Итак, вы помните эту пару: Цезарь, Помпей. И знаете кое-что о делах в Риме. Ведь мы с вами читали стихи молодого поэта Катулла. Вам также известно о войне, вспыхнувшей потом между Цезарем и Помпеем. Окончательно покорив Галлию и разместив войско в северной Италии, Цезарь изъявил желание стать консулом, добавив, что готов разоружиться, если и Помпей поступит так же. Но Помпей предпочитал не рисковать. Вы, наверно, краем уха слышали историю о переходе через Рубикон в 49 году, когда Цезарю пришлось вести себя так, словно он приступил к игре в кости. То была, однако, серьезная игра на уничтожение республики.
Вам придется ознакомиться еще с кое-какими подробностями. О, не бойтесь, их будет не слишком много. С битвами покончено. Антиквар не собирается утомлять вас мелочной хроникой второй войны.
Когда Цезарь уже вступил в Рим, откуда республиканцы весьма поспешно удалились, произошел, рассказывают, такой случай. Цезарь попытался реквизировать государственную казну. Этому воспротивился один народный трибун, заявив, что для реквизиции нет законных оснований. Но Цезарь приказал взломать замки сокровищницы. Трибун упорно продолжал протестовать. Наконец Цезарь в раздражении пригрозил ему смертью и прибавил: сам знаешь, юнец, что мне это трудней сказать, чем сделать.
Запомним эти слова: трудней сказать, чем сделать. Они будут нашим эпиграфом при чтении «Записок о гражданской войне» Гая Юлия Цезаря. Взяты они не из его книги. Весь эпизод с казной, в общем-то, описан Плутархом, который жил примерно полтора века спустя и, разумеется, мог быть не вполне точен в своей информации.
Однако если Цезарь действительно произнес эти слова, что было у него на уме? Чтобы понять смысл нашего замечания, надо помнить, что Цезарь покорил Галлию, применяя массовые избиения, ибо там это было ему выгодно, но Италией он собирался овладеть, применяя массовые помилования, ибо только такая политика обеспечивала ему пропагандное превосходство над Помпеем. Убийства к югу от Рубикона он считал вредными. Не для убиваемых. Для себя. Он, естественно, знал, что порой выгодно кого-то убить. Бывают ситуации, когда важней соображений пропагандных оказываются другие, например, финансовые. Дыры в пропаганде легче заткнуть, чем дыры в бюджете. За кучу денег, хранящихся в государственной казне, стоит убить одного оппозиционера – это ясно. Но сказать, что убьешь? О, тут уже надо подумать. К счастью, трибун в последнюю минуту струсил, и дело не дошло ни до приговора, ни до казни.
* * *
Первые страницы «Гражданской войны» производят впечатление текста, написанного по беглым заметкам. Филологи и историки дружно полагают, что книга не закончена. Похоже, что она так же без начала. В первом предложении автор говорит о своем письме в сенат, однако содержание письма не сообщает. (Можно лишь догадываться, что он потребовал в ультимативной форме, чтобы Помпей, который войско свое держал даже и не в Италии, а в Испании, отказался от этого войска, тогда, мол, и он, Цезарь, откажется от своих легионов и станет человеком гражданским.) Итак, тут у нас нет никакой информации. Возможно, Цезарь намеревался что-то предпослать первому предложению либо его дополнить. Стиль вступительных разделов поражает сжатостью. Теперь мы сказали бы: «телеграфный стиль». Удивительно, однако, содержание этих «Записок», и оно-то прежде всего наводит на мысль, что после незначительной ретушировки и кое-каких вставок они были продиктованы по дневниковым записям полководца. Это заметки о поведении ведущих римских деятелей, когда они узнали об ультиматуме Цезаря. Просто краткие заметки и личные характеристики.
«Консул Лентул говорит, что готов служить сенату и республике, если каждый сенатор смело и решительно выскажет то, что думает; а если все будут оглядываться на Цезаря и искать его милости, тогда он постарается подумать о себе и не будет подчиняться авторитету сената; он тоже может добиться милости и дружбы Цезаря». «…Речь Сципиона звучала так, словно то говорил сам Помпей… Некоторые высказывались более мягко, например, Марк Калидий, который предложил, чтобы Помпей удалился в свои провинции… Марк Руф повторял мысль Калидия с немногими изменениями… На Марцелла расшумелись, он оробел и отказался от своего мнения… Катона подхлестывают старые обиды на Цезаря и горечь поражения…» (Читателю даже не объясняют, о каком поражении идет речь. Катон когда-то не без помощи Цезаря провалился на выборах.) «Поведение Лентула определяется его огромными долгами, он надеется, что получит войско, управление провинцией, взятки с тех, кого поставит царями. В кругу своих он хвалится, что будет вторым Суллой, станет верховным правителем. Та же надежда руководит Сципионом… но еще и боязнь суда, афиширование своей персоны, кокетничанье с влиятельными людьми, играющими важную роль в политической жизни и судопроизводстве».
Подобные характеристики не составляют ни литератор, ни историк. Они скорее записаны человеком, глядящим на всех людей, как на кандидатов в исполнители его воли. Лишь готовящийся к диктатуре политик записывает сокращенно, в практических целях, кто что сказал, очень ли трусит, на какие гадости способен, легко ли его купить, чем можно шантажировать.
Вероятно, Цезарь вычеркнул все, что не годилось Для публикования, навел порядок в подлежащих и сказуемых, добавил для связи словечко здесь и там, и так возникло начало «Гражданской войны», а возможно, лишь черновик, предназначенный для дальнейшей переработки. В нем еще слышится эхо доносов, на основе которых автору приходилось составлять беглые и, кстати, довольно односторонние характеристики консулов, трибунов и сенаторов.
Но почему же «доносов»? Вскоре после этого к Цезарю переметнулись два крупных деятеля, которые, несомненно, представили ему всесторонний анализ политического положения в Риме. Он мог отчасти основываться на их мнениях.
В ту пору Цезарь уже окончательно дорабатывал великую концепцию своей жизни; в самой простой формулировке эта концепция должна была звучать так: диктатором Рима будет либерал, победоносные войны ведет пацифист, республику уничтожит тот, кто позволит существовать ее институтам. Для достижения этих целей нужны, по сути, только две вещи: войско и деньги. Кроме того, надо помнить, что диктаторов ставят не солдаты и не банкиры. Это делает горящий энтузиазмом народ.
Что же предпринял Юлий Цезарь до перехода через Рубикон? Он обещал разоружиться и блюсти мир при условии, что Помпей тоже разоружится. А после перехода через Рубикон? Повторил свое предложение. И не раз. Многократно.
А тем временем он продвигался на юг и без боя занимал италийские города. И вот гарнизон помпеянцев в Корфинии решил выдать Цезарю своих командиров, сенаторов, а также всадников и перейти на его сторону. (Здесь автору «Записок о гражданской войне» представляется уместным объяснить, что он вторгся в Италию не затем, «чтобы кому-нибудь причинить вред, но чтобы защитить себя от унижений, которым его подвергают враги, чтобы восстановить в сане изгнанных из столицы народных трибунов и освободить себя и римский народ, страдающий под гнетом партийного меньшинства».) Растолковав таким образом мотивы похода на Италию, Цезарь сдавшихся ему в Корфинии рядовых солдат включил в свою армию, а командиров, сенаторов, всадников и низших офицеров освободил и распустил по домам. Да еще отдал им казну с шестью миллионами сестерций, «чтобы не думали, будто он лучше владеет собой, когда дело идет о человеческой жизни, и хуже, когда о деньгах».
Этот факт сам Цезарь описал и комментировал, но о взломе замков сокровищницы после захвата Рима не упомянул. Видимо, и это было труднее сказать, чем сделать. Он лишь глухо обмолвился о некоем человеке, которого «подговорили враги» чинить Цезарю помехи во всем, что он ни предпримет.
В Риме, где он провел несколько дней, Цезарь поладил с сенатом, которому довольно бесцеремонно предложил совместное правление. «Но если вы из страха уклонитесь, я вас принуждать не стану и буду самолично править государством». Этим своим шагом Цезарь обернул себе на пользу ошибку Помпея. Ибо Помпей объявил, что тот, кто активно ему не помогает, будет считаться сторонником враждебной партии. Эта недальновидность Помпея сильно помогла Цезарю. Все римляне, державшиеся пассивно и нейтрально, становились автоматически его союзниками. Побольше нейтральных! Надо каждому оставить открытым путь к нейтральности!
Но самый эффектный маневр этого гуманиста был совершен позже, в Испании. Война уже шла полным ходом. Цезарь старался лишить противника воды и помешать доставке продовольствия, но от резни воздерживался. «Им руководила жалость к жителям, которых – он это понимал – постигла бы гибель. Он предпочитал добиться своей цели, сохранив им здоровье и жизнь». Солдаты начинали роптать на такую непонятную деликатность по отношению к неприятелю. Цезарь сдерживал их пыл и гнул свою линию. Пусть лучше солдаты обоих войск вступят в дружеский контакт. Пожалуйста, я разрешаю выходить из моего лагеря и делать визиты в лагерь противника. Разрешаю также принимать у себя приятелей оттуда. Посмотрим, кто на этом выиграет и у кого первого сдадут нервы.
Нервы, естественно, сдали у начальников войск Помпея. Они быстро положили конец нежелательной Деморализации, захватив и перебив всех наведавшихся к ним в гости солдат Цезаря. Тогда он «с величайшей заботливостью разыскал пришельцев из вражеского лагеря, оказавшихся у него, и велел их отпустить». Часть вообще не пожелала возвращаться. А впоследствии, когда сторонники Помпея, попав в безнадежное положение под Илердой, капитулировали, Цезарь произнес патетическую речь перед обеими армиями, противопоставляя свое великодушие вероломной жестокости неприятеля, и разрешил возвратиться домой как солдатам, так и командирам, строго следя, чтобы никого из них пальцем не тронули.
* * *
Греческий историк Аппиан пишет:
«…Солдаты Цезаря под Плаценцией взбунтовались и с громкими криками стали укорять своих командиров, что война, мол, затянулась, а они не получают тех пяти мин, которые Цезарь обещал им в награду еще под Брундизием. При вести об этом Цезарь тотчас поспешил из Массилии в Плаценцию и, представ перед негодующими солдатами, сказал: „С какой быстротой я всегда действую, это вам известно не хуже, чем мне. Война затягивается не по моей вине, а по вине неприятеля, который от меня убегает. Вы, получившие в Галлии под моим водительством немалую добычу, вы, принесшие мне клятву в верности на всю эту войну, а не только на часть ее, вы покидаете меня на половине дела, восстаете против своих начальников и полагаете себя вправе приказывать тем, чьим приказам вам надлежит повиноваться. Беру самого себя в свидетели моей щедрости по отношению к вам вплоть до самой этой минуты, отныне же я применю закон предков наших: из девятого легиона, затеявшего бунт, приказываю казнить по жребию каждого десятого“. В ответ раздался вопль всех солдат этого легиона, и его командиры кинулись Цезарю в ноги с мольбами о пощаде. Нехотя и медленно уступая, он все же несколько смягчил наказание – велел участвовать в жеребьевке лишь ста двадцати воинам, которые слыли зачинщиками. Так что двенадцати из них, на кого падет жребий, предстояло быть казненными. Когда же оказалось, что среди этих двенадцати был один, который даже не присутствовал во время бунта, Цезарь приказал казнить оклеветавшего его центуриона».
О бунте под Плаценцией Цезарь не написал. Если такой бунт и произошел и если децимация действительно была одним из способов поддержания дисциплины, то не в этом был источник боеспособности армии Цезаря. Значит, жалованье? Хорошо платили? Да, о выплате жалованья Цезарь весьма заботился. В Галлии он разрешал грабить захваченные города и старался, чтобы материальные стимулы усиливали энтузиазм солдат в каждой боевой операции. И все же он создал нечто, державшееся не страхом и не жаждой наживы. Он создал бескорыстный фанатизм, вдохновленный культом его личности.
Помпеянцы гибли за республику, за свободу и прочие идеалы, которые, возможно, были пустышками, но во имя которых те, кто не желал пользоваться милосердием Цезаря, совершали самоубийства. Он же не давал своим людям и крох идеологии, никакой доктрины, никакого лозунга. (Будьте отважны! Я верю в вашу доблесть. Побеждайте, как побеждали уже не раз. Как это понимать?) Но он приучил их умирать по первому его слову, за Цезаря, тогда как никто не умирал за Помпея. Ему удалось выковать кадры слепо преданных людей, идущих за ним добровольно, готовых на все, чего потребует начальство, не спрашивая о причинах и целях. Его войско чем-то отличалось от других войск. Это была уже не армия, но партия избранных, с длительным стажем, сто раз купленная, сто раз запуганная, связанная с вождем на жизнь и на смерть, фанатичная и не страдавшая чрезмерной пытливостью. Люди эти, провинившись, сами предлагали, чтобы в наказание убили каждого десятого, но только не увольняли из армии.
