Владимир Набоков: американские годы

Бойд Брайан

Часть 1

АМЕРИКА: ПРОФЕССОР НАБОКОВ

 

 

ГЛАВА 1

Ниша: Нью-Йорк и Стэнфорд, 1940–1941

 

I

В 1919 году Набоков покинул Россию на переполненном грузовом суденышке, сидя на палубе и играя с отцом в шахматы под стрекот красноармейских пулеметов, которые обстреливали Севастопольскую гавань. Теперь же, в конце мая 1940 года, после многих лет нищеты, ему удалось выехать из Франции с шиком. За сорок лет до этого отец Набокова решительно выступал против узаконенного в России антисемитизма, и в благодарность еврейская благотворительная организация помощи беженцам, зафрахтовавшая судно «Шамплен», поместила Набоковых в огромную каюту первого класса, как бы давая возможность заранее прочувствовать роскошь, ожидавшую их в Америке, хотя и не сразу.

Путешествие через океан стало испытанием для желудков, но бальзамом для нервов (каждое утро ванна в собственном люксе!) — вернее, настолько, насколько позволяла война. В Сен-Назере французская Sûreté поймала на борту парохода двух немецких шпионов. Завидев в Атлантическом океане странную струю пара, бурлящую над серой водой, двое матросов открыли с перепугу огонь из установленных на судне новых противолодочных орудий — но подозрительный объект оказался китом. Хотя оснований для тревоги было предостаточно: во время следующего рейса судно потопила немецкая подводная лодка.

28 мая 1940 года «Шамплен» проплыл в сиреневом утреннем тумане мимо Статуи Свободы и пришвартовался у причала Французской Линии. После двадцатилетнего маяния по Европе без гражданства, без защиты от всяческой пограничной бюрократии, Америка показалась Набоковым пробуждением от кошмарного сна к дивному рассвету. Во время таможенного досмотра они не могли найти ключ от чемодана (как выяснилось впоследствии, он лежал у Веры в кармане). Набоков вспоминал впоследствии, как он «стоял, перешучиваясь с малорослым негром-носильщиком и двумя огромными таможенниками, пока не пришел слесарь и не отворил замок одним ударом железного лома. Жизнерадостный носильщик пришел в такой восторг от этого простого решения, что начал тоже возиться с замком, и в результате тот снова защелкнулся». Поверх других вещей в чемодане лежали боксерские перчатки, в которых Набоков тренировал Дмитрия. Двое таможенников тут же натянули их и запрыгали вокруг Набокова, лупцуя друг друга, третий же осмотрел ту небольшую часть коллекции бабочек, которую Набокову удалось увезти с собой, и предложил название для одного из видов. Пересказывая эту историю много лет спустя, Набоков, по-прежнему очарованный американской непосредственностью и доброжелательностью, восторженно повторял: «Ну где такое возможно? Где такое возможно?»

Стоя возле осмотренного таможней и помеченного мелом чемодана, Набоков спросил у Веры, где, по ее мнению, можно купить газету. «Да я вам ее сейчас принесу», — вызвался один из таможенников и минуту спустя вернулся с «Нью-Йорк таймс». Набоковы рассчитывали, что их встретят Наталия Набокова, бывшая жена Николая, двоюродного брата Владимира, и Роберт де Калри, его близкий друг еще из Кембриджа, но кто-то перепутал время прибытия судна и встречающие не пришли. Пришлось взять такси, похожее, по словам Набокова, на очень блестящего, очень яркого желтого скарабея, и доехать до дома номер 32 по 61-й Восточной улице, где жила Наталия Набокова. Манхэттен с его небоскребами смотрелся куда красочнее Европы и напоминал своей новизной одну из недавно изобретенных цветных фотографий — от этого короткая поездка показалась целой эпохой. Приехав, они взглянули на счетчик и решили, что дорога обошлась не в 90 центов, а в «девять… а… ах, Боже мой, девяносто, девяносто долларов». У них было всего-то чуть больше ста долларов — остатки того, что парижские друзья и доброжелатели собрали им на дорогу, — но что тут поделаешь? Вера протянула водителю стодолларовую купюру. «Леди, — сказал таксист, — если бы у меня были такие деньги, я бы не стал сидеть за рулем». А ведь, рассказывая об этом эпизоде, добавлял Набоков, «проще простого было бы дать нам 10 долларов сдачи и — дело с концом».

Они прожили несколько дней в квартире Наталии Набоковой, потом переехали в комнаты актрисы, уезжавшей на гастроли, — в том же доме, на том же этаже. К 10 июня они нашли дешевое жилье на лето в квартире супругов Леховичей по адресу Мэдисон-Авеню, дом 1326. Любопытно, что госпожа Лехович оказалась племянницей графини Паниной, приютившей семью Набоковых в своем крымском имении в 1917 году — когда они бежали не от Гитлера, а от Ленина.

 

II

Немцы вошли в Париж 14 июня, к этому времени бывшая квартира Набоковых на Рю Буало превратилась в руины — и нечто подобное произошло с русской эмиграцией первой волны. Нью-Йорк становился издательским центром русской эмигрантской литературы — он остается им и по сей день, но первая волна эмиграции, к которой принадлежал Набоков, отошла в прошлое. По приезде в США Набоков сразу же получил американские документы, а некоторое время спустя стал американским гражданином, американским писателем, водившим дружбу не столько с русскими, сколько с американцами.

Но двадцать лет движения по инерции не погасить одним разом. Нью-йоркская ежедневная русскоязычная газета «Новое русское слово» написала о приезде в США «Владимира Сирина». Набоков все еще был Сириным: он собирался закончить по крайней мере еще один русскоязычный роман «Solus Rex» и в первый месяц в Америке описал по-русски Париж военного времени и сочинил возвышенную эпитафию всей эмиграции. В конце месяца «Новое русское слово» взяло у него интервью о его первых ощущениях на новом месте. Он ответил, что чувствует себя замечательно — как дома.

Все-таки здесь нужно научиться жить… Я как-то зашел в автоматический ресторан, чтобы выпить стакан холодного шоколада. Всунул пятак, повернул ручку и вижу, что шоколад льется прямо на пол. По своей рассеянности, я забыл подставить под кран стакан…

Как-то я зашел к парикмахеру, который, после нескольких слов со мной, сказал: «Сразу видно, что вы англичанин, только что приехали в Америку, и работаете в газетах». «Почему вы сделали такое заключение?» — спросил я, удивленный его проницательностью. «Потому что выговор у вас английский, потому что вы не успели сносить европейских ботинок, потому что у вас большой лоб и характерная для газетных работников голова». «Вы просто Шерлок Холмс», — польстил я парикмахеру. «А кто такой Шерлок Холмс?» 9

Конечно, вначале Набоков в основном общался с русскими эмигрантами. Он побывал в гостях у Сергея Рахманинова, который в самые трудные европейские времена дважды посылал ему небольшие суммы денег,

и теперь я хотел отблагодарить его лично. Во время нашей первой встречи в его квартире на Вест-Энд-Авеню я сказал, что меня пригласили преподавать в летней школе в Стэнфорде. На следующий день я получил от него посылку с допотопной одеждой — среди прочего там была визитка (сшитая, вероятно, во время Прелюдии) и записка, в которой он выражал надежду, что я надену ее на первую лекцию. Я вернул ему этот подарок от чистого сердца [5] 10 .

Михаил Михайлович Карпович, преподаватель истории в Гарварде, с которым Набоков подружился в 1932 году в Праге, предложил Набоковым погостить в его летнем доме в Вермонте. В начале лета Набоков искал работу — литературную, исследовательскую, издательскую или библиотечную. Он написал Георгию Вернадскому, историку из Йельского университета, Филипу Мозли, преподавателю русской истории в Корнеле и горячему поклоннику Сирина, а также Михаилу Чехову, театральному режиссеру и племяннику писателя. Пока что материальное положение Набокова было не лучше, чем в Европе, — ему пришлось принять очередное подаяние (стипендию Литературного фонда — русской организации, помогавшей писателям и ученым в Америке), а после окончания летних каникул предстояло вновь давать частные уроки.

Набоков встретился с Алтаграцией де Жаннелли, в течение пяти лет выступавшей в Нью-Йорке в качестве его «литературного (или, точнее, антилитературного) агента, — низкорослой, устрашающей, кривоногой женщиной с выкрашенными в неприлично рыжий цвет волосами». Она потребовала, чтобы он написал модную книгу с привлекательными героями и нравоучительным содержанием, но только не по-русски. Переговоры с нью-йоркскими коммерческими издателями убедили его, что хочешь не хочешь придется написать что-нибудь на продажу, вроде детектива, лишь бы при этом не обрезать музе крылья.

Несмотря на неясное будущее, Набоков пребывал в радостном состоянии духа. Угнетала его лишь тревога о близких друзьях-евреях, оставшихся во Франции: Гессенах — Иосифе и Георгии, Илье Фондаминском — редакторе «Современных записок», и о парижских знакомых — арфистках Елизавете, Марусе и Инне Маринел. Больше всех он беспокоился о Вериной двоюродной сестре Анне Фейгиной, у которой они прожили несколько лет в Берлине. Когда Набоковы покидали Францию, она не хотела уезжать, после оккупации Парижа ей удалось укрыться в Ницце, но теперь она тоже пыталась эмигрировать в Соединенные Штаты. Целый год понадобился Набокову, чтобы ценой многих усилий получить визу для Анны — его друг Карпович поручился за нее, как прежде за самого Набокова, — и для сестер Маринел.

 

III

15 июля Набоковы покинули духоту Нью-Йорка и отправились в летний дом Карповича на старой ферме, где когда-то варили кленовый сироп, в Вест-Вардзборо, штат Вермонт. Эта дощатая постройка, ветхая, покосившаяся, покрытая облупленной краской, была куда скромнее, чем особняк кирпичной кладки в пятой главе «Пнина», в котором летом собираются интеллектуалы русской эмиграции, но в ней царила та же атмосфера, да и окружение было сходным: море зелени, клен, бук, сосна, бальзамический тополь, и Набоков сказал в интервью: «прямо как в Сибири» — где он, конечно же, никогда не бывал, — и определенно нерусская фауна: колибри, большие мрачные дикобразы, неуловимые, элегантные скунсы.

Михаил Карпович приехал в Америку молодым, невысокого ранга дипломатом и остался после революции. Став преподавателем в Гарварде, он оказался генералом русистики в Соединенных Штатах, поскольку, хотя сам писал мало, практически все выдающиеся специалисты были его учениками. Обладая удивительной притягательностью и сильным влиянием, он пытался собрать в одну кучу всех бывших соотечественников и помог Набокову, как никто из русских эмигрантов в Америке. В 1942 году Карпович вместе с Марком Алдановым основал «Новый журнал», в каком-то смысле заменивший «Современные записки» и уже просуществовавший более шестидесяти лет.

В то лето у Карповича гостил вместе с женой и с детьми Николай Тимашев, социолог из Гарварда. Тимашев заметил, что атмосфера в доме Карповичей напоминала русскую усадьбу: «Сколько там было увлекательных разговоров, столь характерных для русской интеллигенции! Особенно запомнилось мне лето 1940 г., когда там гостил В.В. Набоков-Сирин. При участии Набокова, моей покойной жены, M.M. [Карповича] и других там составлялся рукописный журнал под заглавием „Дни нашей жизни“, в котором была и местная хроника, и юмористика, и стихи, и шутливые полемики, преимущественно насчет значения разных русских слов». Две литературные пародии Набокова, недавно обнаруженные в номерах «Нового русского слова» за 1940 год, вероятно, были написаны для этого журнала — иначе трудно объяснить их веселый отпускной дух.

Описывая вермонтское житье в своем романе, Набоков показывает, как у Пнина прихватывает сердце после игры в крокет, во время которой он удивляет своей энергией степенных ученых, проводящих, как и он, летние дни в Замке Кука. Фотографии летних месяцев 1940-го и 1942 года, проведенных Набоковыми в Вест-Вардзборо, запечатлели куда менее солидную и рафинированную, куда более молодую атмосферу: игрушечные домики и гамаки, загорелый, обнаженный до пояса Набоков, такой худой и жилистый, что у него проступают ребра, валяется на одеяле или катает Дмитрия на специально выписанной гоночной каталке.

Однако ни одна фотография не отражает главной для Набокова темы этого летнего отдыха: баснословного восторга от сбывшейся давней мечты — он ловит бабочек на новом континенте. Перед отъездом в Вермонт он написал в музей Карнеги в Питсбурге знаменитому русскому натуралисту Андрею Авинову, чтобы поделиться своими недавними открытиями во Франции и получить информацию об американских бабочках. Конечно же, Набоков не знал, что через много лет он уедет из Америки известнейшим лепидоптерологом в мире.

Пока он отдыхал в Вермонте, его двоюродный брат Николай проводил лето в Уэлфлите на Кейп-Коде, по соседству с Эдмундом Уилсоном. Зная, что Уилсон горячо интересуется русской литературой, Николай Набоков, к тому времени известный композитор, попросил его принять участие в сочинении либретто оперы на сюжет пушкинского «Арапа Петра Великого». Понимая, что кузену Владимиру нужны контакты с американскими литераторами, Николай написал ему в Вермонт о своих взаимоотношениях с Уилсоном. С подачи Николая Владимир Набоков списался с Уилсоном, и они договорились встретиться в Нью-Йорке.

 

IV

Художники и мыслители различных национальностей и направлений бежали из гитлеровской Европы в Америку: Эйнштейн, Манн, Брехт, Хаксли, Оден, Стравинский, Барток, Шагал. В отличие от этих знаменитых эмигрантов, Набоков оказался незамеченным в Соединенных Штатах. В лекциях, которые ему довелось читать в конце того же года, он не без сожаления упоминал, что в то время как немцы, покидающие гитлеровскую Германию, считаются настоящими наследниками своей культуры, куда более многочисленные русские изгнанники, уехавшие из России двадцать лет назад, почему-то не признаются подлинными носителями культуры русской. Американцы относились к русским эмигрантам с такой настороженностью, что до середины 1960-х годов даже специалисты игнорировали эмигрантскую литературу.

Приехав в Америку практически без денег и проведя четыре месяца в бесплодных поисках работы, Набоков отчаянно нуждался хоть в каком-то заработке. Несмотря на известность в литературных кругах русской эмиграции, в Америке его совсем не знали. Летом в Вермонте затеплилась надежда — пришла телеграмма из Фонда Толстого, организации, созданной Александрой Львовной, дочерью писателя, целью которой было помогать русским эмигрантам в Америке. Набокову предлагали место в нью-йоркском издательстве, при условии, что он приступит к работе незамедлительно. Набоков тут же вернулся в Нью-Йорк. Секретарь Фонда Толстого «велела ему явиться на администраторскую стойку книжного магазина издательства Скрибнера, расположенного под помещением редакции на Пятой Авеню. „И стойте прямо, — добавила она, — чтобы произвести наилучшее впечатление“. В магазине Скрибнера его встретил человек по фамилии Реден, с которым Набоков был знаком еще с европейских времен. Реден страшно удивился, увидев, кого ему прислали, так как им, собственно, требовался курьер на велосипеде». В обязанности курьера входило ежедневно с девяти утра до шести вечера упаковывать книги и отвозить их на почту — все это за шестьдесят восемь долларов в месяц. Набоков отказался — упаковывать книги он все равно не сумел бы, равно как и не сумел бы на эти деньги прокормить семью.

По возвращении в Нью-Йорк Набоковы прожили неделю в доме 1326 по Мэдисон-Авеню, а потом переехали в дом, выстроенный из песчаника, — номер 35 по 87-й Западной улице, в «отвратительную хибарку», тесную и неудобную, зато дешевую и рядом с Центральным парком.

Набоков всегда старался пробудить у маленького Дмитрия интерес к деревьям, цветам и животным. Он даже устраивал сыну экзамены, проверяя, как тот усвоил названия, и притворно сердился, когда тот ошибался. При этом Дмитрий пошел в американскую школу, совсем не зная английского: его родители понимали, что оторванный от России ребенок научится хорошо говорить по-русски, только если будет постоянно слышать русскую речь дома. Где бы они ни жили — в Германии, во Франции, в Америке или в Швейцарии — они всегда говорили друг с дружкой по-русски, обильно уснащая свою речь английскими и французскими словами. Вскоре после возвращения из Вермонта шестилетний Дмитрий впервые отправился в школу — придя домой, он с гордостью сообщил родителям, что научился говорить по-английски.

Когда-то в Германии Набоков зарабатывал на жизнь уроками английского языка. Теперь же обстоятельства вновь вынуждали его на время вернуться к преподаванию, на сей раз — русского. А кому нужен был русский язык? Сталинско-гитлеровский пакт, позволивший немцам захватить Францию и изолировать Англию, не способствовал популярности России и ее языка в глазах американцев. Тем не менее Елена Могилат, преподавательница русского языка в Колумбийском университете, сумела найти Набокову несколько способных и трудолюбивых учениц — среди них была Хильда Уорд, которая впоследствии помогла ему перевести главу его воспоминаний «Мадемуазель О» с французского языка. Набоков занимался с тремя студентками четыре с половиной часа в неделю — за щедрое вознаграждение в девять долларов.

При этом он продолжал обращаться к русским эмигрантам с просьбой помочь ему найти более подходящую работу. Он еще раз написал Вернадскому, связался с Аврамом Ярмолинским, заведующим Славянским отделением Нью-Йоркской публичной библиотеки, обратился к Петру Перцову из Корнельского университета, который за два года до этого перевел один набоковский рассказ на английский. Ничего не получалось — не было ясности даже в отношении работы в Стэнфордской летней школе на следующий год; ни переведенный Перцовым рассказ, ни роман, ни воспоминания, написанные непосредственно по-английски, не заинтересовали ни одного издателя. 12 октября состоялся творческий вечер Сирина в Обществе друзей русской культуры, и зал был переполнен — тем не менее нью-йоркская эмигрантская аудитория не могла его прокормить. Оставалось найти либо работу, либо — издателя, который захотел бы купить его англоязычные произведения.

8 октября 1940 года он встретился с Эдмундом Уилсоном, в то время ведущим американским критиком. Уилсон временно (на три месяца) вернулся на работу в «Нью рипаблик», где замещал литературного редактора Малькольма Каули. Уилсон предложил Набокову написать несколько рецензий на книги, так или иначе связанные с Россией (биография Дягилева, перевод грузинского средневекового эпоса). В письме Кристиану Госсу, бывшему наставнику по Принстону, Уилсон поделился своими впечатлениями о Набокове: «Я потрясен великолепным качеством его рецензий. Удивительно умный человек!» Приятель Карповича представил Набокова сотрудникам газет «Нью-Йорк сан» и «Нью-Йорк таймс», и в течение нескольких месяцев, особенно в октябре и ноябре 1940 года, Набоков рецензировал биографии, книги по истории, беллетристику, стихи, эссе, философские статьи — в том числе и не имеющие отношения к России. Рецензия на роман Джона Мэйсфилда является ярким свидетельством смелости и свободы его мышления, его ослепительной образности, словесного изящества и кругозора, столь поразивших Уилсона:

Что такое история? Грезы и прах. Сколько существует способов отражения истории в романе? Всего три. Либо ублажать уклончивую Музу правдоподобия, стараясь раскопать и совместить все относящиеся к делу факты и детали; либо откровенно предаваться фарсу или сатире, представляя прошлое как пародию на настоящее; либо же вырваться за пределы времени, препоручив наугад выбранную мумию заботам одного лишь своего таланта — если, конечно, у вас есть этот талант. Поскольку Джон Мэйсфилд в своей новой книге [«Базилисса, сказание об императрице Теодоре»] не делает ни первого, ни второго, следовательно, остается предположить, что он пытается преобразить далекую эпоху в вечную реальность человеческих страстей посредством своего вдохновения. К сожалению, его дар не позволяет решить эту задачу, следовательно, перед нами встает проблема оценки: если один лишь волшебник верит в силу своего колдовства, должны ли зрители глазеть на палку, не превратившуюся в цветущее дерево?

Должны 26 .

Посредством жестокой торговли с издателями Уилсон поставил себя в такое положение, что мог заработать на жизнь, оставаясь свободным критиком и писателем и не идя при этом на интеллектуальный компромисс. Еще в двадцатые годы он пропагандировал немодных американских писателей вроде Генри Джеймса и новых знаменитостей вроде Фицджеральда и Хемингуэя, а создав «Замок Акселя», стал признанным толкователем современной европейской литературы — Йейтса, Джойса, Элиота, Валери, Пруста — для целого поколения американцев. Считая, как и многие американские интеллигенты начала тридцатых годов, что депрессия доказывает нежизнеспособность капитализма, Уилсон увлекся марксизмом и написал «К Финляндскому вокзалу», книгу, где пытался продемонстрировать действенность социального истолкования истории, которое вышло на новый уровень, когда Ленин претворил историческую теорию Маркса в практику, осуществив передел истории. В то же время, побывав в Советском Союзе в 1935 году, Уилсон, при его интеллектуальной нетерпимости, независимом мышлении и честности, не мог не заметить многочисленных недостатков советской системы. Поэтому, еще не закончив «К Финляндскому вокзалу» и еще до своей встречи с Набоковым, Уилсон охладел к Марксу, а тем более к Сталину. Поездка в Советский Союз имела и еще одно последствие: Уилсон открыл для себя Пушкина и начал ради него изучать русский язык. Уилсон первым представил американской аудитории величайшего поэта со времен Шекспира и теперь жаждал всерьез углубиться в русскую литературу.

Не читав русской прозы Набокова, которую было довольно сложно найти, а еще сложнее понять при поверхностном знакомстве с языком, Уилсон тем не менее предоставил в его распоряжение свои добытые в боях сведения об американском издательском мире. Вероятно, впечатление произвели безупречное набоковское владение английским языком и восторженные отзывы тех, кто мог судить о его русских шедеврах: его двоюродного брата Николая, Елены, жены Гарри Левина, которая полюбила Сирина еще в детстве, заучив наизусть начало «Ани в Стране чудес», и Романа Гринберга, с которым Набоков занимался английским в Париже, — мать и сестра Романа подружились с Уилсоном в Москве.

Если Уилсон мог помочь Набокову проникнуть в мир американских издателей, то Набоков, как никто другой, мог помочь Уилсону понять русскую литературу и рассказать о ней американцам. Уилсон выбирал друзей под стать своим очередным увлечениям — можно сказать, что Набокову повезло, что он познакомился с Уилсоном, когда тот переживал пылкий роман с русской литературой. Познакомься они позже — в конце сороковых годов или в шестидесятых, когда американский критик увлекался литературой Гаити, ивритом, венгерским языком и многим другим, — возможно, они бы и не подружились. Как бы то ни было, во время одной из первых же их встреч, осенью 1940 года в Нью-Йорке, Уилсон уговорил Набокова перевести одну из маленьких трагедий Пушкина. «Ваше предложение относительно „Моцарта и Сальери“ смутило мой покой, — писал Набоков Уилсону. — Я попробовал было заняться этим на досуге, но чуть не увяз в английском белом стихе». Получив через Уилсона аванс за перевод от «Нью рипаблик», Набоков с благодарностью написал в ответ: «До чего же замечательно наконец жить в стране, где есть спрос на такие вещи».

Тогда же, за ужином у Романа Гринберга, где Уилсон, похоже, и предложил переводить «Моцарта и Сальери», Набоков еще раз познакомился с писателем и переводчиком Максом Истманом, с которым до этого встречался в Париже. Мало кто из американских интеллигентов тридцатых годов, вращающихся в исключительно левой интеллектуальной среде, представлял себе ужасы советской действительности до такой степени, как Истман и Уилсон, — хотя, конечно, и они не знали всей кровавой правды. Провозгласив себя главным борцом с фашизмом, Сталин манипулировал международным общественным мнением столь успешно, что в тридцатые годы многие американцы поддерживали Советский Союз, не обращая внимания на «мелкие недостатки». Процессы 1937–1938 годов и пакт с Гитлером в 1939-м несколько насторожили американцев, но некоторая часть интеллигенции по-прежнему поддерживала Сталина и клеймила противников Советского Союза. Когда Набоков сказал одному американскому писателю, что сам он ни за Советскую власть, ни за царя, тот спросил: «Значит, вы троцкист?» — поэтому общаться с теми, кто имел какое-то представление о советской действительности, было для Набокова подлинной усладой.

За ужином у Гринберга, вероятно, зашел разговор о Ленине, потому что несколько дней спустя Уилсон послал Набокову свою новую книгу «К Финляндскому вокзалу» с подписью: «Владимиру Набокову с надеждой, что эта книга изменит его мнение о Ленине к лучшему». Разочаровавшись в учении марксизма и ненавидя Сталина, Уилсон по-прежнему восхищался Лениным за то, что тот мечтал о лучшем будущем для человечества и имел мужество попытаться воплотить свои мечты в жизнь. Наверное, Уилсон считал, что Набоков просто слишком мало знает о Ленине и не понимает его. Набоков ответил ему длинным письмом, в котором похвалил книгу, но подробно раскритиковал созданный Уилсоном портрет Ленина. Он неоднократно пытался объяснить Уилсону — да и всей Америке, — что, несмотря на дурь царского режима, в течение шести десятилетий в России развивались — пусть и не слишком последовательно — политические и культурные свободы, в феврале 1917 года была создана демократическая республика, а Ленин, захватив власть, превратил ее в диктатуру, безжалостно подавляя любую оппозицию. И тайная полиция Сталина — никакое не предательство ленинских принципов, а прямые наследники его аппарата государственного контроля.

Несмотря на справедливость и аргументированность набоковских доводов, приведенных тогда и впоследствии, Уилсон еще в середине 1950-х годов считал, что «за исключением периода демократического правления Ленина, Россия не претерпела никаких изменений от средневековья до Сталина». Он был убежден, что, в силу своих симпатий к марксизму, он знает русскую историю лучше, чем Набоков. Конечно же, он не знал, что в «Даре» Набоков тщательно исследовал источники русского радикального утилитаризма, а в 1933 году даже хотел читать лекции по эволюции русского марксизма. Уилсон же думал, что социально-политические проблемы Набокова не интересуют и он просто не способен понять их. Если бы Уилсон прочитал биографию Чернышевского в «Даре», он бы, несомненно, увидел сходство между своим анализом композиции «Капитала» и набоковским исследованием происхождения романа «Что делать?».

Набоков и Уилсон оба любили Флобера, Пруста и Джойса, но их главной точкой соприкосновения и камнем преткновения от начала и до конца были Пушкин и русская литература, Ленин и русская история. Пока что, встречаясь, они наслаждались интеллектуальным светом и дружеским теплом, без батального огня и дыма. Поначалу жаркие, блещущие остроумием споры лишь вдохновляли этих двух упрямых, воинственных и яростно независимых интеллектуалов.

 

V

В 1940 году Михаил Карпович познакомил Набокова с Гарри Левином. Левин недавно женился на юной эмигрантке Елене Зарудной и был в ту пору еще молодым, никому не известным гарвардским преподавателем, а не гордостью и радостью отделения сопоставительного литературоведения. Позже, когда Набоковы поселились в Кембридже, штат Массачусетс, они по-настоящему подружились с Левинами, а пока что общение с Эдмундом Уилсоном, с его женой Мэри Маккарти и с четой Левинов убедило Набокова не слушать Александру Толстую, считающую всех американцев «абсолютно некультурными, легковерными дураками». В 1941 году Набоков высказал свою, диаметрально противоположную, точку зрения в письме другу Георгию Гессену, который готовился к переезду в Америку: «Это культурная и необычайно разнообразная страна. Только общаться здесь нужно с настоящими американцами, избегая здешних российских эмигрантов». Набокову с самого начала довелось познакомиться со сливками американской интеллигенции — и уже в первые годы в Соединенных Штатах у него появилось множество американских друзей — куда больше друзей не из России, чем у него было в течение двадцати лет жизни в Западной Европе.

Неприязнь к живущим в Америке русским, выраженную в письме к Гессену, можно объяснить отдельными эпизодами. Так, Набокова представили одному эмигранту, преподавателю русского языка из Колумбийского университета, и тот сразу же восхитился его великолепным аристократическим выговором: «А то повсюду слышишь одних жидов». В другой раз, будучи почетным гостем на какой-то эмигрантской вечеринке, Набоков услышал, как сам хозяин произнес слово «жид». Набоков, всегда сдержанный на язык — в его книгах нет ни одного непристойного слова, — грязно и громко выругался. В ответ на удивление хозяина он сказал: «Я понял, что в вашем доме принято так выражаться», повернулся и ушел.

Конечно же, он не забывал своих старых русских друзей — Наталию Набокову, издателя и бизнесмена Романа Гринберга, Александра Керенского, художника Мстислава Добужинского, писателя Марка Алданова, бывшего социал-революционера Владимира Зензинова и ближайших своих друзей, которым он сам помог попасть в Соединенные Штаты, — Георгия Гессена, Анну Фейгину и сестер Маринел. Новых же русских друзей он, за редким исключением, не заводил. В число таких исключений попала одна из первых летчиц Люся Давыдова, близко дружившая со Стравинским и с Баланчиным. Она впоследствии подтвердила, что Набоков не стремился знакомиться с русскими. «Теперь мой дом — Америка, — сказал он годы спустя. — Это моя страна. Здешняя интеллектуальная жизнь устраивает меня больше, чем в любой другой стране. В Америке у меня больше друзей и больше родственных душ, чем где бы то ни было».

 

VI

Только в конце ноября 1940 года, после долгой задержки, связанной с финансовыми затруднениями, Набоков наконец получил телеграмму из Стэнфорда, подтверждавшую его назначение преподавателем на лето с зарплатой в 750 долларов, — больше года прошло с тех пор, как Марк Алданов отказался от этой должности и предложил кандидатуру Набокова. Дав свое согласие, Набоков предложил на выбор четыре лекционных курса. Профессор Генри Ланц с отделения славистики выбрал два: «Современная русская литература» и «Писательское мастерство» (второй курс организовывался совместно с отделением риторики и драматического искусства). Ланц посоветовал Набокову сконцентрироваться на «практической драматургии»: «В рекламных объявлениях и брошюрах я подчеркиваю, что Вы русский драматург, потому что, как Вы уже, наверное, заметили, в Америке драматургия — самая популярная и ходовая форма литературы, и если кто и заинтересуется этим курсом, так только студенты-драматурги».

Набоков провел осень, зиму и весну — в своей квартире на 87-й Западной улице и в Нью-Йоркской публичной библиотеке — готовя полный курс лекций для Стэнфорда и для «того или иного смутно маячащего за горизонтом колледжа на восточном побережье», где он мог бы преподавать русскую литературу. Впоследствии он подсчитал, что подготовил около ста лекций, примерно по двадцать страниц текста на каждый лекционный час, всего около двух тысяч страниц. Друзьям он писал, что ему еще никогда не приходилось так много работать.

Следуя совету Ланца, Набоков уделил много внимания вопросу о драматургии. Прочитанные учебники по этому предмету рассмешили его. Он писал, что видит прямую аналогию «между трактатом пошляка (Бэзила Хогарта) „Как писать пьесы“ („искусство подшутить“, „остроумные реплики“, „чувствовать пульс публики“, „любовные сцены“) и воображаемым „Как стать врачом“, состоящим, например, из таких глав, как „украшение приемной“, „как приветствовать потенциального пациента“, „некоторые легко распознаваемые симптомы“, „игры со стетоскопом“». Он прочел и разобрал по винтику новейшие американские пьесы, среди них — «Детский час» Лилиан Хеллман, «Наступление зимы» Максвела Андерсона, «О мышах и людях» Стейнбека и особенно «Траур к лицу Электре» О'Нила, перечитал дюжину пьес Ибсена, которого любил, сосредоточился на «Столпах общества» и понял, что терпеть не может эту вещь. Накопив достаточно идей, он настолько увлекся своим предметом, что задумал написать книгу на эту тему и назвать ее «Однажды в Алеппо», однако тут же тоскливо добавил на полях: «И написать свою собственную пьесу о „Фальтере“!»

