно силен, чтобы сбросить иго взглядов, внушенных окружающими, и чтобы пренебречь инстинктом, заставляющим нас избегать страданий. Философ, оказывается, совершает свободный выбор, у него есть «свобода духа — самое прекрасное достояние человечества…» (2, 418).

Ламетри разделяет общее всем просветителям идеалистическое понимание общественной жизни. Мнение, пишет он, — «владыка над людьми» (там же, 475). Просвещение, рассеяв мрак ошибочных взглядов и распространив свет истины, тем самым положит конец всем общественным бедствиям. А обеспечить торжество просвещения призван просвещенный государь, окруживший себя философами. Ход событий в стране будет зависеть от того, согласится ли он стать «немного философом» и следовать советам философов. У венценосца, следовательно, имеется свобода выбора. А от нее зависит судьба страны, ее история. Таково противоречие между убеждением идеолога предстоявшей революции, что сокрушить царящие идеи можно, лишь борясь активно с ними, и его детерминизмом; свобода и необходимость понимаются им рассудочно, односторонне как абсолютно исключающие друг друга. Так же односторонне Ламетри абсолютизирует и другие положения: тезис, что духовный облик личности детерминирован ее внутренней телесной организацией, и тезис, что лишь внешние воздействия, прежде всего со стороны общественной среды, определяют его духовный облик; тезис, что решающее значение для системы моральных ценностей, которой надлежит следовать, имеет природа человека и окружающая его природа, а также тезис, что при установлении моральных норм решающее слово принадлежит разуму; защита индивидуализма, даже эгоизма и не менее энергичное требование ставить превыше всего благо общества; защита наслаждений тела и панегирик наслаждениям духа как высшему счастью, доступному человеку.

Но эти противоречия (и некоторые другие), хотя обычно не в такой обнаженной форме, как у Ламетри, налицо и у Дидро, и у Гольбаха, и у Гельвеция. Преодолеть метафизический образ мышления им, как и Ламетри, не удалось. Нельзя противопоставлять концепции этих мыслителей мировоззрению Ламетри; они — его единомышленники. Нельзя не признать, что «все основные и руководящие идеи французского материализма второй половины XVIII века уже намечены Ламетри» (14, 158–159). Как бы ожесточенно ни нападали Дидро и Гольбах на господствующие порядки и идеи, они все же старались придать респектабельность своему учению. Гиперболы и парадоксы Ламетри, особенно в области этики, все то, чем он дразнил мракобесов, по мнению «философов», компрометировало их, и они отмежевались от него.

Ламетри, писал маркиз д’Аржанс, не философ, а невежда и безнравственный человек. Лишь «враги философии говорят, что он был философом-эпикурейцем» (36, 237), и, ссылаясь на его книги и образ жизни, чернят философов. Д’Аржанс сопоставляет позицию Ламетри, в которой видит оправдание всех пороков, с цитатами из Эпикура и Лукреция как защитников высокой морали, затем приводит слова Ламетри, высоко оценивающие того, кто избавит страну от тирана. Ламетри надо поместить, пишет маркиз, не среди философов, а «среди теологов, которые учат, что можно убить короля. На этот счет Ламетри выражается так же ясно, как эти теологи» (там же, 261). По словам Дидро, «Анти-Сенека» — книга, оправдывающая любые преступления. Находя одну лишь безнравственность в книге Ламетри, Дидро видит лишь безнравственность и в его жизни. Среди древних римлян, пишет он, «тоже были люди, чью испорченность кое-кому хотелось приписать всем философам вообще… Это побуждает меня вспомнить автора „Анти-Сенеки“ и постоянную склонность врагов философии цитировать его в числе мудрых и просвещенных мужей, которые всю жизнь ищут истину и упражняются в добродетели. Если б эти лица, клевещущие на честных людей, не были лишены порядочности, они постыдились бы помещать это имя, заслуженно покрытое позором, рядом с именами, более всего заслуживающими уважения» (51, 345), Как и д’Аржанс, Дидро изображает Ламетри невеждой. Аналогичным образом высказывались о нем Гольбах (см. 13, 408), д’Аламбер и другие просветители. Враги материализма ссылались на эти высказывания в подтверждение того, что материализм и атеизм ведут к безнравственности. Просветители, утверждавшие, что Ламетри дает оружие их врагам, сами дали им это оружие. Нетрудно было показать, что Дидро, Гельвеций, Гольбах в важнейших вопросах следуют за Ламетри.

В противоположность просветителям, которые, повторяя его мысли, никогда на него не ссылаются, Ламетри всегда ссылается на философов, к учениям которых его взгляды близки. Обвиняемый в невежестве, он обнаруживает обширные познания и в отношении учений Демокрита, Эпикура, Лукреция, Платона, Аристотеля, античных стоиков и скептиков, и в отношении патристики и теологов, и в отношении философов нового времени, Декарта, Мальбранша, Спинозы, Лейбница, Вольфа, Бэкона, Гоббса, Локка, Гассенди, Бейля, критически относясь даже к одобряемым им учениям. Хотя он высоко ценил Декарта и во многом следовал за ним, Ламетри не был «просто-напросто картезианцем» (25, 2, 353). И построение системы, дедуцируемой из врожденных идей, и само существование таких идей, и мысль, что животные лишены психики, Ламетри отвергал. Наличие механицизма в мировоззрении Ламетри бесспорно, но биологические и медицинские познания вынуждали его пытаться вырваться за пределы чисто механистического понимания растений, животных, человека; «определения человека, которые сформулировал Ламетри, означали не отождествление людей полностью с механизмами и тем более не отрицание специфичности факта сознания, но лишь указание на то, что процессы, происходящие в человеческом теле… не имеют в себе ничего мистического и подчиняются законам природы…» (24, 236).