* * *
Ох, как разошелся! Неужели этот же автор? Да ведь он в этом первом походе в Африку не участвовал и рассказывает о том, чего не видел, но как рассказывает! Куда девалась сжатость слога, теперь никто не скажет, что это выборки из записей или военные Донесения, нет, изложение тут ведется на широком Дыхании, прямо эпическая проза. Прежде он так мало места уделял фактам, был так лапидарен, скуп на слова, занимался только стратегией и тактикой, а тут вдруг дает волю фантазии и придумывает длинную речь своего легата Куриона, погибшего в Африке. Стратегом и тактиком он, разумеется, остается и здесь, поскольку стратегия и тактика – его предмет, но прежде всего он литератор. В уста Куриона он, вероятно, вкладывает собственные мысли. Например: «Люди честные не должны подозревать, что им не слишком доверяют, а бесчестные – знать, что мы их опасаемся, ибо, узнав о наших опасениях, бесчестные почувствуют себя уверенней, а у честных ослабеет рвение». Почему же он лишь теперь дал себе волю, ну совершенно отпустил поводья и столько пишет о неудачах Куриона? Сантименты? Он Куриона этого любил? Размышления над могилой верного солдата? Ведь Цезарь когда-то его купил, заплатил за него долги и этим путем его приобрел. Быть может, вопреки избитому мнению, вожди больше всего любят людей продавшихся? Но описание этой неудачи в Африке и впрямь превосходно! Что говорить, перо разыгралось. Но отчего ж по такому печальному поводу?
Видимо, когда метишь в боги, о собственных поражениях трудней писать, а тема эта мучает, ведь ты человек.
* * *
С диктатурой дело неясно. Аппиан утверждает, что после подавления мятежа в Плаценции «Цезарь прибыл в Рим, и объятый страхом народ избрал его диктатором, без утверждения сената, без предварительного избрания консулом…» Цезарь это изображает иначе. Он даже не знал, что его избрали диктатором. Его в Риме не было. Только возвращаясь из Испании, он в Массилии услышал эту новость. Он никому не поручал выдвигать его кандидатуру. Проект постановления по собственному почину огласил претор Марк Лепид.
Потому-то диктатуру Цезарь удерживал всего одиннадцать дней. За это время он дозволил избрать себя консулом, «ибо то был год, когда он мог законно стать консулом». Он провел несколько неотложных декретов, урегулировал порядок возврата долгов, помиловал некое число осужденных за давние нарушения, допущенные на выборах, сделав это так, «чтобы не казалось, будто он, как узурпатор, захватывает прерогативы народа», и отказался от диктатуры.
Ему еще предстояла окончательная расправа с Помпеем на поле боя. Но победу политическую Цезарь уже одержал.
Из всех его действий видно, что он осознал одну важную истину: если я хочу уничтожить республику, не следует начинать с атаки на ее достоинства – изъянов у нее столько, что я могу выдвинуться, борясь с ними. Защитники республики способны лишь повторять банальные истины. Эти рабы традиции и почтенных фетишей будут разглагольствовать о свободе и законности, будут возмущаться и протестовать, но сделать ничего не смогут. Бессилие старых реакционеров. Маразм, предвещающий скорую гибель. Неужели нельзя создать лучший строй? Я его создам, создам даже идеальный строй, только бы получить свободу действий, то есть полноту власти. Помпей отличается от меня тем, что не знает, каков должен быть идеальный строй, он стремится лишь к власти. В лучшем случае он объявил бы себя монархом эллинистического типа, на которых насмотрелся в Азии, но в Риме эта идея обреченная. Надо прежде всего поладить с народом, с этими толпами бедняков, надо пробудить в них надежду и добиться их поддержки, а вовсе не одобрения сенаторов, как хотел бы Помпей, и других насмерть запуганных консерваторов. Поистине, Помпей, этот тупой обладатель всех римских добродетелей, не мог бы выдумать ничего поинтересней. Я приказал забросить в его лагерь лепешки, которыми питаются мои солдаты вместо настоящего хлеба и при этом не падают духом. Он только заметил: «С какими скотами мы воюем!» Но все же он счел нежелательным, чтобы собственные его солдаты смотрели на эти отвратительные куски жмыха. Противник беззащитен перед моей ле-пешеч'ной агитацией! Страж республики! Да я вовсе не собираюсь уничтожать республику и ее установления. Пускай хиреют. Эти дурацкие древние обычаи зачахнут сами собой. Зачем мне прослыть могильщиком свободы, хватит того, что я им являюсь.
К сожалению, военные дела, сражения под Диррахием и Фарсалом заполняют почти всю третью, и последнюю, книгу «Гражданской войны». Досадно, что погиб «Анти-Катон», политическая брошюра, в которой Цезарь, вероятно, подробней изложил свое отношение к республиканским идеалам.
Жаль также, что Цезарь не успел написать продолжение «Гражданской войны». Мы, возможно, узнали бы кое-что о любви – ведь продолжение-то войны было в Египте, а медовый месяц с Клеопатрой нас очень интересует.
Нет, это пустые мечты! Цезарь, конечно, не писал бы о своей личной жизни.
Как бы там ни было, он разбил Помпея при Фарсале (это вы тоже помните из истории) и стал хозяином положения. Продолжение в Египте, а затем в другой части Африканского континента, оказалось не менее успешным. С той поры он присвоил себе всевозможные титулы, в том числе и диктатора. Титулы эти были один другого удивительней.
* * *
Отсутствие текста ставит нас в невыгодное положение. Мемуары Юлия Цезаря кончились, но биография его не завершена. Мы предпочли бы ограничиться чтением документов, написанных им лично, но, увы, оба произведения, которыми мы располагаем, – о войне с галлами и о гражданской войне, – представляют как бы два первых акта драмы, а для нас важно и ее окончание, ибо, исходя из других источников, можно полагать, что оно было весьма знаменательным. И тут-то наступают трудности.
Дальнейшее изложение – это записки антиквара. Читателю, конечно, известно различие между антикваром и историком. Антиквар – собиратель древностей, занимающийся их продажей, если какая-нибудь из древних этих вещей вызовет интерес у современной публики. Труды антиквара носят любительский характер. Им движет любовь к предмету, это несомненно. Однако читатель вполне справедливо заметит, что у слова «любитель» есть и производное значение: «человек недостаточно сведущий».
Антиквар порой чувствует себя беспомощным среди собранных им экспонатов. Приложив ухо к своим фигуркам, он слышит эхо истории, различает отдельные голоса, улавливает начало или конец событий, но его обескураживают внезапные паузы, пробелы в ходе событий, как бы ампутированных, навсегда изувеченных. Ему становится не по себе среди искалеченных торсов, отбитых голов, рук, ног, которые он пытается сложить, думая, что нашел правильный способ. Вскоре он замечает ошибку.
Тогда он берется за сочинения ученых. Но тут его ждут новые трудности. К хаосу голосов, звучавших в древних памятниках, присоединяется хаос мнений исследователей. Почти каждый дает иную оценку материала. Каждый по-иному залепляет дыры, приставляет другие руки и головы. Таким-то манером историки и склеивают Цезаря, награждая его головой плановика или авантюриста, головой мудреца или полководца, благодетеля или тирана, простого смертного или претендента на роль бога.
У Цезаря были десятки, а то и сотни биографов. Он – одна из самых противоречивых фигур в истории.
Мы теперь не станем заниматься большинством связанных с ним спорных вопросов. Ограничимся проблемой божественности Цезаря.
Работу нам будет затруднять отсутствие документов, им самим написанных. Поэтому мы прежде всего вылущим из вспомогательных источников то, что Цезарь говорил о себе. Из древних биографов его сравнительно быстро и густо окружил сплетнями Светоний. (Минуло все же около полутора веков, прежде чем Светоний это сделал.) В своем «Божественном Юлии» он приписал Цезарю такое заявление: «Род моей тетки Юлии восходит по матери к царям, по отцу же – к бессмертным богам». Далее небольшое рассуждение о генеалогии и вывод: «Вот почему наш род облечен неприкосновенностью, как цари, которые могуществом превыше всех людей, и благоговением, как боги…» («Est ergo in gйnиre et sanctitas regum, qui plurimum inter homines pollent, et caerimonia deorum»).
Тот же Светоний замечает о Цезаре: «Он погиб на пятьдесят шестом году жизни и был сопричтен к богам, не только словами указов, но и убеждением толпы. Во всяком случае, когда во время игр, которые впервые в честь его обожествления давал его наследник Август, хвостатая звезда сияла в небе семь ночей подряд, появляясь около одиннадцатого часа, то все поверили, что это душа Цезаря, вознесенная на небо».
Между первой и второй цитатами можно было бы поместить немало дополнительных сведений. Вслед за Аппианом и Дионом можно повторить упоминание о храме, сооруженном двум божествам: Цезарю и – кому бы вы думали? – Либерализму, если можно дать такой перевод слова Clementia, пожалуй, лучше всего передающий политическое в данном случае содержание понятия. В храме стояли статуи Цезаря и Либерализма, подающие друг другу руки. Сохранилась монета с изображением храма и с надписью: Clementiae Caesaris. Можно вспомнить также приведенное Дионом сообщение, которое, правда, не подкрепляется монетами, о статуе Цезаря с надписью: «Непобедимому богу». Но вряд ли свидетельства эти можно считать наиболее вескими. Многое, напротив, говорит о том, что Цезарь при жизни не притязал на роль божества в буквальном смысле. Как же примирить противоречивые данные? Хотел он быть богом или не хотел? Или же этот весьма предприимчивый человек не мог тут принять решения?
Стоило бы по аналогии задать вопрос: «хотел он быть царем или нет?» Свидетельства и в этом случае противоречивы. Трижды отталкивал он царскую диадему, когда Марк Антоний пытался его короновать. И Есе три раза этот демонстративный отказ от венца вызывал овации народа, но когда недотепы-трибуны, не разобравшись в его намерениях, сорвали белую перевязь с лаврового венка, которым кто-то украсил статую Цезаря (а белая лента была знаком царской власти), тогда Отец Отечества, Вечный Диктатор, Блюститель Нравов пришел в раздражение и наказал трибунов, отстранив от должности. Светокий останавливается на этой реакции Цезаря: страдал ли он, что вопрос о царском титуле был поднят так неловко? Или сожалел, что его лишили возможности самому отказаться? Сожалел о популярности, которую принес бы ему отказ?
Что бы там ни было, Цезарь никогда не провозглашал себя царем, но в Риме почему-то были убеждены, что он это сделает. По мнению Светония, республиканцы поспешили с покушением на Цезаря, чтобы избежать неприятной ситуации, когда им пришлось бы голосовать в сенате за присвоение ему царского титула. Такое предложение ожидалось. Но так как в действительности его не объявили, встает вопрос: почему? То ли это не входило в расчеты Цезаря, то ли еще не пришло время?
Итак, мы видим некоторое подобие между проблемами божественности и царской власти. В обоих случаях отсутствует формальный акт, который четко утвердил бы Цезаря царем или богом. Откуда же столь упорное подозрение у древних (да и у наших современников), что он все же стремился к этим целям? А может быть, не стремился? Может быть, достиг?
Позволим себе еще одно отступление. Вспомним, как Цезарь уничтожил строй. Уничтожил, делая вид, что поддерживает. Ведь все республиканские институты остались нетронутыми. Да, галльские коллаборационисты, которых Цезарь ввел в сенат, сняли штаны и нарядились в тоги, но сенат существовал. Нехитрой этой операцией с костюмами был уничтожен и в то же время сохранен целый строй. Наверно, то был первый в истории пример политического маневра колоссального значения, маневра, состоящего в том, что делают вид, будто не то же самое является тем же самым. (Первый – в таком гигантском масштабе и первый, проведенный успешно, если не считать внезапной гибели Цезаря.) Цезарь, как сообщают, однажды выразился так: «Республика – это ничто, одно название без плоти и формы». Он и действовал согласно этой оценке истинного положения вещей, относясь с величайшей терпимостью к названиям.
Трудно поверить, чтобы этот реалист всерьез добивался каких-то названий для себя, зная, что народ устраивает овации, когда Цезарь от них отказывается. Можно, правда, предположить, что с течением времени у него вскружилась голова, чему единоличная власть весьма способствует. Но властью он наслаждался слишком недолго, неполных пять лет, которые провел в основном в войнах, причем без уверенности в победе. Существенно то, что он обладал властью. Ни к чему было ему ухудшать свое положение непопулярными титулами.
О божественности он размышлял много. Божественность была делом потруднее, чем царский титул. Он, конечно, понимал, что никто не может обрести божественность, издав соответствующий декрет. Этим путем можно сделаться царем, но богом – и думать нечего. Царь требует повиновения, бог – веры, ибо он лучше людей и наделен силами сверхъестественными. Бог должен совершать вещи, необъяснимые для человеческого ума. Бога почитают не по велению рассудка, а лишь тогда, когда рассудок бессилен объяснить некоторые явления. Если Цезарь хотел стать богом, следовало такие явления создать. Недостаточно было водружать себе статуи рядом со статуями богов и снабжать их сакральными надписями.
Поэтому Цезарь создавал таинственные явления. Вспомним войну с галлами – он там ни разу не ошибся. Не ошибаются только боги или их уполномоченные. Стремясь прослыть непогрешимым, человек этим показывает, что желает создать вокруг себя ореол иррационального. С этого Цезарь начал. Наступила гражданская война, и с нею Clementia. Что же означала Clementia? Нравственное совершенство, для богов весьма необходимое. Но это не все. Она означала также чудо. В Риме никто еще не вел себя так. Кто позволяет себе загадочное снисхождение к противникам, тот, очевидно, вообще с ними не считается. Гм! Что же дает ему основание не считаться с противниками? Неужто он так силен? В чем же его сила? Ведь силу материальную он как раз и не применил. У него есть другая? Какая? Это должно было вызывать тревогу.