По странному совпадению, письмо Ланца с советом заняться драматургией пришло в самый подходящий момент. Вскоре после того, как решился вопрос с работой в Стэнфорде, Набоков написал письмо Михаилу Чехову, в прошлом актеру МХТ, который, приехав в Америку, создал Театр-студию Чехова в Коннектикуте. Набоков предложил написать театральный сценарий «Дон Кихота» в духе своих собственных пьес «Событие» и «Изобретение Вальса». Он представлял себе напряженно-тревожную атмосферу, «подобную хаосу, в котором живут люди», персонажей, странным образом похожих друг на друга, и персонажей, которые вроде бы снова и снова появляются перед Дон Кихотом, но оказываются при этом разными людьми; человека, постоянно возникающего на сцене и словно бы дирижирующего действием; ритм, основанный на том же ощущении, посредством которого мы можем, прислушиваясь к интонациям человека в соседней комнате, определить, с кем он говорит по телефону. Идеи Набокова понравились Чехову, он попросил прислать ему план пьесы, что Набоков и сделал в январе.

 

VII

В то же время он предавался давнему увлечению. В Берлине, Праге и Лондоне Набоков ходил в крупные музеи смотреть энтомологические отделы, но то были лишь разовые посещения. Вскоре после приезда в Нью-Йорк он отправился в Американский музей естественной истории и самоотверженно погрузился в изучение бабочек, бесплатно проработав всю осень и зиму в энтомологическом отделе на пятом этаже, иногда целыми днями. Он подружился с Уильямом Комстоком, предоставившим ему необходимый материал для сравнения с неизвестным видом, который он поймал над Мулине. Сам Комсток занимался анализом гениталий чешуекрылых — эту технику Набоков еще не освоил. Набоков описал свою диковинку из Мулине, но пока не решался объявить ее новым видом. Еще он опубликовал статью о двух видах бабочек, изученных им в музее, — первые его научные работы по лепидоптерологии, ставшие чем-то бо́льшим, чем просто записки талантливого путешественника-коллекционера. Годы спустя в благодарность за оказанную помощь Набоков подарил музею около трехсот редких бабочек.

В конце декабря Эдмунд Уилсон ушел из «Нью рипаблик», но перед тем договорился, что Набоков напишет для журнала обзорную статью о современной советской литературе, что как раз попадало в струю с приготовлением лекций для Стэнфорда. В начале 1941 года Набоков читал советские периодические журналы за прошедший год, «ужасно и очень забавно». После ухода Уилсона он охладел к «Нью рипаблик» и послал свою суровую критику в молодой и амбициозный журнал «Десижн», с издателем которого Клаусом Манном его познакомил Уилсон. Уже одних цитат было достаточно — до странности схожие высказывания Ленина и фашистского идеолога Альфреда Розенберга по поводу художественной «свободы», заключающейся в следовании партийной линии. Или же рекомендация советского критика советским писателям: «Романисту не следует увлекаться описанием туманных или облачных пейзажей, советское село должно выглядеть веселым и солнечным».

В детстве Набоков провел три месяца в Берлине, где его лечил американский дантист. Теперь, в январе 1941 года, его по-прежнему мучили проблемы с зубами, и пришлось вновь прибегнуть к помощи американской стоматологии: «Хотя сами операции проходят безболезненно — за исключением момента, когда игла погружается в тугую блестящую десну, — и даже приятно смотреть на извлеченное чудовище, иногда с висящей у корня кистой размером в красную конфетную вишню, последующие ощущения ужасны… Большинство из них уже удалены, и, думаю, на следующей неделе я наконец опять смогу улыбаться». На самом деле, чтобы вырвать восемь зубов и поставить протезы, понадобилось четыре месяца. Чтобы оплатить услуги стоматолога и квартиру на Манхэттене, Вера Набокова устроилась на прекрасно оплачиваемую должность секретаря во «Франс форевер», но вскоре серьезно заболела. Набоковы даже боялись, что из-за Вериной болезни придется отменить поездку в Стэнфорд.

 

VIII

В начале февраля Набоков с большим успехом прочел свою первую американскую лекцию в колледже Уэллс недалеко от Корнеля. Николай Набоков преподавал там музыку. В Нью-Йорке, при посредничестве Михаила Карповича, Набокова включили в список внештатных преподавателей Института международного образования, читающих лекции в разных университетах. Благодаря этому институту, а также профессору Агнес Перкинс с отделения английской литературы в колледже Уэлсли, Набокову предложили прочесть в этом колледже двухнедельный лекционный курс, начиная с 15 марта, за 250 долларов. По словам Набокова, колледж Уэлсли обратил на него внимание, узнав о том, что он перевел на русский язык «Алису в Стране чудес».

После Нью-Йорка атмосфера Новой Англии с ее раскидистыми дубами и тишиной умиротворяла Набокова. Частный женский колледж Уэлсли, находящийся недалеко от Бостона, отчасти напоминал ему Тринити-колледж в Кембридже. Набоков остановился в Клэфлин-Холле, где его принимали Агнес Перкинс и Эми Келли с отделения писательского мастерства — впоследствии она написала ставшую бестселлером биографию Элеоноры Аквитанской.

В колледже не было отделения русистики, поэтому Набоков преподавал русскую литературу студентам английского отделения — хотя вход был открыт для всех: «Построение русского романа», «Рассказы Горького и Чехова», «Пролетарский роман», «Советская драматургия», «Советский рассказ». Он громил Горького и Хемингуэя. Он рекламировал забытых авторов русской эмиграции — Бунина, Алданова — и Сирина. Советскую литературу он назвал провинциальным двором и в подтверждение тому приводил множество цитат, в эмигрантской же литературе он видел продолжателя магистрального пути русской культуры. Как и в статье, опубликованной в «Десижн», он подчеркивал глубинное сходство между гитлеровской Германией и сталинской Россией, деливших захваченные земли Восточной Европы.

Лекции Набокова прошли с таким «кошачьим успехом», что он получил премиальную зарплату и стал звездой вечеров, банкетов и встреч. К моменту его отъезда в колледже уже начали предпринимать шаги, чтобы пригласить его на более длительный срок. Он не имел ничего против и перед отъездом написал Алданову, что едва ли в Европе есть более симпатичные учебные заведения.

В Бостоне Набоков встретился за ланчем с Эдвардом Уиксом, издателем «Атлантик мансли», с которым его тоже познакомил Эдмунд Уилсон. Уикс вспоминает, что внешность Набокова произвела на него неизгладимое впечатление — как в Бостоне, так и год спустя, когда они несколько раз встречались в кафе отеля «Риц»: «На нем было поношенное твидовое пальто, брюки с пузырями на коленях, но невозможно было не оценить его прекрасные карие глаза, тонкие каштановые волосы, пылкость, искру… Стоило ему войти в помещение, и девушки тут же оборачивались, несмотря на его одежду. У него была такая манера держать себя, joie в глазах, энергия». После трех лет отказов со стороны англоязычных издателей Набокова поразила восторженная реакция Уикса на перевод «Облака, озера, башни»: «Мы очарованы… это гениально… именно такое нам и нужно… сразу же напечатаем — и несите что-нибудь еще». В последующие годы «Атлантик мансли» напечатал около десяти рассказов и стихотворений Набокова.

В конце марта, по дороге обратно в Нью-Йорк, Набоков заехал в Риджфилд, штат Коннектикут, чтобы встретиться с Михаилом Чеховым. Не придя к согласию по поводу театральной постановки «Дон Кихота» (Чехов хотел закончить пьесу апофеозом христианства или, точнее, антропософии), они решили отказаться от этой идеи. Потом Набоков сделал еще один крюк и заехал на ночь в Стэмфорд, к Эдмунду Уилсону и его третьей жене Мэри Маккарти.

Хотя за последние несколько месяцев Набоков неоднократно встречался с Уилсоном, именно в Стэмфорде их взаимный интерес перерос в настоящую дружбу. Худой, энергичный Набоков, с его полногласной русской разновидностью кембриджского выговора, и низкорослый пухленький круглолицый Уилсон, с его громким своеобразным фальцетом, фраза за фразой выверяли гранки набоковского перевода «Моцарта и Сальери». В этот период их взаимоотношений Набоков, вопреки обыкновению, принимал замечания Уилсона с благосклонностью и даже с благодарностью. Они спорили по поводу русской просодии — в последующие двадцать пять лет спор этот не утихал и успел изрядно вывести их обоих из себя, но пока что они поражали и восхищали друг друга своей энергией.

Двадцативосьмилетняя Мэри Маккарти, бывший редактор «Партизан ревю» и начинающая писательница, смотрела на них с восхищением. По ее словам, «они просто души не чаяли друг в друге. Эдмунд всегда блаженствовал, когда появлялся Владимир; он обожал его». В рецензии на «Переписку Набокова — Уилсона» Кларенс Браун писал: «Оба они уже прошли середину земного пути, но подружились так, как обычно дружат только в юности». Маленький сын Уилсона Руэл не мог произнести «Володя» и говорил «Гардения». Набокову нравилось это прозвище, Уилсон же насмешливо провозгласил: «Ты гардения в петлице русской литературы». Во время одной из долгих прогулок Уилсон спросил Набокова, верит ли он в Бога. «А ты?» — уклонился от ответа Набоков. «Странный вопрос!» — пробормотал Уилсон и замолчал.

 

IX

Хотя Набокову и не удалось убедить Михаила Чехова принять к постановке его версию «Дон Кихота», 4 апреля 1941 года в театре Хекшер в Нью-Йорке состоялась американская премьера его не менее искрометного «События». Г.С. Ермолов поставил спектакль и играл Трощейкина; декорации изготовил друг Набокова Мстислав Добужинский, работавший у Мейерхольда, Дягилева и Станиславского (который называл его своим любимым театральным художником), впоследствии оформлявший спектакли «Метрополитен-оперы» в Нью-Йорке. Набоков, пропустивший в свое время парижскую премьеру пьесы (он был в Ментоне), горел желанием увидеть «Событие» на сцене. В течение последующих десятилетий Набоковы, совершенно равнодушные к домашнему интерьеру, не снимали со стены сине-белую дельфтскую тарелку с трещиной, которую Добужинский нарисовал на картоне как часть реквизита к пьесе.

В апреле Набоков начал переводить русскую поэзию для лекций в Стэнфорде. В то время он строго соблюдал все рифмы и переводил очень тщательно, конечно время от времени рифмы ради допуская отдельные неточности. Больше десятилетия оставалось до «Евгения Онегина» с его нескладностью и абсолютной верностью оригиналу, вызвавшего столь неистовое негодование Уилсона. Набоков послал ему перевод двух коротких стихотворений Пушкина, и Уилсон назвал одно из них «лучшим переводом Пушкина и одним из лучших поэтических переводов, которые я читал». В последующие месяцы Набоков продолжал переводить Пушкина, Лермонтова и Тютчева.

В середине мая колледж Уэлсли предложил Набокову годичный контракт. Хотя и предполагалось, что он прочтет несколько публичных лекций по сравнительному литературоведению, иногда будет вести занятия и, возможно, устраивать чтения своих рассказов и романов, Агнес Перкинс подчеркнула, что он сможет практически полностью посвятить себя писательскому труду, так как ему, по сути, предлагается должность штатного писателя при колледже. Теперь Набоков мог рассчитывать по возвращении из Стэнфорда на работу себе по вкусу.

 

X

Дорогу из Нью-Йорка университет не оплачивал. Когда об этом узнала Дороти Лейтхолд, студентка, которой Набоков преподавал русский язык, она предложила отвезти их на Запад, с тем чтобы опробовать новую машину, попрактиковаться в русском языке и вообще поразвлечься. 26 мая они выехали из Нью-Йорка; Набоков взял с собой четырехтомный Словарь Даля, рукописи и сачок.

Набоков всегда мечтал об открытии новых стран (см. «Полюс», «Terra Incognita», «Дар»). Его бы, несомненно, порадовало высказывание Элизабет Хардвик по поводу «Лолиты», прозвучавшее уже после его смерти: «Он рассматривает утратившие прелесть (для нас) детали американских пейзажей с восторгом Марко Поло, оказавшегося в Китае». Путешествие на запад в 1941 году стало его первым приключением в мире «Лолиты», в мире американских мотелей: отель «Генерал Шелби», коттедж «В тени клена», придорожные гостиницы «Страна чудес», «Эль Рэй», «Приют светлого ангела», «Миссия». Набоков смотрел по сторонам глазами художника и ученого, восторженно описывал смену красок и рельефов в письмах своему старому учителю рисования Добужинскому и ловил всех попадавшихся на пути бабочек.

Они медленно проехали Аппалачи. Вера, Дмитрий и Дороти сидели за придорожными столиками с термосами и бутербродами, а Набоков бродил с сачком. Они видели Теннесси и Арканзас. Переезжая Миссисипи, Набоков вспоминал не Марка Твена, а зеленую Америку Шатобриана. На бензозаправочной станции между Далласом и Форт-Уортом он ловил мотыльков. В полынных зарослях Аризоны и пустынях Нью-Мексико он гонялся за бабочками, которых прежде видел лишь в атласах и музеях. В Аризоне за ним восемь километров шла кобыла, «абсолютно незнакомая». Однажды он оказался в окружении койотов, «необычайно симпатичных, мамы и детенышей». В Нью-Мексико его чуть было не арестовали за то, что он мазал сахаром фермерские деревья, завлекая определенных мотыльков.

Вечером 7 июня путешественники остановились у южного края Гранд-Каньона в крашеных бревенчатых хижинах «Приюта светлого ангела». Набокову как «аккредитованному представителю Американского музея естественной истории» было выдано разрешение ловить бабочек в Национальном парке Гранд-Каньона. 9 июня холодным солнечным утром, после ночного дождя со снегом, они с Дороти Лейтхолд шли по скользкой тропинке, и она задела ногой среднего размера коричневую бабочку, крылья которой слабо трепетали на холоде. Набоков тут же увидел, что бабочка принадлежит к еще не описанному виду Neonympha. Он поймал ее, затем еще одну и гордо вернулся к машине, в которой грелись Вера и Дмитрий, — тут выяснилось, что Вера тоже поймала двух замерзших бабочек, голыми руками прямо возле машины.

В 1942 году Набоков опубликовал статью об этих бабочках и родственных им видах. Он назвал свою находку, первый обнаруженный им вид, воплощение пламенной детской мечты, Neonympha dorothea в честь женщины, чуть не наступившей на эту самую бабочку, а кроме того, избавившей Набоковых от четырехдневного укачивания в поезде и превратившей их первое путешествие с востока на запад Америки в открытие новых земель.

 

XI

14 июня они доехали до Пало-Альто, и Дороти Лейтхолд повернула обратно к востоку, а Набоковы сняли маленький домик, напоминавший скромную виллу на Ривьере, по адресу Секвойя-Авеню, 230, напротив Стэнфордского кампуса — через улицу Эль-Камино-Реал — с секвойей в собственном саду, но без телефона и без машины.

В прохладной голубизне горного утра Набоков шел мимо пыльных эвкалиптов Стэнфорда на работу, в свой кабинет и аудиторию в университетском учебном корпусе: рыжий песчаник и круглые арки под крышами из средиземноморской черепицы. Он начал занятия 24 июня: современная русская литература (вторник, среда, четверг, пятница, в 9 утра; согласно стэнфордскому журналу, на этот курс записалось только два студента) и художественное слово (вторник, среда, четверг, в 11 утра, четверо слушателей).

Худой, мускулистый, загорелый Набоков предстал перед студентами в ушитом костюме Карповича. Он производил впечатление человека, «в котором было больше энергии чем в него помещалось», и читал лекции с таким пылом, что не замечал пены у рта и брызжущей слюны. Сохранившиеся записи этих лекций — которые не следует путать с опубликованными лекциями в Корнеле — свидетельствуют не только о страстности, с которой Набоков говорил, но и о его литературоведческих принципах.

Привыкший всегда много работать, он тщательно готовился к занятиям. Перед лекциями по драматургии, на которой он сосредоточился в рамках курса по художественному слову, он внимательно и абсолютно непредвзято читал всевозможные пьесы и учебники по драматургии. Он знал, на что обратить внимание, и записывал свои мысли с такой стремительностью, что делал орфографические и грамматические ошибки, однако его твердые убеждения не становились от этого менее твердыми.

Не тот Набоков был человек, чтобы последовать совету Ланца и сосредоточиться на практической драматургии. Он постоянно напоминал студентам, что «главная задача драматурга написать не удачную пьесу, а бессмертную». При анализе прочитанных им пьес он останавливался не на том, чему стоит подражать, а на том, чего предпочтительно избегать: на механистических условностях, несовместимых с драматической правдой, на узах детерминизма, сковывающих трагедию, на строках с наименьшим сопротивлением в завязке и развязке, на убийственном стремлении подлизаться к зрителям.

Набоков знаменит своими нападками на известных писателей. Из стэнфордских лекций становится совершенно ясно, что им двигала вовсе не зависть, а отчетливое понимание истинных возможностей избранного им вида искусства:

Я должен извиниться… Я так нежно люблю хорошую литературу и так отчаянно ненавижу плохую, что, возможно, выражаюсь сильнее, чем следует.

Я слишком высоко ставлю вечные ценности, чтобы не применять к современным пьесам высокие и нетленные стандарты гениальных драматургов.

Вновь и вновь он объяснял, что вовсе не нападает на писателей, а защищает литературу:

Мне просто интересно найти оптимальные иллюстрации к тому или иному аспекту писательской техники — ведь наука не высмеивает отдельные особи, описывая прихоти, или промахи, или же бездумные самоповторы Природы в процессе эволюции; так и мой выбор того или иного писателя не является ему приговором, даже если я перечисляю его недостатки.

Какой еще преподаватель поведает группе начинающих авторов, что хотя он и преклоняется перед Шекспиром и Чеховым, однако вынужден констатировать, что даже эти великие мастера не всегда добивались совершенства? Набоков резюмирует свою стратегию в памятке самому себе:

Моя основополагающая точка зрения: 1а) Драматургия существует, существуют и все компоненты совершенной пьесы, но эта совершенная пьеса, при том что существуют совершенные романы, рассказы, стихи, эссе, еще не написана ни Шекспиром, ни Чеховым. Ее можно вообразить, и однажды она будет создана — либо англосаксом, либо русским. 1б) Взорвать миф о рядовом зрителе. 2) Рассмотреть условности и идеи, препятствующие написанию и постановке такой пьесы [10] . 3) Суммировать уже известные положительные силы, предложить на их основе новый метод и строки.

Набоков считал, что нет ничего страшнее заблуждения, будто главное в пьесе — это зрители, что идеальный драматург — тот, кто наделен интуитивным знанием «чего хочет публика». Он презирал «гнусное пресмыкание в ногах у воображаемой аудитории дураков». «Театр — не есть „функция от толпы“ уже потому, что толпа состоит из отдельных личностей». «Я утверждаю, что публика куда умнее, чем думает театральное руководство».

Заниженная оценка аудитории приводит к использованию стандартизованных методов экспозиции, применению обязательных сигналов, намекающих на будущие события, порочному стремлению ускорить действие, к тому, что последний занавес ставит окончательную точку — в результате чего исчезают дивная изменчивость и таинственность жизни, в которой некоторые ситуации попросту не получают развязки. Набоков же ждал от драматургии «избирательного и гармоничного слияния отдельных элементов: случая и судьбы, персонажа и действия, мысли и чувства, реально существующих в человеческой жизни», «некоего уникального узора жизни, согласно которому горести и страсти конкретного человека подчиняются особенностям его характера, а не известным нам театральным правилам».

Помимо драматургии Набоков во время лекций говорил о поэзии, рассказах, романах и о выработке индивидуального стиля. Одна из немногих его сохранившихся лекций по писательскому мастерству, «Искусство литературы и здравый смысл», впоследствии опубликованная, заканчивается на той же ноте, что и лекции по драматургии: необходимо следовать своим собственным правилам, пока толпу вокруг «влечет некий общий импульс к некой общей цели». Как только писатель берется за перо, «зловещий монстр здравого смысла» принимается топать по ступеням, «готовясь скулить, что книгу не поймет широкая публика, что книгу ни за что не удастся — и как раз перед тем, как он выдохнет слово П, Р, О, Д, А, Т, Мягкий Знак, нужно выстрелить здравому смыслу в самое сердце». Эта лекция с ее ослепительной, динамичной образностью просто великолепна, это демонстрация замечательного писателя за работой, но отнюдь не собрание полезных советов и не самоучитель. Иногда Набоков зачитывал студентам отрывки из своих книг — хотя и сами лекции, безусловно, несли на себе его особую печать.

Один студент писал о лекциях Набокова по писательскому мастерству:

Не помню, чтобы я что-то записывал. Это было бы все равно, что пытаться конспектировать, пока Микеланджело рассказывает, как он задумал и расписал своды Сикстинской капеллы. В любом случае, это не были лекции в привычном смысле слова. Он делился с нами своей творческой энергией и опытом. Никогда еще ни один преподаватель не предлагал такого богатого материала, но конспектировать его лекции было невозможно — все равно что взять молоток и попытаться наделать из «роллс-ройса» консервных банок 65 .

Выходит, метод Набокова сработал.

При всей требовательности Набокова к великим писателям, он не рассчитывал обнаружить среди своих слушателей спасителя современной драматургии. Настаивая на лучшем, он ценил и просто хорошее, будучи «самым нетребовательным преподавателем в Стэнфорде и расхваливая все, что хоть отдаленно напоминало приличную прозу. Только варварская писанина порой вызывала у него легкую насмешку, хотя зачастую он обращался к аудитории с просьбой помочь ему понять, о чем говорится в той или иной работе».

Согласно стэнфордскому журналу, курс Набокова «Современная русская литература» включал «историю русской литературы, начиная с 1905 года до наших дней, с обзором революционного движения в русской литературе прошлых веков». Похоже, что Набоков нередко отклонялся от темы, — хотя он и подготовил курс лекций по советской литературе, преподавал он в основном литературу девятнадцатого века; в письме к Уилсону он упоминает, что должен выползти из шезлонга и идти «вещать о русской версификации или о том, как Гоголь употреблял слово „даже“ в „Шинели“». Существующие переводы русских классиков представлялись ему не почтовыми лошадьми цивилизации, как их назвал Пушкин, а «дикими ослами дикого невежества», и он принялся сам переводить Пушкина и Гоголя — «Пир во время чумы», «Шинель» — пока не заболела рука.

Говоря о русской литературе, Набоков постоянно возвращался к вопросу о царской цензуре, левой цензуре радикалов 1840—1860-х годов и их последователей-тиранов в Советском Союзе. Он настаивал на праве художника подчиняться одной лишь своей художественной совести, — так, в лекциях по художественному слову он говорил о необходимости отметать коммерческую тиранию американского рынка.

В климате, подобном, по его словам, пушкинской прозе, — безоблачном, но не жарком, Набоков читал и работал на солнце, сидя в плавках на гладком, как бильярдный стол, газоне за домом. В свободные от лекций дни он уходил к желтым холмам Лос-Альтос ловить бабочек. Там он впервые увидел гремучую змею.

По вечерам Набоковых часто приглашали на всевозможные посиделки, очень формальные и «благопристойные», — по словам Веры Набоковой, атмосфера в Стэнфорде была намного более чопорной, чем в Уэлсли. (Однажды Набоков нарушил чопорную обстановку одной из вечеринок — после дневной погони за бабочками понадобилось срочно дать ему лекарство от ядовитого плюща.) Набоковы любили встречаться с выдающимся критиком Айвором Уинтерсом, Генри Ланцем и их женами. Ланц, обрусевший финн, заведующий отделением, на котором Набоков преподавал, был милым, культурным и талантливым человеком — они часто играли в шахматы. Но у Ланца оказались и другие интересы: он был своего рода нимфетоманом, и в выходные дни, элегантный и подтянутый, в своем модном пиджаке, отправлялся кутить с нимфетками.

Еще в январе Эдмунд Уилсон и Гарри Левин говорили о Набокове с Джеймсом Лохлином, молодым богачом из семьи металлургов, недавно основавшим издательскую фирму «Нью дирекшнз», которая должна была печатать серьезные, но не сулящие прибыли книги. Набоков послал Лохлину рукопись «Подлинной жизни Себастьяна Найта», Делмор Шварц прочла ее и рекомендовала к изданию. В июле, к великому удивлению автора, Лохлин принял рукопись в производство. После трехлетних тщетных попыток издать роман Набокову пришлось согласиться на низкий аванс в 150 долларов. Несколько дней спустя Лохлин заехал к нему по дороге из Лос-Анджелеса и предложил опцион на три его следующие книги.

Закончился семестр, прошли экзамены, оценки были выставлены, и в начале сентября Бертран и Лизбет Томпсон, друзья Набоковых, теперь живущие в Сан-Франциско, пригласили их в десятидневное путешествие по Йосемитскому национальному парку. Конечно же, у Набокова по-прежнему было при себе разрешение ловить бабочек для Американского музея естественной истории. Однажды он увлекся так, что наступил на спящего медведя.

 

XII

Перед отъездом Набокова в Калифорнию Эдмунд Уилсон, только что проштудировавший калифорнийских писателей, предупредил друга об опасности подпасть под чары голливудской коммерции и поддаться соблазну нежиться под тамошним солнцем. Набоков не боялся ни того, ни другого. Перед тем как вернуться на восток, он прочитал лекцию на славянском отделении университета Беркли, которое возглавлял Александр Каун, давний поклонник Сирина, — они познакомились в Париже в 1932 году, — в надежде, что о нем вспомнят, если в университете появится вакансия.

11 сентября Набоковы покинули Пало-Альто и через Нью-Йорк отправились на поезде в Уэлсли. Вернувшийся с американского запада Набоков перестал быть Сириным — писателем, известным лишь замкнутой на себя диаспоре русских эмигрантов, он превратился в европейского интеллектуала, нашедшего свою нишу в американских университетах — что само по себе есть на удивление американский поступок. Манхэттен, приветствовавший Набокова улыбками в первое американское утро, и последующий год, проведенный в этой стране, предопределили его будущую американскую жизнь. Он поселится на востоке Соединенных Штатов, но каждое лето будет путешествовать на запад, он будет наслаждаться интеллектуальной жизнью американских университетов, будет еще энергичней, чем прежде, собирать и изучать бабочек, переводить и преподавать, и у него почти не останется времени на общение с музой. После многих трудностей он сумеет опубликовать не только свои англоязычные романы, но и русские рассказы. Что же касается знаменитых русскоязычных романов — главного его достижения до приезда в Соединенные Штаты, — ему не удастся найти издателя в англоязычном мире до тех пор, пока «Лолита» не принесет ему новой славы, — только тогда он и покинет облюбованную американско-университетскую нишу.

 

ГЛАВА 2

Заезжий лектор: Уэлсли и Кембридж, 1941–1942

 

I

Писательница Сильвия Беркман, коллега Набокова по Уэлсли, утверждает, что, хотя ей и довелось дружить со многими знаменитыми литераторами, такими как, например, Роберт Фрост, она не встречала никого настолько самобытного, как Набоков, — казалось, что он принадлежал к совершенно особой породе, состоявшей лишь из одного человека. Уникальным было и его положение в Уэлсли с 1941-го по 1942 год — созданная специально для него должность резидентного лектора по сравнительному литературоведению.

По существу, контракт этот, не считая своей недолгосрочности, устраивал Набокова куда больше, чем все последующие университетские контракты. В Уэлсли не было ни русского отделения, ни отделения сравнительного литературоведения, так что Набоков оказался сам себе хозяин. Его пригласили туда после блестяще прочитанного в марте курса — главным образом для того, чтобы он как писатель служил вдохновением для студенток, поэтому его основной обязанностью было писать. Помимо этого, ему предстояло прочесть всего лишь шесть публичных лекций, «может быть, что-нибудь о великих русских писателях, их значении и влиянии на европейскую культуру», и несколько лекций для студенток различных отделений современной литературы. Как резидентному лектору ему полагалось жить на территории кампуса, участвовать в общественной жизни и хотя бы раз в неделю ужинать в колледже. Оплачивалось все это щедро, 3000 долларов — что равнялось зарплате опытного преподавателя.

Вернувшись из Калифорнии, Набоковы сняли маленькую уютную квартиру в тихой деревне Уэлсли, всего в нескольких шагах от кампуса: большой дощатый дом под остроконечной крышей, номер 19 по улице Эплби-Роуд. В 1944 году, став штатным преподавателем колледжа, Набоков поселился в Кембридже и приезжал в Уэлсли только на свои лекции, не общаясь почти ни с кем, кроме студентов. Пока же, в первый свой год, он проводил в Уэлсли большую часть времени и вскоре стал заметной фигурой. Он подружился с живущими поблизости коллегами — с пожилыми Агнес Перкинс и Эми Келли, принимавшими его в марте, с Уилмой и Чарльзом Керби-Миллерами, молодыми супругами — преподавателями английского отделения, с Андрэ Брюэль с французского отделения.

Набоков сразу же полюбил Уэлсли — отчасти за то, что в колледже ценили Набокова. Впоследствии он отмечал, что, в отличие от соседнего Гарварда, преподаватели Уэлсли заботились главным образом о науке и о благополучии студентов, а не о своем положении и престиже. Подобное отношение к студентам Набоков считал типичным проявлением американской доброты, а свободный доступ к книгам на библиотечных полках — доказательством американской открытости. После недавних «западных оргий» ему сначала показалось «жалкой скукой созерцать старых добрых бабочек Восточного побережья на газонах колледжа», но в Новой Англии он чувствовал себя более уютно, чем «в красивой, но какой-то ненастоящей Калифорнии, среди этих белокурых холмов», и он полюбил прогулки по лесистому кампусу, среди увитых плющом деревьев и бесчисленных цветов, и по берегам озера Уабан.

В начале осеннего семестра, в первые три недели октября, Набоков читал по средам публичные лекции в Пенделтон-Холле перед большой аудиторией студентов и преподавателей. В первой лекции «Пушкин как западноевропейский писатель» Набоков представил Пушкина изгнанником в своей стране, не просто страдающим от царской цензуры, но обреченным на «положение вечного изгоя, которое знакомо всем талантливым писателям, но для великих русских писателей всегда было почти что естественным состоянием». Во второй лекции «Лермонтов как западноевропейский писатель» он в основном разбирал короткое стихотворение «Сон». В третьей лекции «Гоголь как западноевропейский писатель» он восхищался иррациональной магией «Шинели» и гоголевским умением создать зрительный образ, позволивший ему избавиться от «истертых комбинаций слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних».

Набоков читал лекции и на отделении писательского мастерства, и на отделениях современных литератур — английской, французской, испанской и итальянской. Он рассказывал студентам-испанистам об использовании русскими писателями испанских литературных традиций: о «Каменном госте», блестящем пушкинском переложении легенды о Дон Жуане, и о том, как русская интеллигенция отождествляла себя с Дон Кихотом, сражаясь с ветряными мельницами царизма.

Набоковы часто ужинали в общежитиях и клубах вместе со студентками. Смелые взгляды и разнообразные интересы Набокова восхищали его юных слушательниц, а он грелся в лучах их восхищения. Девушкам в клетчатых юбках, коротких носках и вязаных кофтах с засученными рукавами он казался очаровательным, красивым и (по меркам благополучного Уэлсли) романтически бедным.

 

II

По приезде в Уэлсли Набоков начал писать большую статью по естественной мимикрии, «с яростным опровержением „natural selection“ и „struggle for life“». Эта тема интересовала его с детства. Набоков верил в эволюцию, но считал дарвиновское описание ее механизма ошибочным: он не соглашался с тем, что изысканность создаваемых природой узоров можно объяснить произвольным и ненаправленным естественным отбором, тем более в случаях особо виртуозной мимикрии, многократно превосходящей по сложности то, что необходимо для защиты от естественных врагов. Набоков чувствовал, что в природе есть элемент обманчивости и артистизма, будто ее изысканные узоры сокрыты специально, чтобы дать человеческому разуму возможность обнаружить их. К весне Набоков закончил статью, но опубликовать ее так и не удалось. Сохранился лишь отрывок, вошедший в книгу «Память, говори».

Идеи Набокова в отношении мимикрии, ставшие неотъемлемой частью его миропонимания, выходят за пределы естествознания, смещаясь в область метафизики. В остальном же его исследования лепидоптеры безусловно попахивают лабораторным нафталином.