Конечно, неверно, что «в учении Ламетри… влияние Локка совершенно незаметно» (25, 2, 443). Это влияние велико, и сам Ламетри об этом неоднократно заявляет. Но и здесь надо оговориться: Локк был непоследователен в проведении принципов сенсуализма; Ламетри эту непоследовательность преодолевает (так же, как и непоследовательность локковского материализма) и делает это за несколько лет до появления «Трактата об ощущениях» Кондильяка. Все основные положения этого трактата содержатся в «Естественной истории души», которая, как полагают некоторые авторы, и внушила Кондильяку важнейшие его идеи (39, 164).

Не подлежит сомнению влияние, оказанное на Ламетри Спинозой. Но по Ламетри, минералы и растения не только не мыслят, но и не ощущают: лишь при определенной организации неживая материя становится живой, возникает ощущение и мышление. Неверно, будто вместе со Спинозой Ламетри считал, «что материя всегда обладает сознанием, хотя только при известной ее организации сознание достигает сколько-нибудь значительной степени интенсивности» (25, 3, 76). Ламетри, далее, решительно отвергал пантеизм Спинозы. Наконец, отвергая спинозовское умозрительное обоснование материализма, Ламетри обосновывает его данными естествознания. Он «вносит свои естествоведческо-медицинские знания в философию, а философию в естествознание и медицину» (66, 19). Ему в высшей степени свойственно то, что ныне именуют сциентизмом, — «философское творчество Ламетри выступает как рациональная интерпретация определенных достижений науки его времени» (49, 106).

Конечно, «в науке, на определенном этапе развития новых фундаментальных представлений, эрудиция не является той основной чертой, которая позволяет ученому решать задачу, тут главное — воображение, конкретное мышление и в основном смелость» (18, 220–221). Этими качествами Ламетри, несомненно, обладал. Борясь против царивших в его время креационизма, витализма, преформизма, а также с отрывом друг от друга «царств природы» и видов организмов, с представлениями о неизменности земной поверхности и покрывающей ее флоры и фауны, он первый в своем веке начал отстаивать некоторые важнейшие идеи, к которым естествознание пришло лишь значительно позднее— в XIX и XX вв. Скудность фактического материала, собранного биологами его времени, не помешала Ламетри предвосхитить положения, ставшие общепринятыми лишь в наши дни; что процессы абиологического синтеза соединений, приводящие к возникновению жизни, «начнутся неминуемо, как только возникнут необходимые для них физико-химические условия…» (28, 81); что существует глубокое единство всех как угодно различных форм живой и неживой природы и имеются переходы от одного царства природы к другому, от одного вида к другому; что особенность всего живого — раздражимость; что существующие виды растений, животных и сам человек — продукт длительного процесса вымирания неприспособленных и выживания приспособленных форм — процесса, происходящего на основе эпигенеза, а не преформизма.

Нельзя не согласиться с Кало, что Ламетри удалось предвосхитить многое, открытое значительно позднее, не только благодаря его одаренности, но и потому, что он «избрал для открытия причин самый плодотворный путь… путь философского материализма» (43, 210). Если в философии XVIII в. он первый стал пользоваться новыми данными естествознания для обоснования материализма, то в естествознании своего века он первый стал опираться на философский материализм в поисках решения проблем, возникших перед наукой. «Это классический пример того, как философ, исходя из общефилософских соображений, может предвосхитить естественнонаучные открытия будущего времени» (24, 237).

Как бы различно ни относились к Ламетри те, кто писал о нем в XVIII, XIX, начале XX вв., в одном никто из них не сомневался — в его материализме.

«Монтень — первый француз, который осмелился мыслить» (2, 316), — писал Ламетри. А о нем самом можно сказать: это первый француз, осмелившийся в печати открыто поднять знамя атеизма и воинствующего, бескомпромиссного материализма, опирающегося не на спекуляции, а на факты, надежно установленные науками. Самоотверженность и отвага этого замечательного человека, чьи идеи, получившие широкое признание после его смерти, при жизни никем не были поддержаны, проявились в том, что, оказавшись один против всех, подвергаясь злобной травле, он защищал свои убеждения, не отступая ни на шаг. Он бесстрашно выступил против всевластия мракобесов, добивался свободы устного и печатного выражения мыслей и не побоялся провозгласить право народа свергать государей, не выполняющих своего долга перед подданными, на что не решались многие просветители не только до Ламетри, но и после него.

В истории философии и науки, в истории борьбы за социальную справедливость и лучшее будущее для человечества имя Ламетри сохранится как имя мужественного мыслителя и борца, буревестника революции, сыгравшей столь значительную прогрессивную роль в развитии Франции и всей Европы.