В своем стремлении к божественности Цезарь совершил еще один знаменательный шаг. Ставкой в игре он сделал самое драгоценное: он рисковал жизнью. Бог, которого охраняет вооруженный эскорт, это, что ни говори, бог сомнительный. Неуязвимость бога должна обеспечиваться другими средствами и быть, некоторым образом, бесспорной. Богу ничто не угрожает и не может угрожать. Бог пользуется сверхчеловеческим иммунитетом. Только в этом мог быть смысл того, что Цезарь распустил своих телохранителей. Ведь он знал о готовящихся заговорах. Но репрессий не применял, только заявлял, что об этих делах он знает и что заговорщикам лучше бы прекратить свою деятельность. В этих-то условиях он сыграл ва-банк. Он распустил конный отряд испанцев, который раньше сопровождал его в качестве личной охраны. – Читатель, возможно, согласится с антикваром, что такое решение действительно граничит с проявлением божественности. Редко случается наблюдать подобные поступки. А потому не мудрено, что этому факту дивился и древний Рим.
Раз уж Цезарь сумел приобрести столько не формальных, но существенных атрибутов божества, не так важен вопрос, было ли им запланировано официальное вознесение на небо. Он его произвел фактически, в той мере, в какой это было полезно. А о том, что произвел, свидетельствует еще одно обстоятельство. Не всякая душа становится в мнении народа сразу же после смерти человека кометой и светится семь ночей подряд. Народная астрономия таких чудес не допускает без причины.
* * *
Прошу прочесть следующий текст:
«Афинянин Аристид, сын Лизимаха, был почти ровесником Фемистокла и соперничал с ним за главенство. Каждый из них был помехой для другого. На их примере можно видеть, как демагогия берет верх над нравственностью. Хотя Аристид настолько выделялся бескорыстием, что ему единственному в истории – разумеется, единственному нам известному, – дали прозвание Справедливого, он все же был низвергнут Фемистоклом с помощью пресловутого остракизма и осужден на десятилетнее изгнание. Он, конечно, понимал, что возбужденную толпу унять невозможно. Но, удаляясь, он обратил внимание на человека, который писал на черепке, что Аристида надо изгнать из отечества. Как рассказывают, Аристид у него спросил: „Почему ты это делаешь? Что совершил Аристид такого, что кажется тебе достойным кары?“ Тот отвечал: „Я Аристида не знаю. Мне только не нравится, что этот человек так усердно старался, чтобы его в отличие от других прозвали Справедливым“. Аристид не отбыл назначенного судом десятилетнего срока. Во время нашествия Ксеркса на Грецию, примерно через шесть лет со дня изгнания, он постановлением народа был призван обратно на родину.
Таким образом, он принял участие в морском сражении у Саламина, которое произошло до истечения срока его изгнания. Был также полководцем афинян в бою при Платеях, где Мардония заставили бежать и войско варваров было перебито. В области военной, кроме этой знаменитой кампании, которой он предводил, у него больше нет памятных заслуг. Зато много их в сфере справедливости, правосудия и нравственного прогресса, и прежде всего то, что благодаря его справедливости верховное командование над морскими силами, когда Аристид вместе с победителем Мардония, Павзанием, находился в общегреческом флоте, перешло от спартанцев к афинянам. До этого и на море и на суше главенствовали спартанцы. Но тут, видя авантюрный нрав Павзания и справедливость Аристида, почти все греческие государства присоединились к Афинскому союзу и стали среди афинян избирать полководцев для обороны от варваров.
Чтобы успешнее отразить нападение, если бы варвары попытались снова начать войну, Аристиду поручили определить, сколько денег должно дать каждое государство на постройку кораблей и снаряжение войска. По его решению в Делос ежегодно поступало по четыреста и по шестьсот талантов, ибо было постановлено там учредить общую казну. Все эти деньги впоследствии были перевезены в Афины. Нет лучшего доказательства бескорыстия Аристида, чем то, что человек, ворочавший делами такого масштаба, скончался в величайшей нужде, оставив сумму, которой едва хватило на его погребение. Поэтому дочерей Аристида содержало государство, и замуж выдали их с приданым, назначенным из общественной казны. Умер же он года через четыре после изгнания Фемистокла из Афин».
Поскольку теперь речь пойдет о событиях как будто не связанных с приведенным текстом, антиквар должен объяснить, для чего он этот текст привел.
Рассматривая документы эпохи Цезаря, антиквар наткнулся на личность, непосредственно не замешанную в бурные события того времени, что показалось ему удивительным и достойным внимания, а именно – на Корнелия Непота. Антиквар уверен, что этот, стоящий в стороне немного загадочный человек еще не раз появится в наших записках.
Непот был историком. Но описывал он преимущественно события давние, в которых сам не участвовал, которые отошли в прошлое. На них он мог смотреть с некоей безопасной дистанции, мог их созерцать как нечто завершенное, достигшее развязки. В описании он на первый план выдвигал этическое содержание истории. Это интересовало его прежде всего. (Напомним, что моралист Катулл именно ему посвятил свои стихи). До нас дошла лишь одна книга Непота – «О знаменитых людях», вернее, ее отрывки. Это жизнеописания десятка с лишним греков, таких, как Мильтиад, Фемистокл, Алкивиад, и двух римлян. Сам Непот просит считать его не историком, а биографом. Ведь он пишет об отдельных людях, а не об исторических фактах в их хронологической, либо прагматической последовательности.
Уважим просьбу древнего автора и постараемся понять его намерение. Для него, бесспорно, было важно высказать определенные идеи, которые он хотел предложить своей эпохе, и для этого он пользовался примерами благородных личностей, известных ему из истории. Он не старался излагать объективную истину, как то делает исследователь. Нет, он предпочитал быть тенденциозным. Предпочитал что-то пропагандировать. Но делал это не прямо, а косвенно, на поучительных примерах. Почему он так поступал? Не мог иначе? Условия не позволяли? Возможно. Известно, впрочем, что он избегал политики, никогда не добивался должностей и не участвовал в партийных распрях. Его позиция восхищала аполитичного поэта Катулла, хотя над ученой серьезностью Непота Катулл, видимо, подсмеивался. Оба они, Катулл и Непот, вели себя довольно схоже под натиском, оказываемым на них эпохой Цезаря. Непот был даже более осторожен. Если он и питал неприязнь к божественному Юлию, то скрывал ее тщательней. А неприязнь он должен был питать – трудно представить, чтобы он одобрял деятельность Цезаря, одновременно чтя идеалы, содержащиеся в сочинении «О знаменитых людях». А может быть, он только из оппортунизма не нападал на Цезаря прямо? Отложим ненадолго ответ на этот вопрос. Со временем мы лучше узнаем Непота, раз нам предстоит заняться загадочной молчаливостью этого человека на фоне общей шумихи. Присмотримся внимательней к причинам его сдержанности, осторожным его намекам и сомнениям. Покамест мы не вправе высказывать о Непоте поспешное суждение.
Выше мы привели полностью небольшое жизнеописание Аристида из книги «О знаменитых людях».
Антиквар предлагает читателям подумать над тем, не содержит ли текст Непота какого-нибудь намека или комментария к событиям, о которых мы сейчас расскажем. У антиквара нет сложившегося взгляда на этот предмет. По его мнению, указывать на конкретные намеки, говорить «это связано с таким-то фактом, а это с таким-то» было бы слишком рискованно. Речь идет скорее об общем направлении мыслей Непота.
Надо еще добавить, что, хотя выбрано было жизнеописание Аристида, выбор этот, по сути, случаен. Содержание остальных биографий, как и жизнеописание Аристида, столь же далеко от событий, которые антиквар изложит ниже. На выбор повлияла исключительно краткость текста.
* * *
Сорок четвертый год. Иды марта. Мертвый Цезарь упал у подножья памятника Помпею.
Заговорщики сразу же пытаются выступить в сенате. Они провозглашают конец тирании и восстановление свободы, однако сенаторы слушают невнимательно и, не дослушав, в страхе разбегаются. Идеологов заговора постигает первое разочарование.
Все эти люди, в их числе Марк Брут, действовали под влиянием идейных стимулов.
Над Марком Брутом, философом, тяготело чувство фамильного долга, как над потомком Брута, некогда изгнавшего из Рима царей и установившего республику. Чуть не каждый день он находил на своем судейском кресле таинственные надписи: «Брут, ты подкуплен?», «Брут, ты труп?» или «Ты не его потомок». Чтение этих анонимных упреков, а также Платона и греческих стоиков, подсказывало Бруту, что он должен свершить. Брут однажды написал: «Лучше никем не повелевать, чем кому-либо служить! Без первого можно жить честно, со вторым же вообще нельзя жить». С таким афоризмом в уме и со стилетом, спрятанным в складках тоги, молодой интеллектуал пошел убивать Цезаря. Как мы помним, Цезарь удивился. Последние его слова, обращенные к Бруту, были: «И ты, дитя?»
Все заговорщики находились в плену собственных убеждений и абстрактных идеалов. Все знали только одно: надо спасать республику. Ни у кого не было конкретного политического плана на будущее. И вот Цезарь лежал у подножья статуи Помпея, а идеалы почему-то не могли осуществиться. Добродетель не вознаграждалась, свобода не торжествовала, республиканский строй сам собою не воскресал, сенат едва слушал героев заговорщиков, а потом подло сбежал.
Воззвали к обществу. Кое-кто поддержал их, в том числе некий Цинна, произнесший речь против Цезаря. Но голоса эти звучали в пустыне. Народ отнесся к перевороту сдержанно, обнаруживал нерешительность. С горсткой рабов и гладиаторов революционеры поспешили на Капитолий и там учредили свой штаб.
Немного спустя народ растерзал на улице другого Цинну, помня, что какой-то Цинна произнес ту самую речь. Толпы фанатиков напали на дома участников заговора. Цезаря похоронили с необычайными почестями и религиозным благоговением. Перед погребением сенат обсуждал следующую альтернативу: выразить ли заговорщикам благодарность или же объявить их преступниками. Прошло компромиссное предложение Цицерона: сохранить в силе установления Цезаря, воздержаться от дискриминации его личности, однако заговорщиков не карать.
Революционный бастион на Капитолии вскоре был ликвидирован. Заговорщикам пришлось выехать из Рима. Сам сенат позаботился о том, чтобы они покинули также Италию. Им предложили заняться закупкой зерна в Азии и в Сицилии.
Антиквар напоминает, что Непот жил в это время.
* * *
Мы выбрали наугад из книги Непота жизнеописание афинянина Аристида и сопоставили эту биографию с событиями, происшедшими в Риме после смерти Цезаря. Результат оказался любопытным. Мы уже готовы склониться к тому, что Непот писал об Аристиде, держа в уме участь Брута. Внешне гипотеза наша выглядит довольно убедительно. Однако это один из тех случаев, когда антиквар, реконструируя разбитые фигурки, ошибочно полагает, будто нашел два соединяющихся обломка, пытается их составить вместе и думает: подходит! Увы, совсем не подходит, обломки эти никогда не были соединены.
Словом, только случайное сходство побуждало нас усматривать в жизнеописании Аристида намек на события 44 года. Просто мы следили за историей Юлия Цезаря и, естественно, остановились на этой дате, поскольку она последняя. Именно тогда, в 44 году, Цезарь погиб. Однако изучать его деятельность мы начали с даты более ранней, с 58 года. (В еще более давнее прошлое мы не обязаны были углубляться – ведь нас, главное, интересовал путь Цезаря к власти, а равно то, как он становился богом.) В 58 году вспыхнула война с галлами, и покорение Галлии кажется нам первым серьезным шагом нашего героя к диктатуре и божественности. Поэтому мы и вляли 58 год за отправную точку наших исследований. 44 годом эти исследования неизбежно завершаются. К сожалению, добравшись до 44 года, мы почувствовали неудовлетворенность из-за неполноты материала. В нашем повествовании о Цезаре осталось много пробелов. Вдобавок, мы еще не знаем, как влиял Цезарь на свое окружение, почему одни сопротивлялись ему, а другие покорялись. Мы пытались было вычитать это у историка Непота, но загадочный нейтрал оставил нам, главным образом, жизнеописания давно скончавшихся героев. Мы изучили жизнеописание Аристида и увлеклись почудившимися нам в этом тексте аллюзиями. Разумеется, мы и связали все аллюзии с 44 годом, ведь именно этот год был для нас важен.
Но содержит ли на деле жизнеописание Аристида намеки на 44 год? Мы были бы в этом более уверены, узнав, по крайней мере, что события других лет не подходят под это жизнеописание. Итак, попробуем взять вместо 44 года какой-нибудь другой. Например, год 58. Да, отступим снова на исходную точку и займемся 58 годом.