Вскоре после переезда в Уэлсли он отправился в Гарвард (до которого было 25 километров), чтобы сравнить пойманные им в Гранд-Каньоне экземпляры с экспонатами Музея сравнительной зоологии. Оказалось, что большинство бабочек Старого Света из коллекции Уикса разложены бессистемно и даже не защищены стеклом от пыли и музейных клещей. Набоков пошел к заведующему гарвардским отделением энтомологии Натаниэлю Бэнксу и вызвался привести коллекцию в порядок. Друг Бэнкса Уильям Комсток из Американского музея естественной истории предупредил того о возможном посещении Набокова, поэтому на столе у Бэнкса лежала статья, написанная Набоковым в 1920 году, — «Заметки о крымской лепидоптере» — неплохое начало.

Томас Барбор, директор Музея сравнительной зоологии, предоставил Набокову несколько застекленных стендов, заказал еще и сказал, что будет очень благодарен, если Набоков найдет время упорядочить их коллекцию. Эта неформальная договоренность не предполагала никакой оплаты, но Набокову было довольно и того, что он получил доступ к коллекции. Начиная с октября 1941 года он ездил в Музей по меньшей мере раз в неделю — то на метро и поезде, то на автобусе и трамвае. Там, в комнате 402, выходящей окнами на восток, он сидел на длинной скамье, окруженный стеллажами с аккуратно расправленными и размеченными бабочками, мотыльками и мошками. За год эта скамья фактически стала его вторым домом, дневным приютом.

Директор музея Барбор не был энтомологом. По воспоминаниям Набокова, это был очень симпатичный человек, который высоко ценил набоковские рассказы, опубликованные в «Атлантик мансли», и Набоков был крайне признателен ему за предоставленную возможность заниматься научной работой. На противоположном конце музейной иерархии находился Кеннет Кристиансен, работавший на добровольных началах студент, который впоследствии отзывался о Набокове как о самом блестящем собеседнике среди многих щедро одаренных красноречием сотрудников музея, — когда он был не слишком занят, коллеги ходили к нему пообщаться. Узнав о том, что Кеннет интересуется стрекозами, Набоков рассказал ему про них и растолковал тонкости таксономии и классификации.

Набоков никогда прежде не занимался сатиридами — семейством, к которому принадлежала пойманная им в Гранд-Каньоне бабочка; ему пришлось засесть в лаборатории и пересмотреть их классификацию. Собрав из коллекции МСЗ и других американских музеев сто бабочек, традиционно причислявшихся к виду henshawi Edwards, он убедился, что некоторые из них на самом деле относятся к другому, открытому им виду — dorothea, a остальные — к третьему виду, pyracmon, который, как считалось прежде, не встречается в Северной Америке. Пойманные им в Гранд-Каньоне бабочки обратили на себя внимание — коллекционеры принялись собирать образцы того же вида и подтвердили отмеченные Набоковым отличия.

 

III

Пока Набоков работал в Музее, его первый англоязычный роман «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» готовился к публикации. Все еще не ручаясь за свой английский, Набоков попросил Агнес Перкинс помочь ему вычитать гранки. Эдмунд Уилсон также просмотрел корректуру и заметил, что роман «совершенно очарователен. Просто удивительно — ты пишешь такую великолепную англоязычную прозу и так разительно отличаешься от других англоязычных писателей… Все это на высочайшем поэтическом уровне — как оказалось, ты превосходный английский поэт. Роман восхитил и воодушевил меня как ни одна другая новая книга уж и не упомню за сколько времени». Тем не менее Уилсон, с его извечным духом соперничества, как всегда, не мог не придраться к некоторым словесным вывертам, и Набоков ответил тоже как всегда: письмом, в котором сознательно употреблял якобы ущербные словосочетания.

В конце октября 1941 года Набоков задумал написать новый англоязычный роман; при этом он признался Алданову, что тоскует по русскому языку и по России. Он по-прежнему оставался русским писателем, и отречение от родного языка было мучительным. Еще в течение нескольких лет он занимался в основном переводами с русского языка и писал о русских писателях или на русские темы. Он послал Алданову «Ultima Thule» — последнюю главу незаконченного романа «Solus Rex», последнего написанного им по-русски, еще до отъезда из Европы, — для первого номера «Нового журнала». Он отправил свою лекцию о Лермонтове в англоязычный «Рашн ревю», неожиданно полюбивший Россию после того, как нападение Гитлера в июне 1941 года сделало Советский Союз союзником американцев. Приехав в Уэлсли, Набоков первым делом перевел три стихотворения Владислава Ходасевича — как и он сам, гениального и незаслуженно обделенного славой во внешнем мире эмигранта. Полвека спустя эти три стихотворения остаются лучшими переводами Ходасевича на английский язык. Также впервые со времен юности Набоков написал стихотворение на английском языке, прощаясь с «Языком нежнейшим»:

То all these things I've said a fatal word [ proshchai, farewell] using a tongue I had so tuned and tamed that — like some ancient sonneteer — I heard its echoes by posterity acclaimed. But now thou too must go; just here we part, softest of tongues, my true one, all my own… And I am left to grope for heart and art and start anew with clumsy tools of stone 15 . [Всем этим вещам я сказал роковое слово [прощай, farewell] на языке, который я отладил и приручил до такой степени, что — как древний песнопевец — я слышал, как отзвуками его восторгаются потомки. Но теперь и тебе пора уходить; вот здесь мы расстанемся, нежнейший язык, не изменивший мне, только мой… Я остаюсь искать на ощупь сердце и искусство и начинать все заново с помощью грубых каменных орудий.]

Набоков навестил Уилсонов в Уэлфлите и провел с ними День Благодарения. Столкновение с новейшей американской техникой вдохновило его на написание куда более удачного стихотворения «Холодильник пробуждается», в котором банальный аппарат, гудящий в темноте, превращается в дверь, ведущую к ночным чудесам и романтике полярных открытий. «Нью-Йоркер», самый щедрый на гонорары американский журнал, сразу же напечатал эту вещь, а в последующие годы и еще несколько набоковских стихотворений.

Уилсон, который месяца два спустя сказал знакомому издателю, что еще никогда не встречал более талантливого человека, чем Набоков, и что в один прекрасный день тот создаст величайший роман современности, написал великолепную аннотацию на «Подлинную жизнь Себастьяна Найта». 18 декабря 1941 года — почти что через три года после написания — роман наконец вышел в свет. Отзывы рецензентов делились на восторженные, смешанные и неодобрительные, с преобладанием первого и второго видов. Некоторые рецензии оказались довольно проницательными: «Балтимор сан» писала, что подлинная тема книги — «глубины и тайны индивидуального сознания», «Нью-Йорк геральд трибюн» отметила, что эта книга — не просто попытка показать «полную непостижимость любой личности, но еще и намек на одиночество всякого человека… маленький шедевр как по замыслу, так и по исполнению». Однако роман вышел всего лишь через две недели после Перл-Харбора, и публике, соответственно, было просто не до него. Аннотация Уилсона привлекла внимание талантливых молодых читателей — Говарда Немерова, Джона Уэйна, Флэннери О'Коннор, Герберта Голда — для них «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» стала в сороковых годах почитаемой классикой. Для Набокова все это было слишком мало, слишком поздно.

 

IV

Война преобразила Уэлсли еще до Перл-Харбора. Помимо экономии тепла и нескончаемого вязания теплых вещей для фронтовиков и беженцев, ввели учебные воздушные тревоги, курсы по оказанию первой помощи, по уходу на дому и по приготовлению еды в походных условиях. По всей стране нарастала волна просоветского энтузиазма — тем истеричней, чем дальше продвигались по России гитлеровские войска.

Желание внести свой вклад в оборону побудило Набокова начать новый роман (который он назовет «Под знаком незаконнорожденных»), чтобы показать, что фашистская Германия и Советская Россия по большому счету обе знаменуют собой одинаково грубую пошлость, враждебную всему хрупкому и ценному в человеческой жизни. В декабре и январе он погрузился в написание первых глав романа — к тому времени он еще не отказался от традиционных методов и писал подряд, главу за главой — и оптимистично сообщил Джеймсу Лохлину: «Он будет готов для Вас через три или четыре месяца».

В начале февраля Набоков выступил на круглом столе, организованном Чрезвычайным комитетом колледжа. За год до этого, когда Гитлер и Сталин растаскивали на куски Восточную Европу, Набоков публично сравнил фашистскую Германию с Советским Союзом. Сейчас же, не желая восхищаться сталинской Россией, но не вправе осуждать страну, отражающую немецкое нападение, он подчеркнул сходство английской и американской демократии с недолго просуществовавшей демократией в старой России:

Старый русский демократ легко находил общий язык с английским или американским демократом, несмотря на различия в формах правления их стран…

Демократия — это лучшее проявление гуманности не потому, что мы отчего-то считаем, что республика лучше, чем король, а король лучше, чем ничего, а ничего лучше, чем диктатор, а потому, что демократия — естественное состояние каждого человека с того самого момента, как человеческий разум стал осознавать и мир, и себя. В нравственном смысле демократия непобедима. В физическом смысле победу одерживает та сторона, у которой более совершенное оружие. Веры и гордости хватает и тем, и другим. То, что наша вера и наша гордость совершенно другого порядка, абсолютно не волнует нашего врага, который проливает чужую кровь и гордится своей 20 .

 

V

В начале второго семестра Набоков вновь прочел три публичные лекции: об акварельном стиле Тургенева и об уникальном даре Толстого соотносить время воображаемых событий со временем читателей; о поэзии Тютчева; о пафосе Чехова и о его волшебном даре переплетения как бы случайно выбранных деталей. Он читал студентам-итальянистам лекции о Леонардо, англистам о трагедии трагедии, зоологам о теории и практике мимикрии. Его имя часто мелькало в вестнике новостей колледжа. Одна студентка взяла у него интервью на предмет его эстетической философии. «Искусства как общего понятия не существует, — заявил Набоков, — существуют отдельные творцы, но все они индивидуальности, пользующиеся различными формами выражения». Выслушав его мрачное брюзжание по поводу условности «военного искусства», девушка спросила, не считает ли он, что искусство вообще умирает. Набоков удивленно рассмеялся: «Искусство еще во младенчестве!»

В конце марта он сочинил длинное и, пожалуй, лучшее свое русскоязычное стихотворение «Слава». В этом бередящем душу стихотворении неизвестный персонаж, который в силу своей неопределенности выглядит невероятно мрачным и зловещим, пытается навязать поэту чувство вины за то, что тот расстался с родиной, а следовательно — теперь, когда эмиграция изжила себя, — и с читателями. До этого места стихотворение написано как антитеза традиции exegi monumentum: ты хотел воздвигнуть себе поэтический памятник, но его никто никогда не увидит; в отличие от Пушкина, ты вне России, и неизвестен, и никогда не будешь известен, выходит, твоя жизнь всего лишь шутка? Однако поэт смеясь прогоняет отчаяние и говорит, что дело не в славе и не в читателях, а в том особом видении, которое он носит внутри себя и которое некоторые читатели способны интуитивно уловить, испытав при этом пронзительную дрожь восторга:

Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе. Оттого так смешна мне пустая мечта о читателе, теле и славе. …………………………… …однажды, пласты разуменья дробя, углубляясь в свое ключевое, я увидел, как в зеркале, мир и себя и другое, другое, другое.

Годы спустя Набоков часто жаловался на то, какой мукой стало для него в начале 1940-х годов отречение от родного языка, расставание с пышущей здоровьем русскоязычной музой: «Личная моя трагедия — которая не может и не должна кого-либо касаться — это то, что мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка…». Язык, на котором он теперь начал писать, еще долго казался ему «колченогим, ненатуральным, на нем, может быть, и удастся описать закат или насекомое, но когда мне требуется кратчайшим путем пройти от склада к магазину, невозможно утаить бедность его синтаксиса и скудость домодельного лексикона. Потрепанный „роллс-ройс“ не всегда лучше работяги-„джипа“». Единственной отдушиной стали для него несколько больших русских стихотворений, написанных в начале 1940-х годов, которые, по его же собственному совершенно справедливому суждению, «по непонятным причинам превосходят по напряженности и сосредоточенности» всю его более раннюю поэзию.

На следующий день после того, как Набоков прочитал последнюю публичную лекцию в Уэлсли, представители итальянского, французского, испанского и немецкого отделений обратились к Элле Китс Уайтинг, декану, ответственному за учебный процесс, с просьбой продлить его контракт: «Его оригинальность, творческий талант, яркое критическое мышление, личное обаяние и блестящее обращение с английским языком бесспорно заслужили ему место в колледже Уэлсли». Состоятельная выпускница послала сто долларов в Президентский фонд в надежде, что это поможет оставить Набокова при колледже:

Я много слышала о нем от… студентов и преподавателей в прошлом году… они все говорили, что он вдохновляет. В прошлом месяце мне довелось встретиться с ним за ужином, устроенным госпожой Перкинс для господина Моргана… и на следующий день, когда он и его жена были почетными гостями на чаепитии, устроенном факультетом перед его блестящей лекцией о Чехове… на следующее утро мы обсуждали лекцию и его самого за завтраком: преподавателей-французов, итальянцев, испанцев и американцев, равно как мисс Маккрам и меня, изумляет, каким он является мощным интеллектуальным стимулом для всех членов факультета 25 .

В апреле Эми Келли, использовавшая тексты Набокова, опубликованные в «Атлантик мансли», в своих лекциях по писательскому мастерству, совместно с Агнес Перкинс написала петицию с просьбой оставить его в колледже. Это не помогло. Набокова пригласили в Уэлсли не только как блестящего лектора, но и как человека, чьи прямолинейные высказывания по поводу равной посредственности и варварства фашистского и советского режимов попали в нужную струю, когда Гитлер и Сталин, заключив пакт, подминали под себя Европу. Теперь же, когда советские батальоны и советские граждане из последних сил сражались с немецкими захватчиками и Америка, вступив в войну, стала официальным союзником СССР, прямота Набокова могла поставить в неловкое положение ректора Уэлсли Милдред Макафи, ожидавшую назначения в Вашингтон возглавлять Женский Морской Резерв (WAVES, Women Accepted for Volunteer Emergency Service). Хотя Набокову хватало ума не афишировать свои антисоветские взгляды в то время, как советские люди гибли на войне, а гитлеровские войска продвигались по советской территории, Милдред Макафи отказалась подписать долгосрочный контракт под предлогом, что должность Набокова финансировалась из специального фонда, который уже практически исчерпан.

Мучимый неопределенностью в отношении предстоящего года, Набоков в апреле подписал договор с Институтом международного образования на осеннее лекционное турне. Он предлагал им широкий выбор лекций: «Писательское мастерство», «Роман», «Новелла», «Трагедия трагедии», «Художник и здравый смысл», «Суровые факты о читателях», «Век изгнания», «Странная судьба русской литературы» и отдельные лекции о Пушкине, Лермонтове, Гоголе и Толстом. Рекламное объявление завершала громкая похвала Филипа Мозли из Корнеля: «Я хотел бы добавить, что, по моему мнению и по мнению куда более авторитетных, чем я, специалистов, господин Набоков уже является (под псевдонимом Сирин) величайшим русским романистом современности и обещает достичь бесконечно большего… Говоря о его творчестве, я с полным основанием использую превосходную степень, поскольку читаю его русские книги с 1932 года».

Набоков уже знал, что подобная хвала не многого стоит. Он встал на воинский учет и почти надеялся, что его призовут. В воображении он уже представлял себе, как осенью возглавит взвод; однако армия его так и не востребовала.

 

VI

В мае студентки Уэлсли спешили сдать хвосты, и им было не до сверхурочных развлечений вроде Набокова. В первый уик-энд месяца он провел сутки у Уилсона на Кейп-Коде, прихватив с собой Пушкина, сачок и статью по мимикрии. Там он познакомился с Рэндалом Джаррелом, который отзывался о нем как о «просто чудесном, необыкновенно обаятельном человеке». Он прочел первую книгу Мэри Маккарти «С кем она водится» и был приятно удивлен, даже «несколько ошарашен».

В конце мая Набоков побывал в Йеле, где ему предложили должность, весьма скромную, младшего преподавателя русского языка на летних курсах, «но, так как мне бы пришлось обучать русскому языку и старшего преподавателя, я отказался». На самом деле Набокову показалось, что профессор Трейгер, говоривший по-русски с сильным одесским акцентом, унаследованным от живущих в Бруклине родителей, ищет не образованного преподавателя, «а скорей кого-нибудь, кто говорит по-русски так же, как он». Набоков сказал декану Де Вейну: «Эта должность мне не подходит, я давно привык окрашивать их (должности) своим собственным пигментом», хотя он надеялся, что его пригласят читать лекции по русской литературе. Война породила моду на все русское, но Набокову все равно не удавалось найти работу. Он даже пожаловался Уилсону: «Смешно знать русский язык лучше всех — по крайней мере, в Америке — а английский лучше всех русских в Америке — и при этом испытывать такие трудности с поисками университетской работы. Я начинаю всерьез беспокоиться о том, что будет в следующем году».

В конце концов мода на Россию все-таки дала ему возможность заработать. В середине мая к Набокову приехал Джеймс Лохлин и заказал целый том стихотворных переводов Пушкина и Тютчева, а также литературоведческую работу о Гоголе в 200 страниц. Набоков сразу же погрузился в работу над Гоголем, надеясь закончить и отослать рукопись издателю к середине июля. В качестве передышки он с подачи Эдмунда Уилсона написал стихотворение «Жалоба человека завтрашнего дня»: в первую брачную ночь Супермена энергия Стального Человека взрывает гостиничный люкс, где уединились новобрачные. Увы, бедная Лоис! Чопорный «Нью-Йоркер» отказался напечатать стихотворение, и рукопись не сохранилась.

К этому времени Набоков закончил свою первую большую статью о бабочках «Некоторые новые или малоизвестные неарктические представители Neonympha». Два дня в неделю он работал в Музее сравнительной зоологии — его препаратор ушел на фронт, и кабинет чешуекрылых оказался целиком в распоряжении Набокова. В июне он узнал, что на 1942–1943 учебный год он получил должность внештатного научного сотрудника отдела энтомологии. Зарплата составляла всего 1000 долларов, зато предполагала неполный рабочий день, — а ведь до сих пор он работал бесплатно. Кроме того, других предложений пока что не поступало.

Дмитрий проболел всю зиму, ему только что удалили аденоиды, и родителям очень хотелось вывезти его на природу. Денег на отдых у Набоковых не было, но, к счастью, Карповичи вновь пригласили их на лето к себе на ферму в Вермонт. Набоковы провели там несколько дней в начале июня, потом вернулись на июль и август. Набоков оборудовал себе уютный кабинет на чердаке и восемь — десять часов в день работал над книгой о Гоголе. Она продвигалась медленно, так как ему приходилось многое переводить заново: «Я уже потерял неделю, переводя нужные отрывки из „Ревизора“, так как не могу работать с сухим дерьмом Констанс Гарнетт». Он написал Джеймсу Лохлину, что очень хочет, чтобы «Дар» перевели на английский язык и опубликовали, добавив, что переводчик должен быть «человеком, который владеет английским языком лучше, чем русским, — причем мужчиной, не женщиной. В вопросе о переводчиках я откровенный гомосексуалист». Лохлин предложил Ярмолинского из славянского отдела Нью-Йоркской публичной библиотеки, но Набоков не согласился:

Я видел перевод из Пушкина, выполненный Ярмолинским и его женой [16] : их работа добросовестна, довольно точна и аккуратна, но им не хватает того главного, что я ищу: чувства стиля и богатства словаря. Не имея развитого лингвистического и поэтического воображения, за мой материал браться бесполезно… Я знаю, что трудно найти человека, который в достаточной степени владеет русским, чтобы понять мой текст, и в то же время может вывернуть английский наизнанку и ударить, срезать, скрутить, отбить, погасить, отвести, поднять, подкинуть и дослать в нужное место каждое слово; Ярмолинский же вялым шлепком загонит мяч в сетку — или с размаху отправит его в соседский сад 33 .

 

VII

1 сентября 1942 года Набоковы переехали в Кембридж и поселились в довольно убогой квартирке № 35 на третьем этаже четырехэтажного кирпичного дома в конце тупика (Крэйги-Сиркл, дом 8), в пятнадцати минутах ходьбы от Гарвардского университета и Музея сравнительной зоологии. В этой квартире они прожили почти шесть лет — единственное долгосрочное пристанище в их бродячей американской жизни. В квартире было две спальни: в одной спали Вера и Дмитрий, в другой Набоков писал по ночам, шагая по комнате с карандашом в руке «под пожилой дамой с каменными ногами и над молодой женщиной со сверчувствительным слухом». Потом и он засыпал — на четыре-пять часов.

Чтобы обставить квартиру, Набоковы купили подержанную мебель — уложившись в сто долларов. Их приятельница Уилма Керби-Миллер вспоминала: «Я никогда не встречала семьи, где бы так мало внимания уделялось имуществу, еде, всему. Их единственной роскошью был Дмитрий» — ему покупали дорогие игрушки, его отправляли в самые престижные частные школы Новой Англии. То же самое говорят все, кто общался с Набоковыми в Кембридже.

Иногда, чтобы заплатить за учебу Дмитрия, Вере приходилось давать частные уроки или подрабатывать секретаршей в Гарварде, но в основном она была слишком занята как домохозяйка и мать, — кроме того, ей приходилось перепечатывать то, что ее муж писал по ночам на листках, которые к утру оставлял на полу. Уилма Керби-Миллер назвала ее «женщиной, которая всецело принадлежала одному мужчине, она работала с ним, помогала ему, это было главным делом ее жизни. Она вышла замуж за гения и следила за тем, чтобы он ни в чем не нуждался». Гарри и Елену Левинов поражала Верина уверенность в том, что ее муж — величайший из ныне живущих писателей, а также то, сколь многое она предоставляла в его распоряжение — свое деловое чутье, секретарские навыки, дотошность при сборе рецензий на его книги, свою веру и преданность.

Поселившись в Кембридже, Набоковы стали часто видеться с Левинами. Набоков всегда называл себя скучным собеседником. Гарри Левин, сам говорун не из последних, отзывался о Набокове как о великолепном собеседнике, умевшем мгновенно распознать истинную суть другого и с полуслова почувствовать любое притворство, каковое было ему ненавистно. Больше всего Левина поражала способность Набокова к мистификации. Однажды в гостях у Левинов оказался Ральф Бартон Перри, знаменитый философ, профессор из Гарварда. В то время он, как член организации «Обеспокоенные граждане», исследовал взаимоотношения Америки с союзниками и в разгар просоветского бума 1943 года напечатал в «Нью рипаблик» статью под названием «Американо-советская дружба: Приглашение к соглашению». Почувствовав просоветский настрой Перри, Набоков начал морочить ему голову. Он сообщил Перри, что хотя Сталин, возможно, и присутствует на Тегеранской конференции, подлинный советский вождь — некий Павловский, представляющийся всего лишь переводчиком Сталина и стоящий рядом с ним на всех газетных фотографиях. Павловский командует парадом в России, и Соединенным Штатам придется иметь дело именно с ним. Перри принял все это за чистую монету.

Согласно другому источнику, однажды попался на удочку и сам Гарри Левин. В самом начале их знакомства Набоков заметил, что Левин старается создать впечатление, будто перечитал все книги на свете. Как-то вечером Набоков выдумал некоего автора девятнадцатого века и начал рассказывать о его жизни и книгах, и за весь вечер Левин ни разу не подал вида, что не знает и не читал писателя, оставившего свой след в истории литературы лишь благодаря набоковской импровизации.

 

VIII

Поселившись в Кембридже, Набоковы стали чаще видеться с Эдмундом Уилсоном и Мэри Маккарти. Маккарти была потрясена непритязательностью их домашнего стола, их равнодушием к уюту, уродливыми абажурами и медными пепельницами у них в гостиной. В гостях у Уилсонов Набоков, в свою очередь, подтрунивал над ее кулинарными изысками, давая причудливым блюдам еще более причудливые названия. При этом он мрачно поведал ей свою семейную тайну: дома они готовят карпа с вареной картошкой и морковью и питаются им целую неделю. Маккарти поверила ему.

Часто они бывали все вместе в куда более просторном доме Левинов. Елена Левин считала, что Набоков и Уилсон — «два антипода: утонченный, замкнутый, домашний Володя и прямолинейный, здравомыслящий Эдмунд, который после трех рюмок „валился, как мешок картошки“, по словам Володи». По воспоминаниям Гарри Левина, даже в те, лучшие, годы их дружбы между ними постоянно возникали трения. Уилсона раздражали непререкаемая самоуверенность и откровенное самодовольство Набокова, его пренебрежительное отношение к другим писателям. Набоков ценил широкий кругозор Уилсона, но считал, что тот слишком уж им бравирует. Как-то раз Уилсон попросил Набокова пригласить его на вечеринку с участием энтомологов, которую Набоков устраивал на Крэйги-Сиркл. Ни один энтомолог не пришел, а не знавший об этом Уилсон принял гостей — преподавателей литературы из Уэлсли — за биологов из Гарварда и, беседуя с ними, попытался блеснуть эрудицией. Впоследствии Набоков с улыбкой вспоминал, что его гости «были просто ошарашены неожиданно прорезавшимся у знаменитого Эдмунда Уилсона интересом к насекомым».

Применяя к искусству высочайшие, сугубо объективные стандарты, Набоков-критик любил свергать с пьедестала писателей, которых считал самозванцами. При этом как человек он всегда старался найти в чужой работе зерно таланта, остро чувствовал человеческую уязвимость и старался не обижать ни друзей, ни студентов. Уилсон же, напротив, был одержим духом соперничества и считал необходимым чередовать хвалу с критикой, то внося придирчивые исправления, то заявляя в середине повествования, что он придумал куда более интересную концовку. Уилсон почему-то считал, что такое поведение должно расположить к нему собеседника, продемонстрировать особую уилсоновскую едкость суждений и неординарность его воображения. Набоков с первых же дней обратил внимание на эту черту своего друга. Однако он относился к Уилсону с искренней приязнью, о чем свидетельствуют его письма, куда более теплые, чем ответные послания Уилсона. Набоков даже пожаловался общему другу Роману Гринбергу, что в их дружбе с Уилсоном не хватает «лирической жалобы», украшающей русскую дружбу, которая, по его мнению, вообще недоступна англосаксам: «Я люблю скрипку в отношениях, а в данном случае нет того, чтобы сердечно поохать или ненароком выложить мягкий кусок самого себя».

 

IX

На 1942–1943 год контракт Набокова в Уэлсли не продлили, и, когда семья переселилась на Крэйги-Сиркл, единственным его доходом была зарплата в 1000 долларов в Музее сравнительной зоологии. Он понимал, что нужно срочно искать другие заработки, даже если это отвлечет его от книги о Гоголе, над которой он усердно работал с мая по сентябрь. Он подал заявку на Гуггенхаймскую стипендию на следующий год, чтобы заняться новым романом. Пока же пришлось отправиться в двухмесячное турне по Америке и читать лекции для Института международного образования.

Когда в последнюю десятилетие своей жизни Набоков задумал написать второй том автобиографии — «Говори дальше, память» или «Говори, Америка», он предполагал посвятить одну главу дружбе с Эдмундом Уилсоном, другую — лепидоптерологическим приключениям в Америке, а третью — этому турне. Почему он задумал посвятить целую главу столь недолгому периоду своей американской жизни? Отчасти потому, что во время поездки он писал длинные письма жене, и из этих писем сложился подробный дневник путешествия; в то же время он впервые открыл для себя многогранность Америки. Пускай с ним и случались происшествия в пнинианском духе — зато его дневник отражает недоступную бедному рассеянному Пнину чуткость ко всему, что касалось американской жизни.

Вечером 30 сентября Набоков сел в ночной поезд, идущий в Южную Каролину, — ему предстояло прочесть несколько лекций в колледже Кокер в Хартсвиле. Ночью он так и не смог заснуть, зато с утра радостно разглядывал пейзажи, будто написанные ярко-зелеными масляными красками, — такими он представлял себе долины Кавказа. Поезд пришел во Флоренцию, ближайшую к Хартсвилю железнодорожную станцию, с часовым опозданием — и автобус на Хартсвиль, конечно же, уже ушел. Набоков позвонил в колледж Кокер, там пообещали найти машину и перезвонить ему. Усталый, небритый, мрачный и раздраженный, он прождал полтора часа у ресторанного телефона. Наконец телефон зазвонил, и некий профессор раскатистым басом сообщил, что собирается во Флоренцию по делу и заедет за ним в шесть часов, чтобы доставить его на лекцию к восьми. Набоков заметил, что в таком случае ему придется просидеть здесь еще три часа, — тогда профессор пообещал приехать сразу же и отвезти его в гостиницу.

Набоков сидел в вокзальном зале ожидания, волнуясь, что неправильно понял профессора. Через некоторое время ему показалось, будто некий таксист выкрикнул его фамилию. Увы, таксист искал человека по фамилии Йеллоуотер. Словоохотливый таксист, однако, поведал ему, что другой таксист должен был забрать кого-то со станции и отвезти в отель, но по дороге врезался в грузовик и попросил его встретить и этого клиента. Название отеля показалось Набокову знакомым, и он подумал, что такси все же пришло за ним. Шофер подтвердил, что его клиент действительно должен потом ехать в Хартсвиль, но что он не знает ни его фамилии, ни фамилии заказчика, и узнать их невозможно. Набоков подумал о том, чтобы попросту взять такси и поехать в Кокер, — но тогда раскатистый бас не найдет его. Он решил, что, наверное, таксист все же приехал за ним, и отправился с ним в отель «Селман».

Там никто ничего не знал, а такси он по глупости отпустил. Тут его охватила паника, он решил, что все перепутал, что его привезли сюда вместо кого-то другого и Бас тщетно ищет его на вокзале. Он решил позвонить в Кокер, чтобы узнать хотя бы фамилию Баса. По дороге к стойке информации он услышал, как некий человек в толпе сетует, что послал такси встречать кого-то на вокзал, а оно не вернулось. Набоков вмешался и в отчаянии спросил, не его ли ищут. «О нет, я жду русского профессора». — «Но я и есть русский профессор». Его собеседник засмеялся: «Но вы не похожи на русского профессора». Никто в колледже не видел фотографии Набокова — неудивительно, писал Набоков жене, что они ожидали встретить человека с бородой Достоевского, сталинскими усами, чеховским пенсне и в толстовской блузе.

Набоков добрался до Кокера, быстро принял ванну, обнаружил, что манжеты его рубашки слишком сильно накрахмалены и запонки в них не пролезают, потом второпях уронил одну из запонок и потерял. Пришлось закатать рукава рубашки под смокингом. Спустившись к ужину, он решил покончить с серией пнинианских несчастий и откровенно поведал коллегам о своих злоключениях. Напряжение тут же спало, у кого-то нашлись лишние запонки, и оставшиеся три дня в Кокере прошли без сучка, без задоринки.

Набокова поселили в роскошном фамильном особняке Кокеров; там он познакомился с Югом Соединенных Штатов. Впрочем, местные насекомые интересовали Набокова не меньше, чем местные жители. В первый же вечер, закончив лекцию, он принялся собирать в бокал мотыльков с ярко освещенных колонн особняка. Днем Набоков охотился за бабочками в уединении усадебного сада, а потом и за городом — в компании преподавателя биологии и еще одного лепидоптеролога. Он играл в теннис с лучшим игроком колледжа, плавал на байдарке по лабиринтообразной речушке меж кипарисами и кедрами, три вечера подряд облачался в парадные костюмы и заработал сто долларов.

Из-за войны отменили набоковскую лекцию в другом колледже, и его направили в Атланту — в женский негритянский колледж Спелман. Набоков прибыл туда 7 октября. Американский Юг уже начал несколько угнетать его своей «дядитомовской» атмосферой, и пять дней в «негритянском Уэлсли» доставили ему огромное удовольствие. Читая лекцию о Пушкине, он подчеркнул, что прадед поэта был абиссинцем и что Пушкин гордился своим африканским происхождением, арапскими губами и белозубой улыбкой. «Между прочим, — добавил он, — Пушкин — потрясающий пример гения, сотворенного в результате свободного смешения человеческих рас». Лекция была принята на ура.