Любой школьный учебник по древней истории сразу же назовет нам важнейшее событие этого года: конфликт Цицерона с Клодием. Надо бы узнать подробнее об их стычке. По нашему обыкновению, мы хотели бы почерпнуть информацию из самого источника, то есть у враждующих сторон. Но увы! Все споры писателей с неписателями оказываются со временем невыгодны для последних, так как от неписателей не остается ничего, кроме нелестного мнения о них, изложенного писателями. Это и приключилось с Клодием, гонителем Марка Туллия Цицерона. Клодий не писал. Цицерон писал. Сила материальная, которой пользовался Клодий, давно перестала существовать и не окажет влияния на нижеследующие записки, за что антиквар чувствительно благодарит историю, и напротив, слово, которым пользовался Цицерон, будет изучено с величайшим вниманием. Как легко заметить, антиквар, во всяком случае, не пристрастен. Просто он не может рассматривать Клодия наравне с Цицероном. Клодий не является источником, он ничего не написал: он нам не даст о себе никакой информации. Но это не беда. Клодий утратил ценность полностью и навсегда. Антиквар не представляет себе, как можно было бы, даже при самом искреннем желании, реактивизировать некие прошлые, вполне бесспорные, достоинства Клодия, чтобы ныне они могли служить противовесом при сравнении его с Цицероном и влияли на наш приговор. Не воскресить уже гладиаторов, рабов и наемных убийц, оплаченных Клодием, не вернуть террор, подкупы, интриги, уличные бесчинства. Далеко не все отдают себе отчет, что этот принцип редукции управляет историей. Посему Клодий, которого мы здесь представим, будет лишь жалкой тенью древнего Клодия, сохранившейся, главным образом, по милости Цицерона.
Отнесемся, однако, к Клодию по возможности беспристрастно. На свете бывает мало споров, в которых права лишь одна сторона. И мы для начала приведем факт, говорящий отнюдь не в пользу Цицерона. Еще в 63 году вдохновляемый Цицероном сенат осудил на смерть участников заговора Катилины. (Знаменательно, что против их казни тогда выступил Цезарь.) Цицерон, глубоко убежденный, что спасает не только Рим, но и весь цивилизованный мир – что он подчеркивал неоднократно, – добился своего, и конспираторов казнили. Пять лет спустя, в 58 году, народным трибуном стал сторонник Цезаря Клодий, точнее, римский патриций Клавдий. Этому предшествовали странные обстоятельства. Клодий перешел в плебейское сословие и аристократическое «ав» в своем имени изменил на народное «о». В числе нескольких декретов, им проведенных (например, об уменьшении платы за раздаваемый хлеб), было одно, направленное лично против Цицерона. Оно гласило, что всякий, кто без суда приговорил римского гражданина к смерти, подлежит изгнанию. Клодий, стало быть, выступил справедливым мстителем за прошлое беззаконие. Народ на комициях поддержал его, Цицерону пришлось покинуть Италию, Клодий послал своих людей на Палатин, чтобы они сровняли с землей дом Цицерона, после чего он это место освятил, предназначив его для сооружения Храма Свободы. Разграбили и сожгли также любимую виллу Цицерона в Тускуле. Трудно судить, в какой мере это было буйством народа, в какой – политическим актом со стороны Клодия и в какой мере – личной его местью Цицерону. Ибо, прежде чем покончить с Клодием, мы должны добавить, что у него были наклонности эротомана. Возможно даже, что эротомания брала верх над политическим расчетом. Клодий когда-то дерзнул прокрасться в женском одеянии на таинства в честь Доброй Богини, куда не допускали мужчин, и соблазнить там… жену Цезаря, что с точки зрения политики было не самым разумным выбором. Дело пошло в суд, где Цицерон своими беспристрастными показаниями опроверг алиби Клодия. Цезарь, напротив, не поддержал обвинения, не желая терять в Клодий пособника, и только развелся с женой.
Вот и все о первом участнике спора Клодий – Цицерон.
Второй участник может выступить сам. Сохранилась его обширная переписка, которую мы теперь рассмотрим.
До изгнания, в 59 году.
«Цицерон – Аттику.
Стало быть, пущен слух, будто Клодий не сделался плебеем? Произвол, достойный времен царей! Это превосходит всякую меру. Пусть Клодий пришлет ко мне кого-нибудь за свидетельством. Я поклянусь, что Помпей рассказывал мне в Анциуме, как он присутствовал при ауспициях по этому случаю.
Что за прекрасные письма, два сразу, доставили мне от тебя! Уж не знаю, каким подарком за добрую весть отплатить тебе, зато признаю, что я, несомненно, твой должник. Но подумай, какое совпадение! В день праздника Цереры, едва я по пути в Анциум выехал на Аппиеву дорогу, мне у Трех Харчевен повстречался мой друг Курион, ехавший из Рима, и вслед за ним твой посланец с письмами. Курион спрашивает, не слыхал ли я чего-нибудь нового. Говорю – нет. А он: «Клодий добивается должности народного трибуна…» Вот и говори о преимуществах так называемого «живого слова»! Насколько больше я узнал из твоих писем, чем из сообщения Куриона о ситуации, о сплетнях в народе, о замыслах Клодия…
Сердечно приветствую тебя, мой политик!
Философ Цицерон».
«Цицерон – Аттику.
Я сильно встревожен политическими неурядицами и опасностями, которые собираются над моей головой, а их сотни… Угрозы Клодия, навязанная мне борьба, мало волнуют меня. Думаю, что я либо смогу противостоять им, сохраняя достоинство, либо уклониться от них без малейшего ущерба. Ты, возможно, скажешь: «Достоинство? Довольно уже мы наслушались об этой старомодной добродетели. Сделай что-нибудь для меня: подумай о своей безопасности». Ах, какое несчастье, что нет здесь тебя! Ты, наверняка, ничего бы не проглядел. Я-то, возможно, ослеплен и слишком предан идеалам. Знай, никогда не существовало ничего более постыдного, более мерзкого, более отталкивающего для всех сословий, классов и возрастов, чем Царящие ныне отношения. Эти демократы научили роптать даже самых смирных… Помпей, предмет моего поклонения, сам себя погубил, что мне очень больно.
Никто за ними не идет по доброй воле. Боюсь, как бы не пришлось им применить террор. Из симпатии к Помпею я с этим течением не борюсь, но и не поддерживаю его, иначе мне пришлось бы зачеркнуть все, что я делал прежде. Я держусь среднего пути. Настроения народа можно узнать в театре и на других зрелищах. Во время боя гладиаторов освистали и самого хозяина, и его приспешников. На играх в честь Апполона трагический актер Дифил выступил с явными нападками на моего Помпея. «Ты нашей нищетой велик», – эти слова он повторил, наверно, тысячу раз. «Придет пора, и за почет испустишь ты глубокий вздох», – декламировал он под одобрительные крики всей публики. Эти стихи словно написаны на злобу дня, против Помпея, каким-то недовольным. «Когда закон и нравы не указ», а также все последующее, было встречено бурными аплодисментами и шумом. Затем появился Цезарь, и овации стихли. После Цезаря пришел Курион – сын. Его приветствовали так, как в добрые дни республики – Помпея. Цезарю это снести было тяжко…
А Клодий мой все грозится и настроен враждебно. Пахнет скандалом… Когда умер Косконий, меня попросили занять его место по надзору за распределением земельных участков в Кампании. Это значит быть званым на место мертвого! Ничто не принесло бы мне большего позора и не было бы менее разумным из соображений безопасности, о которых ты пишешь. Ведь этих чиновников честные граждане ненавидят, я только укрепил бы вражду, которую питают ко мне негодяи, да вдобавок возбудил бы озлобление людей порядочных. Цезарь желает сделать меня своим легатом. Это был бы несколько более пристойный способ уклониться от опасности. Но я от опасности не бегу. Зачем? Лучше бороться. Однако я ничего не предрешаю. Повторяю: ах, если бы ты был здесь! В случае крайности вызову тебя. Что еще? Только одно: я убежден, что страна погибла. Зачем же без конца увиливать от этой истины…
Написал я тебе это второпях и с опаской. В дальнейшем, если найдется вполне надежный человек, чтобы послать с ним письмо, напишу обо всем яснее, если же буду писать туманно, ты все равно поймешь. В письмах буду называть тебя Фурием, а себя – Лелием. Остальное буду излагать иносказательно».
Из изгнания, в 58 году.
«Цицерон – Аттику.
Приехал в Брундизий 17 апреля. В этот же день твои посланцы вручили мне письма от тебя, а три дня спустя другие рабы принесли еще одно письмо. Что до твоих просьб и уговоров поселиться у тебя в Эпире, горячо благодарю за сердечную заботу, которая для меня не новость. Мысль эта была бы очень удачной, когда б я мог оставаться там все время. Ведь я ненавижу переезды, бегу от людей, едва могу смотреть на свет, и уединение, особенно в таком привычном месте, не было бы для меня тягостным. Но приехать только на короткое время – это слишком далеко; во-вторых, я оказался бы всего в четырех днях пути от Автрония и его компании; в-третьих, там нет тебя…
Ты убеждаешь меня, что надо жить. Слушаясь тебя, я удерживаю свою руку, готовую нанести удар, но тебе не добиться того, чтобы я перестал сожалеть о своем решении и чтобы жизнь не казалась мне постылой. Что еще связывает меня с жизнью, если нет даже надежды, которая сопровождала меня при отъезде из Рима? Не стану перечислять беды, обрушившиеся на меня из-за подлых и преступных действий не столько врагов моих, сколько завистников. Не хочу бередить свои раны и причинять страдания тебе. Утверждаю лишь, что никогда никто не испытал столь ужасного удара, никто не имел столь веского повода жаждать смерти. Однако час, когда можно было с наибольшим достоинством умереть, миновал. В нынешних обстоятельствах смерть ничего не исправит, самое большее, прекратит муки.
Вижу, ты собираешь все политические новости, которые, по-твоему, могут вселить в меня надежду на какие-то перемены. Хотя это не бог весть что, буду, однако, ждать, раз ты так хочешь… Писал бы тебе чаще и больше, когда бы страдания не лишили меня всех умственных сил, особенно же способности писать. Мечтаю свидеться с тобой. Береги здоровье.
Брундизий, 29 апреля».
«Цицерон – Аттику.
…Меня поразило то, что ты пишешь о моей, распространяемой теперь, речи. Постарайся, если сможешь, найти для этой раны, как ты ее называешь, какое-нибудь лекарство. Написал я ее давно, возмущенный его заявлениями, сделанными незадолго до того, но речь эту тщательно спрятал и полагал невозможным, что она когда-либо выйдет на дневной свет. Как это случилось, ума не приложу. Никогда, ни единым словом, я не полемизировал с этим человеком, и речь эта написана, пожалуй, хуже, чем другие, – поэтому, думаю, можно ее представить как не мою. Займись этим делом, если видишь для меня возможность спасения. Если же я погиб окончательно, это меня мало огорчает.
Я здесь все время никуда не выхожу, ни с кем не беседую, ни о чем не думаю. Хоть я и просил тебя приехать, понимаю, что, находясь в Риме, ты сможешь чем-то мне помочь, а здесь даже слова твои не принесли бы мне облегчения. Не чувствую в себе сил больше писать, да и не о чем. Жду ваших писем.
Фессалоника, 17 июля».
* * *
Итак, беглый взгляд на события 58 года убеждает нас, что и в этом периоде нетрудно увидеть факты, которые мог подразумевать Непот, описывая жизнь Аристида. Возможно даже, что аналогия между изгнанием Цицерона из Рима и изгнанием Аристида из Афин еще более очевидна, чем между судьбой убийц Цезаря и трагедией справедливого грека. Во всяком случае, и Аристид и Цицерон стали жертвами демагогии. Тот же народ, который после разгрома заговора Катилины прозвал Цицерона «отцом отечества», который восхвалял его как спасителя всего мира, через несколько лет поддержал Клодия, а в прежнем «отце отечества» увидел нарушителя законов. Один и тот же поступок был сперва признан величайшей заслугой, а затем стал для того же народа преступлением. Так и Аристид на афинской площади не мог узнать, в чем его вина, кроме того что он «усердно старался» быть справедливым. Бесспорно одно: Непот поставил под сомнение вменяемость народа, что звучит недемократично. Однако время Непота не было демократическим.
С другой стороны, и Аристид, и Цицерон, и Брут полагали, что народ, по существу, за них, и уж наверняка были убеждены, что сами-то действуют на благо общества. Трудно сказать что-либо с уверенностью о мыслях Клодия, но скорей всего этот авантюрист не питал иллюзий относительно своего единомыслия с народом. И Непот, пожалуй, предстанет не таким уж реакционером, если мы подумаем о влиянии демагогов на суждение народа, о неустойчивости чувств коллектива, о подверженности масс гипнотическому воздействию вождей. Непот ведь хотел только показать, до какой степени демагогическая пропаганда берет верх над нравственностью, quanto antestaret eloquentia innocentiae, насколько красноречие сильнее порядочности.
Нам, однако, не удастся уточнить аллюзии Непота и указать, к каким фактам они относятся, раз мы, после двух опытов сравнения – одного с 44 годом, другого с 58, – получили два положительных результата. Это должно навести нас на мысль, что существенной чертой аллюзии является неконкретность, относительность, возможность различных применений, обобщенность. Об этом следует помнить, дабы избежать поспешного толкования аллюзий как относящихся к тому, что сейчас у нас на уме. Ибо аллюзии скорей касаются природы общества, чем отдельных случаев.