Помимо лекций о Пушкине, Набоков читал свои стихи, говорил о литературе и о бабочках. Однажды после обеда он отправился на охоту за бабочками в компании преподавательницы биологии и восторженных юных негритянок. Он легко нашел общий язык со студентками и особенно с ректором колледжа Флоренс Рид, энергичной, толковой немолодой женщиной, которая отнеслась к нему исключительно заботливо и надолго стала другом семьи. Каждое утро они завтракали вместе и обсуждали все на свете — от расовых проблем до телепатии. Флоренс Рид объявила Набокову, что в девять утра он должен будет являться в часовню; он запротестовал, объявив себя еретиком, ненавидящим музыку и пение. «А наше вы полюбите», — заверила она и все же заставила его пойти. К ужину она обычно приглашала негритянских знаменитостей — чтобы познакомить их с Набоковым.

Следующим его местом назначения стал Женский колледж штата Джорджия в Валдосте, почти на границе с Флоридой. Там он читал лекции об «Искусстве и здравом смысле», о романах на военную тему и о мимикрии; в программу вошли также «Мадемуазель О» и переводы русских стихов. Ему устроили чтение стихов в очень забавном и очень вульгарном женском клубе — должно быть, ставшем прототипом клубов Шарлотты Гейз — где председательница томно сказала: «Больше всего мне понравился ваш ломаный английский». Он играл в теннис с ректором Валдосты Фрэнком Ридом — и нашел, что тот талантлив и очарователен, как Флоренс Рид из Спелмана, безрассуден, как Уилсон, и эгоцентричен, как сам Набоков. Преподаватель биологии вывез его на четырехчасовую охоту за бабочками — и это была его самая удачная охота — среди карликовых пальм и сосновых лесов болота Окефеноки. Он пытался работать над книгой о Гоголе и над романом, но куда бы он ни пошел, его повсюду ублажали с утра и до вечера. Он понимал, что в его случае «хорошо проводить время» значит тратить время зря.

На обратном пути ему пришлось переночевать в Атланте. Флоренс Рид подарила ему огромную репродукцию фрагмента египетской фрески с изображением бабочек. Набоков задумался: поскольку бабочки видоизменяются так стремительно и непредсказуемо и так хорошо представлены в искусстве, изображения тысячелетней давности могут стать свидетельствами эволюции в действии. На следующий день он упомянул в письме к Вере, что когда-нибудь напишет об этом. Более чем двадцать лет спустя он начал собирать материал для книги о бабочках в искусстве.

 

X

Чрезвычайно польщенный оказанным ему вниманием, но утомленный, Набоков прочел свой последний лекционный курс (в Южном университете, Сеуани, штат Теннесси) и в конце октября вернулся в Бостон. В Кембридже он провел десять дней, успел заболеть, выздороветь и на славу потрудиться в Музее сравнительной зоологии, где в его отсутствие — поскольку фактически он стал куратором отдела чешуекрылых — за него работала Вера, перемещая бабочек со стенда на стенд. 5 ноября Набоков вновь отправился в дорогу — на сей раз неохотно, зная, что в это время года на Среднем Западе бабочек нет и уже ничто не компенсирует ему дорожных неудобств. Несмотря на это, он с удовольствием открыл для себя Естественнонаучный музей Чикаго — там он нашел своих Neonympha и показал сотрудникам, как их классифицировать и как размещать на стенде.

Прибыв в колледж Макалистер в Сен-Поле, Набоков обнаружил, что не привез с собой текста лекции о романе, и решил говорить без конспекта. Вышло совсем неплохо — он устроил студентам

небольшой опрос. Я предложил десять определений читателя; студенты должны были выбрать четыре, каковой набор, по их мнению, обеспечит хорошего читателя. Список куда-то задевался, но попробую восстановить его по памяти. Выберите четыре ответа на вопрос, каким должен быть и что делать хороший читатель:

1. Состоять членом клуба книголюбов.

2. Отождествлять себя с героем/героиней книги.

3. Интересоваться прежде всего социально-экономическим аспектом.

4. Предпочитать книги, в которых больше действия и диалога.

5. Не приступать к чтению, не посмотрев экранизацию.

6. Быть начинающим писателем.

7. Иметь воображение.

8. Иметь хорошую память.

9. Иметь словарь.

10. Иметь некоторый художественный вкус.

Впоследствии, читая лекции по литературе в Уэлсли и Корнеле, Набоков неизменно рассказывал студентам об этом тесте. «Вы немного знаете меня, эти юные дамы из Миннесоты меня совсем не знали», — добавлял он; прежде чем сообщить, что макалистерские студентки «дружно налегли на отождествление, на действие, на социально-экономический и исторический аспекты. Как вы, без сомнения, уже догадались, хороший читатель тот, кто располагает воображением, памятью, словарем и художественным вкусом».

Холод и постоянные разъезды начинали действовать ему на нервы. Однажды вечером от скуки он пошел в кино. Возвращаться пришлось пешком — дул ледяной встречный ветер, и дорога заняла целый час. Впоследствии он написал об этом Вере:

По дороге меня пронзила молния беспредметного вдохновения, страшное желание писать, и писать по-русски, а нельзя. Не думаю, что кто-либо, не испытавший моего чувства, может по-настоящему оценить его мучительность, трагичность. Английский язык в этом смысле иллюзия и эрзац. Я сам в обычном состоянии — то есть занятый бабочками, переводами или академическими писаниями — не совсем учитываю всю грусть и горечь моего положения. Если бы не было вас (почувствовал совершенно ясно), то поехал бы солдатом в Марокко, там… в горах божественные ликениды… впрочем, гораздо больше этого сейчас хотел бы написать русскую книгу 49 .

Месяц спустя он признался своему близкому другу Георгию Гессену, только что приехавшему в Нью-Йорк, что чувствует, как в нем вновь пробуждается Сирин, и что хотя он сотворил человека, в свою очередь сотворившего «Подлинную жизнь Себастьяна Найта» и опубликованные в «Нью-Йоркере» стихи, все это кажется ему какой-то игрой.

Следующей остановкой стал колледж Нокс в Гейлсбурге, штат Иллинойс. Набоков чувствовал себя усталым и подавленным. Колледжи Кокер и Спелман оплатили его проживание, но прочие расходы приходилось покрывать из собственного кармана, и поездка практически не окупалась. Набоков вернулся на восток, но позднее ему предстояло ехать в Вирджинию и путешествовать по стране до самого декабря. Однако он заболел гриппом; последнюю часть поездки пришлось отменить, и 18 ноября он вернулся в Кембридж.

В начале декабря он снова отправился в путь и провел два дня в Нью-Йорке, где наконец-то смог встретиться с друзьями. Наведавшись в Американский музей естественной истории, он возликовал, увидев красный ярлык на пойманной им в 1938 году в Мулине бабочке, и по дороге в Вашингтон написал новое стихотворение «На открытие бабочки». Вот отрывок из этого стихотворения:

I found it and I named it, being versed in taxonomic Latin; thus became godfather to an insect and its first describer — and I want no other fame Wide open on its pin (though fast asleep), and safe from creeping relatives and rust, in the secluded stronghold where we keep type specimens it will transcend its dust Dark pictures, thrones, the stones that pilgrims kiss, poems that take a thousand years to die but ape the immortality of this red label on a little butterfly.
[Я открыл ее и дал ей название, владея таксономической латынью; и тем самым сделался крестным отцом насекомого и первым, кто его описал, — и иной славы мне не надо. Широко распахнув крылья на своей булавке (хотя и погруженная в сон), защищенная от ползучих родичей и от ржавчины, в надежной твердыне, где мы храним типичные образцы, она переживет свой прах. Темные полотна, троны, камни, которые целуют пилигримы, стихи, которым нужна тысяча лет, чтобы умереть, лишь подражания бессмертию этого красного ярлыка на маленькой бабочке.]

Главную тему этого, на момент написания лучшего, английского стихотворения Набокова можно сформулировать так: ему пришлось отречься от языка своего детства, но за это Америка подарила ему возможность осуществить детскую мечту, став лепидоптерологом и открывателем нового вида. Но стихотворение, чистовой экземпляр которого был отпечатан на бланке Музея сравнительной зоологии, наглядно демонстрирует, что набоковское знание английского языка было еще далеко не совершенным. Девятая строчка стихотворения «My needles have teased out its sculptured sex» (Мои иголки вытянули наружу ее рельефные половые признаки) в первоначальной, посланной в «Нью-Йоркер», версии заканчивалась словами «its horny sex». Когда редакторы «Нью-Йоркера» объяснили ему, почему строку необходимо переделать, он поблагодарил их за то, что они «спасли строку от бедствия из разряда „невежество сродни блаженству“. И этот кошмарный каламбур… Меня эта история огорчила — я как раз начинал испытывать довольство своим английским». Будущему автору «Лолиты» еще предстояли многочисленные открытия в Америке и в английском языке.

По дороге в колледж Лонгвуд в Фармвиле, штат Вирджиния, он заехал в Вашингтон — побывал в Смитсоновском институте и привел в порядок их коллекцию Neonympha. Когда он вернулся в Кембридж, Вера лежала в больнице с воспалением легких.

В конце декабря Набокову наконец удалось завершить книгу о Гоголе — он намеревался назвать ее «Гоголь в зазеркалье», но остановился на простом названии «Николай Гоголь». Он собирался разгромить новый перевод «Мертвых душ», выполненный Бернардом Гилбертом Герни и заявленный в 1942 году под названием «Путешествия Чичикова, или Домашняя жизнь в старой России»: «Я не могу дождаться — со злорадством — публикации „Домашней жизни“. Все равно что назвать „Fleurs du Mal“ „Гирляндой из маргариток“». На деле перевод оказался очень хорошим, куда лучше всех предыдущих, и Набоков во всеуслышание заявил об этом в своей книге, а также предложил Герни переводить его русские романы. Из этого ничего не вышло, потому что Герни запросил почти что половину гонорара.

 

XI

«Николай Гоголь»

Заказанного в качестве популярного пособия «Николая Гоголя» ждал блестящий успех: в англоязычном мире эта набоковская книга сделала для Гоголя больше, чем любая другая. И это при том, что с самого начала ее и до конца Набоков выказывает отвращение к прямолинейному пересказу и старательным популяризаторским пояснениям. Взамен он предпочитает удивлять читателя (книга начинается со смерти Гоголя и заканчивается его рождением), высказывать крайние суждения, раздраженно отметать несущественное. Как исследование творчества Гоголя, это сочинение является нарочито неполным: в нем рассматривается только лучшее из написанного им — или, вернее, то, что из этого лучшего ценится Набоковым, — все прочее отвергается. Но то, о чем Набоков рассказывает, и вправду отдает волшебством.

Он предупреждает тех, кто мог бы обратиться к Гоголю как к реалисту, социальному сатирику, моралисту: «Если вы хотите узнать что-нибудь о России… не троньте его. Ему нечего вам сказать. Не подходите к рельсам. Там высокое напряжение. Доступ закрыт. Избегайте, воздерживайтесь, не надо. Мне хотелось бы привести здесь полный перечень запретов, вето и угроз». Набоков сглаживает и чрезмерно упрощает ситуацию, противопоставляя великого художника, создавшего в 1836–1842 годах «Ревизора», «Мертвые души» и «Шинель», назидательному проповеднику, в какого Гоголю предстояло обратиться в последние десять впустую потраченных, бесплодных лет его жизни. Гоголь не просто слишком ярко горел и в последние годы обратился в пепел: даже в лучшее свое время он скорее походил на брошенное в огонь сырое полено — дымящее, трещащее, вспыхивающее, разбрасывающее искры, пыхающее дымом из самых неожиданных мест — все это в непредсказуемой последовательности и всегда с натугой. Эту натужность Гоголя Набоков преуменьшает. У читателя создается впечатление, будто Набоков пишет о Гоголе потому, что этот автор ближе ему, чем другие русские писатели. На самом деле, как показывают лекции Набокова, его больше занимали Пушкин, Толстой и Чехов: он близок не столько к пестрому конгломерату, каким является реальный Гоголь, сколько к изысканному прото-Набокову, которого он извлекает из этой неподатливой руды.

Отбираемое Набоковым в Гоголе прослеживается им с великолепным воодушевлением, зачастую обращающим то, что могло бы ускользнуть от внимания или показаться слабым и даже нехудожественным, в триумфы образности, которые отрицают всё, представляющееся привычно приемлемым в искусстве: внезапный удар грома, завершающий «Ревизора»; толпу побочных персонажей, выскакивающих, чтобы блеснуть своим жизнеподобием на протяжении всего одной реплики в сторону; великолепную поэзию мелочей, безумную живость сравнений, безудержную яркость визуального мира «Мертвых душ», тревожащие обертона «Шинели».

Отрицая возможность рассмотрения Гоголя в качестве реалиста или сатирика, Набоков вовсе не провозглашает эстетики искусства для искусства. Он объявляет Гоголя критиком не конкретных общественных условий, но универсального порока омертвелой восприимчивости — «пошлости», самодовольной вульгарности. Данное Набоковым замечательное определение «пошлости» закрепило это понятие в сознании культурного англоязычного мира.

Набоковский комментарий поднимается до грандиозного крещендо в последней, посвященной «Шинели» главе, представляющей собой блестящее введение не столько в Гоголя, сколько в собственную эстетику Набокова.

Гоголь был странным созданием, но гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни… «Шинель» Гоголя — гротеск и мрачный кошмар, пробивающий черные дыры в смутной картине жизни. Поверхностный читатель увидит в этом рассказе лишь тяжеловесные ужимки сумасбродного шута; глубокомысленный — не усомнится в том, что главное намерение Гоголя было обличить ужасы русской бюрократии. <…> Подайте мне читателя с творческим воображением — эта повесть для него.

Уравновешенный Пушкин, земной Толстой, сдержанный Чехов — у всех у них бывали минуты иррационального прозрения, которые одновременно затемняли фразу и вскрывали тайный смысл, заслуживающий этой внезапной смены фокуса. Но у Гоголя такие сдвиги — самая основа его искусства.

Несколько раньше в этой книге Набоков попросту отказывается признавать у Гоголя наличие любых социальных обертонов. Теперь он объясняет это не отрицанием внелитературных ценностей, но нежеланием искусства ограничиваться частным временем и местом.

Русские прогрессивные критики почувствовали в нем образ человека угнетенного, униженного, и вся повесть поразила их своим социальным обличением. Но повесть гораздо значительнее этого. Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни. Что-то очень дурно устроено в мире, а люди — просто тихо помешанные, они стремятся к цели, которая кажется им очень важной, в то время как абсурдно-логическая сила удерживает их за никому не нужными занятиями, — вот истинная «идея» повести.

Вскоре после издания «Николая Гоголя» Набоков отвечает одному из своих читателей, решившему, будто он устраняет из мира эстетического какую бы то ни было этику:

Я никогда не думал отрицать нравственное воздействие искусства, которое определенно является врожденным всякому истинному его произведению. То, что я отрицаю, — и за это я готов биться до последней капли чернил, — это намеренное морализаторство, на мой взгляд изничтожающее в произведении, как бы хорошо оно ни было написано, последние следы искусства. В «Шинели» присутствует глубокая мораль, которую я попытался передать в моей книге, но мораль эта определенно не имеет ничего общего с дешевой политической пропагандой, которую пытались выдавить из повести или, скорее, вдавить в нее некоторые жившие в России девятнадцатого столетия чрезмерно ретивые поклонники Гоголя, совершая, на мой взгляд, насилие и над повестью, и над самим понятием искусства.

Помимо того, хоть вы, возможно, и правы, говоря, что Гоголь не был противником крепостного рабства, против него восстают внутренние нравственные принципы написанной Гоголем книги. И телесное рабство крестьян, из которого неизбежно вытекает духовное рабство их владельцев, производит на читателя большее впечатление, чем развеселое мошенничество Чичикова 56 .

По мере того как посвященная «Шинели» глава достигает своего апогея, Набоков все ближе и ближе подходит к описанию характерных особенностей собственной эстетики:

…водолаз, искатель черного жемчуга, тот, кто предпочитает чудовищ морских глубин зонтикам на пляже, найдет в «Шинели» тени, сцепляющие нашу форму бытия с другими формами и состояниями, которые мы смутно ощущаем в редкие минуты сверхсознательного восприятия <…>

На этом свервысоком уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей.

Одно из основных положений «Николая Гоголя» состоит в том, что фантастические искажения и внезапные смены зрительных планов достигаются Гоголем посредством тонких языковых приемов и что единственный способ испытать на себе его волшебство состоит в том, чтобы выучить русский язык. Набоков справедливо сожалеет о том, что во всех прежних английских переводах Гоголя сглаживаются или исключаются именно те причудливые повороты, которые и делают его столь завораживающим. Выполненный Герни перевод «Мертвых душ» появился лишь когда рукопись Набокова была почти завершена. Набоков отсылает читателя к этому переводу как к «на редкость хорошей работе». В частной переписке он был более резок и более точен: переводу Герни «недостает поэтических и музыкальных (и отдающих кошмаром!) качеств оригинала, но он сносно точен и представляет собой честно выполненную работу».

Выдержки из Гоголя, переведенные самим Набоковым, неизмеримо превосходят переводы тех же мест у Герни, и поныне оставаясь единственными версиями переводов, способными объяснить англоязычному читателю, почему русские ставят Гоголя так высоко. После Пушкина, Гоголь является самым непереводимым из крупных русских писателей. В первые свои четыре американских года Набоков уже успел перевести некоторые из лучших стихотворений Пушкина. К несчастью, у него не нашлось времени для того, чтобы перевести целиком хотя бы одно из произведений Гоголя. Но длинный фрагмент из финала «Записок сумасшедшего», выбранный им в качестве эпиграфа к «Николаю Гоголю», позволяет нам сразу ощутить прикосновение к писателю, обладавшему ослепительным, пугающим даром. Невозможно придумать для Гоголя лучшую рекламу, чем этот единственный абзац. Как жаль, что обилие собственных трудов не позволило Набокову дать английскому читателю избранного Гоголя в неразбавленном виде.

 

ГЛАВА 3

Ученый, писатель, преподаватель: Кембридж и Уэлсли, 1943–1944

 

I

В 1943 году Набоков начал существовать в трех равно важных для него ипостасях — как натуралист, писатель и преподаватель, и так он прожил последующие пять лет. Вернувшись после лекционного турне в Кембридж, он усердно работал в Музее сравнительной зоологии. Теперь он занимался не просто ликенидами (одним из одиннадцати семейств чешуекрылых, обитающих в Северной Америке), а одним из его подсемейств — Plebejinae, так называемыми голубянками.

Этих мелких бабочек, по большей части коричневых или белесых, а вовсе не голубых, очень трудно распознать и классифицировать — требуется изучение под микроскопом структуры гениталий особи мужского рода. Набоков всю жизнь считал себя безруким, но, когда он начал препарировать бабочку, его руки неожиданно оказались очень чуткими, а пальцы — ловкими. Он отделял под микроскопом крючковатую долю гениталий, близких по форме к треугольнику, отсекал их от туловища, покрывал глицерином и помещал каждый образец в отдельную, снабженную ярлыком пробирку со спиртовым раствором. Это, как он обнаружил, давало возможность поворачивать органы под микроскопом и осматривать препарат со всех сторон, что было бы невозможно, если бы он был помещен на обычное стекло. Впоследствии Набоков писал: «Посвящая этому исследованию иногда по шесть часов в день, я навсегда испортил себе зрение, но, с другой стороны, годы, проведенные в Гарвардском музее, остаются самыми восхитительными и захватывающими во всей моей взрослой жизни».

Зимой и весной 1943 года Набоков исследовал 350 самцов рода Lycaeides и написал статью под названием «Неарктические формы Lycaeides Hub(ner)», в которой сформулировал первый из открытых им принципов, имеющих общенаучное значение для лепидоптерологии, — необходимость анализа сложнейших гениталий голубянок. Он дал названия отдельным компонентам их структуры (некоторые из этих названий стали общепринятыми терминами) и показал, что различие соотношений определенных компонентов является четким видовым показателем. Ему также удалось вывести прототип генитальной структуры у самца Lycaeides.

При этом он еще успевал писать. В январе 1943 года он закончил свой первый английский рассказ «Помощник режиссера». Впервые в своей прозе он обратился к реальным людям и реальным событиям, однако представил их как будто на киноэкране, превратив их историю в невероятно банальную романтическую мелодраму. В Берлине он знал знаменитую русскую народную певицу Надежду Плевицкую и восхищался ее вокальным даром, при этом ужасаясь ее вульгарности. В 1938 году ее приговорили к двадцатилетнему тюремному заключению за то, что она помогла своему мужу — который успел благополучно исчезнуть — организовать похищение и, предположительно, убийство генерала Миллера, возглавлявшего Всероссийский военный союз в Париже. Предшественника генерала Миллера, генерала Кутепова, убили задолго до этого.

В «Помощнике режиссера» знаменитая русская народная певица «La Slavska» выходит замуж за белого генерала Голубкова (в реальной жизни его фамилия была Скоблин). Мечтая стать главой Союза Белых Бойцов, Голубков сделался тройным агентом, работая и на белогвардейцев, и на немцев, и на коммунистов с целью избавиться от двух-трех генералов, возглавлявших Союз прежде (Врангеля, Кутепова и Миллера). Набоков разворачивает повествование с поразительной скоростью, красочностью и точностью. Стремительно сменяют друг друга сцены — поле боя Гражданской войны, уборная Шаляпина, вечера у La Slavska; темы — певица, щеголеватый генерал, эмигрантская среда, голливудская студия, где можно сделать из рассказа фильм, кинотеатр, где фильм можно посмотреть. Жизнь и искусство в рассказе блистательно вывернуты наизнанку: события словно позаимствованы из мира кино, хотя на самом деле они произошли в реальной жизни, которая в свою очередь напоминает дешевую мелодраму. Дав определение пошлости в книге «Николай Гоголь», Набоков в «Помощнике режиссера» великолепно продемонстрировал ее в действии: пошлость голливудского искусства, ремесла La Slavska, навязчивой мечты Голубкова, пошлость всевозможных политиков — русских монархистов, немцев и коммунистов, которым служит эта странная пара.

 

II

Пока Вера болела воспалением легких, Набоков занимался с сыном русской грамматикой. По словам Дмитрия, «эту несложную дисциплину он преподавал с такой же точностью, обаянием и вдохновением, как и любую другую». Набоков рассчитывал, что лекционное турне, вкупе со скромной зарплатой в МСЗ, обеспечат ему средства к существованию, но большая часть лекционных заработков ушла на покрытие дорожных расходов. Не было ответа и из Гуггенхаймского фонда. Зато студентки Уэлсли хотели учиться всему, что подпадало под категорию «в помощь войне» или «в помощь в период восстановления». Разгром немцев под Сталинградом изменил ход войны на Восточном фронте и покорил Америку.

Поскольку Набокову нужны были деньги, а студентки горели желанием учиться, в весеннем семестре 1943 года в колледже был объявлен неофициальный факультатив по русскому языку для начинающих. На него записались сто девушек (судя по всему, четыре группы по двадцать пять человек) — каждой из них это стоило по десять долларов за семестр. Дважды в неделю Набоков уезжал в Уэлсли после обеда и возвращался только после полуночи.

К этим занятиям, проходившим в непринужденной обстановке, он особо не готовился, используя «Курс современного русского языка» Джоржа Биркета; на занятиях он крутил учебник в руках, как бы ужасаясь тому, какой он тоненький, — впрочем, довольно часто он давал волю своей фантазии и отступал от текста. «Пожалуйста, девушки, достаньте зеркальца и посмотрите, что происходит у вас во рту… Когда вы произносите гласные „а, э, ы, о, у“… язык отодвигается назад — независимо и отчужденно, — а при произнесении „я, е, и, ё, ю“ — распластанных гласных — он рвется вперед и бьется о нижние зубы — пленник, кидающийся на прутья своей темницы». Он дополнял сухую грамматику поэтическими примерами, остроумной мнемоникой:

Родительный падеж требует окончания «а»:

     стол поэта

     стул поэта

     стиль поэта

Он давал им домашние задания и правил их тактично и нестрого: «Обратите внимание на „у“!», «Пожалуйста, переделайте». Он просвещал студенток, мечтающих стать коммунистками, помогая им избавиться от иллюзий относительно Советского Союза.

Просоветская эйфория, доставившая Набокову столько учеников, принимала абсурдные размеры. Целый номер журнала «Лайф» превратился в невежественный панегирик России. В Голливуде сняли фильм по мотивам сталинистского бестселлера, написанного послом Джозефом Дэвисом, «Миссия в Москву». Беннет Серф из издательства «Рэндом хаус» предложил запретить все книги, критикующие Советский Союз. Впрочем, в этом не было никакой нужды, поскольку их и так не печатали.

В странном приливе оптимизма или невежества к Набокову обратился просоветский нью-йоркский журнал «Новоселье» — они попросили что-нибудь для них написать. Теперь, после великого перелома, когда стало очевидно, что Гитлер проиграет войну, Набоков вместе с немногочисленной американской интеллигенцией, ненавидящей Сталина, чувствовал, что пришло время высказаться против канонизации московского палача — пускай вопреки общественному мнению. В начале апреля он послал в «Новоселье» написанное по-русски гневное стихотворение:

Каким бы полотном батальным ни являлась советская сусальнейшая Русь, какой бы жалостью душа ни наполнялась, — не поклонюсь, не примирюсь со всею мерзостью, жестокостью и скукой немого рабства — нет, о, нет, еще я духом жив, еще не сыт разлукой, увольте, я еще поэт…

Стихотворение переписывали и передавали друг другу русские социалисты в Нью-Йорке — словно запретную литературу в царские времена. Керенский прочитал стихотворение и заплакал.

В конце марта Набоков узнал, что получил стипендию Гуггенхайма в номинации «Творческая деятельность: роман» — 2500 долларов, не облагающиеся налогом, на период с июня 1943-го по июнь 1944 года. Обычно стипендию давали только кандидатам моложе сорока — для него одного было сделано исключение. Это произошло, конечно же, благодаря настойчивому содействию Эдмунда Уилсона (в 1935 году, в период своего увлечения Марксом, Уилсон сам получил Гуггенхаймскую стипендию для учебы в Москве в Институте Маркса—Энгельса—Ленина). Набокова также утвердили на следующий год в должности научного сотрудника Музея сравнительной зоологии с зарплатой 1200 долларов — и этот контракт регулярно возобновлялся до 1948 года, пока Набоков не переехал в Корнель. В свободное от бабочек и преподавания время он переводил Пушкина, Лермонтова и Тютчева в сборник «Три русских поэта», заказанный Лохлином для «Нью дирекшнз».

В середине апреля Набоков побывал в колледже Суит Брайар недалеко от Амхерста, штат Вирджиния, — изначально он должен был читать там лекции в ноябре, но заболел тогда гриппом. По дороге он остановился в Нью-Йорке повидаться с Эдмундом Уилсоном, коллегами из Американского музея естественной истории и друзьями-эмигрантами. В декабре 1942 года Георгий Гессен и его отец Иосиф, друг Набокова и издатель «Руля», благополучно прибыли в Америку, но, к огромному сожалению Набокова, Гессен-отец умер прежде, чем они успели повидаться. За последние два года в Нью-Йорк более или менее окольными и мучительными путями съехались Верина сестра Соня Слоним, их двоюродная сестра Анна Фейгина, бывшая ученица Набокова Мария Маринел и ее сестры Елизавета и Инна. Теперь Набоков мог заплатить таксисту с большим шиком, чем в первый день. Он встретился с Наталией Набоковой и с сестрами Маринел на ступенях Американского музея естественной истории. Они сели в такси. Когда такси остановилось, Набоков первым выскочил из машины и швырнул деньги на сиденье: «Во всех этих любовных романах герой швыряет деньги на сиденье. Я хотел посмотреть, как это делается и как выглядит».

В мае в Кембридже он сочинил рассказ «Однажды в Алеппо…», описав то, о чем ему рассказали в Нью-Йорке друзья: жуткое ожидание на юге Франции возможности наконец-то отплыть в Америку. Писатель-эмигрант, только что прибывший в Нью-Йорк через Марсель и Ниццу, пишет другому писателю-эмигранту («Дорогому В».), уже несколько лет живущему в Америке, рассказывая о своем недолгом и жутковатом браке, более или менее совпавшем по времени с попыткой выбраться из Европы вместе с молодой женой. Ужасающая перетасовка бумаг и людей, торопящихся получить выездные визы, переплетается с исчезновениями и возвращениями жены, ее постоянно меняющимися версиями того, чем она занималась с мужчинами. Ему хочется верить, что это недавнее прошлое — всего лишь длинный кошмарный сон, но ритмы этого сна — это безжалостные ритмы реальности. Письмо заканчивается жалким стоном обманутого мужа — он просит В. написать о его жизни, словно художественная форма способна облегчить индивидуальный ужас ревности, всеобщий ужас изгнания. Вспомнив, что Отелло, прежде чем заколоться, просил, чтобы рассказали его историю, автор письма в ужасе восклицает: «Где-то, в чем-то я совершил фатальную ошибку… Если я не буду осторожен, все это может завершиться в Алеппо. Поберегите меня, В.: вы отягчите вашу игральную кость свинцом непереносимого смысла, если возьмете это слово в заглавие».

 

III

Весной Набоков диктовал жене книгу о Гоголе и в конце мая отправил рукопись Джеймсу Лохлину:

Я только что послал Вам «Гоголя в Зазеркалье».

Эта маленькая книжка стоила мне больше труда, чем любая другая, мною написанная. Причины понятны: мне пришлось сперва создать Гоголя (перевести его), а потом уже обсуждать его (переводить мои русские мысли о нем). Бесконечные переключения рывком с одного вида работы на другой изрядно утомили меня. Мне понадобился ровно год, чтобы написать ее. Я бы никогда не согласился на Ваше предложение, если б заранее знал, сколько оно потребует галлонов мозговой крови; а Вы бы никогда не сделали мне этого предложения, если б знали, как долго Вам придется ждать…

В тексте, наверное, попадаются незначительные описки. Я хотел бы посмотреть на англичанина, способного написать по-русски книгу о Шекспире. Я очень ослаб, слабо улыбаюсь, лежа в отдельной родильной палате, и жду роз 13 .

Не желая проводить очередное лето в Вермонте, к тому же мечтая поехать на запад и половить бабочек, Набоков спросил у Лохлина, не могут ли они поселиться в его отеле «Алта-Лодж», штат Юта. Лохлин боялся, что из-за войны отель будет пустовать, и обрадовался возможности сдать комнату, пускай и дешево. 22 июня Набоковы сели в поезд, идущий в сторону Чикаго и Солт-Лейк-Сити. Отель находился на лыжном курорте, в часе езды от Солт-Лейк-Сити, в горах Уасач на высоте 2600 метров, — на этом месте прежде стоял лагерь шахтеров. Набоков полюбил местный пейзаж, уединение, пионерское прошлое здешних мест: «ряды конусообразных елей на склонах среди серо-зеленой дымки осин»; ему представлялось, что «двадцать лет назад на этом месте было Ревущее Ущелье, где золотоискатели стреляли друг в друга в салунах», совсем как у Майна Рида.

Набоков правильно выбрал Юту, один из немногих штатов, мало изученных в отношении бабочек. В отгороженных пустынями горных цепях могли появиться новые виды. Несмотря на ледяные ветры и грозовые дожди, он, едва выглядывало солнце, отправлялся бродить по долинам и горным склонам, натянув шорты и спортивные туфли, преодолевая от 20 до 30 километров в день, пожираемый слепнями. Он хотел открыть заново места обитания melissa annetta, давно утерянного подвида рода Lycaeides, которым он занимался прошлой зимой, и с помощью девятилетнего Дмитрия наконец обнаружил искомую бабочку на лупине среди елей на берегах речки Литтл-Коттонвуд, недалеко от Алты. Однажды он пригласил Лохлина на охоту, продлившуюся четыре с половиной часа. Жара стояла даже на высоте 3300 метров. Добравшись до верхней границы леса, Набоков решил обследовать многообещающие луга у подножия самого высокого пика. Ему не хотелось карабкаться по голой скале с сачком в руках, но Лохлин долез до самой вершины и вписал имя Набокова в книгу, на что тот сильно обиделся.