Но если уж мы ушли вспять к 58 году и погрузились в письма Цицерона, стоит, быть может, по ним проследить дальнейшие годы, вплоть до гибели Цезаря? Как закончилось изгнание? Что думал Цицерон о Цезаре? И кем, собственно, был наперсник Цицерона, Аттик? Это выяснится со временем. Мы возлагаем надежды на Непота. Он говорит неконкретно, но знает многое.
* * *
Когда Цицерон находился в изгнании в Греции, из Рима прибывали вести то благоприятные, то огорчительные. Он впадал в пессимизм, терял всякую надежду на возвращение и носился с мыслями о самоубийстве – если только тут не было желания эпатировать преданного друга Аттика. Стоило, однако, Аттику прислать горстку новостей о развитии ситуации в Риме, о тамошних распрях и о выгодах, которые они сулят, как Цицерон тотчас оживал, писал длинные письма, давал Аттику указания и снова принимал участие в игре, пусть издалека. Но то были минутные, довольно слабые вспышки бодрости. В общем-то, период изгнания он прожил в глубокой депрессии. Настроением отчаяния пронизаны все его письма тех месяцев. Поневоле спрашиваешь себя, не пытался ли этот любитель патетической фразеологии, которой полны все его речи и трактаты, принять в изгнании некую позу. Но как раз письма того времени наименее претенциозны. В них нет риторики, отточенности, длинных, на целую страницу, периодов, нет цитат из греческой поэзии или из древнеримского поэта Энния, даже отдельные греческие слова не встречаются. Чувствуется, что автор излагает свои мысли с известным трудом. Нет, это не поза, а откровенная беспомощность! Стилист, так гордившийся построением искусных периодов, теряет власть над языком, пишет слогом отрывистым, сжатым, часто корявым. Он уже не стремится вызвать восхищение. Он попросту хочет уладить кое-какие практические дела и пишет лишь с этой целью.
Прежде он, бывало, тоже писал о конкретных делах, но о других. Обязательно пришли мраморные статуэтки Гермеса с бронзовыми головами – они мне необходимы для виллы в Тускуле. Или: библиотеку никому не продавай, я сам ее куплю. Прежде он распространялся о ведении домашнего хозяйства, приводил стихи Менандра или Еврипида и как «отец отечества» посмеивался над многими политиками. Впрочем, для писем у него было мало времени, он постоянно был занят общественными делами. Он был государственным деятелем. Обязанности политические и судейские он исполнял со всем рвением во имя чтимых им идеалов. Он полагал, что защита республиканского строя – это защита цивилизации. Господство оптиматов, «лучших людей», он считал равнозначным господству должного нравственного порядка. Покушение на «лучших людей» – это преступление против самого добра. Он не представлял себе, что попытка низвержения этого строя может быть вызвана какими-то иными стимулами, кроме пошлой жажды наживы. Некогда он пошутил, что вот и он купил дом за три с половиной миллиона сестерций, у него тоже долги, ему тоже нужны деньги, так если бы его только приняли, он, мол, готов вступить в какой-нибудь заговор против республики. Сказал он это в то время, когда Катилины уже не было в живых, но на широкие просторы истории уже выходил Цезарь. В кого из них метила шуточка Цицерона? Может быть, и в одного и в другого? Во всяком случае, по этим словам видно, сколь глубоко он верил в бескорыстие своей политической позиции и сколь низкого мнения был о позиции противников.
Но вскоре положение изменилось к худшему, влияние оптиматов ослабело, зато партия народников-популяров начала возвышать голос. Цицерону пришла на ум идея, по нашим понятиям, отдающая манией величия. Он задумал описать «свое консульство», то есть свою борьбу с Катилиной, разумеется, в форме панегирика. «Если есть в нашем мире что-нибудь достойное восхваления, хвалите, если угодно, и осуждайте меня за то, что я не восхваляю что-либо иное. В конце концов то, что я пишу, это не enkomiastika, a historika, не панегирик, а история».
Еще где-то он утверждает: я оказал на Помпея хорошее влияние – он избавился от некоторой демофильской слабости и уже признает, что я спас республику, он же лишь оказал ей услугу; когда б я мог оказать такое же влияние на Цезаря (а этому человеку теперь подули весьма благоприятные ветры), для государства это было бы не во вред.
Но вот благоприятные ветры помогли Цезарю стать консулом на наступающий год. Цицерон же вдруг пришел к заключению, что политика – прескучное занятие. Лучше посвятить себя философии. Да, да, Аттик, отныне ты будешь политиком, а я философом. (Прислал поздравление на греческом: Kikeron ho filo-sofos ton politikon Titon aspadzetai.) Недалеко от Рима есть ведь места, где и не видывали Ватиния. Только подумать! Можно бы осесть там на всю жизнь. И всерьез заняться – ну, скажем, географией. Потому что – увы, это уже ясно – дела оборачиваются худо. Помпей явно стремится к единовластию. (Опять по-гречески: homologumenos tyrannida syskeuadzetai.) Что бы означал этот внезапный семейный союз Помпея с Цезарем, этот раздел земель в Кампании, это швырянье денег? Но знаешь, Аттик, мы, когда встретимся, не будем из-за этого плакать. Не будем тратить попусту время, которое нам нужней для научных занятий. Меня теперь утешает не столько надежда на лучшие времена, как было прежде, сколько полное мое равнодушие к общественно-политическим вопросам. И еще кое-что. Если мне присущи некоторая суетность и мания величия (а ведь как это здорово – знать собственные недостатки!), теперь я отчасти удовлетворен. Раньше меня тревожило опасение – не покажутся ли этак лет через шестьсот заслуги Помпея перед отечеством больше, чем мои. От этой тревоги ныне я избавлен. Моральное падение Помпея несомненно.
Бегство в область философии, конечно, ничего не могло решить, «угрозы Клодия, навязанная мне борьба, мало волнующая меня», становились день ото дня все опасней, и ситуация не располагала отделываться шутками. Где-то Цицерон еще вставит замечание: «Нет сейчас ничего более любезного народу, чем ненависть к народолюбцам»; еще позабавится фразой: «Все ненавидят больше всего тех, кому дали власть над всеми», – но в это же время Клодий, при тайной поддержке Цезаря и Помпея, готовится к решительной атаке.
Если верить Цицерону, самым тяжким ударом для него было то, что люди, от которых он ожидал защиты (в их числе Помпей), подвели, пальцем не пошевельнули в его деле. Он почувствовал себя обманутым и преданным. Из Рима он выехал добровольно, прежде чем было вынесено формальное постановление об его изгнании. Мраморные Гермесы с бронзовыми головами стали добычей молодчиков Клодия. Виллу, стоившую о гладкости слога. Иногда пишет брату, иногда жене, чаще всего Аттику. Он требует правдивых известий. «Потому что мой брат Квинт – странный человек, он меня очень любит и все свои письма наполняет оптимизмом, боясь, очевидно, как бы я не пал духом. Твои письма различны по настроению. Ведь ты, конечно, тоже не хочешь, чтобы я терял надежду, но и не даешь поводов для надежды безосновательной».
Аттик известил, что между Цезарем, Помпеем и Клодием начались нелады. Цицерон отвечает: дерутся-то они не из-за меня. Брату написал: Помпей – лицемер. Затем пришла другая весть. Кто-то в Риме указал на то, что Цицерона изгнали не вполне законно. Можно-де будет признать противозаконным приговор в целом. Цицерон на это: приговор должен быть отменен народом. А что будет с имуществом? С домом? Можно ли вообще все это вернуть? Если нет, на что мне жизнь? Действительно, в сенат поступает предложение разрешить Цицерону вернуться. Но один из трибунов наложил вето, и предложение нельзя передать на голосование на комициях. В Галлию выехал посланец по этому делу. Он должен свидеться с Цезарем. Может быть, он привезет оттуда поддержку? Прибыли ли письма от Цезаря? – спрашивает Цицерон. – Кончилось ли все неудачей или же есть какая-то надежда? Цезарь, однако, в поддержке отказал. – «Я получил в наследство имение в несколько миллионов», – сообщил как-то Аттик. И прибавил, что, добиваясь возвращения Цицерона, пустит в ход деньги. «Прекрасно понимаю, что означает такая помощь, – ответил Цицерон. – Знаю, что не должен просить тебя о ней».
В сенат вносится еще одно предложение. На сей раз уже от имени восьми трибунов. Цицерон изучает текст. Увы, Аттик! Предложение это неудачное. Оно возвращает мне только гражданские права, чем я в нынешнем положении должен, впрочем, быть доволен. Но неужели ты не догадываешься, о чем следовало упомянуть? О доме! Кроме того, формулировки там чересчур осторожные, а пункт третий надо изменить, боюсь, что в нем таится подвох, который, чего доброго, даст возможность лишить силы закон в целом.
Однако и это «чересчур осторожное» предложение не прошло. «Видно, придется мне сгнить в опале». «Из твоего письма и из самих фактов заключаю, что погиб окончательно. Умоляю, не оставь моих близких. Судя по тому, что ты пишешь, вскоре тебя увижу».
И тут переписка обрывается – Аттик поехал в Грецию и встретился с Цицероном. Лишь через несколько месяцев друзья снова стали обмениваться письмами – Аттик, правда, остался в Греции, где у него были обширные поместья, но Цицерон уже был в Риме. Из других источников нам известно, что все эти месяцы Клодий препятствовал возвращению Цицерона. Дело дошло до кровавых стычек на Форуме, едва не погиб брат Цицерона, в суматохе подожгли храм Нимф. Наконец, сенат и после него народные комиции приняли постановление возвратить Цицерона в Рим. Путешествие было триумфальным, изгнанника всюду встречали с овациями. Поселиться Цицерону пришлось у его брата Квинта, ведь собственного дома у него не было.
Так закончились страдания идеолога.
То, что произошло потом, надо назвать иначе. Начались страдания оппортуниста.
Антиквар употребил здесь слова «страдания оппортуниста» после долгих колебаний. Он не уверен, хорошо ли говорить с презрением о колебаниях человека стареющего, изведавшего тяжкую судьбу и глубоко разочарованного, если человеку этому приходилось противостоять силам весьма могущественным, отчасти таинственным и не поддающимся учету. Как известно, граница между оппортунизмом и здравым смыслом туманна. Если кто-то под давлением извне меняет свои взгляды, он, естественно, дает повод для нелестных подозрений. Но ведь ум не перестает работать, взгляды действительно могут измениться. Вдобавок, человек, которым мы занимаемся, поступал как оппортунист лишь в определенных обстоятельствах. По крайней мере, один раз, и когда это было всего трудней, он избрал род поведения, достойный романтика. Из побуждений морали и чести он решил защищать дело, обреченное, по его мнению, на провал. При этом он рисковал жизнью, чувствовал сам неразумность своего решения и действительно проиграл. Так, может быть, Цицерона надо бы считать исключительно светлой личностью? И, может быть, этому великому режиссеру собственных поз и жестов удалось бы осуществить самую пылкую свою мечту и очаровать нас на века возвышенной красотой своего духа, не испорть ему спектакля его жизни божественный Юлий? Ведь если сияющий портрет Цицерона и омрачает чья-то тень, так это тень Цезаря.
Эта пара никогда не вступала в непосредственную борьбу. Наверно, предпочитали не рисковать. Они стояли во главе двух враждующих партий – Цицерон во главе оптиматов, Цезарь во главе популяров, – но вели себя так, словно их разделяет не партийная борьба, а нечто более важное. Честолюбивые помыслы обоих метили выше. Для каждого, однако, суть их была несколько иной. Цицерон в основном был мыслителем. Цезарь не понимал и не любил философии. Цезарь хотел править миром. Цицерон желал быть только наставником мира и слышать его аплодисменты. У Цезаря была невероятная жажда славы в области военной. Цицерон, когда ему однажды довелось командовать римскими воинами в Киликии, не удержался от иронических замечаний о самом себе. Оба великие партнера были неподходящей парой. Они избегали встречи лицом к лицу. Да и не было у них арены, где бы они могли это сделать со всей убежденностью, со всей страстью. Боролись они, правда, много лет. Но боролись как-то странно, ударами вслепую, увертываясь, объявляя один другому шах и делая обманные ходы. Нападали к тому же не сами, не от своего имени, а через подставных лиц, от которых могли в случае чего отречься. Цезарь нанес Цицерону удар руками Клодия. Цицерон не сумел ответить надлежащим образом. Он, правда, возвратился из изгнания, с виду одержал победу над Клодием, а по сути, был уже тогда побежден Цезарем.
Он приехал в Рим более мягким, податливым и наученным бедой. Он искренне изменил некоторые свои взгляды. А именно это и было нужно. Он должен был их изменить в интересах Цезаря.
Лишенный дома и имущества, он был вынужден по приезде начать хлопотать pro domo sua. Он сделал это, с чего и пошла поговорка. И не будет преувеличением сказать, что деятельность его в последующие несколько лет была деятельностью pro domo sua также и в более широком, поговорочном, смысле. Дело о компенсации за уничтоженные виллы удалось решить успешно, хотя Цицерон считал, что не получил полной их стоимости. Все же он начал хлопотать еще о возмещении и иного ущерба, не материального, об оплате убытков по счету более принципиальному, о возврате положения, репутации, почестей, утраченного политического влияния.