В Американском музее естественной истории Набоков подружился с Дж.X. Макданнохом, тогдашним генералом американских лепидоптерологов и автором «Полного реестра бабочек Канады и Соединенных Штатов». Макданнох особенно интересовался семейством мотыльков-ночниц. Вечерами Набоков ловил для своего друга неизвестных ночниц на ярко освещенных стеклах веранды «Алта-Лодж». Он послал свои находки Макданноху (среди них обнаружились два вида столь редких, что находки были признаны стандартными образцами, и два совершенно новых вида, один из которых Макданнох в благодарность назвал Eupithecia nabokovi).

Набоков чувствовал себя необыкновенно хорошо, великолепное самочувствие и удачная охота помогали ему писать — подобный прилив сил он будет ощущать почти каждое лето в Америке. Его новый роман, который впоследствии получит название «Под знаком незаконнорожденных», начинал принимать ясные очертания. Он обсудил с Лохлином рукопись книги о Гоголе. Впоследствии ему казалось, что именно в «Алта-Лодж» он и написал эту книгу, хотя в его распоряжении были всего лишь толстый распадающийся допотопный том Гоголя, словно сошедший со страниц Гоголя мэр соседнего шахтерского городка и разрозненные факты, собранные «Бог знает где» в годы его всеядной юности.

Его отношения с Лохлином становились напряженными — он написал Уилсону, что «в Лохлине яростно соревнуются помещик и поэт — и первый идет на четверть корпуса вперед». Лохлин потребовал дать больше фактической информации: сюжеты, простой пересказ биографии Гоголя, список рекомендуемой литературы. Набоков в конце концов сделал то, на чем настаивал Лохлин, но добавил еще и великолепную заключительную главу, до такой степени стилизованную и абсурдную, что многие читатели приняли ее за вымысел.

— Ну что ж… — сказал мой издатель.

Золотую щель нежного заката обрамляли мрачные скалы. Края ее опушились елями, как ресницами, а еще дальше, в глубине самой щели, можно было различить силуэты других, совсем бесплотных гор поменьше. Мы были в штате Юта, сидели в гостиной горного отеля. Тонкие осины на ближних скалах и бледные пирамиды старых шахтных отвалов воспользовались зеркальным окном и молчаливо приняли участие в нашей беседе…

— Ну что ж, — сказал мой издатель, — мне нравится, но я думаю, что студентам надо рассказать, в чем там дело.

Я сказал…

— Нет, — возразил он. — Я не о том. Я о том, что студентам надо больше рассказать о сочинениях Гоголя. Я имею в виду сюжеты. Им захочется знать, о чем же эти книги.

Я ответил…

— Нет, этого вы не сделали, — сказал он. — Я все прочел очень внимательно, и моя жена тоже, но сюжетов мы не узнали 19 .

 

IV

В начале сентября, с трудом (из-за условий военного времени) вернувшись на поезде в Кембридж, Набоков продолжал вести факультатив по русскому языку в Уэлсли. На этот раз в группу из двадцати пяти примерно человек вошли многие сотрудники колледжа и их жены. Набоков развлекал своих учеников, но при этом успевал передать им нужную информацию и в какой-то степени свой энтузиазм. Целый час он говорил о русских звуках и о синестезии, после чего студентам пришлось согласиться, что буква «х» окрашена в цвет блестящего олова. Прежде чем начать новую тему, он долго молча стоял с опущенной головой и вертел в руках мел. Наконец он поднимал глаза и бормотал: «Я должен сообщить вам весьма прискорбную вещь. У нас в русском языке имеется нечто, именуемое творительным падежом, и он принимает разные окончания, и их необходимо заучить. Но после того, как вы их заучите, вы будете знать практически все, что нужно, о русском языке».

Одна из студенток вспоминает его шутливый увещевающий тон:

«Вы знаете, как по-русски „nice“? Нет? Но ведь мы же учили это в прошлый раз». Про любое слово, даже самое диковинное, он всегда говорил, что мы же учили его в прошлый раз. «Тогда я вам скажу. Ми-ло. Чудное слово, мило. Красивое слово». <…> Он повторяет русское слово несколько раз, задумывается, пишет его на доске, потом неожиданно поворачивается к нам и взволнованно спрашивает: «Вам оно нравится? Правда, чудное слово. Вам нравится?» <…>

Дальше он проверяет упражнения… «Ну, приступим!» — и набрасывается на первое предложение. Студенты открывают рты, не в состоянии усмотреть ни малейшего сходства между потоком гортанных раскатистых звуков и аккуратно выведенными в их тетрадях печатными буквами. Он поднимает голову, видит испуг на лицах и кричит: «В чем дело? Разве у всех остальных не то же самое?» Яростно направляется к ближайшей студентке, вглядывается в ее тетрадь. «И-йи-йи-йи-йи, нет-нет!» Недоверчиво смотрит в другую тетрадь: «Какие уродливые „ч“!» Он хватает кусок мела и медленно, аккуратно выписывает букву, потом рассматривает, пораженный ее красотой.

Урок продолжается. Зачитывая простые английские предложения с драматической, выспренней интонацией, он делает реплики в сторону типа: «Откуда мне знать, „где книга“?» Потом объявляет: «Вот один из печальнейших рассказов на свете: Она здесь. Он там…» Удивляется, почему автор без конца возвращается к «брату, который играет на органе», и сообщает нам о захватывающем предложении в учебнике грамматики, утверждающем, что «те дяди переходят через эти реки».

…Он просит нас почитать вслух по-русски — «вслух» означает, что три отчаянных смельчака сбивчиво бормочут себе под нос. Едва дозвучит исковерканное предложение, он восторженно вздыхает: «Так приятно вновь слышать русскую речь! Словно я опять вернулся в Москву», —

где он, конечно же, никогда не бывал — и к тому же терпеть не мог московское произношение.

Осенью Набоков завершил книгу о Гоголе, добавив разговор автора с издателем и красочную хронологию жизни Гоголя. К тому же он послал Лохлину готовую рукопись своих переводов из русских поэтов. Тем не менее отношения между ними оставались напряженными, и когда Эдмунд Уилсон предложил Набокову совместно написать книгу о русской литературе для издательства «Даблдэй» с авансом в десять раз больше, чем у Лохлина (предполагалось, что Уилсон напишет вступительные очерки, а Набоков выполнит переводы), он, конечно же, сразу ухватился за это предложение. В конце ноября ему удалили верхние зубы и изготовили «супер-хлюпер с прихлопом». Собираясь в гости к Уилсонам в Уэлфлит в начале декабря, он шутливо предупредил, что они могут его не признать: «Я надеюсь, вы все же опознаете меня, но на всякий случай буду держать в руке вашу телеграмму». Книга о русской литературе осталась ненаписанной — главным образом из-за того, что у Уилсона вскоре появились новые интересы.

Большую часть 1943–1944 академического года Набоков посвятил бабочкам. Опубликовав первую свою большую работу, посвященную роду Lycaeides, он стал членом Кембриджского энтомологического общества, хотя некоторые члены этого общества считали его «непрофессионалом» — что в какой-то степени было верно. Он никогда не зарабатывал на жизнь одной лишь энтомологией, не имел ученой степени в области биологических наук, в силу этого недостаточно хорошо разбирался в генетике, биохимии, эволюционной биологии и биологии популяций, плохо представлял себе другие группы насекомых — пчел, муравьев, мух, жуков и прочих, хорошо известные профессиональным энтомологам, даже специализирующимся на одной группе. С другой стороны, занимаясь исключительно лепидоптерой, вернее, одним ее отрядом, чешуекрылыми, он знал о них все — их эволюцию, ареалы, таксономию и морфологию. Он добросовестно ходил на заседания Энтомологического общества, и его исключительные познания в одной узкой области зачастую оказывались ценными и для других разделов науки. Если кто-нибудь читал доклад, например, по колеоптере (жукам) Южного полушария, Набоков предлагал интересные параллели между жуками Австралазии или Южной Америки и бабочками из тех же регионов. Сам он представил работу о концепции видов, вопреки «Систематике и происхождению видов» Эрнста Майра (1943) настаивая на первенстве морфологии, а не «популяции» в определении видов.

Как любитель он живо интересовался птицами, деревьями, цветами и кустарниками. В «Даре» узкий специалист по бабочкам граф Годунов-Чердынцев привозит из Средней Азии друзьям-натуралистам змею, необычную летучую мышь и целый ковер горной растительности. Впрочем, над своей скамейкой в Музее сравнительной зоологии Набоков повесил карикатуру из «Панча»: человек с сачком стоит в пустыне Гоби, а неподалеку от него тираннозавр нападает на другого динозавра: «Все это очень интересно, но я должен помнить, что я специалист по бабочкам». Поскольку ему надо было еще и зарабатывать на жизнь, приходилось тщательно взвешивать время и возможности. Чтобы достичь успехов в научной работе, он вынужден был все более сужать свою специализацию, ограничившись даже не голубянками вообще, а только одним из их родов — Lycaeides.

Набоков разобрался с гениталиями американских Lycaeides и теперь составлял их экспозицию в МСЗ — впоследствии она стала самой полной в мире; в связи с этим он занялся узором на крылышках. При своем пристрастии к деталям, он не был удовлетворен точностью описания бабочек у Шванвича и прочих, обнаружив, что микроскопические чешуйки на каждом крылышке расположены рядами, начинающимися у основания. Так он выработал свой второй принцип общенаучного значения: подсчитывая ряды чешуек — чего никто до него не делал — можно с максимальной точностью указать местоположение каждого элемента узора на крыле бабочки. После Набокова эта техника широко не применялась, но Чарльз Ремингтон из Йельского университета, один из ведущих специалистов по чешуекрылым, хорошо знакомый с работами Набокова, уверен, что ее признают в будущем. Набокову же этот метод позволил сделать новые выводы относительно эволюции отметин на крыльях — что выраженные полоски на крыльях Lycaeides изначально были не полосками, а отдельными точками, — и следовательно, о родстве видов. Взбудораженный своим открытием, Набоков задумал монографию в 250 страниц о группе Lycaeides.

 

V

В конце 1943 года он написал еще одно длинное стихотворение на русском языке — «Парижскую поэму». Полностью выбивающее из колеи начало стихотворения отражает, по словам Набокова, «хаотичное, неясное волнение, когда в сознании поэта брезжит только ритм будущего творения, а не его непосредственный смысл». Потом строки вспыхивают веселой жизнью, в строфе-другой мелькают проблески смысла, потом смысл вновь угасает и сквозь него проступает экспозиция: русский поэт в своей комнате, он же бредет по ночному Парижу, его сознание рассеивается, его личность распыляется. Тон стиха становится возвышенным, почти экзальтированным, потом вновь снижается, и лишь в конце лирический голос поэта обретает власть над материалом: он отказывается от представления о прошлом как о разрозненных фрагментах и воспевает целокупность и могущество жизни, господство и проницаемость человеческого «я».

В начале января 1944 года Набоков написал Уилсону: «Вера серьезно говорила со мной по поводу моего романа. Угрюмо вытащив его из-под рукописей о бабочках, я обнаружил две вещи: во-первых, что он хорош, а во-вторых, что по крайней мере первые двадцать страниц можно отпечатать и сдать. Это будет сделано в кратчайший срок». Вера Набокова неоднократно отрывала мужа от важной работы — бабочек, переводов — для более важной. Одним изнурительным рывком Набоков закончил первые четыре главы романа и послал их в «Даблдэй».

В течение нескольких последовавших месяцев литература соперничала с бабочками — с переменным успехом. Впоследствии Набоков скажет, что «удовольствие и отдача от литературного вдохновения ничто рядом с восторгом открытия нового органа под микроскопом или неописанного вида на горном склоне», но также что «миниатюрные крючочки самца бабочки ничто в сравнении с орлиными когтями литературы, которые терзают меня днем и ночью». Обе страсти были сильнее его. В конце января он «с облегчением» вернулся к своим Lycaeides и даже подумывал о том, чтобы переработать «Атлас бабочек» Холланда, единственную книгу, в которой делалась попытка описать всех бабочек Северной Америки. Он понимал, что за любовь к науке приходится платить: «Ужасающее состояние моего кошелька… моя вина, т. к. я посвящаю энтомологии слишком много времени (до 14 часов в день), и хотя моя деятельность имеет далеко идущее значение для науки, я иногда чувствую себя пьяницей, который в моменты просветления осознает, сколько великолепных возможностей он упустил».

Он по-прежнему вел факультативные занятия по русскому языку в Уэлсли, но теперь больше для преподавателей — французского, английского и латыни, так как во втором семестре у многих студентов не было времени на дополнительный предмет. Его ученица Ханна Френч, работавшая в научной библиотеке, вспоминает, что Набоков стоял в холле и курил до последней минуты, когда надо было идти в аудиторию. Однажды «он приехал из Бостона на поезде и начал быстро рассказывать по-русски о своей беседе с другим пассажиром, заставляя нас переводить». А еще он рассказывал по-русски истории, выразительно жестикулируя — это было нелишне, так как его студенты понимали не больше двух слов.

В марте Набоков прочитал лекцию по русской литературе в Йельском университете, заработав столько же, сколько он получал за семестр факультативных занятий в Уэлсли. Но его усилия оказались не напрасными. Когда стало ясно, что Советский Союз будет одной из двух сильнейших держав в послевоенном мире, руководство Уэлсли решило включить в программу 1944–1945 академического года курс русского языка для начинающих. Набоков стал его единственным преподавателем.

Поскольку Милдред Макафи, ректор колледжа, теперь возглавляла WAVES в Вашингтоне, Уэлсли фактически руководила Элла Китс Уайтинг, декан по учебной работе. Она предложила Набокову посоветоваться при разработке курса с другими университетами, например с Гарвардом, узнать, какими методиками они пользуются. Это предложение оказалось неудачным. За несколько месяцев до того Набоков пожаловался в письме к Роману Гринбергу на плохое преподавание русского языка в окрестных университетах, добавив, что хочет об этом написать. Стадо набоковских bêtes noires возглавлял Сэмюэль Хэзард Кросс, глава отделения русского языка в Гарварде, «который знает лишь середину русских слов и полностью игнорирует приставки и окончания». Набоков если и не писал специально о Кроссе, то нередко рассказывал другим о том, как его приятель Карпович застал Кросса, как говорил Набоков, «white-handed»: «Карпович случайно вошел в аудиторию, где только что закончилось занятие Кросса; увидев Карповича, тот метнулся к доске и стал воровато стирать ладонью грамматический пример, который Карпович успел разглядеть: „он его ударил с палкой“ вместо просто „он его ударил палкой“». Разозлившись на неуместный и непрошеный совет, ставящий под сомнение его собственные знания, Набоков вспылил: «Cross me no Crosses».

В мае 1944 года он закончил рассказ «Забытый поэт», к работе над которым периодически возвращался в течение года. Рассказ — размышление о капризах литературной славы и ее зависимости от внелитературных факторов, противоречивая история о русском поэте, будто бы утонувшем в 1849 году двадцатичетырехлетним юношей. В 1899 году, семидесятичетырехлетним стариком, он является на торжественное заседание, посвященное пятидесятой годовщине собственной смерти, и требует себе деньги, собранные ему на памятник, — если, конечно, это все-таки он. После смерти Перов — талантливый поэт, судя по цитируемым в рассказе стихам, — стал кумиром либеральной интеллигенции, представители которой и устраивают вечер памяти. Когда организаторы прогоняют некстати подвернувшегося живого старика, некультурные реакционеры вступаются за Перова — только чтобы насолить своим оппонентам, а сердобольные либералы в это время корчатся и от жалости к столь бессердечно изгнанному Перову, и от отвращения к его новой «смиренческой» философии.

Как и во всей написанной до тех пор «американской» прозе Набокова (если не считать стихов и рецензий), сюжет и герои «Забытого поэта» — русские. Набоков еще не был готов «променять» Россию на Америку, по-прежнему надеялся писать по-русски в алдановский новый журнал. При этом в «Забытом поэте» обобщаются темы набоковских книг и перипетии его биографии в последние несколько лет. В недавней работе о Пушкине и Лермонтове он сопоставил раннюю смерть Пушкина с «невероятным и ненужным» долголетием человека, убившего его. В 1941 году, спустя сто лет после смерти Лермонтова, Набоков представлял себе некоего 127-летнего крестьянина, по-прежнему бредущего по дороге русского села, — столько лет было бы Лермонтову, если бы он по глупой случайности не погиб на дуэли всего лишь в двадцать семь лет. В «Забытом поэте» Набоков также припомнил панику русских эмигрантов, когда в романе «Дар» он изобразил писателя Николая Чернышевского растяпой, а не святым, каким его сделала прогрессивная мысль. «Забытый поэт» отражает и капризность его собственной славы — невозможность опубликовать «Дар» по-русски без купюр, его литературную репутацию, оставшуюся в уже не существующей эмигрантской Европе, — и надежду на то, что когда-нибудь, может быть, когда он состарится, написанные им за два десятка лет книги тоже дождутся своего часа.

 

VI

При этом в «Забытом поэте» нет ничего личного. Абсолютно безличное, удивительно сдержанное описание явно исторического события в блестяще воссозданной России 1899 года своим правдоподобием заставляет читателей поверить, что поэт Перов действительно существовал, — точно так же в 1936 году читатели Ходасевича поверили в существование цитируемого им Василия Травникова, современника Пушкина. Читатели «Забытого поэта» оказываются в положении организаторов собрания, прерванного появлением предполагаемого Перова: они отказываются верить, что перед ними Перов, но знают, что для самозванца он слишком убедителен, мы думаем, что перед нами вымысел, но исторические подробности и сухость повествования заставляют нас усомниться — может быть, это мы плохо знаем историю русской литературы и только поэтому не читали поэта Перова.

Обманчивая трезвость «Забытого поэта» совершенно не похожа на столь же обманчивую фантасмагорию «Помощника режиссера», где посредством стилистической виртуозности Набокову почти что удалось убедить нас, что реальные исторические события — всего лишь кинофантазия. В мае 1943 года, прочитав «Помощника режиссера» на занятии по писательскому мастерству в Уэлсли, Набоков объяснил, что любит «заманить читателя и так, и этак, а потом пощекотать его за ухом, чтобы увидеть, как тот подпрыгнет». В «Забытом поэте» он делает то же самое, но с точностью до наоборот.

Здесь уместно сказать несколько слов по поводу склонности Набокова к литературному обману. В статье о мимикрии он, в частности, писал, что ощущает в природе игривую обманчивость, и самая большая радость в жизни — когда удается разглядеть сквозь эту обманчивость новый уровень истины. Этими сюрпризами он угощал своих читателей, описывая невероятную правду или же неочевидную фантазию, предоставляя им возможность самостоятельно найти разгадку и насладиться этим.

Так же он вел себя и в жизни. Елена Левин вспоминает: «Даже когда он говорит правду, он подмигивает, чтобы сбить тебя с толку». Он часто придумывал удивительно правдоподобные экспромты, и у слушателей создавалось впечатление, что они видят сквозь trompe l'oeil. Te, кто не умел к этому приспособиться, нередко попадали впросак.

Не умел, в частности, Эдмунд Уилсон. Он считал Набокова злостным шутником и, в особенности когда отношения между ними ухудшились, любил повторять, что ключ к пониманию характера Набокова — Schadenfreude. Но вот как выглядел самый «коварный» розыгрыш Набокова: «Однажды, во время поездки в автомобиле с откидным верхом — вела его Мэри Маккарти, а ее муж сидел рядом, — Набоков, расположившийся вместе с женой сзади, подался вперед и ловко снял с головы Уилсона уродливую коричневую шляпу — словно проказливый ветерок». Уилсон ничего не сказал Набокову, но повернулся к Вере: «У твоего мужа довольно странное чувство юмора».

Уилсон с его ранимым самолюбием задался целью никогда не попадаться в набоковские ловушки — в результате ему мерещились несуществующие обманы. Прочитав «Подлинную жизнь Себастьяна Найта», он позвонил Набокову и сказал, что, как он только что понял, весь роман построен как шахматная игра. Набоков честно ответил, что это не так. Тогда Уилсон написал в ответ: «Я не верю ни одному твоему слову о твоей книге, и меня бесит, что я попался на эту удочку (хотя мое мнение о ней скорее улучшилось, а не наоборот)». Год спустя Набоков прочитал посланную ему книгу новых стихов Уилсона и похвалил начало одного стихотворения — «After reading, writing late» («Начитавшись, пишу допоздна») — «по тону, ритму и интонации… прекрасно, как бормотание Пушкина: „Мне не спится, нет огня“». Месяц спустя Уилсон написал ему:

Должен сказать, что ты, сам о том не подозревая, сыграл со мной шутку похлеще самой продуманной. Я был уверен, что ты выдумал стихотворение Пушкина о том, как ночью не спится, звучащее так похоже на мое. Я рассказал об этом Мэри и другим и цитировал эту строку как пример того, на что ты способен в области литературных подделок, а сам поклялся, что ни за что на свете не доставлю тебе удовольствия знать, что я искал эту цитату и не нашел. Потом однажды ночью я все-таки полез проверять и обнаружил, что такое стихотворение действительно существует. Я пришел в ярость 39 .

Уилсону, казалось, было суждено все время неверно истолковывать поступки Набокова, что не препятствовало ни их дружбе, ни щедрости Уилсона. Набоков ценил щедрость Уилсона — ему катастрофически не хватало денег. Русский литературный фонд предложил ему пособие в сто долларов. Набоков попросил двести — и получил. По приглашению Петра Перцова, помогшего ему перевести два «русских» рассказа для «Атлантик мансли», он прочел «Забытого поэта» в корнельском клубе «Книги и кегли». По дороге назад его постигло очередное пнинианское приключение — полусонный, он сошел с поезда в Ньюарке вместо Нью-Йорка, после чего «в неком скучном кошмаре» пришлось возвращаться домой на пригородных поездах. Он надеялся финансировать публикацию «Дара» по-русски с помощью подписки и собрать какую-то сумму во время публичного чтения романа в Нью-Йорке, но с подпиской ничего не получилось, а чтение книги не состоялось из-за непредвиденных праздников.

Зато им заинтересовался журнал «Нью-Йоркер». За последние два года там напечатали несколько его стихотворений, но рассказы свои он по-прежнему посылал в «Атлантик мансли» — куда менее щедрый к авторам, чем «Нью-Йоркер». В начале 1944 года из штата Мэйн в «Нью-Йоркер» вернулась Кэтрин Уайт, в свое время участвовавшая в создании журнала. Уилсон сказал Набокову: «Одна из идей, с которыми она вернулась, — убедить тебя писать для них рассказы. Она собирала все твои вещи, которые печатались в „Атлантике“». Уилсон поддержал ее, и «Нью-Йоркер» оставался самым верным издателем Набокова в Америке до тех пор, пока не вышла «Лолита» — и издатели не выстроились в очередь за его книгами. Уилсон знал о финансовых затруднениях своего друга, а у него самого как раз были свободные деньги, и он предложил дать Набокову взаймы — тот отказался. Тогда Уилсон переговорил с Кэтрин Уайт, и в июне 1944 года она предложила Набокову аванс в пятьсот долларов — за это журнал получал приоритетные права на публикацию его новых работ. Этот договор с «Нью-Йоркером» оставался в силе три десятилетия, и условия его становились тем щедрее, чем больше возрастала известность Набокова в англоязычном мире.

 

VII

6 июня 1944 года, день высадки армии союзников в Европе, запомнился Набокову еще и по другой причине. Два дня спустя он писал Эдмунду Уилсону:

В день высадки союзников некие «бациллы» по ошибке приняли мои внутренности за береговой плацдарм. Я пообедал виргинской ветчиной в маленьком Wursthaus [26] возле Гарвард-Сквер и безмятежно исследовал гениталии экземпляров из Хавила, Керн, Калиф. в Музее, когда вдруг ощутил странную волну тошноты. Причем до этого момента я чувствовал себя абсолютно и непомерно хорошо и даже принес с собой теннисную ракету, дабы поиграть с моим другом Кларком (эхинодермы — если ты понимаешь, что я имею в виду) в конце дня. Внезапно, как я уже сказал, мой желудок всплеснулся с ужасным возгласом. Я кое-как сумел добраться до выхода из Музея, но, не достигнув газона, что было моей жалкой целью, изверг из себя, а точнее под себя, прямо на ступени, целый ассортимент: куски ветчины, шпинат, немного пюре, струю пива — всего на 80 центов. Тут меня скрутили мучительные колики, и мне едва хватило сил добраться до уборной, где поток коричневой крови хлынул из противоположной части моего несчастного тела. Поскольку во мне есть героическая жилка, я заставил себя подняться по лестнице, запереть свою лабораторию и оставить в кабинете Кларка записку, отменяющую игру в теннис. Потом я побрел домой, и меня рвало через каждые три шага, к большому веселию прохожих, думавших, что я перестарался, отмечая высадку союзников.

А надо вам сказать, дорогие Банни и Мэри, что накануне Вера с Дмитрием уехали в Нью-Йорк удалять аппендикс [Дмитрию]… так что, когда я наконец вполз в квартиру, я был совсем один и абсолютно беспомощен. Смутно вспоминаю: раздеваюсь между чудовищными центральными и периферийными выбросами; лежу на полу в моей комнате и выпускаю потоки ветчины и крови в корзину для бумаг; спазматическими рывками продвигаюсь к телефону, который кажется недостижимым, поскольку стоит на непомерно высоком рояле. Я сумел смести аппарат на пол и, собравшись с последними силами, набрал номер Карповича…

Когда [жена Карповича] услышала, как я задыхаюсь в телефон и молю о помощи, она сказала: пожалуйста, не валяйте дурака — так обычно и случается с юмористами — и мне пришлось долго убеждать ее, что я умираю. По ходу дела меня вырвало в телефон, чего, я думаю, еще никогда ни с кем не бывало. Поняв наконец, что что-то не так, она вскочила в машину и минут десять спустя нашла меня в полуобморочном состоянии в углу комнаты. Никогда в жизни у меня не было таких невыносимых и унизительных болей. Она вызвала «скорую помощь», и в мгновение ока появились двое полицейских. Они хотели знать 1) кто эта дама и 2) какой яд я принял. Этого романтического тона я вынести не мог и откровенно выругался. Тогда они понесли меня вниз. Носилки не подходили к нашей лестнице (американская практичность), и меня, извивающегося и кричащего, тащили на руках двое мужчин и госпожа Карпович. Несколько минут спустя я сидел на жестком стуле в ужасной комнате, на столе вопил негритянский младенец — это была, вообразите себе, Кембриджская городская больница. Юный студент-медик (т. е. изучавший медицину всего 3 месяца) опробовал смехотворную и средневековую процедуру накачивания моего желудка через резиновую трубку, вставленную в нос. Но беда в том, что моя левая ноздря так сужена внутри, что в нее ничего невозможно пропихнуть, а правая имеет форму буквы S… Поэтому неудивительно, что трубка не пролезала, и все время, конечно, я испытывал адские боли. Когда до меня дошло, что несчастный юнец ни на что не способен, я твердо попросил госпожу Карпович увезти меня — куда угодно, и даже подписал документ, что я отказываюсь от помощи. После этого у меня случился сильнейший приступ рвоты и le reste [27] — смешно, что в туалете невозможно делать и то и другое одновременно, поэтому я все время скатывался и скрючивался, поворачиваясь то одной, то другой стороной.

Госпожа Карпович вспомнила, что в 6 часов вечера (было как раз около того) к ее больному мужу должен прийти доктор. Ленивый и малочисленный персонал снес меня к такси, и вот, после невероятных страданий, я уже дрожал под пятью одеялами на кушетке в гостиной у К. К тому времени я был в состоянии полного бесчувствия, и когда появился доктор (симпатичный малый), ему не удалось найти у меня ни пульса, ни давления. Он стал звонить по телефону, и я услышал, как он говорит «необычайно тяжелый случай» и «нельзя терять ни минуты». Пять минут спустя (совсем забыв о бедном господине Карповиче…) он все устроил, и я в мгновение ока очутился в лечебнице «Маунт-Обри»… в полуотдельной палате — «полу» обозначает старика, умиравшего от острого сердечного расстройства (я всю ночь не мог спать из-за его стонов и ahannement [28] — он умер к рассвету, сказав неизвестному «Генри» что-то вроде: «Мой мальчик, нельзя так со мной поступать. Давай по совести» и т. д. — все очень интересно и полезно для меня). В лечебнице в мои вены влили две или три кварты соляного раствора — всю ночь и большую часть вчерашнего дня я пролежал с иглой в руке. Доктор сказал, это пищевое отравление, и назвал его «гемор. колит»… Тем временем меня перевели (несмотря на мои протесты) в общую палату, где по радио передавали пылкую музыку, рекламу сигарет (сочным голосом от всего сердца) и остроты, пока наконец (в 10 часов вечера) я не завопил, чтобы медсестра прекратила это издевательство (к большому недовольству и удивлению персонала и пациентов). Это любопытная деталь американской жизни — на самом деле они не слушают радио, все разговаривали, рыгали, гоготали, острили, флиртовали с (очень обаятельными) медсестрами, не прекращая, — но, очевидно, невыносимые звуки, доносившиеся из этого аппарата (строго говоря, радио я здесь услышал впервые, если не считать кратких спазмов в чужих домах и в вагонах-ресторанах во время моих путешествий), служили «живым фоном» для обитателей палаты, потому что как только радио смолкло, воцарилась полная тишина, и я вскоре заснул. Сегодня утром (четверг, 8-е число) я чувствую себя совсем хорошо — хорошо позавтракал (конечно же, яйцо мне дали крутое) и попытался принять ванну, но был пойман в коридоре и водворен обратно в постель. В данный момент меня вывезли на балкон, где я могу курить и наслаждаться своим воскресением из мертвых [29] . К завтрашнему дню надеюсь быть дома 42 .

Когда его вновь привезли в палату, там оказалось не так уж уютно: радио, болтовня, шестнадцатилетний мальчик, повсюду ходивший за персоналом и передразнивавший стоны пожилых пациентов. Чтобы заглушить шум, Набоков задернул занавеску вокруг кровати в надежде отдохнуть или проштудировать медицинский словарь, который ему удалось выхватить из шкафа, когда его провозили по коридору. Медсестры отдернули занавески, поскольку они означали внезапную смерть пациента, и конфисковали книгу как чересчур специальную. Всего этого Набоков уже не мог вынести (двадцать лет спустя он заметил в интервью, что «в больницах по-прежнему есть нечто от сумасшедшего дома восемнадцатого века»), и когда в приемные часы явилась госпожа Карпович, он, как заговорщик, на непонятном остальным русском, описал ей план побега. Она вернулась к машине, он, как бы прогуливаясь, прошагал к открытой боковой двери и в одном халате побежал к поджидавшему автомобилю. Двое санитаров кинулись в погоню — но безуспешно. С тех пор больше никто никогда не пытался засадить Набокова в коммунальную клетку.

 

ГЛАВА 4

Стабильная нестабильность: Кембридж и Уэлсли, 1944–1946

 

I

С конца 1936 года Набоков стремился получить должность преподавателя русской литературы в каком-нибудь американском университете. Прошло почти десять лет, а он так и не нашел ничего лучше, чем место преподавателя начального курса русского языка на состоящем из одного человека отделении русистики в Уэлсли — с контрактом всего на один год. Будучи далеко не в восторге от подобного положения дел, незадолго до начала занятий он написал голливудскому агенту, что не отказался бы поехать в Калифорнию в качестве сценариста.

В то время Набоков не написал еще ни одной книги с американским сюжетом, не говоря уж о щедро оплачиваемых киносценариях. Кроме того, чтобы писать, ему приходилось отрываться от любимого, хотя и плохо оплачиваемого занятия — изучения чешуекрылых. В конце июня 1944 года он побывал у Уилсонов в Уэлфлите. Под их влиянием, а также в результате того, что в поезде он простудился и какое-то время не мог ходить в Музей сравнительной зоологии, на него «излился поток вдохновения» и он «сочинил еще одну потрясающую главу моего романа». Уже было написано сто страниц, и он собирался назвать книгу не «Человек из Порлока», a «Game to Gunm».