Тут он должен был спросить себя: почему я проиграл? Какую ошибку я совершил, позволившую Клодию сокрушить меня? В письмах к Аттику мы многократно находим анализ допущенной ошибки и соответственные выводы. Внешне ошибка была только тактической. – Я опирался, – замечает Цицерон, – на недостаточно надежных союзников. Я обманулся в их оценке. Полагал, что они не подведут, а они в критический момент подвели. Я остался один. Я не сумел привязать к себе союзников, приковать их к себе такими цепями, так переплести взаимные наши интересы, чтобы полностью себя обезопасить. Стало быть, это ошибка не идеологическая. Мне как философу нечего стыдиться, но с точки зрения тактики я сыграл неумело.
При таком взгляде, однако, напрашиваются дальнейшие выводы. Итак, я пал жертвой чрезмерного доверия к людям. Каким людям? Так называемым «лучшим», оптиматам. Я доверял сторонникам определенного политического направления. Я все еще остаюсь их единомышленником в вопросах идейных, поддерживаю их движение, но я перестал доверять людям из этого движения. Минутку, минутку… В конечном счете движение составляют именно люди. Если я разочаровался в людях, могу ли я не разочароваться в движении? Да, я чувствую какую-то фальшь, таящуюся в самом существе дела, не только в характерах отдельных лиц. Речь здесь идет о движении определенного общественного класса, а моральная слабость класса говорит о моральной слабости движения. Так правильной ли политической ориентации служу я, если это ориентация разложившегося класса? Ба! А какой есть у меня еще выбор? Лучший класс? Который? Примитивный уличный сброд? Демагогия народной партии? Наследие Катилины? Отвратительная роль Клодия? Нет, другого нет ничего. Самое большее – Цезарь, который, во-первых, ведет игру личную, отвечающую его собственному безудержному честолюбию, во-вторых, льстит толпе. Есть еще Помпей, не меньший индивидуалист, вступивший теперь в союз с Цезарем. Но именно в Помпее я больней всего обманулся.
Из всей этой путаницы нет хорошего выхода. Я обречен держаться класса «лучших», мне нечем его заменить. Разве что заменить плохое худшим. Но этот класс меня не защитит – не сумеет и не захочет. Просто он состоит из завистливых людей, которые ненавидят меня как личность выдающуюся. В их политике нет места идее. Их политика – это прежде всего грызня между людьми, стремящимися сделать карьеру. Теперь мне надо считаться с этим больше, чем прежде. И раз у меня нет хорошего выхода, я вынужден избрать какой-нибудь выход, но, разумеется, уже без полной убежденности. Этот путь не будет прямым, зато хоть выгодным, то есть безопасным. Мудрый Аттик давно советовал так поступить. Надо отказаться от лобовых атак против зла. С частью зла, если удастся, надо будет временно вступить в союз. Надо занять более удобные позиции, укрепить тыл и маневрировать.
Так размышляя, Цицерон еще не знает, что идет в сети, расставленные Цезарем. Он думает, что он перехитрил Цезаря. На самом деле Цезарь перехитрил его. Полководцу, занятому войной в Галлии, ничего другого и не надо, такая эволюция взглядов Цицерона его вполне устраивает.
Очень полезный документ! – подумал, наверно, Цезарь, получив вскоре от Цицерона «палинодию». Каково было содержание «палинодии»? Ничего конкретного мы тут не знаем. «Палинодия» – как объясняется в энциклопедии – это «литературное произведение, противоречащее по содержанию предыдущему произведению того же автора и опровергающее мнения и упреки, там содержавшиеся». Итак, Цицерон прислал Цезарю какую-то «палинодию», о которой упоминает в письмах к Аттику. Зверек понемногу приручается, – подумал Цезарь. – Не будем его пугать, Он начинает есть из рук.
Цицерон же изложил дело Аттику в таких словах:
«Нет, нет! Не думай, что какой-то иной читатель и чьи-то похвалы важней для меня, чем твои! Так почему же я известную тебе вещь послал сперва Цезарю? Уж очень он настаивал, а копии у меня не было. Поверь. К тому же (чтоб наконец-то проглотить горькую пилюлю, которую я слишком долго держу во рту), „палинодия“ эта была мне немного противна. Но я решил отказаться от прямолинейного, опирающегося на истину, честного поведения. Трудно поверить, сколько коварства кроется в людях, желающих стать лучшими из лучших, и они, пожалуй, могли бы исполнять эту роль, будь у них хоть немного характера. Я сам испытал это, убедился в этом, когда меня обманули, бросили и предали. Все же в вопросах политических я намеревался поддерживать их. К сожалению, они оказались такими же людьми, как всегда. Только под твоим влиянием я отчасти протрезвел. Ты скажешь, что хоть давал мне советы и указания, как поступать, но не побуждал доходить до того, чтобы писать подобные вещи. А я – клянусь богами! – хотел таким образом поставить себя перед необходимостью нового союза с Цезарем и сделать невозможным возврат к этим завистникам – ведь они не перестают мне завидовать даже теперь, когда скорее должны были бы сочувствовать. Во всяком случае, я пока был осмотрителен в разработке темы. Если Цезарь это примет благоприятно, а они будут недовольны, разовью ее шире… В общем, что говорить! Когда в сенате я выступал в их духе, они радовались, что я не согласен с Помпеем. Довольно! Раз люди, ничего не значащие, не желают меня поддерживать, буду добиваться поддержки людей, кое-что значащих. Ты скажешь, что давно этого хотел. Знаю, что ты хотел и что я был законченным ослом. Да, пора уже позаботиться самому о себе, если от них я не могу добиться любви никакими усилиями».
Одновременно Цицерон пишет историку Лукцею и советует ему заняться в своем сочинении одной-единственной темой, а именно – поведать о достопамятном консульстве Цицерона, когда был обезврежен заговор Катилины и спасена цивилизация. Тогда труд, несомненно, выиграет в сжатости. Цицерон явно чувствует, насколько полезен был бы в этот момент выход в свет произведения, которое принесло бы ему больше чести, чем его «палинодия». И он оправдывается перед Аттиком еще так:
«Если я говорю о политике правду, меня считают безумцем. Если я заявляю то, что велит необходимость, слыву прислужником. Если молчу, говорят, что я дал себя сломить и прикончить. Вообрази, сколь это мне горько!»
Как бы то ни было, в ближайшие годы он заявляет «то, что велит необходимость». Он поддерживает триумвиров – Помпея, Цезаря и Красса – в то время фактических правителей государства. Впрочем, Помпея он поддерживал и раньше. Помпей, правда, не спас его от изгнания, зато потом, пользуясь своим влиянием, помог Цицерону вернуться в Рим. Обида предана забвению, теперь говорится о «признательности за благодеяние». Зато поворот к Цезарю явно вызван оппортунизмом, хотя Цицерон и здесь ищет более достойных объяснений. Ему ведь приходится не только голосовать за Цезаря в сенате, но и брать на себя вовсе уж неприятные функции, вроде судебной защиты Ватиния. Того самого Ватиния, которого Катулл считал ничтожной креатурой и которого сам Цицерон не так давно, перед другим судом, смешал с грязью. Да, подобную перемену взглядов философу нелегко оправдать! И пятидесятилетний эрудит заявляет: лишь теперь я узнал некие вещи, и то не из книг, а из опыта. Ну, а кроме того, – продолжает он, – загляните в Платона. Ведь сам Платон полагает, что проводить любые взгляды допустимо лишь в той мере, в какой удается переубедить сограждан. Он осуждает всякое навязывание взглядов силой. Так вот, взгляды римских граждан изменились быстрее, чем мои. Я только приспособился к среде. Многие люди, некогда противившиеся Цезарю, ныне его поддерживают. Останься я при прежних убеждениях и попробуй их навязывать другим, я поступил бы вопреки Платону.
Вывод этот отдает фальшью – поистине акробатический номер. И все же есть в нем одно искреннее признание: о влиянии на личность взглядов коллектива. Все поддерживают Цезаря! Да, раньше они были против него, но теперь-то поддерживают. Даже «лучшие». Неужто все ошибаются или же ошибался бы тот, кто выступил бы против Цезаря? Впрочем, никто не выступает. Необычайная всеобщая солидарность. Объединились Цезарь, Помпей, Клодий, Ватиний – ну и он, Цицерон. Клянусь Геркулесом, это неслыханно! Но достаточно угрожающе, чтобы отказаться от сопротивления.
Итак, мы видим, сколько различных факторов разоружают Цицерона. Видим, что, по крайней мере, один из этих факторов – собственный разум философа, который и впрямь велит подвергать ревизии устаревшие мнения и предрассудки. К этому прибавляются личная выгода, неприязнь к оптиматам, комплекс «допущенной ошибки», страх перед возможными бурями и одиночеством, наконец чувство признательности Помпею. С другой стороны, беспокоит лишь сознание позора, да как бы не потерять лицо перед историей, коль придется слишком явно отречься от идеалов, от исповедуемой этики и всей философии. Равнодействующей всех этих разноречивых тенденций становится оппортунизм.
Однако оппортунизм возможен лишь до поры до времени. А именно – пока длится необычное согласие триумвиров. Помпей и Цезарь еще действуют заодно, но вскоре они разойдутся. Наступит гражданская война, а с нею – неизбежность выбора. И тогда наш оппортунист после долгих колебаний вдруг преобразится в романтика.
* * *
Нам кажется, что рассказ о романтическом решении Цицерона надо начать с Киликии. Это небольшое государство было расположено в Малой Азии, на юго-восточной окраине нынешней Турции. Цицерон был недоволен, когда в 51 году ему, согласно с принятой процедурой жеребьевки, выпало стать правителем Киликии. И сама должность правителя ему, мол, не нравится, хотя, к сожалению, он должен сослужить эту службу отечеству, и вообще не хочется ему уезжать из Рима в такой далекий край, а главное, его тревожит, как бы пребывание в Азии не затянулось сверх положенного годичного срока. Возможно, впрочем, что свое недовольство он преувеличивал. Не будем безоговорочно верить его словам – этот интеллектуал, когда ему пришлось заняться администрацией и войском, несколько рисовался, драматизируя свое положение. Кое-что в Малой Азии принесло ему все же радость. Он попытался стать правителем необычным, не таким, как все.
Еще по дороге, проезжая через Грецию, он воздал честь ее культуре, как приличествовало римлянину, который тоже мог произвести впечатление на греков. У римлян был в отношении к грекам несомненный комплекс. Они были повелителями и в то же время учениками греков. Сознавали свое могущество, но также и известную примитивность.
Некий римлянин, по имени Меммий, сооружал дом на том месте, где когда-то жил Эпикур. Цицерон не разделял взглядов философской школы эпикурейцев, однако, по их просьбе, вмешался в это довольно щекотливое дело. Он признал, что Меммий как человек просвещенный мог бы и впрямь найти себе другое место, хотя ареопаг разрешил ему строить на развалинах дома Эпикура. Затем он написал Меммию деликатное письмо. Меммий поразмыслил и уступил, к великой радости эпикурейцев. Драгоценная реликвия была спасена.
Свершив это доброе дело на земле греков, Цицерон прибыл в Киликию. Он решил, что будет управлять провинцией по-благородному. Существовал так называемый Юлиев закон, изданный Цезарем. По этому закону провинции были обязаны безвозмездно доставлять римским чиновникам разные блага, вроде лучших квартир, фуража, дров. Позволим себе не пользоваться Юлиевым законом, – решил Цицерон и запретил это также своим подчиненным. Он застал провинцию нищей, разоренной грабительским хозяйничаньем своего предшественника. Он был потрясен и написал Аттику: «Всюду слышу одно. Никто не в состоянии выплатить подушный налог. Жители уже распродали все свое добро. Эти стенающие города, эти рыдания! Здесь творились злодейства, достойные не человека, но дикого зверя. Люди просто потеряли охоту жить». В этих условиях, вероятно, немалое удивление вызывало то, что правитель Марк Туллий Цицерон живет на собственные средства. Во время служебных поездок он приказывал предоставлять ему самое большее «четыре постели и крышу над головой». Порой обходился и без этого – спал в палатке.
Вскоре он узнал и о других заботах провинции. Предшественник распорядился выслать в Рим делегатов от разных городов, чтобы они восхваляли его за оказанные Киликии благодеяния. Финансирование такой благодарственной миссии, разумеется, было для городов дополнительным бременем. Можете считать себя свободными от этой обязанности, – заявил Цицерон, – я уверен, что качества прежнего наместника и без того хорошо известны в Риме.
Таковы были маленькие радости философа на государственной должности в далекой Киликии. Он управлял гуманно, уменьшал налоги, отменял ростовщические проценты и наслаждался собственным великодушием. Некоторое беспокойство причинили ему воинственные племена горцев и, главное, угроза нападения парфян. Пришлось выступить в поход против свирепых варваров. В письме к Аттику он пошутил: «Я разбил лагерь на том же месте, что и Александр Великий, полководец поискусней меня или тебя». Но парфян он побаивался. К счастью, они переменили планы и сами удалились.
Все это было отчасти даже увлекательно. Он, впрочем, не переставал сетовать на столь чуждые его натуре обязанности и тревожился, что беспорядки на границе могут побудить сенат задержать его в Киликии дольше одного года. Однако его отозвали вовремя. И тогда, снова проезжая по Греции, он вдруг сознался, что лучше бы ему не покидать Киликии. В Италии как раз назревала гражданская война.