В конце июля Набоковы отправили Дмитрия в лагерь в Вермонте, а сами провели две недели в Уэлфлите, в забронированном Уилсоном отеле. На одном из многочисленных приемов у Уилсонов они встретили их соседку и приятельницу Нину Чавчавадзе, воодушевленно вспоминавшую о том, как, будучи еще Ниной Романовой, она каталась на лодке по Кему с одетым в белую фланель Володей Набоковым. Он отзывался об их романе куда более сухо.

Несмотря на бурную светскую жизнь, а может быть и вследствие ее, в семье Уилсонов наметился разлад. Ситуация особенно обострилась, когда однажды после ухода гостей Мэри Маккарти попросила мужа вынести мусор. «Сама выноси», — ответил он и издевательски поклонился, когда она, с двумя большими ведрами, попыталась протиснуться сквозь закрывавшую дверной проем раму с москитной сеткой. Мэри влепила мужу пощечину и в гневе удалилась наверх. Уилсон крикнул ей вслед: «Ты думаешь, тебе со мной плохо. Так я сделаю, чтобы тебе было по-настоящему плохо» — после чего избил ее. Маккарти сбежала в Нью-Йорк. На следующий день Уилсон отправился к Набоковым и стал упрашивать их погостить у него, так как жившая в доме кухарка грозилась съехать, чтобы не оказаться в роли ответчика на бракоразводном процессе. Набоковы согласились помочь и прожили неделю у Уилсона.

В середине августа, вернувшись в дом 8 по Крэйги-Сиркл, Набоков написал «еще одну великолепную главу» романа. 15 августа был опубликован «Николай Гоголь». В «Нью-Йоркере» появилась полухвалебная рецензия Уилсона — он язвительно критиковал набоковские «позерство, выверты и тщеславие, которые он словно бы вывез из Санкт-Петербурга начала века… и ревностно хранит в изгнании… Особенно невыносимы его каламбуры». Уилсон неоднократно обещал написать подробную работу о творчестве своего приятеля, однако помимо этой рецензии самый уважаемый американский критик не посвятил Набокову ни строчки до самого знаменательного события 1965 года, когда он разгромил перевод «Евгения Онегина».

В конце августа Дмитрий вернулся из лагеря — загорелым и возмужавшим, и Набоковы на две недели отправились в Уэлсли. Они сняли комнату у неких Флемингов, кухарки и плотника, плавали, играли в теннис и бездельничали в пышном и тенистом хозяйском саду. Мэри Маккарти вернулась к Уилсону (но следующей зимой они окончательно разошлись), и Набоков тактично заметил в письме другу: «Следуя примеру Мэри, я удалился… в другой город (Уэлсли, в моем случае), чтобы написать рассказ».

Речь шла о «Превратностях времен», маленьком шедевре, в котором слились близкое и далекое, повседневность и красота запредельного мира. Действие происходит в 2024 году; девяностолетний ученый-еврей лежит в больнице и размышляет не об окружающем мире — слишком обыденном для его предполагаемой аудитории — а о странном мире своего детства в Америке начала 1940-х годов. В первый, но не в последний раз Набоков блистательно вывернул наизнанку научную фантастику. Вместо того чтобы начинять повествование техническими новинками и изобретениями, он описывает мир, где самолеты запрещены и воспринимаются как романтика прошлого — нынешнего, 1944 года. Вместо того чтобы поражать нас супертехнологиями, он заставляет нас удивиться странности жизни, которую мы принимаем как должное. В детстве рассказчика «играли с электричеством, не имея ни малейшего представления о том, что это такое, — и неудивительно, что случайное откровение о его подлинной природе явилось самым страшным сюрпризом (я в то время был уже взрослым человеком и хорошо запомнил, как горько плакал профессор Эндрю — в кампусе, посреди оглушенной толпы)».

Впервые действие рассказа Набокова происходит в Америке, которую пока что он дерзнул показать лишь сквозь призму футуристической фантазии. Он описывает современный ему мир с великолепной точностью и очарованием: фонтанчик с содовой водой, Центральный парк, кинофильмы, магазинчики, аэропланы, такси. В «Путеводителе по Берлину» он заметил, что задача литературного творчества — «изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времен, находить в них ту благоуханную нежность, которую почуют только наши потомки в те далекие дни, когда всякая мелочь нашего обихода станет сама по себе прекрасной и праздничной…». В «Превратностях времен» он остается верен той же эстетике:

«небоскребам»… прозвание это ошибочно, поскольку их близость с небом, особенно на эфирном исходе душного дня, ничем не напоминает сколько-нибудь раздражающего касания, будучи неописуемо нежной и ясной: моим детским глазам, глядевшим через огромный простор парка, что украшал тогда центр города, они представлялись далекими, сиреневатыми и до странности водянистыми, мешающими первые застенчивые огни с красками заката и в сновидной искренности открывающими пульсирующее нутро своей кружевной структуры…

Но за протекшие годы его художественная фантазия и талант вызывать у читателя трепет при мысли о странности самого факта нашего бытия шагнули далеко вперед.

Время, которое мы зачастую осознаем как нечто обыденное и привычное, у Набокова превращается в последовательность чудес. Внезапно выведя нас за пределы нашего века, он ставит нас лицом к лицу с тем, что мы почему-то принимаем как должное. Люди 1940-х годов

цеплялись за традиции, как лоза за сохлое дерево. Они ели за большими столами, оцепенело сидя вокруг на жестких деревянных сиденьях. Наряды их состояли из многих частей, да сверх того каждая из оных хранила ссохшиеся и бесполезные остатки той или этой моды постарше (одевающемуся поутру горожанину приходилось протискивать тридцать, примерно, пуговиц во столько же петель и еще завязывать три узла, и проверять содержание пятнадцати карманов).

Набоков показывает, что своим безразличным приятием повседневности мы уничтожаем красоту и волшебство мира, само существование которого — вечный и неисчерпаемый сюрприз.

 

II

В Уэлсли Набоков числился лектором — должность, приравниваемая к преподавательской, — но при этом оставался внештатником. Он вел занятия по русскому языку для начинающих (курс № 100) для восемнадцати студенток, три двухчасовых семинара в неделю, и зарабатывал 800 долларов в год — меньше, чем в Музее сравнительной зоологии (1200 долларов в год).

Он начал обучение с фонетики: «Русская гласная — апельсин, английская — лимон. Когда вы говорите по-русски, рот должен растягиваться в уголках… По-русски можно и нужно говорить с постоянной широкой улыбкой». Он считал, что начинать преподавание языка нужно с грамматики, а не с лексики: «Анатомия должна предшествовать систематике, и изучить поведение слова важнее, чем научиться произносить по-русски „до свидания“ или „доброе утро“». В теории он считал, что все правила необходимо выучивать наизусть: «Я должен признаться, что испытываю непреодолимое отвращение к любому уравниванию или чрезмерному упрощению… Буханки знания не нарежешь аккуратными ломтями».

Но на практике занятия не приносили ему большого удовлетворения. Он сидел во главе семинарского стола в маленькой аудитории Фаундер-Холла, перед ним были разложены книги, бумаги, сигареты, спички, пепельница — он теперь курил до четырех пачек в день, зажигая очередную сигарету от окурка предыдущей и выразительно вминая последний в переполненную пепельницу. Студентки рассаживались вокруг стола — он просил их всегда занимать одни и те же места. Всегда внимательный к человеческим индивидуальностям, Набоков хорошо знал всех студенток — кому что нравится, кто с кем дружит. В качестве учебника он пользовался «Курсом современного русского языка» Биркета, но постоянно отступал от него, читая поэтические проповеди о синестезии, или о гении Пушкина, или же о радостях своей последней охоты за бабочками.

В начале осени он написал «Вечер русской поэзии» — свою самую длинную и, пожалуй, лучшую после «Бледного огня» англоязычную поэму, обессмертившую его занятия в колледже и «выездные» лекции. В самом сюжете поэмы нет ничего примечательного: это стилизованный стихотворный пересказ лекции приезжего профессора в женском колледже. Чем же так хороша эта поэма, что хочется процитировать все 150 ее строк от начала и до конца? Может быть, контрастом — юные студентки, задающие наивные вопросы, и воображение поэта, позволяющее ему описать всю Россию целиком — ее пейзажи, древнюю историю, природу и культуру. Может быть, противопоставлением дисциплины и экономики, с одной стороны, и ярких красок фантазии, подземного биения страсти, с другой. Прошлое заезжего лектора и его ощущение непередаваемой потери приглушены и в то же время облечены в предельно романтическую форму, словно речь идет о монархе в изгнании, терзаемом постоянным страхом преследования:

Beyond the seas where I have lost a scepter I hear the neighing of my dappled nouns, soft participles coming down the steps, and liquid verbs in ahla and in ili, Aonian grottoes, nights in the Altai, black pools of sound with «l» for water lilies. The empty glass I touched is tinkling still, but now 'tis covered by a hand and dies. «Trees? Animals? Your favorite precious stone?» The birch tree, Cynthia, the fir tree, Joan, like a small caterpillar on its thread, my heart keeps dangling from a leaf long dead but hanging still, and still I see the slender white birch that stands on tiptoe in the wind, and firs beginning where the garden ends, the evening ember glowing through their cinders.
[За морями, где я утратил скипетр, я слышу ржание моих крапчатых существительных, тихие частицы спускаются по лестнице, ступая по листьям, волоча шуршащие шлейфы. [Слышу] текучие глаголы на -ала или -или, Аонийские гроты, алтайские ночи, черные пруды звуков, где «л» — водные лилии. Пустой стакан, до которого я дотронулся, еще звенит. Но вот его накрыла рука — он умирает. «Деревья? Звери? Ваш любимый драгоценный камень?» Береза, Цинтия, и ель, Джоан, как маленькая гусеница на своей нити, мое сердце свисает с давно засохшего листа, но все не срывается, и я все вижу стройную белую березу, вставшую на цыпочки на ветру, и ели, что начинаются там, где кончается сад, уголья вечера тлеют сквозь их пепел].

Увы, от занятий в Уэлсли Набоков не испытывал подобного восторга. В письме Уилсону он сухо сообщает: «Я много работаю. У меня финансовые трудности. Ищу где-нибудь хорошую преподавательскую должность». Появилась вакансия на славянском отделении университета Беркли; Набокова предупредили, что преподавание там идет «честно говоря, на уровне школы», но он написал, что согласен и на это: в Уэлсли было ничем не лучше, к тому же никакой гарантии на будущее.

 

III

Дмитрий тоже начал занятия в новой школе — в «Декстере», там, где за пятнадцать лет до этого учился Джон Ф. Кеннеди. Он пришел в школу неуклюжим и застенчивым десятилетним мальчуганом, а вышел из нее тринадцатилетним подростком за метр восемьдесят, спортсменом, лучшим учеником в классе и весьма уверенным в себе молодым человеком. Набоков, радовавшийся успехам сына, с исключительным теплом относился к школе и особенно к директору Фрэнсису А. Казуэллу. Он приходил смотреть футбольные матчи и в перерывах любил тряхнуть стариной, ведя мяч куда увереннее, чем восторженно глазеющие американские мальчишки. Дмитрий тоже старался стать американцем, и после школы Набоков терпеливо помогал ему упражняться с бейсбольным мячом — который для него самого ровно ничего не значил.

Он преподавал в Уэлсли два-три раза в неделю, проводя почти все остальное время в Музее сравнительной зоологии, работая неофициальным куратором отдела чешуекрылых, и у него даже появилась помощница — школьница Филлис Смит, которая приходила в музей после занятий и помогала Набокову расправлять бабочек — он научил ее как, — составлять описания и надписывать ярлыки. Филлис запомнила его остроумие, шутки, каламбуры, бурное восхищение всем необычным, громкий искренний смех и взрывы веселья, от которых глаза его наполнялись слезами. Больше всего ее поражало любопытство Набокова: «Он все время задавал вопросы, вопросы, вопросы. Вопросы как, вопросы почему. Он постоянно собирал факты и мнения. Он изучал привычки и обычаи американцев». Он принял близко к сердцу недавний развод родителей Филлис и втайне надеялся, что они вновь сойдутся (написал это на листе бумаги и отдал девочке в запечатанном конверте — но, к сожалению, его пророчество не сбылось). Она отмечает его заботливость, безукоризненное джентльменство, даже почтительность, хотя она была совсем юной и к тому же самой «мелкой сошкой».

В октябре 1944 года Набоков закончил «Заметки о морфологии рода Lycaeides» и был готов к новым свершениям. Долгосрочной задачей он поставил себе исследование гениталий всего семейства голубянок (Plebejinae) и на сей раз выбрал более широкое поле деятельности, перейдя от досконального анализа североамериканских Lycaeides к вопросу о новой классификации всех неотропических (центрально- и южноамериканских) представителей этого семейства. Некоторые таксономисты («объединители») подчеркивают общность видов и, следовательно, целесообразность объединения схожих видов в общую группу; другие же («раскольники») сосредотачиваются на различиях и предпочитают дробить виды на подвиды. Набоков, всегда ценивший индивидуальность и отметавший группировки и обобщения, по природе своей был раскольником, но не экстремистом и не догматиком. Как и другие серьезные лепидоптерологи, он презирал коллекционеров-любителей, считавших малейшие сезонные или географические отклонения от нормы признаками новых видов. В работе по неотропическим Plebejinae Набоков описал семь новых видов и заново проанализировал два оставшихся. Таксономистам старшего поколения подобное дробление рода казалось вандализмом — теперь же оно широко принято, и никому еще не удалось оспорить классификацию Набокова. Даже те, кто предпочитает объединять виды в одну группу, приняли его филогенетическую схему родства.

 

IV

В те дни, когда у него были занятия со студентами, Набоков уходил из Музея сравнительной зоологии около полудня и ехал в Уэлсли на трамвае и автобусе или на метро и на поезде. Вечером он возвращался в Кембридж на машине одного из коллег, ехавшего в том же направлении, — нововведение военного времени, связанное с нехваткой бензина. Много лет спустя он собирался посвятить целую главу своей будущей книги «Америка, говори» этой езде с попутчиками.

Иногда его привозила домой Джоан Бишоп, руководившая в Уэлсли отделом кадров, иногда — Салли Колли Смит из отдела связей с общественностью, но чаще всех Изабель Стивенс, преподававшая на английском отделении и жившая совсем рядом с Набоковыми, на углу Крэйги-стрит, — вечер заканчивался долгой, утомительной поездкой в Кембридж. Для Стивенс Набоков был душой компании, весельчаком, умевшим прогонять усталость в конце рабочего дня, отпускавшим «одну шутку за другой, иногда они были не вполне пристойными, но всегда удивительно смешными, так что я боялась чересчур самозабвенно расхохотаться и потерять управление — и мне неоднократно приходилось останавливаться, чтобы утереть слезы».

Набоков располагался на заднем сиденье, часто рядом с Сильвией Беркман или Эйлин Уорд, впоследствии написавшей биографию Китса. Сильвия Беркман восторгалась его «сверхъестественной» жизнерадостностью, но иногда, устав после занятий, дожидалась следующей машины — ей не хватало сил отвечать на набоковское жизнелюбие. Эйлин Уорд вспоминает, как они импровизировали пародии на Гарди, Хаусмана и прочих. Она однажды спросила Набокова, когда он успевает писать, на что он ответил: «По утрам я пялюсь на гениталии бабочек; днем преподаю русскую грамматику студенткам из Уэлсли; вечером ложусь в постель с кружкой горячего молока и пишу».

В феврале 1945 года Набоков читал лекции в балтиморском колледже Св. Тимофея и в колледже Смит в Нортхэмптоне, штат Массачусетс. По дороге из Балтимора он остановился в Нью-Йорке в доме Георгия и Сони Гессенов, а также провел приятный вечер у Гринбергов в компании Эдмунда Уилсона, собиравшегося ехать в опустошенную войной Европу в качестве репортера журнала «Нью-Йоркер». На обратном пути в Кембридж Набоков подхватил грипп, осложнившийся межреберной невралгией, и провел неделю в постели. Все еще под впечатлением теплой встречи с Уилсоном, тревожась за его безопасность в Европе, он написал ему письмо, заканчивавшееся словами: «Я тебя очень люблю». Уилсон ответил в том же духе: «Наши беседы были одним из немногих утешений в моей литературной жизни за последние годы — когда старые друзья умирали, или иссыхали, или становились все большими невротиками».

За всю жизнь Набокова волновал лишь один политический вопрос: отношение извне к Советскому Союзу. К концу войны «освобождение» Советским Союзом Восточной Европы и особенно отказ Сталина поддержать восстание Варшавского подполья заронили в американцах первые зерна сомнения и возродили антикоммунистические настроения, которые в дальнейшем привели к холодной войне. В 1944 году, когда Советский Союз еще считался героическим и безупречным союзником, друг Набокова старый эсер Владимир Зензинов издал — частным образом и конечно же по-русски — книгу под названием «Встреча с Россией; Как и чем живут в Советском Союзе: Письма в Красную Армию, 1939–1941», собрание «писем из дома», позаимствованных им у солдат, взятых в плен во время русско-финской войны. Набоков был очень благодарен Зензинову за книгу:

Я прочел ее от доски до доски и оценил огромный труд и огромную любовь, которые Вы положили и проявили в ее составлении. Мрачна, и скудна, и нестерпимо несчастна Россия, отражаемая в этих патетических каракулях, и, как Вы сами правильно отмечаете, ничего не изменилось — и те же солдатки шалели от того же голода и горя пятьсот лет тому назад, и тот же гнет, и те же голопузые дети в грязи, во тьме — за них одних всех этих мерзостных «вождей народа»… следовало бы истребить — навсегда. Я считаю, что эта книга самое ценное из всего, что появилось в России за эти двадцать пять презренных лет 22 .

Несколько недель спустя Набоков прочел в газете, что официальный представитель русской эмиграции во Франции Маклаков был на приеме в Советском посольстве в Париже и предложил тост «за Родину, за Красную Армию, за Сталина». Разгневанный Набоков излил свое бешенство в письме Зензинову:

Я могу понять отказ от принципов в ОДНОМ исключительном случае: если бы мне сказали, что самых мне близких людей замучают или пощадят в зависимости от моего ответа, я бы немедленно пошел на все, на идейное предательство, на подлость, и стал бы любовно прижиматься к пробору на сталинской заднице. Был ли Маклаков поставлен в такое положение? По-видимому, нет…

Остается набросать классификацию эмиграции.

Я различаю пять главных разрядов:

1. Люди обывательского толка, которые невзлюбили большевиков за то, что те у них отобрали землицу, денежки, двенадцать ильфопетровских стульев.

2. Люди, мечтающие о погромах и румяном царе. Эти братаются теперь с Советами оттого, что чуют в Советском Союзе Союз русского народа.

3. Дураки.

4. Люди, которые попали за границу по инерции, пошляки и карьеристы, которые преследуют только свою выгоду и служат с легким сердцем любым господам.

5. Люди порядочные и свободолюбивые, старая гвардия русской интеллигенции, которая непоколебимо презирает насилие над словом, над мыслью, над правдой 23 .

То, что Маклаков предал демократические принципы, усилило стремление Набокова утвердить свою особую позицию внутри эмиграции и связалось с еще одним эпизодом: во время февральской поездки в Нью-Йорк он встретился с эмигрантским критиком Марком Слонимом, с которым когда-то дружил в Париже. Слоним был среди приглашенных на ужин к Гринбергу, и Соня Гринберг ждала, что Набоков «упадет к нему в объятия». Вместо этого Набоков отнесся к Слониму крайне пренебрежительно и впоследствии объяснил Уилсону: «Он получает 250 долларов в месяц от сталинистов, это немного, но он и того не стоит». Слоним приходился дальним родственником тестю Набокова Евсею Слониму, и это обстоятельство, равно как и отношение к политическим взглядам Слонима, возможно, побудило Набокова в конце марта — начале апреля 1945 года написать рассказ «Двуличный разговор».

В рассказе Набоков сместил расстановку политических сил. Рассказчика, либерального эмигрантского писателя, все годы европейского изгнания постоянно путают с его однофамильцем — реакционером и антисемитом. Он приезжает в Бостон, получает приглашение на эмигрантскую вечеринку — и, войдя в комнату, сразу же понимает, что приглашение предназначалось его однофамильцу, поскольку оказывается в окружении консерваторов-германофилов. В этом необычайно для него злободневном рассказе, впоследствии получившем название «Групповой портрет, 1945», Набоков высказывает свою идеологическую позицию: «очень белый эмигрант машинально реакционной разновидности» еще более чужд ему, чем левая художница, «по какой-то причине всегда сожалевшая о моем презрении к линии партии, к коммунизму и к „гласу его хозяина“». Набоков великолепно пародирует напыщенную чушь ненавистных ему идей: сознательную слепоту германофила, защищающего концлагеря; бойкие и витиеватые разглагольствования о том, что фашизм — это заговор зловредных чужеземцев против милых и культурных немцев; слепоту русского реакционера, воспевающего Сталина как новый символ давно утраченного патриотизма.

Одновременно с «Двуличным разговором» Набоков написал стихотворение на русском языке «О правителях», наверное, лучшее из всего написанного им о политике. Блестящая пародия на рифмы и интонации Маяковского, советского поэта-лауреата, о котором Набоков говорил, что он «не лишен определенного блеска и остроты, но безнадежно испорчен режимом, которому столь преданно служил», это стихотворение кипит презрением ко всем, кто боготворит Сталина и прочих великих вождей, принесших в этот мир столько зла.

 

V

Новые знакомства всегда проходят через стадию взаимной притирки, и отношения Набокова с «Нью-Йоркером» не были исключением. Он подписал формальное соглашение, предоставлявшее журналу приоритетные права на его новые работы, побывал на приеме, устроенном «Нью-Йоркером» в отеле «Риц», где познакомился с Кэтрин Уайт, и провел приятный вечер с нею и с Э.Б. Уайтом в Бостоне. «Нью-Йоркер» заплатил Набокову 812,5 доллара за «Двуличный разговор» — впервые в жизни он получил столь солидный гонорар за короткий рассказ. Однако его не устраивала издательская политика «Нью-Йоркера» — непременно редактировать все принятые к публикации произведения. Из-за необычной для него злободневности рассказа он согласился на некоторые исправления, но большинство поправок отверг: «Боюсь, других изменений и дополнений я принять не могу. „Средний читатель“ не читает „Нью-Йоркера“. Мне очень жаль, но, право же, внести в текст прочие исправления мне не позволяет совесть. Я не хочу этих докучных мостиков, так как абсолютно уверен, что хороший читатель с легкостью перепорхнет через все пробелы». На этот раз ему удалось настоять на своем.

Весной Набоков начал носить очки для чтения — следствие работы с микроскопом, — и это стало одним из двух событий, преобразивших моложавого худого эмигранта в уютно-упитанного человека в очках, каким он и оставался последние тридцать лет жизни. В начале июня он побывал у врача, обеспокоенный учащенным сердцебиением — хронической двойной систолой. Врач сказал, что это не опасно, хотя и неприятно, а чтобы избавиться от этого недомогания, необходимо бросить курить. До этого Набоков дважды или трижды пытался бросить курить, но безуспешно, а на этот раз отказался от сигарет буквально в одну ночь и больше никогда к ним не прикасался, зато, чтобы заглушить никотиновый голод, он стал поглощать огромное количество леденцов из черной патоки и быстро растолстел.

12 июля Набоковы сдали экзамен на американское гражданство, их поручителями были Эми Келли и Михаил Карпович. Карпович предупреждал Набокова: «Послушай, я хочу тебя кое о чем попросить — не шути, пожалуйста, не шути с ними — это достаточно серьезно, прошу тебя, не шути». Набоков согласился — но экзаменатор попросил его прочитать фразу «The child is bold» — «Ребенок смел». Глупая фраза, подумал Набоков, глядя сквозь свои новые очки, и, представив себе безволосого младенца, прочитал «The child is bald» («Ребенок лыс»). «Нет, тут не bald, a bold». «Да, но, согласитесь, у младенцев волос обычно негусто». Экзаменатор — «очевидно, итальянского происхождения, судя по едва заметному акценту» — сразу же понял, что Набоков свободно владеет английским языком, и спросил его что-то по американской истории. Набоков даже не понял вопроса. Через минуту они уже хохотали и подшучивали друг над другом, а Карпович с тревогой смотрел на этих двух сумасшедших. «Сдали вы всё, сдали», — выдавил экзаменатор, отдышавшись. Набоков вспоминал этот эпизод с таким же удовольствием, как и встречу со таможенниками-спортсменами в день прибытия в Америку: «Становиться американским гражданином было очень приятно. Совершенно дивный день… Вы знаете, это очень характерный случай. Этакий довольно чопорный россиянин, который хочет выглядеть очень серьезным, и этот непринужденный американский стиль… Было очень мило, очень умиротворяюще».

Когда Дмитрий вернулся из лагеря, Набоковы вновь переехали из городской квартиры в зеленую тишь Уэлсли. На этот раз они поселились в доме 9 по Эббот-стрит в милой и радушной ирландской семье Монаганов. Монаганы впоследствии вспоминали жизнелюбие Набокова, его страсть обо всем спрашивать и пакеты с паточными леденцами.

По соседству с Монаганами в то лето жила семья Хорхе Гильена. Гильен, один из самых значительных испанских поэтов самого талантливого поколения со времен испанского Золотого Века, был на шесть лет старше Набокова и заведовал испанским отделением в Уэлсли. Они познакомились в колледже еще в 1941–1942 учебном году. Гильен тоже был великим писателем и изгнанником — возможно, он стал одним из прототипов поэта из набоковского стихотворения «Изгнание». По-английски Гильен говорил плохо, и они с Набоковым общались по-французски. Летом 1945 года Набоков нередко отрывался от работы над романом и играл в теннис с Гильеном — легким, подвижным, движениями напоминающим француза, наделенным неистощимой живостью ума. Набоков ценил его общество и его стихи и много лет спустя воздал дань его «Cantico» в романе «Ада». Гильен в свою очередь не уставал восторгаться Набоковым: «Poete en deux langues, en prose et en vers, toujours poete». Впервые они встретились в тот момент, когда война перечеркнула культуру русской эмиграции и вместе с ней известность Набокова: неудивительно, что Гильен впоследствии сказал своему сыну, что никогда еще не встречал писателя, столь твердо убежденного, что он достоин славы.

 

VI

Осенью 1945 года Набоков преподавал русский язык в двух группах — начинающим и студенткам второго года обучения. Расписание было составлено так, что ему по-прежнему приходилось приезжать в Уэлсли лишь три раза в неделю. Занятия длились без перерыва четыре часа — с 12.40 до 16.30. Студентки второго года обучения, занимавшиеся в мае с костлявым господином Набоковым, в сентябре были поражены, увидев растолстевшего господина Набокова, но быстро поняли, в чем дело, заметив, как он, вместо сигарет, «бесстыдно затягивается» у них на глазах паточными сладкими кубиками — по пять-шесть штук в час вместо сигарет.

В начале учебного года Набокову приснился его брат Сергей. Он считал, что Сергей в безопасности, в австрийском замке своего любовника Германа, но во сне увидел брата умирающим на нарах в концлагере. На следующий день он получил письмо от другого брата, Кирилла, разыскавшего Владимира через журнал «Нью-Йоркер». Оказалось, что Сергей умер от вызванной истощением болезни желудка в концлагере под Гамбургом. В 1943 году его как гомосексуалиста арестовали в Берлине, но пять месяцев спустя двоюродной сестре Оне удалось добиться его освобождения. Ненавидя Берлин, Сергей нашел работу в наполовину русской конторе в Праге, где открыто высказывался против Гитлера и Германии. На него вскоре донесли, и он был арестован как английский шпион. Набоков до этого довольно резко отзывался о брате, осуждая его гомосексуализм и в особенности его связь с человеком, родным языком которого был немецкий. Однако он был потрясен смертью Сергея, восхищен его бесстрашием и мучился сознанием того, что уже не сможет перед ним повиниться.

До него дошли и новости из Праги — о младшей сестре Елене, жившей там с маленьким сыном, и о Евгении Гофельд, верной подруге его матери, теперь воспитывавшей Ростислава, сына Ольги. Набоков начал отправлять в Прагу посылки и деньги — теперь он предпринимал попытки переправить в Америку не только оставленные в Париже бумаги и гонорары за европейские издания его книг, но и любимую сестру и ее сына, а также своего племянника Ростислава.

В тот год он зарабатывал намного больше, чем раньше, — 2000 долларов в Уэлсли, 1200 — в Музее сравнительной зоологии, гонорары из «Нью-Йоркера» и почти 2500 долларов от продажи прав на экранизацию «Смеха в темноте». Впрочем, вскоре выяснилось, что почему-то и этих денег не хватает.

Бабочки по-прежнему занимали большую часть его времени. Он жаловался Эдмунду Уилсону: «Желание писать иногда просто непереносимо, но поскольку я не могу писать по-русски, то не пишу вообще». Тем не менее месяц спустя, в конце октября, он сообщает, что у него готова значительная часть нового романа. К декабрю роман был написан более чем наполовину, и Набоков продолжал интенсивно работать над ним. За неделю он уставал от преподавания и научной работы и по воскресеньям иногда целый день лежал в постели и писал.

 

VII

Профессор Джордж Р. Нойес рекомендовал Набокова на отделение славистики университета Беркли, но заведующий отделением Олег Масленников выбрал его давнего приятеля Глеба Струве, много лет преподававшего русскую литературу на университетском уровне и опубликовавшего повсеместно признанную работу о советской литературе. Набокову пришлось остаться в Уэлсли — как ни надоело ему преподавать русскую грамматику для начинающих, но он не хотел вызываться читать курс по русской литературе, чтобы не тратить время на его подготовку, — это не имело смысла, пока у него не было постоянной должности. Тогда Вера пообещала, что сама подготовит лекционный курс, и убедила мужа подать на него заявку.

В начале 1946 года Советский Союз был еще союзником. Хотя Набокову удалось просветить не только своих студенток, но и многих преподавателей литературы в Уэлсли, администрация колледжа жаждала ввести в программу советскую литературу и драматургию. Американцы прославляли советское чтиво типа романа Константина Симонова о Сталинграде. Согласится ли антисоветчик Набоков преподавать подобную литературу? Согласится ли он хотя бы не унижать нашего великого союзника?

Эти вопросы задала Набокову только что вернувшаяся из Вашингтона, где она возглавляла Женский Морской Резерв, Милдред Макафи Хортон (она недавно вышла замуж) — когда он сообщил о своем желании преподавать русскую литературу. За два года до этого, когда Нью-Йоркское общество Браунинга пригласило его сделать доклад о взаимосвязи русской культуры и русской воинской доблести, Набоков просмотрел посланный ему памфлет и язвительно написал:

Я с интересом прочитал отчет о ваших исследованиях немецкой словесности — мне понравился раздел о Гёте [35] — но конец весьма меня озадачил. Я прожил в Германии 17 лет и ничуть не сомневаюсь, что Гретхен основательно утешили поношенные, кое-где запятнанные кровью, но еще годные в дело платья, которые дружок-солдафон посылал ей из польских гетто… Бесполезно смотреть на гиену и надеяться, что посредством приручения или благотворного воздействия на гены можно превратить ее в полосатую домашнюю киску. У кастрации и менделизма, увы, ограниченные возможности. Давайте поместим их в хлороформ — и забудем. Мне, конечно, жаль музыки и gemutlichkeit [36] — но не очень, на самом деле не больше, чем лакированных безделушек и вишен в цвету (может быть, пошловатых, но миленьких), которые дала миру маленькая gemutlich [37] Япония.

Когда я читаю лекции по русской литературе, я делаю это с точки зрения писателя, но, добравшись до нынешних времен, не могу воздержаться от констатации факта, что за последние двадцать пять лет коммунизм и его тоталитарное правление остановили развитие подлинной литературы в России 39 .

Теперь, в январе 1946 года, когда война закончилась, а будущее Набокова зависело от Милдред Хортон, он, конечно, вел себя осторожней, но она все равно осталась недовольна его ответами. Он тоже был недоволен и написал ей, чтобы прояснить свою позицию:

Я хотел бы подчеркнуть следующее: преподавая современную русскую литературу, вполне возможно избегать политики. Я избегал ее, преподавая язык (хотя предлогов высказать свое мнение о советском режиме, безусловно, хватало), и я не вижу причины, почему той же тактикой нельзя пользоваться при преподавании литературы…

В настоящее время и американская, и русская литература находятся в довольно плачевном состоянии, но я не понимаю, почему критическое отношение к очевидным недостаткам считается политическим предубеждением. Если я утверждаю, что военные рассказы Симонова дрянь, это не предрассудок. С другой стороны, Зощенко, Олеша, Пастернак и двое или трое других, все живущие в России, создают довольно неплохие вещи.

Я уверен, что Вы поймете мою точку зрения. Правительства приходят и уходят, но печать гения остается, и я хочу, чтобы мои студенты (если таковые будут) научились различать и ценить именно этот нетленный узор…

Поверьте, я вполне понимаю Вашу позицию, — Вы не хотите допустить никакой пропаганды враждебности и т. д., но убежден, что будет нетрудно удержать курс в очерченных мною пределах 40 .

Милдред Хортон это не убедило. Она согласилась ввести курс русской литературы в программу на следующий год, однако подчеркнула, что продлевает контракт с Набоковым только на один год и что преподавать следует не набоковские взгляды на словесность, а «литературу как отражение культуры своего времени».

Незадолго до того, как ему удалось продлить контракт с Уэлсли, Набоков побывал в Нью-Йорке и записал совместно с Эрнестом Симмонсом из Корнеля программу о «Ревизоре» для радиостанции Си-Би-Эс. Он остановился у Эдмунда Уилсона, и тот познакомил его с У.X. Оденом. Набоков часто путал имена и фамилии, вот и теперь, думая, что цитирует Одена, он начал восторгаться стихами Конрада Эйкина. «Теперь я понимаю, — впоследствии писал он Уилсону, — откуда взялось дикое выражение в его глазах. Глупо, но такое случалось со мной и прежде».

Узнав, что осенью ему предстоит преподавать русскую литературу, Набоков понял, что надо срочно заканчивать роман — его рабочее название теперь было «Solus Rex» — прежде чем настанет лето и придется готовить новый курс. Позже он станет утверждать, что написал большую часть романа «зимой — весной 1945–1946 гг., в отменно безоблачный и насыщенный период моей жизни». Это не столько автобиографический факт, сколько стремление пресечь всякие попытки провести параллель между угрюмым миром романа и настроением и обстоятельствами жизни его автора. На самом деле для Набокова то были действительно тяжелые времена. Большую часть дня он проводил в Уэлсли и в Музее сравнительной зоологии и писать мог лишь поздно вечером, отработав на двух работах — что само по себе вымотало бы практически любого человека. Он уже провел в Уэлсли шесть лет, занимая разные должности, и теперь ему предстояла трудоемкая подготовка курса по русской литературе — преподавать который, скорее всего, придется всего лишь год. «У меня скверное настроение, — писал он Уилсону, — потому что, похоже, на штатную должность в Уэлсли рассчитывать не приходится, а мне уже опротивело быть преподавателем на мизерном жалованье… Больше всего меня тревожит полное отсутствие уверенности в завтрашнем дне». В мае он переживал и из-за того, что, имея в кармане договор с «Нью-Йоркером», за целый год не смог ничего им предложить — хотя уже обдумывал свою автобиографию, которую давно хотел написать, и надеялся, что сможет печатать ее в «Нью-Йоркере» главу за главой.

Теплой дождливой ночью во второй половине мая Набоков закончил роман. К середине июня, нравственно измотанный, похожий на спущенный воздушный шарик, он внес последнюю правку в рукопись книги, которая все еще называлась «Solus Rex». К моменту публикации он изменил название на «Bend sinister» — «Под знаком незаконнорожденных».

 

ГЛАВА 5

«Под знаком незаконнорожденных»

 

I

В годы между приходом Гитлера к власти и его падением Набоков создал больше имеющих политический оттенок произведений, чем в любой другой период своей жизни, частью они стали его реакцией на Гитлера, частью — на коммунизм, в котором столь многие видели единственную защиту от фашизма. Самым политизированным из них является роман «Под знаком незаконнорожденных». Действие романа происходит в центральноевропейской стране, чьи обитатели изъясняются то по-немецки, то по-русски, то на выдуманной смеси двух этих языков, а его главный герой переживает столкновение с только что установленной диктатурой Падука, лидера Партии Среднего Человека, высказывания и действия которого отдают, как отмечает Набоков, «кусками ленинских речей, ломтями советской конституции и комками нацистской лжерасторопности».

В свои сорок с небольшим философ Адам Круг уже приобрел всемирную славу, став единственной международной знаменитостью, какую породила его небольшая страна. «Под знаком незаконнорожденных» начинается в миг, когда жена Круга умирает после хирургической операции. Падук — бывший некогда одноклассником Круга — хочет, чтобы Круг с одобрением высказался о его режиме, тем самым наделив таковой респектабельностью в глазах мирового общественного мнения. Круг отказывается, несмотря даже на то, что отказ этот может привести к закрытию старинного столичного университета. Уверенный, что мировая слава защитит его от любой беды, он отвергает и совет удалиться в эмиграцию. Друзей Круга хватают одного за другим, но он так и не понимает, что эти аресты суть не что иное, как попытки запугать его. По-прежнему ослепленный горем, вызванным смертью жены, он чувствует себя неспособным ни писать, ни думать, — и действительно, только смятением, обуявшим его разум, и можно объяснить неспособность Круга осознать собственную уязвимость. Ибо когда двое юных, прыщавых головорезов Падука увозят его восьмилетнего сына Давида, Круг тут же соглашается сделать все, чего пожелает правительство, — как только ему вернут ребенка.

Увы, череда бюрократических ошибок приводит к убийству Давида еще до того, как Круг заявляет о своей готовности к сотрудничеству с правительством. Падук казнит всех повинных в смерти мальчика и предлагает Кругу сделку: если он покорится, два десятка его друзей-либералов получат свободу. Но Круг сходит с ума и набрасывается на Падука, как если бы они находились с ним в тридцатилетней давности школьном дворе. Две пули, выпущенные приспешниками Падука, обрывают и это нападение, и жизнь Круга.

Фабула романа столь же проста, сколь и трогательна. Пронзительная любовь Круга к Ольге ослепляет его, не позволяя увидеть угрозу, сгущающуюся вокруг сына, и в то же время подготавливает нас к его капитуляции и к страданиям, которые обрушиваются на него в финале. Мир индивидуального мышления и чувствования Круга отвергается Падуком и его партией, для них значение имеет лишь коллектив, но никак не отдельная личность. Однако сами их действия изобличают неосновательность этих верований: в отчаянных стараниях заручиться одобрением наиболее выдающейся личности своей страны, они оказывают на Круга давление, используя его привязанность к другим личностям и последовательно хватая людей, стоящих все ближе и ближе к нему. И как раз в тот миг, когда Падук и его приспешники близятся к победе, пренебрежение к личности губит всю их стратегию: по ошибке сохранив жизнь Арвиду Кругу, сыну профессора Мартина Круга, не связанного с профессором Адамом Кругом никаким родством (чего они так и не смогли уяснить), они уничтожают сына Адама Круга, Давида, — единственную «рукоятку», позволявшую управлять им.

Сжатое изложение фабулы романа наводит на мысль, что в «Под знаком незаконнорожденных» Набоков кратчайшим путем движется к постоянно звучащему в его творчестве утверждению приоритета личности над коллективом. Ничто не может быть дальше от истины. Подобно дикобразу, растопырившему все свои иглы, роман этот щетинится приемами, не подпускающими читателя к его подлинному сюжету. Силы, гнетущие Круга, не нависают над ним, неумолимые и неотвратимые, но выглядят поверхностными подделками, мишурными пугалами, попугаями из папье-маше, близкими скорее к фарсу, чем к ночному кошмару («что-то вроде „Приглашения на казнь“, — писал Набоков сестре, — но, так сказать, для баса»). И роман завершается не просто тем, что Круг попадает в тюрьму и, сломленный смертью жены и сына, сходит с ума, но тем, что чары трагедии рассеиваются, когда сам Набоков вмешивается в действие и дарует Кругу безумие, позволяя ему понять, что он — не более чем выдуманный автором романа персонаж. В миг смерти Круга тюремный двор исчезает, обнаруживая Набокова, сидящего за столом и дописывающего последние слова романа.

Набоков всегда был известен как мастер рефлектирующей прозы, но в других случаях рефлексия его книг служила отражением мышления Германа или Федора, Гумберта Гумберта или Вана Вина. «Под знаком незаконнорожденных» же предъявляет нам безрассудно переполненный арсенал разнообразнейших приемов, рассчитанный, кажется, на то, чтобы выпалить прямо в лицо читателю: шутих, управляемых снарядов, баллист, огненных стрел, петард, пуль дум-дум. Вот спешит представиться место действия: «— Мы познакомились вчера, — сказала комната. — Я — запасная спальня на dache [сельский дом, коттедж] Максимовых. А это ветряки на обоях. — Верно, — откликнулся Круг». Текст испещряют выделенные курсивом повествовательные клише. Профессор французской литературы соскальзывает в пародию на офранцуженный английский — «eez eet zee verity», — выскальзывает из нее, «когда автору надоедает или он отвлекается», — и возвращается назад, «когда автор спохватывается». Жестикуляция персонажа передается в виде указаний актеру, которому предстоит сыграть его роль. Персонажи говорят по-немецки, по-русски, на языке выдуманной страны этой книги, иногда вдруг мелькают якобы елизаветинский и якобы туземный английский, псевдоэрудиция и псевдопримечания. Обращенные к себе самому подсказки повествователя смешиваются с таковыми же персонажей: «Описать спальню. Упомянуть о ярких карих глазах Эмбера… Ну, скажи что-нибудь. Спроси о Давиде». Мелкий чиновник, похоже, сознает, когда он жалобно отвергает обвинения Круга, что является всего-навсего персонажем русского романа: «Я никого не присылал. Перед вами chinovnik на мизерном жалованье. Я, если угодно, скорблю обо всем, что случилось в русской литературе».

Поначалу используемые в небольших количествах приемы рефлектирующей прозы выглядят в «Под знаком незаконнорожденных» яркими и изобретательными, однако заградительный их огонь в конце концов оставляет нас едва ли не контуженными. И более того. Роман раз за разом впадает в наукообразие: мы то получаем имитацию туманных рассуждений из комментария к вариантам и разночтениям текста «Гамлета»; то лифт, поднимаясь, пронизывает разные геологические пласты; то перед нами навязчиво булькает сборная солянка из искусства Ориньякской эпохи, викторианской телепатии, спиральных туманностей, ихтиологических ошибок Рафаэля в изображении галилейских рыб, Бландинианских рукописей Горация; то мы сталкиваемся с шуточками на таксономической латыни или с превращенными в поэтические строками Мелвилла. Почему Набоков так часто отвлекается от политической подоплеки прямолинейного повествования?

 

II

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо вспомнить, в каких обстоятельствах задумывался роман. В 1940-м, когда немецкие танки приближались к Парижу, Набокова ужаснула участь, которая могла бы постичь Веру и Дмитрия, этот страх и стал первым толчком, приведшим к созданию фабулы «Под знаком незаконнорожденных». Обосновавшись в Америке, Набоков, оглядываясь через Атлантику назад, видел, как Гитлер со Сталиным попирают ногами Европу, которую они сговорились поделить между собой, и уже в начале 1941 года с презрением отмечал в аудиториях Уэлсли, что фундаментальное сходство двух этих тиранов может свидетельствовать лишь о том, что ими руководят не убеждения, но культ партии и государства. Начавшееся в середине 1941-го вторжение Гитлера на земли его восточного соседа толкнуло Советский Союз в лагерь Союзников, и Набоков с отвращением осознал, что новое его отечество, свободой которого он так восхищался, вскоре окажется вынужденным помогать деспотическому режиму, продолжавшему править Россией.

В последние месяцы 1941-го Набоков стал свидетелем все возрастающего энтузиазма американцев по отношению к войне — его распространение в среде состоятельных студенток Уэлсли напомнило Набокову военную лихорадку, которую так легко подхватывали в 1914-м дамы петроградского света. Приметил он и прилив приязненных чувств к Советскому Союзу, как к внушающему восхищение союзнику. Идея нового романа начала приобретать отчетливые очертания. Набоков с отвращением относился к всеобщей мобилизации умов, которой требовала война, к воздуху кризиса, которым, предположительно, полагалось дышать всем и каждому. Я говорю «нет» — такой была его инстинктивная реакция, — все это присуще самой природе диктатуры, лишающей граждан свободы выбора, насаждающей среди них ощущение кризиса, чтобы объединить их для борьбы с некими диктатурой же назначаемыми врагами: евреями, буржуазией, коммунистами, кулаками, фашистами. Я готов немедля выступить на борьбу с диктатурой, но также и с представлением о том, что все достойные граждане обязаны объединиться для борьбы с ней, что само по себе есть лишь иное обличье социального диктата.

Американские впечатления Набокова сформировали его взгляды и еще в одном отношении. В качестве литературного критика и лектора в Стэнфорде и Уэлсли он в 1941-м имел дело не только с советской литературой социального заказа, но также и с американскими бестселлерами, ориентированными на удовлетворение потребностей массового рынка. Если говорить о литературных достоинствах, признавал он, выбирать между первыми и вторыми особенно не приходится. Однако если Америка наводнена потоками массовой культуры более, нежели какая-либо иная страна, она также позволяет своим гражданам бросать якорь там, где им хочется, или грести, споря с главенствующим течением, когда оно их не устраивает. В Уэлсли и Стэнфорде, занимаясь научной работой в Американском музее естественной истории и МСЗ, Набоков открывал для себя другую Америку: библиотеки с открытым доступом, независимые умы, возможность заниматься наукой, руководствуясь не чьими-то указаниями, но собственной любознательностью. «Под знаком незаконнорожденных» защищает свободу индивидуального разума не только от чужеродной диктатуры, но также от принуждения со стороны массовой культуры или массовой мобилизации и в собственной стране, и где бы то ни было еще. Как написала по его просьбе Вера армейскому офицеру, задумавшему в 1948-м организовать перевод романа на немецкий язык, «одна из основных тем „Под знаком незаконнорожденных“ это страстное обличение диктатуры — любой диктатуры, и хотя диктатура, изображенная в книге, является вымышленной, она намеренно наделена чертами, присущими а) нацизму, б) коммунизму и в) любым диктаторским тенденциям правления, в иных отношениях диктатурой не являющегося».

Создается впечатление, что Набоков, писавший роман в пору никого не обошедшей стороною войны, посильно участвовал своим обличением тирании в военных усилиях общества. В определенном смысле это так. Однако при том, что политика кажется в послереволюционном Падукграде столь же всепроникающей, сколь и в воюющей Америке, героем «Под знаком незаконнорожденных» становится философ, отказывающийся проявлять какой-либо интерес к произошедшему в его стране перевороту. Если сам Набоков спешит обличить пагубную тупость любой тоталитарной системы, не означает ли это, что он осуждает своего героя за его нежелание действовать?

Нет. Набоков может казаться автором политического романа, но, в сущности, политику он вводит в «Под знаком незаконнорожденных» лишь для того, чтобы доказать: ее следует держать от человеческой жизни по возможности дальше. Даже в разгар войны Набоков сознательно противится злобе дня. Насущные задачи Америки требуют, чтобы она пересмотрела свою политику и стала союзником Советского Союза. Набоков же в произведении, заглядывающем далеко за пределы текущего момента, связывает тиранию Сталина с тиранией Гитлера, он не желает компрометировать вечные политические ценности даже под самым сильным давлением безотлагательной необходимости.

И при всем том «Под знаком незаконнорожденных» вовсе не является политическим романом, это роман философский, нацеленный на изложение определенной философии сознания, — что, разумеется, само по себе не лишено связи с политикой. Исходное положение Набокова состоит в том, что нет ничего важнее индивидуального сознания, названного в романе «единственной реальностью мира и величайшим его таинством». Поскольку каждый из нас навеки замкнут в собственном сознании, к которому никто другой не имеет доступа, демократия — это «естественное состояние каждого человека с того времени, как человеческий разум начал осознавать не только мир, но и самого себя». В соответствии с этим Набоков провозглашает приверженность демократии способом существования, защищающим личность от политического давления. Критически настроенный, любознательный или мечтательный разум может и должен блуждать там, где ему хочется. Как свидетельствует сам его стиль, Набоков на протяжении всего романа настаивает на праве сознания метаться, подвергать сомнению любую общепринятую условность или положение, рассматривать вещи с непривычной стороны. Все это не лишено собственной политической ценности — как говорит один из персонажей романа: «Любопытство… есть неповиновение в наичистейшем виде». Вне этих рамок Набокова не волнуют ни «политика, уставы партий и прочее в этом роде», ни то, как и почему режиму надлежит утверждать и отстаивать свободу личности, ни «более или менее временные проблемы человечества», — одна лишь основополагающая вера, вытекающая из его представления о сознании.

 

III

С точки зрения Набокова, провозглашение примата толпы или общего блага над личностью абсурдно: в конце концов, толпа состоит из личностей, и число несхожих представлений этих личностей о собственных интересах вполне может оказаться равным числу людей, эту толпу образующих. Жалкую идеологию партии Падука он сводит к пародийному абсурду — к понятию о том, что ради коллективного блага следует ограничить присущие личностям различия. Философские основы идеологии Партии Среднего Человека заложены философом по имени Скотома в его теории эквилизма, утверждавшей, что причины всех наших бед коренятся в неравенстве распределения конечного количества человеческого сознания, содержащегося в мире: «Человеческие существа, говорил он, являли собой многочисленные сосуды, содержавшие неравные порции единообразного по сути своей сознания. Однако вполне возможно, настаивал он, регулировать емкость человечьих сосудов… либо выровняв содержимое, либо устранив затейливые сосуды и приняв стандартный размер».

Вторым источником идей Падука является падограф, изобретенный Падуком-старшим, когда сын его был еще отроком: это своего рода пишущая машинка, способная при определенной установке сложной системы рычагов создавать иллюзию почерка любого наугад взятого человека. Хотя изобретение это вкусило не более чем мимолетную популярность, Падук остался верен ему «как эквилистскому символу, как доказательству того, что механическое устройство способно к воспроизведению личности». То обстоятельство, что это нескладное приспособление создавало всего лишь поверхностную имитацию реальности, способную впечатлить только тех, кого впечатлить ровно ничего не стоит, также образует совершенный символ мира Падука.

Третьим и последним источником идеологии Падука оказался комикс:

изображавший жизнь господина и госпожи Этермон (Заурядовых). С благоприличным юмором и с симпатией, выходящей за рамки приличия, серия следовала за г-ном Этермоном и его женушкой из гостиной на кухню и из сада в мансарду через все допустимые к упоминанию стадии их повседневного существования, которое, несмотря на наличие уютных кресел и разнообразнейших электрических… как их… ну, в общем, разных штуковин и даже одной вещи в себе (автомашины), ничем, в сущности, не отличалось от бытования неандертальской четы.

Эта супружеская чета становится идеалом Падуковой Партии Среднего Человека. Но при том, что отыскание идеала в газетном комиксе для Падука совершенно естественно, Набоков отмечает, что «среднего» человека, вообще-то говоря, не существует. Даже Падук не способен скрыть того обстоятельства, что при всем его преклонении перед господином и госпожой Этермон, он тем не менее остается гомосексуалистом и потому вряд ли вписывается в рамки нормы.

Идею Падука о том, что нам надлежит урезать наше сознание и мысли так, чтобы они соответствовали сознанию всех прочих людей, Набоков изображает как вульгарнейшую пародию на гуманность. Любая ценность, исповедуемая Падуком и его партией, способна лишь подделываться под истинную ценность, все создаваемое им и его соратниками отдает падографом: пошлостью в чистом виде, механической имитацией мысли и чувства, оборачивающейся фарсом, нелепостью, мишурной иллюзией впечатляющей эффективности. Вот дама в сшитом по мерке костюме и господин со сверкающим красным тюльпаном в петлице визитки являются, чтобы арестовать друга Круга, поэта и переводчика Эмбера:

О, я знаю, что вы хотите сказать, — замурлыкал Густав, — вам кажется странной присущая нам утонченность, не так ли? Эти вещи обычно ассоциируются с отталкивающей брутальностью и мраком: ружейные приклады, грубая солдатня, грязные сапоги — und so weiter. Но в Управлении осведомлены, что господин Эмбер был артистом, поэтом, чувствительной душой, вот они там и решили, что некоторое изящество и необычайность в обстановке ареста, атмосфера высшего света, цветы, аромат женственной красоты, смогут смягчить испытание.

Автор вроде Оруэлла, видящий мир в чисто политических образах, попытался бы в такой ситуации прогнать нас через все стадии кошмара и истерии, а Набоков просто-напросто отказывается воспринимать Падука и его приспешников всерьез. Отрицая ничем не заменимую уникальность сознания, «единственной реальности мира», Падук и его партия оказываются проповедниками нереального. Набоков и относится к ним как к таковым, опуская их на уровень бессмысленных механизмов и погружая в среду, образованную всеми нелепыми в их ходульности приемами рефлексии, какие ему удается отыскать.

 

IV

Для Набокова сознание есть качество, которое каждый из нас развивает в той мере, в какой мы способны мыслить и чувствовать самостоятельно. До тех пор, пока мы просто принимаем чужие эмоциональные и интеллектуальные банальности, мы мертвы. В «Под знаком незаконнорожденных» он обосновывает фундаментальное противоречие между Падуком с его сторонниками, отстаивающими иллюзорный «средний» разум, и Кругом, служащим воплощением разума в высших его проявлениях.

В 1940 году, в первый свой американский месяц, Набоков противопоставлял два понимания человеческого величия: «Отберите у да Винчи его свободу, его Италию, его зрение, он все равно останется великим; отберите у Гитлера его пушку, он окажется не более чем сочинителем вздорной брошюры, заурядным ничтожеством». Дорвавшийся до власти Падук кажется, подобно Гитлеру, внушительным, но это лишь видимость. Впервые приближаясь к Падуку, мы проходим через комнату, заполненную усиленными звуками ударов сердца, за которыми присматривают его доктора. Но несмотря на это гротескное усиление, Падук предстает перед нами человеком, вообще лишенным сердца, ничего не значащим ничтожеством: «Не впервые случается, что темная и малоприятная, но на редкость настырная личность прогрызает себе дорогу в самое чрево страны».

Всякий, кто служит Падуку, оказывается таким же странно безжизненным, как и он сам, и в то же время опровергающим эквилизм уже тем, что каждый из них мертв по-своему. Три сестры, Мариэтта, Линда Бахофен и доктор Амалия фон Витвил, олицетворяют три разновидности любви — одна будто бы обольстительна, другая будто бы благовоспитанна, третья будто бы сострадательна, но на поверку чувства каждой из них шаблонны, мелки и в конечном итоге оборачиваются злом. Напротив, любовь Круга к Ольге и Давиду наполняет его самого изумлением перед силой собственных чувств, не уютных и утешительных, но неслыханно, потрясающе, невообразимо огромных. Главная тема «Под знаком незаконнорожденных», уверяет Набоков, это «биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его».

То же и в мышлении — разум является достойным своего имени, только если он совершает нечто большее, чем пассивное приятие уже установленного. Пытаясь создать усредненное сознание, Падук просто сваливает в кучу комикс, дешевое изобретение и бредовую теорию. Набоков противополагает ему Круга, самого приметного философа своего времени, человека, чей калейдоскопический разум и стремление раздвинуть пределы истины Набоков позволяет нам увидеть изнутри. Против Этермонов, господина и госпожи Заурядовых, он выставляет весомейший из доныне созданных цивилизацией аргументов в пользу невосполнимой ценности человеческой личности: Уильяма Шекспира. А против притязаний падографа на способность, используя несколько рычажков, точно воспроизводить чью угодно подпись, Набоков выставляет Эмберов перевод «Гамлета» — пьесы, которую сам он назвал «величайшим, возможно, чудом во всей литературе», — дотошную, требующую огромного труда попытку воспроизвести каждый нюанс текста, трактуя личность другого человека как неприкосновенную тайну, каковую следует уважать вплоть до малейшей присущей ей причуды.

Ничто не имеет меньшего сходства со скрупулезными усилиями Эмбера, чем версия «Гамлета», которую разрешило поставить правительство Падука. Идейным центром этого шаржа становится, если верить жалобам Эмбера, цветущий юный рыцарь Фортинбрас — «славный нордический юноша», «прекрасный и твердый до мозга костей», заменяющий собою склонного к нездоровой задумчивости Гамлета:

Как и во всех упадочных демократиях, в Дании, выведенной в пьесе, каждый страдает недержанием речи. Если необходимо спасать Государство, если нация хочет быть достойной нового сильного правительства, значит, следует переменить все; здравый смысл народа обязан выплюнуть изысканные яства, состряпанные из поэзии и лунного света, и простое слово, verbum sine ornatu, равно внятное и человеку и зверю, слово, сопровождаемое соответственным делом, должно воцариться снова.

Нимало не соглашаясь с тем, что все должно быть направлено на достижение общей цели, Набоков отстаивает право разума следовать своей любознательности, куда бы она его ни заводила. Приведенный выше отрывок, довольно точно воспроизводящий мнение, действительно высказанное немецким критиком Францем Горном, который писал о «Гамлете» в 1823 году, и обладающий также немалым сходством с предпринятыми в 20—30-х годах советскими «экспроприациями» трагедии Шекспира, образует составную часть довольно темных рассуждений Эмбера и Круга об этой пьесе. По мере того как Круг с Эмбером, по воле Набокова, повторяют в своих рассуждениях всю историю извращенных интерпретаций пьесы, филологические изыски, которыми вообще изобилует роман, сгущаются, обретая плотность, нигде больше в нем не превзойденную.

Не желая соглашаться с тем, что во времена кризиса все и вся должно сводиться к простейшей своей форме, равно понятной «и человеку и зверю», Набоков делает «Под знаком незаконнорожденных» романом более сложным, менее понятным рядовому читателю, чем любая другая его книга. В пору сочинения этого романа он написал в уэлслейском журнале, что бестселлер является «возможно, наихудшей формой пропаганды, пропаганды ходячих идей, легко перевариваемой умственной пищи, модных страданий». Он противился любой форме уравнивания или упрощения: «Мозг должен либо тяжко трудиться, либо проститься со своим призванием и чином». Коротких путей к знанию не существует, какой предмет ни возьми, о нем всегда можно будет узнать нечто новое, и Набоков напоминает об этом, вываливая на нас груды невнятных сведений, колдовским образом сдваивающих следы предложений, обрывочных фраз на чужих языках. Альтернатива, за которую выступает Партия Среднего Человека, сводится к тому, что всякую мысль следует упрощать на потребу господина и госпожи Этермон, приводить к наименьшему общему знаменателю, — метод, способный оголить мир, лишив его великолепия деталей и отняв у разума возможность переживать приключения, в ходе которых он мог бы эти детали воспринять.

Скотома и его интеллектуальные наследники относятся к сознанию как к чему-то такому, что можно отпускать людям малыми дозами. Круг же воспринимает сознание как чудо, таинство, вызов. Бесконечно пытливый в своем отношении к миру, он вдруг обнаруживает, что ослеплен безбрежной тоской по Ольге, парадоксом бесконечного чувства в конечном мире. Неясные намеки на существование чего-то за пределами нашего мира подталкивают его к попытке обдумать «предварительное сообщение о бесконечности сознания», однако в ту самую ночь, когда он приступает к осуществлению этого замысла, Круга арестовывают вместе с его сыном.

 

V

Пародирование Падуком подлинных ценностей сознания достигает апогея в отвратительном убийстве Давида. По ошибке помещенный в Санаторию для ненормальных детей, Давид, как представляется директору этого заведения, является одним из

так называемых «сироток», время от времени используемых в качестве «средства разрядки» на благо наиболее интересных пациентов с так называемым «преступным» прошлым (изнасилования, убийства, беспричинная порча государственного имущества и проч.). Теория… утверждает, что по-настоящему трудным пациентам необходимо раз в неделю предоставлять утешительную возможность давать полную волю их подспудным стремлениям (преувеличенной потребности мучить, терзать и проч.), обращая таковые на какого-нибудь человечка, не имеющего ценности для общества; тем самым, постепенно, зло будет из них истекать, так сказать «отливаться», и со временем они превратятся в достойных граждан… [Давида] оставляли одного, разрешая ему погулять по садику… Немного погодя в загон запускали пациентов, или «больных» (общим числом восемь). Поначалу они держались поодаль, разглядывая «субчика». Интересно было наблюдать, как их понемногу охватывал «бригадный дух». Все они были неотесанными, необузданными, неорганизованными индивидуумами, а тут их как что-то повязывало, дух общности (положительный).

В ходе этой нелепой терапии Давид гибнет, причем все происходящее снимается на кинопленку в целях как исследовательских, так и развлекательных. Предположительно шутливые титры фильма обнаруживают безумное смешение ценностей, пугающее стремление порадовать аудиторию самого низкого разбора. Кругу, бессильному хоть чем-то помочь сыну, приходится высидеть демонстрацию этого фильма, после чего ему показывают кое-как залатанное тело его убитого ребенка. В сцене смерти Давида Набокову удается вывернуть наизнанку все наиболее ценимые им проявления человеческого духа: любознательность — в этом непристойном «эксперименте» она становится не более чем безмозглым шаржем на науку; воображение — в фильме, представляющем собою полную противоположность искусству своим подхихикивающим обращением ко всему, что есть пошлого и подлого в человеке; нежность — в отвратительном утверждении приоритета абстрактного общественного блага над участью беспомощного ребенка.

На уровне жизни Круга смерть Давида представляется бессмысленной ошибкой, дурацким следствием отданного диктатором приказа. Но вместо того, чтобы заставлять Круга жить и дальше в бессмысленных муках, порожденных гибелью сына, Набоков предлагает ему убежище в безумии. Он позволяет Кругу понять во сне, что и сам он, и весь его мир это не более чем плод воображения кого-то другого, обитающего в иной плоскости существования, человека, которого он, Круг, едва-едва различает сквозь прореху в собственном мире. Перед самой своей смертью Круг понимает, что за пределами его мира маячит диктатор, который ошибок не совершает, — «если угодно», пояснял Набоков издателю, «своего рода символ Божественной власти» — и который, как нам, благодаря удобному расположению нашего наблюдательного пункта, удается понять, насылает на Круга все его беды именно для того, чтобы утвердить его индивидуальность, его нежность, горестную уязвимость смертного существования.

На различных поворотах романа в мире Круга возникают намеки на «кого-то, кто в курсе всех этих дел», на «скрытого зрителя», на «антропоморфное божество». В миг смерти Круга Набоков выходит из мира, который он изобрел, чтобы явить себя в качестве его создателя, восседающего средь хаоса исписанных и переписанных страниц, глядя в ночь, на особой формы, как бы лопатой оставленную лужу за окном, «ту самую, которую Круг как-то сумел воспринять сквозь наслоения собственной жизни». В начале романа человек, пока еще не названный, — в одном смысле Набоков, в другом Круг, — смотрит на эту схожую очерком с почкой лужу из окна больницы, в которой умерла после операции на почках Ольга. На всем протяжении книги такую же форму регулярно принимает то или иное скопление влаги — озеро, чернильное пятно, — возвращаясь снова и снова, особенно в виде ассоциаций с кляксами и брызгами на промокательной бумаге. Клякса, напоминающая «след фантастической ноги, очерк лужи, похожий на лунку от заступа» на заявлении, которое подписывает доктор Александер, и «белая лужица, формой напоминающая почку», появляющаяся на столе, когда Падук опрокидывает стакан молока, доставая текст заранее написанной речи, которую Круг отказывается произнести, помечают гибельное использование письменного слова Падуком и его приспешниками, контрастируя с набоковской лужей на асфальте и неизвестной нам — «неведомой, — если не считать нечеткого очерка, похожего формой на след ноги», — книгой о бесконечности сознания, которую Круг собирается написать, книгой, способной подтвердить его интуитивное ощущение того, что он как-то связан «с непостижимым ладом бытия» за пределами этого мира.