Союз Помпея с Цезарем не мог длиться вечно. Что тут было делать Цицерону? Надо стать на чью-либо сторону. Прошли те добрые времена, когда ему удавалось так славно жить в дружбе с обоими кандидатами на единовластие и ни с кем не ссориться. Теперь же встала необходимость принять решение четкое и весьма рискованное – все равно, поддержит он Цезаря или Помпея. И лишь то самое, прежде проклинаемое, пребывание в Киликии избавляло его от прямого участия в схватке, то есть от необходимости высказать свое мнение.
Кого выбрать? Помпея? Следовало бы его. То был бы выбор честный и принципиальный, говорящий о верности идеалам, доказывающий, что, по существу, Цицерон никогда не изменял прежним своим убеждениям. Ведь он все же ухитрялся не голосовать в пользу Цезаря, когда речь шла о делах наиболее щекотливых. В такие моменты он предпочитал попросту исчезать из Рима. Он ведь согласился лишь на частичный компромисс и мог бы еще выйти из него достойно. Но, но… Он должен Цезарю деньги, восемьсот тысяч сестерций. Значит, надо эту сумму обязательно вернуть, чтобы долг не стал помехой в политике. Есть и другой долг – долг чести, благодарность Помпею. В древности ценили дружеские связи человека с человеком. Политику тогда понимали скорее как отношения между отдельными лицами, а не группировками, представляющими различные идейные направления, поэтому и в политике и в личных отношениях придерживались одних и тех же критериев. Требовали постоянства, верности данному человеку, платы добром за добро – это было нравственно, это говорило о достоинстве человека. Исходя из этого, надо выбрать Помпея.
Да вот беда, в Цезаре, в этом авантюристе, стремящемся к тирании, таится что-то загадочное, сила непонятная, но покоряющая. Он победит! Если вспыхнет война, Цезарь победит, а Помпей проиграет. Собственно, предсказать с уверенностью нельзя – у Помпея достаточно сил, он мог бы победить, но Цицерон чувствует, что будет иначе. А тот, кто будет побежден Цезарем, вероятней всего, погибнет или, в лучшем случае, подвергнется проскрипции, лишится имущества и пойдет в изгнание. Возврата оттуда уже не будет. Покоритель Галлии кое в чем отличается от Клодия. Между прочим, решительностью действий, а также тем, что апелляция на его приговор вряд ли будет возможна.
Лучше всего было бы сохранить нейтралитет. Но как? Ведь по приезде в Рим надо сразу же сделать заявление в сенате. Состоится голосование. Будут вызывать поименно: Die, Marce Tulli, прошу высказаться, Марк Туллий. Что тогда? Извините, погодите немного, пока я встречусь с Аттиком. Нет, этого сказать нельзя. Тут не место для уверток. Так что же делать? Quid dicam? Contra Caesarem?
He только боязнь роковых последствий мешала Цицерону выступить contra Caesarem. Были и другие причины. В пользу Помпея говорил нравственный долг, в пользу Цезаря – вот так диво! – разум. Да, да, эволюция взглядов Цицерона зашла чрезвычайно далеко. Он, вероятно, чувствовал, как не ко времени пришлось это внезапное прозрение. В конце-то концов, что означает «хороший» или «лучший»? Каков истинный смысл этих основных политических понятий, применяемых всеми, даже Аттиком? Конечно, отдельные личности могут быть «хорошими», но в общественных конфликтах важно, существуют ли «хорошие» классы и почему они столь «хороши», что ради их защиты надо бороться. Может быть, сенат «хорош»? О да, это видно по результатам его блестящих действий. Может, «хороши» откупщики общественных налогов, эти профессиональные живодеры, всецело преданные Цезарю? Может, крупные финансисты? Нет? Ну, так, может быть, крестьяне? Но крестьяне хотят только одного: чтобы их оставили в покое. Они легко согласятся на монархию и на любую форму власти, только бы жить спокойно. Так о чем разговор? Почему не цать консульство Цезарю и не оставить ему командование армией, как он желает? Честолюбие Цезаря надо было сдерживать раньше, а теперь уже нечего разжигать кровопролитие.
Все это прекрасно, но что скажет Цицерон в сенате? Die, Marce Tulli!
И он решился. Он скажет не то, что думает! Скажет то, что думает Помпей! Как он поступит? Вопреки убеждению и собственной воле. Пойдет, как корова за стадом. Этими словами он определяет свое поведение в интимном письме Аттику.
Неужели, как корова за стадом? Нет, в его поведении будет нечто романтичное, он примет решение трагическое. Даже выждет, пока трагизм положения достигнет предела, пока обстоятельства станут уж вовсе трудными. Цезарь уже вступил в Италию. Помпей обнаруживает полную неподготовленность к войне. Он отступает, оставляет страну беззащитной на растерзание более ловкому противнику. Он намерен обороняться в Испании и в Греции. Цицерон все медлит, отчасти рассчитывая на то, что переговоры восстановят мир. Живет в деревне, в Формии, откуда пишет Цезарю и Помпею. Оба отвечают ему любезно.
«Помпей – Цицерону.
Письмо твое читал с удовольствием. Еще раз убедился в твоем стойком, мужественном поведении, когда дело идет об общественном благе. Консулы уже прибыли в мою армию в Апулии. Во имя твоей исключительной и преданной любви к республике настоятельно прошу приехать ко мне, чтобы мы вместе обсудили, как защищать страну от врага. Полагаю, что ты поедешь по Аппиевой дороге и вскоре прибудешь в Брундизий».
«Цезарь – Цицерону.
Хотя нашего друга Фурния я видел лишь мимоходом и не мог с ним ни поговорить, ни выслушать его спокойно, так как спешил догнать ушедшие вперед легионы, все же я немедля пишу тебе и отсылаю Фурния, чтобы передал мою благодарность. Впрочем, мне уже не раз случалось это делать. Думаю, что и впредь буду часто тебя благодарить – столь ценные услуги ты мне оказываешь. Надеюсь скоро добраться до столицы, и прежде всего хотел бы свидеться там с тобой и воспользоваться твоим советом, дружеским расположением, авторитетом и всесторонней поддержкой. Еще раз прошу извинить за поспешность и краткость письма. Остальное узнаешь от Фурния».
Цезарь действительно занял Рим, Цицерон же принял его приглашение лишь частично. Он встретился с Цезарем, но не в Риме, и отказался присутствовать в сенате, хотя Цезарь приказал явиться всем сенаторам. Беседа шла туго. Нам известен подлинный отрывок этого диалога.
Цезарь:
– Так приезжай и действуй в пользу мира.
– По собственному разумению? – спросил Цицерон.
На что Цезарь:
– Неужели я должен давать тебе инструкции?
Цицерон:
– Я буду стоять за то, чтобы сенат не соглашался на твой поход в Испанию и на переброску войск в Грецию. Буду также высказывать сочувствие Помпею.
– Нет. Такой речи я не хочу.
– Догадываюсь, – сказал Цицерон. – Поэтому-то я и не хочу появляться в Риме. Либо произнесу речь в таком духе, – ведь если я там буду, о многих вещах я не смогу умолчать, – либо не поеду.
– Ты должен еще об этом подумать, – заключил Цезарь.
Несколько раз они обменялись письмами. Цицерон также медлил принять приглашение Помпея. Цезарь тем временем двинулся в Испанию. Цицерону не хотелось признаться себе, что он поддается чарам Цезаря. Но в душе он был восхищен, загипнотизирован быстротой, умом и либеральным поведением этого человека с железной волей. Стало быть, вот он какой, этот полководец, бросивший вызов республике? И никого еще не убил? Да, он скоро привлечет к себе всех. Достаточно послушать, что говорят простые люди в деревнях и маленьких городах. Они трясутся лишь за свои участочки да хибарки, за жалкие свои гроши. Они уже боготворят Цезаря, которого недавно боялись. И, увы, привели к этому прискорбные грехи и ошибки республики.
«Цезарь – Цицерону.
…Как ты правильно предполагаешь, я менее всего склонен к жестокости… Меня мало тревожит, что те, кого я отпустил на свободу, перешли, как я слышал, на сторону противника, чтобы снова воевать со мной. Сильней всего желаю одного: пусть я останусь верен себе, а они себе».
«Цезарь – Цицерону.
Я твердо знаю, что ты не сделаешь никакого поспешного и неразумного шага, но тут пошли разные слухи, и я решил тебе написать… Может ли благородный человек и добрый гражданин избрать что-либо более достойное, чем держаться вдали от внутренних распрей в стране? Были люди, одобрявшие эту идею, но не сумевшие ее осуществить из-за связанных с нею опасностей. Ты же видел не раз доказательства моей симпатии и дружбы. Для тебя поэтому нет пути безопасней и достойней, чем сохранение нейтралитета».
И именно теперь, когда Цезарь явно дарует ему право на нейтралитет, когда ширится молва о неудачах республиканской армии в Испании, когда сам Цицерон перестает верить в победу Помпея и только утешается верой в то, что «тирания должна пасть, она может продержаться самое большее полгода, ибо, согласно Платону…» и так далее, когда здравый смысл, казалось бы, убеждает остаться в Италии, именно теперь, при наименее благоприятных обстоятельствах, Цицерон решает сбежать к Помпею. О легальном выезде нечего и думать. Марк Антоний, всевластный наместник Цезаря, заявляет Цицерону напрямик: пропуска не получишь. Ты должен обратиться непосредственно к Цезарю.
Сильно опасаясь, что его могут схватить, Цицерон обманывает бдительность Антония и на небольшом суденышке тайно отплывает от берегов Италии.
В этом решении оппортуниста-романтика есть что-то поразительное. Словно после многих лет глухой бор. ьбы с Цезарем, после досаднейших поражений, которые ему приходилось изображать как свои успехи, Цицерон внезапно отреагировал с силой, не уступавшей той силе, что все время его ломала. Наконец-то он нанес удар!
Сразу добавим: удар последний и, подобно всем прочим, как бы не замеченный Цезарем. Цицерон, собственно, подоспел лишь к краху Помпея в Греции. А также к глубокому краху своих идеалов. Прибыв в лагерь Помпея, он совершенно разочаровался, увидел там одно лишь тупое упрямство, бездарность и жажду выместить все на нелояльных гражданах. Возможно, ему вспомнились слова «тирана»: «Пусть каждый останется верен себе». Возможно, он себя спросил: кто сражается во имя чего? Республиканцы – во имя террора? «Тиран» – во имя терпимости?
Как бы то ни было, сразу же после битвы при Фарсале он возвратился в Италию, причем с поспешностью необычайной, будто торопился зачеркнуть недоброе прошлое. Встречи с Цезарем пришлось ждать около года. Победитель находился в Египте, где он не пожелал взглянуть на поднесенную ему голову Помпея и наказал услужливых убийц. Позже он любил Клеопатру.
Цицерон, разумеется, получил у Цезаря прощение, после чего занялся философией, но теперь уже всерьез и надолго – до гибели божественного Юлия.
* * *
Их стиль! Оба ведь писали. Быть может, судить о характере человека по его стилю рискованно, но, когда имеешь дело с двумя столь необычными образцами стиля, трудно удержаться от искушения.
Наикратчайшее в истории официальное донесение о завершенной войне, veni, vidi, vici, считается просто остротой, ибо содержит всего три слова. В книгах Цезаря есть описания других военных походов, насчитывающие не намного больше слов. Три слова или, скажем, тридцать – различие не столь существенное. Но почему-то никто не рассматривает эти более длинные отчеты как забавы остряка.
Так писал Цезарь. Краткость в словах и в мыслях. Процесс письма не служил ему, как другим авторам – например, Цицерону, – для упорядочения несозревшей мысли. Цезарю надо было вначале понять, лишь затем он писал. О каждой вещи он знал ровно столько, сколько надо было, чтобы высказать конкретное суждение. Если же не знал, то не начинал фразы. У Цицерона иначе. Он начинал знаменитые свои периоды, доверяясь интуиции. Смысл периода появлялся из дебрей языка, отыскивался как бы на ощупь. Цицерон долго кружит над предметом, описывая спирали и проделывая сложные эволюции. Стиль Цезаря – это быстрый марш к намеченной цели по прямым, то есть самым коротким путям. Никаких колебаний, никаких блужданий – стиль должен обнаруживать непогрешимость пишущего. Ни к чему и литературные прикрасы. Они свидетельствовали бы о мелких слабостях автора, а этого следует избегать. Вообще автору надо избавиться от субъективных черт. Пусть он попросту не существует как автор, пусть уступит место герою, которым, собственно, является он сам. Не должно быть видно, как автор пишет, должно быть видно, как он действует. Всякая субъективность может показаться спорной и побуждать к дискуссиям, поэтому надо создать нечто безличное, совершенно объективное и тем самым неоспоримое. Итак, не будет местоимения «я», не будет первого лица. «Цезарь сделал», «Цезарь сказал», «Цезарь решил» звучит лучше, чем «я сделал», «я сказал», «я решил». Рассказчик говорит не от себя. Его сообщение как бы отождествляется с действительностью благодаря употреблению соответствующей языковой формы.
Однако язык – еще не все. Если хочешь представить действительность в правдоподобном виде, изложение должно быть объективным во всех отношениях. Цезарь знал, сколь вредна для пропаганды явная тенденция. Итак, описание событий, по возможности беспристрастное и всегда бесстрастное. Искусно подражать правде, хранить то холодное безразличие, которое присуще самим фактам. Факты невыгодные можно иногда опустить, но читатель этого не заметит, если создать впечатление, что рассказчик вовсе не заинтересован что-то скрывать, а что-то выставлять напоказ. Рассказчик вообще ни в чем не заинтересован. Он лишен чувств, подобно стеклу зеркала. Он – всего лишь техническое орудие.
Цицерон как стилист был полной противоположностью Цезаря. Цицерон – кокетливый актер, сплошное «я», мое прекрасное «я», сплошные гримаски, поклоны, улыбки, ужимки. Совсем другой способ покорить читателя. Цезарь, тот писал, тщательно процеживая мысли и потчуя читателя питательной гущей. Все отцеженное надлежало принять к сведению. Более широкого сотрудничества Цезарь от читателя не ждал. Цицерон же приглашал к сотрудничеству, открывал свою душу и показывал, какие сложные механизмы в ней действуют. Ах, позер! Не сообщить что-то стремился он, но, главное, чтобы все видели красоту его души. И потому он еще обрамлял ее всяческими декорациями, принаряжал эту свою душу, пускал пыль в глаза. Ни одно дело не было у него таким однозначным и четко решенным, как у Цезаря. Ах, нет! – казалось, говорит он. – Ничего мы пока еще не выяснили, интеллект мой работает без устали, надо нам еще поразмыслить, примите, пожалуйста, участие в трудах возвышенного моего ума, еще минута, и вы узнаете, насколько я мудрей, чем вы думали. Вот намек, таящийся в каждом Цицероновом периоде, в этих предложениях на целую страницу, которые чаще всего излагают какую-нибудь лично с ним случившуюся историю, как-то извиваются, дразнят, словно балансируя на краю пропасти, создают целый театр, разыгрывают то драму, то комедию. Выспренность, пафос, эквилибристика – вот суть этого стиля. Мелодика, ритм, напыщенность и богатая бутафория должны ошеломить читателя. Бесчисленные реминисценции, стихотворные цитаты непрестанно напоминают: мне об этом деле известно куда больше, чем я сейчас сказал, у меня в запасе кладезь знаний, я вижу относительность всего, оцените же мой подвиг – я преодолел скептицизм и провозгласил определенный взгляд. Да, вы можете спокойно довериться моему выбору.
В одном письме Цицерон признался брату, что Цезарь отозвался нелестно о некоем сочинении Цицерона. Сильно огорченный, он спрашивал: что, собственно, не понравилось Цезарю? Содержание? А может быть, стиль?
Сам он никогда не сказал дурного слова о стиле Цезаря. Даже отмечал, что это прямо-таки великолепная манера.
* * *
Но пора ответить на вопрос, который возник в процессе трудов антиквара и, возможно, заинтересовал читателей. Кто был Аттик, этот бездеятельный человек неизвестного рода занятий и неопределенных стремлений? В чем заключалось его не вполне ясное, но, кажется, важное участие в ходе истории? Неужто многолетний адресат Цицерона ничего не желал? В такое время? Среди таких людей? Но откуда же он среди них появился? И почему Цицерон писал именно Аттику? Их переписка составляет целые книги, но она – односторонняя. Существуют только письма Цицерона. Ни одно письмо Аттика не сохранилось. Тем более странное впечатление производит диалог этих двух друзей. Цицерон непрестанно говорит, волнуется, кричит – другая сторона непрестанно молчит. Может показаться, что Аттик был только мифом, таинственным созданием фантазии, понадобившимся Цицерону из соображений психологической правды. Корреспондент, который молчит, интеллектуал, который ничего не творит, политический гений, который не действует, – в общем, фигура, которой на деле нет, которой он лишь адресует свои самые сокровенные мысли. Предмет постоянного восхищения. В известной мере – недостижимый идеал. Человек, созданный для того, чтобы к нему вечно взывать: приди, помоги, объясни, посоветуй, реши, потому что ты понимаешь, умеешь, знаешь и всегда прав.
Но Аттик действительно существовал. Полагают, что он свои письма к Цицерону уничтожил, опасаясь неприятностей, которые мог навлечь на себя, если б стало известно, что он писал. Зато в своем архиве он сохранил письма, полученные от Цицерона. Мы не знаем, подверглись ли его цензуре невыгодные для него строки. То, что какие-то письма пропали, а между дошедшими бывают большие промежутки, могло быть вызвано иными причинами. Однако Аттик всегда отличался осторожностью. Он умел жить в мире со всеми, стоя над политическими распрями. Он был величайшим приспособленцем эпохи. И делал это весьма достойно, возведя приспособленчество в ранг искусства. Люди думали: вот человек благородный, мудрый и независимый. Такую характеристику, полную восхищения и преклонения, дал Аттику Непот. Вспомним, что мы в свое время уже обратили внимание на своеобразную позицию Непота по отношению к событиям его времени. Ведь именно Непот последовательно осуществлял эту тактику: он не участвовал в игре, а лишь предавался созерцанию и размышлениям над нравственностью истории. Среди всеобщего смятения он сохранил свое, особое место, с которого терпеливо присматривался к миру. Тем временем республика скончалась, бессильные и весьма бездарные ее защитники погибли, зато рождались удачливые и хорошо вооруженные боги новой эры. (Мы употребили здесь множественное число, так как Непот жил долго, он пережил не только Юлия Цезаря, но до него еще Мария и Суллу, а после него – Антония, и видел начало правления Октавиана.) И, пожалуй, среди современников никто не привлекал Непота так сильно, как Аттик, Великий Стоящий-в-стороне. В его честь Непот написал восторженный панегирик. Можно предполагать, что таким способом историк восхвалял собственное поведение.
Знайте же, что Аттик – по словам Непота – человек совершенно необыкновенный. Уже в юные годы он проявил себя как чудо-ребенок. Что за способности! Что за интеллект! Изумительная память сочеталась с умением мыслить самостоятельно. Сверстники – среди них Цицерон – не могли поспеть за ним в науках, но искренне им восхищались. Богатый отец Аттика рано умер. То были времена Суллы и Мария, разразилась гражданская война; Аттик быстро пришел к выводу, что настала самая подходящая пора продолжить занятия, и выехал в Афины. Уже тогда он понял, что иначе невозможно будет сохранить собственное достоинство и не подвергнуться гонениям какой-либо из враждующих сторон. Однако же он оказал финансовую помощь Марию, когда тот, объявленный врагом государства, покидал Италию.
(Тут краткое отступление. Мы затруднялись определить род занятий Аттика, но, пожалуй, не ошибемся, назвав его финансистом.)
Сулла ближе познакомился с Аттиком в Греции и был очарован этим всесторонне одаренным юношей. Он хотел увезти Аттика в Рим, тот отказался:
– Я не могу пойти с тобой против тех, кого покинул лишь для того, чтобы не пойти с ними против тебя.
Таков был дебют Стоящего-в-стороне. Не о государственных должностях и обычной карьере думал этот молодой человек, но о том, как бы проплыть по «бурным волнам политики» и остаться хозяином своих поступков, что – на взгляд Непота – ничуть не легче, чем «совершить успешное плавание по бурным морским волнам». Это сравнение крепко застряло в уме Непота, вскоре он повторит его в другой форме. Он спросит: «Почему кормчий, спасший корабль от бури и рифов морских, пользуется особым почтением? И почему не прославить, как нечто выдающееся, ум человека, плывущего среди столь многих и страшных политических бурь и причаливающего без потерь?» Непот ставит вопрос неудачно. Кормчий у него спасает корабль, а политически нейтральная личность – только себя самого; поэтому легко ответить, что заслуги этих двух несопоставимы. Да, мы восхищаемся моряком, спасшим во время бури пусть даже не корабль, а собственную жизнь. Но мы подозреваем, что в политике подобное спасение связано с какими-то недостойными или, по крайней мере, не придающими чести поступками.
Это чувствует и Непот. Ведь он хочет доказать благородство Аттика. Да, – говорит он, – Аттик был трезв, он был рационалистом в жизни, но «трезвость» не всегда означает «ничтожество». Напротив. И здесь перед нами именно такой особенный случай, когда ум и порядочность взаимосвязаны. Только это приводит к благим результатам. Например, в бытность свою в Афинах финансист Аттик охотно давал займы грекам. Но взимал долги полностью и в срок. Трудно вообразить более правильное поведение в этих делах. Оно выгодно для заимодавца, так и для должников – не нарастают обременительные проценты. Кроме того, подчеркивает Непот, Аттик бесплатно раздавал зерно.
Однако самое важное – не это. Главное, надо оценить особую форму участия в политике, которой придерживался Аттик. Ибо не следует думать, что он вовсе не вмешивался в политику. Вмешивался, и не раз и не два, но не затем, чтобы поддержать дело какой-нибудь партии, получить выгоду для себя или повлиять на ход той или иной интриги. Его вмешательство всегда имело характер гуманный, бескорыстный, подлинно внеполитический, было вызвано стимулами моральными, в политике не идущими в расчет, но для Аттика важными. А именно – он давал деньги. Кому? Тем, кто проигрывал. Такую помощь получил, отправляясь в изгнание, Цицерон, так был поддержан Брут, когда после неудавшейся попытки возвратить республиканский строй ему пришлось покинуть Италию. Это не назовешь помещением капитала в прибыльные политические предприятия. Аттик не продавался силам торжествующим и имеющим надежды на будущее, он стремился лишь облегчить участь побежденных. Это больше всего восхищает Непота.
В общем, Аттик был индивидуалистом. Он не поддавался обычаям среды, снобизму, традиции, моде – короче, никаким ходячим нормам доведения. Вопреки римской традиции, он не добивался должностей и титулов. Никогда ни на кого не подал жалобу, не подписался под чьей-либо жалобой, никогда не искал правды в судах и не был привлечен к суду. У него не было личных врагов. Непот даже утверждает, что он не лгал. Взамен он ото всех требовал искренности. Вопреки моде, он не купался в роскоши. Ни тогда, когда имел два миллиона, ни тогда, когда получил в наследство пять раз столько. После смерти дяди он унаследовал дом на Квиринале. Прелесть этого дома была не в изысканной архитектуре. Красота была в дереве. Старый этот дом пленял не роскошью, а вкусом. Аттик ничего там не перестроил, сделав лишь самый необходимый ремонт.
Много лет он провел в Греции. У него были владения в Эпире, он любил греческую культуру, говорил по-гречески, как прирожденный афинянин, хотя и латинская его речь отличалась необычным изяществом. Он замечательно декламировал на обоих языках. Подбирал себе рабов греков, умеющих хорошо декламировать, искусных чтецов, библиотекарей – словом, людей образованных, которые нужны были ему для издательской деятельности. На устраиваемых им приемах беседовали в основном о литературе и слушали стихи.
Он написал книгу. Стало быть, не ограничивался профессией банкира. Для гения это было бы произведение довольно среднее, для наблюдателя переходного периода оно весьма показательно. Он просто составил хронологический указатель важнейших событий. Труд этот погиб. Но Непот отметил его и отозвался с похвалой. И еще раз выступил Аттик в роли историка. Сделал он это, без сомнения, для Цицерона, всю жизнь мечтавшего, чтобы чье-нибудь перо прославило его достопамятное консульство. Желающих не нашлось, и тогда Цицерон, как мы помним, попробовал сам написать о себе. Аттик понял эту великую слабость своего друга. Непот сообщает, что среди оставленных Аттиком сочинений был, кроме упомянутой хроники событий, также небольшой очерк на греческом о консульстве Цицерона. Стало быть, Аттик написал для Цицерона то, чего так хотелось другу.
Любопытно, знал ли Аттик какие-либо неудовлетворенные желания? Был ли доволен жизнью? Устроился он, надо признать, почти идеально. У него была своя жизненная программа, установка, свой эпикурейский взгляд на мир. И ему удалось прожить жизнь по программе. Он на практике испытал все преимущества исповедуемой им философии. К тому же у него было очень-очень много денег. И было чувство превосходства над злосчастным его временем. Он избежал разочарований, постигших Цицерона, не метался, как Катулл, не проиграл, как Помпей, и не умер, как Цезарь. Мы, разумеется, не знаем, достаточно ли ему было этого для счастья. Но, пожалуй, нам уже ясна причина прямо-таки благоговейного чувства Цицерона к Аттику.
Видимо, Аттик чем-то импонировал Цицерону, чем-то привлекал его, тревожил своей эпикурейской независимостью. Цицерон искал способ противостоять времени, но не мог найти. Аттик знал такой способ. Цицерон говорил: нет, я этот способ не применю. Аттик снисходительно молчал. И всегда наступала минута, когда Цицерону приходилось признать: Аттик, я уже приближаюсь к твоему способу, ибо получил горький урок. Такое положение длилось годами. Обаяние Аттика неизменно оставалось в силе. Мы знаем, что пережил Цицерон в гражданскую войну Цезаря с Помпеем. Аттик же, которому к началу войны было – как пишет Непот – «около шестидесяти, воспользовался привилегией, даруемой возрастом, и никуда из Рима не двигался».
Что бы ни думали мы о поведении Аттика, надлежит помнить, что современники склоняли пред ним голову. Пылкий Цицерон и флегматичный Непот письменно воздали ему честь. Уважал Аттика и божественный Юлий.