 

VI

Во всех своих наиболее политизированных произведениях Набоков подчеркивает не только свободу сознания персонажей, на которых давят те или иные силы, норовящие привести их к повиновению, но и свободную игру направляющего действие этих произведений сознания, стоящего выше мира политики. В «Корольке», первом из его рассказов, ставшем откликом на разгул нацизма, Набоков заставляет многоквартирный дом съежиться до размеров кукольного домика или, как фокусник, извлекает из ничего деревья и облака. В «Под знаком незаконнорожденных», последнем его «политическом» произведении, он показывает себя самого, навоображавшего весь мир романа. Даже сосредотачиваясь на попытках деспотического общества раздавить личность, он не допускает мысли о том, что общественные силы имеют первостепенное значение. Нет, его художественный метод подразумевает, что именно сознание вызывает к жизни эти миры и правит ими, подобно тому, как некая форма сознания, похоже, дала бытие самой жизни.

«Под знаком незаконнорожденных» представляет собой высказывание в защиту политической системы, которая позволяет личностям жить по-своему, без вмешательства со стороны государства. Разумеется, политика далеко не всегда оказывает нам такую услугу. Амбиции Гитлера изменили всю историю двадцатого века, заставив самого Набокова перебраться из Европы в Америку и перейти с русского языка на английский. Но независимо от того, посягает политика на нашу жизнь или нет, мы, смертные существа, рано или поздно обнаруживаем, что нам грозит то, что неизбежно прервет все дела: смерть.

Одно время Набоков предполагал, что роман «Под знаком незаконнорожденных» будет носить иное название: «Человек из Порлока» — в память о госте, который прервал сновидение Колриджа о «Кубла-хане» («самой прославленной из незавершенных поэм», как назвал ее Набоков). Мотив посягательства определяет контраст, который начинает воспринимать Круг, — контраст между его положением и неким свободным от посягательств способом бытия за пределами этого мира. Как отмечает Набоков в своем 1964 года предисловии к «Под знаком незаконнорожденных», Круга преследует еще одно прославленное в литературе посягательство: в «L'Après-Midi d'un faune» Стефана Малларме «фавн порицает нимфу, вырвавшуюся из его объятий: „sans pitié du sanglot dont j'étais encore ivre“ („отвергнув спазм, которым я был пьян“)». Эта строка — в изломанном, разорванном виде — раз за разом возникает в романе вплоть до кульминации темы прерывания, разражающейся в ночь ареста Давида и Круга.

Круг засыпает после раннего ужина и видит жутковатый сон, чем-то напоминающий обстоятельства первой описанной в романе ночи. Проснувшись, он понимает, что впервые со дня смерти Ольги может писать. Решив не позволять ничему, даже сыну, в котором он души не чает, посягнуть на его вдохновение, Круг торопливо желает Давиду спокойной ночи, что само по себе прерывает историю, которую он рассказывал сыну на ночь несколько последних вечеров. Через час после того, как он садится за письменный стол, смазливая молоденькая нянька сына, Мариэтта, начинает откровенно заигрывать с ним. Круг пытается вернуться к работе, однако потребность писать неожиданно покидает его. Когда Мариэтта возвращается, ей наконец удается обольстить Круга, однако, добившись от него первой откровенной реакции на свои заигрывания, она лишь зевает и говорит: «Пожалуй, мне пора возвращаться». После этого оскорбления ей почти уже удается заставить Круга овладеть ею, но тут их прерывает оглушительный стук в дверь: даже этому жалко неадекватному утешению истерзанного одиночеством Круга не дано завершиться, поскольку являются, чтобы арестовать Круга, Мак и Линда, а с ними двое молодых хулиганов, хватающих Давида. Круга, совсем как фавна Малларме, роковым образом прерывают как раз тогда, когда его распирает желание.

«Под знаком незаконнорожденных» начинается со смерти Ольги, с первого в жизни Круга зловещего разрыва, который, кроме всего прочего, становится и помехой в его работе, лишая его способности думать и писать. Вооруженные сторонники Падука также пытаются встать на его пути, но их усилия не оказывают на Круга сколько-нибудь значительного воздействия. Однако когда к нему возвращается дар философствования и он усаживается писать свое «сообщение о бесконечности сознания», помехи начинают возникать одна за другой — со стороны укладывающегося спать Давида, который требует, чтобы отец уделил ему какое-то время; со стороны Мариэтты и мимолетных позывов плотского желания; и до последней, неустранимой помехи, воздвигаемой государством и ведущей прямиком к «безжалостному разъятию», к смерти Давида.

Подразумеваемый контраст между разрывностью земного существования и возможностью бесконечного сознания в неразрывном времени, лежащем где-то за пределами человеческой жизни, является центральной темой романа. Вспомним русское значение имени Круга. Всю жизнь он пытается вырваться из замкнутого круга человеческой логики. Неизмеримая глубина его чувства к Ольге и Давиду, страстные попытки исследовать мир, расширить свое сознание, не принимая на веру ни одного из имеющихся у человечества в запасе готовых ответов, подводят Круга к границам человеческого сознания гораздо ближе, чем кого бы то ни было, и все-таки он остается заключенным в «круглый донжон» мышления. Смерть Ольги лишь сообщает его поискам дополнительную настоятельность. Ключевой образ, связанный и с ее смертью, и с Набоковым, наблюдающим за происходящим из потусторонности, образ лужи, стянутой посередке, подобно делящейся надвое клетке, как бы помечает вехи в процессе развития Кругова круга, , через форму почки , к символу бесконечности, . После смерти Давида Набоков позволяет Кругу найти утешение в безумии, в невероятном, сводящем с ума прозрении, открывающем ему, что и сам он, и весь его мир созданы сознанием, стоящим на более высоком, чем его собственное, уровне существования.

Хотя Набоков и принимает обличье антропоморфного божества, кроющегося за миром Круга, даже он не в состоянии определить, что может представлять собой это бесконечное сознание. В конце концов, на собственном уровне Набоков — не более чем простой смертный, что он и помечает резким стилистическим перепадом в конце романа, когда ночная бабочка ударяется о проволочную сетку окна, прерывая и его работу тоже: «Брень! Добрая ночь, чтобы бражничать». Слишком обширные познания относительно чего-то, лежащего за пределами нашего мира, способны свести человека с ума, как свели они Круга. Однако Набоков принимает роль «автора» Кругова бытия — с сопутствующими этой роли нежной заботливостью о своем персонаже, ощущением кровного родства с духом, столь неустанно старающимся подобраться к границам человеческого сознания, — чтобы единственным доступным ему способом попытаться представить возможные наши отношения с созидающим сознанием, кроющимся за нашим миром.

Даже в самом политическом из своих романов, задуманном в разгар войны, Набоков отвращается от сиюминутных проблем, обращаясь к мощи и загадкам сознания: к силе разума, души и сердца Круга, сопротивляющегося оказываемому на него политическому давлению; к сопротивлению, которое и сам роман оказывает, во имя индивидуального сознания, групповому мышлению, пытающемуся подогнать каждый индивидуальный разум под единую мерку; к убежденности самого Набокова в том, что нечто, лежащее вне сознания, может каким-то образом указать нам путь за пределы этого мира, в котором индивидуальное я не способно уклониться от самого жестокого из посягательств.

 

VII

«Под знаком незаконнорожденных» — сочинение и смелое, и сложное, чуткое к требованиям дня и в то же время решительно отвергающее их, оставаясь верным вечным темам. Однако некоторым читателям, включая и меня, этот роман представляется менее удачным, чем многие другие произведения зрелого Набокова. При всей ее трогательности, фабула романа остается бедноватой в сравнении с исполненной рефлексии и туманной ученостью, в которые погружает ее Набоков. Напряженная сосредоточенность Круга на чувствах, испытываемых им к жене и сыну, пожалуй, может показаться читателю менее подкупающей, более навязчивой и нездоровой в своей недюжинности, чем того хотелось бы автору. А отроческие отношения между Кругом и Падуком выглядят и необоснованными, и неубедительными. Гимназист Круг, не единожды, а тысячу раз усаживавшийся на лицо удерживаемого на полу Падука, представляется не просто грубияном и задирой, но и унылым занудой, ничем не похожим на Круга последующих лет.

Извещая Эдмунда Уилсона об окончании романа, Набоков писал: «Не знаю, насколько он получился приятным, но, во всяком случае, он честен, т. е. настолько приближен к тому образу романа, который я постоянно держал в голове, насколько того позволяют достичь человеческие возможности». Сомнения Набокова оказались оправданными. При том, что мы можем перечислить причины раздражающей рефлективности этого романа, при том, что мы можем наслаждаться вызывающей изобретательностью некоторых его пассажей, чтение «Под знаком незаконнорожденных» все-таки вознаграждает нас не настолько, чтобы оправдать все трудности и темноты, с которыми мы сталкиваемся на его страницах. Герметичность других сочинений Набокова проистекает из характеров их персонажей и описываемых ситуаций, причем Набокову удается скрыть большую часть трудностей под очевидным очарованием рассказываемой истории, так что мы обнаруживаем их лишь после того, как автор заставляет нас вернуться к началу книги и внимательнее присмотреться к выдуманному им миру. Однако, сочиняя «Под знаком незаконнорожденных», Набоков, похоже, испытывал такое отвращение к приемам, сделавшим привлекательными для толпы Гитлера со Сталиным, — и даже к Америке в ее стремлении к победе или к прибыли, — что рискнул написать роман, способный привлечь очень немногих. Дисгармоничность романа представляется следствием не столько того, что он представляет собой «обезумевшее зеркало террора и искусства», сколько сознательного нежелания потакать интересам рядового читателя, не говоря уж о том, чтобы создать книгу, хотя бы отчасти отдающую риторикой или хриплыми речами какого-нибудь Падука либо продавца падографов, рев которого звучит в миллионах домашних радиоприемников.

 

ГЛАВА 6

Наконец-то преподавание литературы: Кембридж и Уэлсли, 1946–1948

 

I

Марш-бросок, в который вылилась работа над романом «Под знаком незаконнорожденных», едва не закончился для Набокова нервным срывом: «Вообразив себе, что у меня 1. серьезное сердечное заболевание, 2. язвы, 3. рак пищевода и 4. камни повсюду, я прошел полное обследование в хорошей больнице. Доктор (некий профессор Зигфрид Таннхойзер) нашел, что я в прекрасной физической форме, но вследствие сочетания энтомологии — Уэлсли — романа страдаю от нервного истощения, и посоветовал мне взять двухмесячный отпуск». Совет врача был признан дельным, и 27 июня Набоковы отправились в центральный Нью-Хэмпшир; после пятичасового путешествия, сначала на поезде, затем — на автобусе, они добрались до домика «Дон-Джерри» на озере Ньюфаундленд. Это место Набоков выбрал, зная, что в долине реки Мерримак водятся единственные на востоке Соединенных Штатов представители рода Lycaeides — обитающие на большой территории, но встречающиеся редко и только в удаленных местах Lycaeides melissa samuelis Nabokov, которых он описал и которым дал наименование в статье 1944 года на основании музейных образцов, сам не поймав ни единого экземпляра. Увы, в то лето Набокову не везло с бабочками — он поймал тридцать девять представителей широко распространенных видов, но не того единственного, за которым поехал в Нью-Хэмпшир.

Строго говоря, в Нью-Хэмпшире ему вообще не везло. Он остался недоволен отпуском: прямо рядом с домом проходило шоссе, домики лепились один к одному; толпы горожан «на природе», торговцы, вывески «Лица иудейского вероисповедания не обслуживаются». В одном ресторане эта фраза была напечатана в меню, и Набоков, подозвав официантку, спросил, обслужила бы она супругов на осле с грудным младенцем. «О чем вы говорите?» — удивилась она. «Я говорю о Христе», — ответил Набоков, поднялся из-за стола и увел свою семью.

Поскольку за проживание было заплачено вперед, им пришлось оставаться в Нью-Хэмпшире до 18 августа, а остаток летнего отпуска они провели в Уэлсли, обосновавшись на месяц в доме 6 по Кросс-стрит, у чопорной школьной учительницы. Там Набоков начал готовиться к лекциям, перечитал Толстого и Достоевского и написал Уилсону: «Последний — писатель третьего разряда, его слава непостижима».

Он послал рукопись «Под знаком незаконнорожденных» поэту Аллену Тейту, недавно ставшему редактором в фирме Генри Холта. Тейт ответил, что роман великолепен, «единственное литературное произведение первого разряда, которое я имел счастье прочитать в качестве редактора». Несколько месяцев спустя, когда Набокову не понравилась рекламная аннотация, написанная агентом Холта, Тейт предложил свою, которую Набоков счел лучшей из всех, написанных на его книги:

«Под знаком незаконнорожденных» — трагическая фантазия о современном человеке, попавшем под спуд новоиспеченной тиранической власти, которая, прикрываясь знакомыми лозунгами Равенства и Единства, уничтожает свободный разум и все нормальные человеческие отношения. От начальной сцены в больнице, где умирает жена героя Адама Круга, до последней сцены, где автор, как Просперо в конце «Бури», начинает повелевать существами, созданными его воображением, действие развивается со все нарастающей, почти невыносимой интенсивностью. В «окраске» этого романа есть странный блеск сна, увиденного под клиговыми лампами…

Виртуозностью владения английским литературным языком автор может поспорить с любым из писателей нашего поколения, с детства говорящих по-английски 6 .

 

II

В конце сентября начались занятия в Уэлсли. У Набокова было всего пять студентов в начальной группе русского языка, восемь — в промежуточной, зато целых пятьдесят шесть человек пожелали изучать русскую литературу в переводах, хотя принимались на этот цикл только студенты первого и последнего курсов. Набоков по-прежнему преподавал три раза в неделю: в понедельник, среду и пятницу с 12.40 до 17.30 без перерыва. Его годовая зарплата составляла 3250 долларов, чуть больше, чем у младшего преподавателя.

Набокову было непривычно работать в больших лекционных залах Пенделтон-Холла. В начале первой лекции студенты прождали его десять минут и, уже отчаявшись, вдруг заметили в окне его смятенную физиономию, на которой читалось: «Где здесь вход?» С большой аудиторией, изучающей столь серьезную дисциплину, требовалось заниматься по более формальной программе, чем со студентами в группе русского языка. Набоков от начала до конца зачитывал лекцию по готовому тексту, ненавязчиво переводя взгляд с записей на слушателей и обратно. Одна студентка, занимавшаяся и русским языком, вспоминала, что «его поведение на кафедре — выражение лица, жесты, слова, произносимые в сторону, смех и голосовая акробатика — вкупе с интереснейшим материалом убедили меня, что он говорит ad liberatum, пользуясь своей великолепно организованной памятью и лишь иногда прибегая к записям». Когда он заболел гриппом, Вера читала вместо него лекции по «Пиковой даме». Тут-то студентка и поняла, что заблуждалась: «Слова были точно его, но мелодия звучала совсем по-другому; госпожа Н. читала прекрасно, ее дикция была великолепна, голос и интонация очаровательны, но она читала его записи, в то время как он их проговаривал, а писал он как говорил».

Набоков готовил лекции, что называется, «с колес». Некоторые он диктовал Вере по записям, сделанным в 1940–1941 годах. Для других Вера не только проделывала подготовительную работу — сверяла ссылки, помечала даты и находила нужный материал, но зачастую и писала текст. Превосходно чувствуя его мысли и лекторский стиль, она могла составить идеальный план лекции. Отпечатанный ею черновик лекции о романтизме начинается так: «Володя, не будет ли это чересчур от себя сказать… что в средние века всякая грань человеческой природы была притуплена, а содержание — заморожено, как персик от „Бердс ай“, понадобилось, грубо говоря, четыре века, чтобы разморозить его».

Твердо убежденная, что ее собственные способности ничего не стоят в сравнении с талантом мужа, тридцать лет спустя эта удивительная женщина восторженно вспоминала, как Набоков все правил и правил написанный ею текст до тех пор, пока в нем не оставалось ни одного ее слова.

То, что студентам приходится записывать от руки заранее написанный от руки монолог лектора, Набоков считал идиотской и средневековой традицией. Он, разумеется, был согласен с тем, что студенты должны конспектировать, — с самого начала он призывал их «делать записи, записи и записи». Но он не понимал, для чего нужно его присутствие, — почему, шутил он, нельзя записать его голос на пленку, чтобы студенты слушали его по радио или проигрывали сколько им вздумается на магнитофоне?

С самого начала он пытался привить студенткам, изучавшим в Уэлсли литературу, восторг открытия. Во вступительных проповедях, вдохновленных работой в Музее сравнительной зоологии, он проявлялся куда сильнее и как человек, и как автор романа «Под знаком незаконнорожденных», чем сознавали его студенты:

Какой бы предмет вы ни выбрали, вы должны понимать, что познание беспредельно. Любой предмет изобилует тайнами и открытиями, и два исследователя, изучающие один и тот же предмет, не испытают одинакового восторга, не приобретут в точности одного и того же знания… Предположим, у школьника появляется особая страсть — изучение бабочек. Он разберется в некоторых общих понятиях. Он сможет сказать вам, что у бабочки обязательно шесть, а не восемь и не двадцать лапок. Что узоры на бабочкиных крыльях неисчислимы, и что по этим узорам бабочек делят на родовые и видовые группы. Для школьника это довольно внушительный объем знаний. Но конечно же, он очень далек от пленительных и невероятных лабиринтов, изобретенных природой, когда она создавала одну только эту группу насекомых. Он и не подозревает о пленительном разнообразии внутренних органов, различные формы которых позволяют ученому не только безошибочно классифицировать виды, часто изобличая обман мнимого внешнего сходства, но и проследить происхождение, и развитие, и взаимоотношения родов и видов, историю миграции их предков, различные влияния окружающей среды на развитие видов и форм и т. д., и т. д., и т. д.; и он даже не прикоснется к другим таинственным областям, беспредельным в самих себе, например, мимикрии или симбиозу. Этот пример подходит к любому виду познания, и особенно к литературе.

В начале года он задал студентам вопрос — в чем ценность университетского образования, и поведал им о своей страсти к бесконечным деталям мироздания, о той самой страсти, на которой зиждется его писательский талант:

Чем больше мы знаем о разных вещах, тем лучше мы оснащены для понимания одной конкретной вещи, и какая жгучая жалость, что наша жизнь недостаточно длинна и слишком загромождена досадными помехами и мы не можем изучать все с тем же вниманием и глубиной, с какими отдаемся одному любимому предмету или периоду. И все же в этом плачевном состоянии дел есть подобие утешения: так же как целая вселенная может быть полностью воссоздана в структуре атома… талантливый и трудолюбивый ученый [может] обнаружить миниатюрный слепок со всего знания в предмете, на изучении которого он сосредоточился… и если, выбрав себе предмет, вы честно постараетесь узнать о нем как можно больше, если вы позволите увлечь себя в… тенистые аллеи, уводящие от выбранной вами главной дороги к чудным и малоизвестным уголкам особого знания, если вы станете любовно перебирать звенья многих цепей, соединяющих ваш предмет с прошлым и будущим, и если судьба даст вам в руки мельчайший фрагмент относящегося к вашему предмету знания, которое еще не стало всеобщим знанием, тогда вы познаете истинное блаженство великого приключения в мире науки, и ваши годы в этом колледже станут бесценным началом пути в область бесконечного.

Эти строки с необычайной точностью отражают щедрость и вдохновляющую силу набоковского искусства. Его романы написаны так, чтобы вовлечь читателя в удивительное приключение — самостоятельное познание мира, чтобы активизировать их внимание и воображение и показать, что сюрпризы, которые таит в себе мир, неистощимы.

Набоков объяснял студентам, что литературное наследие страны не обязательно отражает ее прошлое или ее национальный характер, что писателей нельзя воспринимать как «историков, или географов, или гидов». В самом начале лекционного курса он подчеркнул, что искусство нужно в первую очередь рассматривать как искусство.

Искусство слишком часто превращалось в инструмент передачи идей — политических или нравственных — чтобы оказывать влияние, обучать, развивать, просвещать и невесть что еще. Я не говорю, что искусство не развивает и не просвещает читателя. Но это происходит особым образом и лишь пока искусство остается верным своей единственной исконной задаче — быть хорошим, отличным искусством, совершенным в меру авторских возможностей. Как только забывается эта единственно подлинная и важная задача искусства, как только ее подменяют утилитарной целью, какой бы похвальной она ни была сама по себе, искусство [перестает] быть искусством и, потеряв свое эго, теряет не только смысл и красоту, но и саму цель, которой его принесли в жертву: плохое искусство не обучает, не развивает, не просвещает, это плохое искусство, и, следовательно, ему нет места в порядке вещей.

Набокова не привлекало классическое литературоведение, анализ ради анализа, нанесение отдельного произведения с его особым миром на координатные оси абстрактных идей. Он подчеркивал неповторимость и чувственную природу воображения: если видишь и ощущаешь запах и вкус мира своими собственными глазами, носом и языком, если нащупываешь его своим воображением, можно извлечь на свет сокрытое счастье жизни.

Он рассказывал студентам не о развитии русской литературы вообще, а скорее об отдельных великих писателях, но при этом не забывая об историческом и художественном контексте: «Освещение творчества писателя без предварительного изучения предшествовавших событий и тенденций, результатом которых в конечном счете стало появление этого писателя, для студента бессмысленно… Поэтому я собираюсь начать эти лекции с некоторых данных о том, что происходило на огромном пространстве, теперь называемом Россией, прежде чем в девятнадцатом веке там будто бы из ничего развилось самое изысканное, самое совершенное литературное искусство». Но писатели всегда интересовали его больше, чем литературные направления, и гений как исключение занимал его куда больше, чем гений как продукт эпохи.

Пробежавшись по русской истории и виршам восемнадцатого века, Набоков вскоре приступил к Пушкину. Вот как описывала его лекцию Ханна Грин:

Он сказал нам, что по-английски произносит Евгений Онегин «Ю-джин Уан-джин». Он прошелся по переводу «Ю-джина Уан-джина» в нашей антологии и исправил для нас некоторые строки. Мы вписали эти строки в свои книги карандашом. Так он нам велел. Он сказал, что из всех русских писателей Пушкин больше всех теряет в переводе. Он говорил о «буйной мелодии» его поэзии и о чудесном ритме, о том, как «самые дряхлые эпитеты обновляются в поэзии Пушкина», которая «бурлит и сияет в темноте».

Он говорил о структуре «Евгения Онегина» и читал вслух сцену дуэли. Потом, оставив литературу, заговорил о жизненной драме Пушкина и начертил на доске диаграмму его роковой дуэли, описав время и место, проиграв дуэль перед аудиторией так, что студенты ощутили трагичность события, произошедшего более ста лет назад.

Остаток семестра он посвятил другим крупнейшим поэтам XIX века: Лермонтову, «радужному пламени», которого сам не очень любил, Тютчеву, «холодному блеску многих вод», Фету, «духу воздуха, летучему облаку, бабочке, расправляющей крылья». Иногда Набоков читал стихи по-русски, своим напряженным баритоном, лаская, и раскатывая, и раздувая звуки, затем — свои переводы, сдержанным тоном своего второго языка. «Настоящая музыка стиха, — говорил он студентам, — это не мелодия. Подлинная музыка стиха — это та тайна, которая выплескивается за рациональную ткань строки» .

 

III

Закончив наконец роман, Набоков принялся, несмотря на дефицит времени, обдумывать дальнейшие писательские планы. Издательству «Даблдэй» он сообщил, что хотел бы создать «автобиографию нового вида, или, скорее, новый гибрид между нею и романом… ряд коротких самодостаточных фрагментов, которые, неприметно наращивая инерцию, в конце концов образуют нечто совершенно необычайное и очень динамичное: невинного вида ингредиенты, из которых получается совершенно неожиданное варево». 19 октября он встретился с Алленом Тейтом в отеле «Плаза» в Нью-Йорке, чтобы обсудить планы на будущее. Явный интерес Тейта к его книгам порадовал Набокова. Благодаря ему он уже получил от Генри Холта аванс в две тысячи долларов и теперь спросил, не мог ли бы Холт выплачивать ему ежегодный аванс, достаточный, чтобы хотя бы на пару лет оставить преподавание, написать еще один роман и собрать книгу рассказов.

Увы, этой надежде не суждено было осуществиться. Зато в Уэлсли оценили его писательский талант, и 21 октября он выступил на проходящем раз в год «Поэтическом чтении» вместе с Арчибальдом Маклишем, Робертом Фростом и Т.С. Элиотом, представляя «наше отделение славянских языков», и закончил чтение, разумеется, «Вечером русской поэзии».

Набоков хорошо знал, что успех не гарантирует стабильности, и по-прежнему искал постоянную работу. Эдмунд Уилсон дал ему замечательную рекомендацию, и он чуть было не стал заведующим русским отделом недавно образованного «Голоса Америки» — но Николай Набоков, к которому Владимир также обратился за рекомендацией, сам решил занять это место, и преуспел. Кандидатура Набокова рассматривалась и на должность заведующего отделением русистики в Вассаре, но туда его не взяли как слишком уж выдающуюся знаменитость. Когда умер Сэмюэль Хэзард Кросс, Гарвардский университет собирался предложить Набокову должность преподавателя славянской литературы. Как-то вечером к нему зашел итальянский компаративист и русист Ренато Поджиоли, и они мило побеседовали о литературе и «всяких прочих вещах, не коснувшись лишь того факта, что Поджиоли, как Набоков узнал на следующий день, только что получил должность», на которую Набоков рассчитывал.

Как-то в ноябре к Набоковым пришли в гости Изабель и Рокуэлл Стивенс. В тот вечер раздался телефонный звонок: нью-йоркские издатели собирались отправлять роман Набокова в типографию. Пожалуйста, определитесь с названием! Набоков предложил выбор гостям — «Solus Rex», «Vortex» или «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных»). Изабель Стивенс выбрала последнее, и он согласился.

 

IV

Несмотря на возросшую нагрузку в Уэлсли и встречи с Алленом Тейтом в Нью-Йорке, Набоков не забывал любимую скамейку в Музее сравнительной зоологии. Он работал над монографией о североамериканских представителях рода Lycaeides. Проработав не покладая рук до самой весны 1947 года, он исследовал под микроскопом две тысячи образцов. Постепенно Набоков установил, что североамериканские Lycaeides делятся на два политипичных вида, в одном из них десять ярко выраженных подвидов, а в другом — пять. В начале 1950-х годов Александр Клотс в «Практическом атласе бабочек Северной Америки» писал: «Недавняя работа Набокова полностью перевернула классификацию этого вида». Классификация Набокова принята и на сегодняшний день, за исключением того, что в 1972 году был обнаружен еще один подвид, впоследствии названный в его честь.

Но тут, пожалуй, следует заметить, что нельзя судить о роли бабочек в жизни Набокова только по его научным открытиям, даже по необычному сочетанию писательского дара и научного склада. В то время, когда Набоков особенно усердно занимался бабочками, Александр Солженицын сидел в марфинской спецтюрьме, описанной им в романе «В круге первом», и занимался акустическими экспериментами. Солженицын, будучи по образованию математиком и физиком, страстно увлекся этой работой, но в жизни его она была случайностью, ибо все творчество Солженицына пронизывает одна страсть — его интерес к Первой мировой войне и порожденной ею революции. Для Набокова же бабочки были и научным объектом, и страстью, сформировавшей в детстве его воображение, а впоследствии — его искусство: его любовь к бесконечному разнообразию, изобилию и щедрости природы, проявляющимся в мельчайших деталях, его восхищение волшебными и запутанными узорами, восторгом открытия, тайнами метаморфоз, лукавой обманчивостью жизни и возможностью того, что в основе мироздания лежит сознательный замысел.

Чарльз Ремингтон, впоследствии возглавивший отделение энтомологии в Йельском университете, поступил в Гарвард в 1946 году. Еще будучи студентом последнего курса, он основал единственное всемирное Общество лепидоптерологов. Ремингтон, проработавший два года в Музее сравнительной зоологии, затем ставший редактором «Лепидоптеристс ньюз», лучше других осознавал научное значение исследований Набокова. Он считал, что всего лишь за шесть лет исследовательской работы Набоков сделал «колоссальные» открытия — при том, что одновременно с научной работой он преподавал русский язык и к тому же написал четыре книги («Николай Гоголь», «Три русских поэта», «Под знаком незаконнорожденных», половину «Девяти рассказов» и половину автобиографии). Классификация Набокова, анализ таксономического значения гениталий голубянок и беспримерно подробное описание узора на крыльях отражены в его статьях, но больше всего Ремингтона поразило то, что нестандартное мышление Набокова и блестящее знание европейских бабочек позволяли ему разглядеть североамериканские феномены, не замеченные американскими учеными. Например, сейчас хорошо известно, что многие бабочки Скалистых гор не образуют колоний, являясь мигрирующими видами, перемещающимися в эти края с юга в теплую летнюю погоду. Даже если за лето они дают потомство, их личинки не способны пережить зиму — в отличие от более морозоустойчивых местных бабочек. Согласно Ремингтону, Набоков, видевший в юности южных ванесс, пролетающих в апреле через Крым, чтобы встретить июнь в Санкт-Петербурге, первым предположил, что то же самое происходит и в Северной Америке.

Набоков любил дежурные шутки. Он не только коверкал произношение имени пушкинского героя на лекциях по литературе, но и называл растение, которым питаются голубянки, не «альфальфа», а «альфа-альфа», словно в компенсацию за потерянный слог «Уан-джина». Случалось, что после заседаний Кембриджского энтомологического общества Набоков приводил Чарльза Ремингтона и его жену Джин, иногда сидевшую с Дмитрием, домой на Крэйги-Сиркл. Там их приглашали к столу и вручали по ложке и по баночке герберовского фруктового желе. Набоковы обожали эти блестящие желтые, зеленые и красные баночки: абрикосовое, айвовое, сливовое и виноградное желе — факт, немаловажный для всех поклонников рассказа «Знаки и символы».

 

V

В феврале 1947 года Набоков написал стихотворение «Князю С.М. Качурину» — последнее его длинное стихотворение на русском языке, но далеко не последнее описание воображаемой тайной поездки в Россию под маской того или иного персонажа: Мартына Эдельвейса, Вадима Вадимыча или же, как здесь, Преподобного Неизвестного. Стихотворение написано в форме письма из Ленинграда. По совету друга, князя Качурина, поэт совершает отчаянный шаг — отправляется в Россию, облачившись американским священником. Но как добраться до находящейся вне дозволенного маршрута усадьбы его детства, подлинной цели этого путешествия? Ему страшно, он хочет домой, домой, в дикую Америку, о которой мечтал еще мальчиком, к ее смелым приключениям, подальше от этого отупляющего, обволакивающего страха.

Во втором семестре Набоков читал лекции по русской прозе девятнадцатого века. Однажды он вошел в аудиторию и сообщил студентам, что проставил оценки русским прозаикам. Он велел им записать и выучить эти оценки: Толстой — пять с плюсом, Пушкин и Чехов — пять, Тургенев — пять с минусом, Гоголь — четыре с минусом, Достоевский — три с минусом или два с плюсом. Гоголя и Тургенева Набоков мог бы в принципе поменять местами: он любил Гоголя как писавшего прозой поэта иррациональных тайн и был довольно равнодушен к красивой и отдающей некоторым самолюбованием прозе Тургенева. Он нападал на Достоевского, однако при этом хорошо знал его романы и делал проницательные замечания по поводу его юмора и драматургического таланта, но не выносил истеричности, сентиментальности и стилистической безалаберности. Он восхищался Толстым за безупречную живость воображения и стремление во что бы то ни стало найти свою истину. Но, кажется, больше всех он любил Чехова, равнодушного к словесным изыскам, зато умевшего передать посредством незначительных и неожиданных деталей скрытый подтекст, оттенки настроения и жгучий пафос; поднявшего искусство новеллы на новый уровень, проявлявшего особое уважение к неповторимости и познаваемости всякой вещи, — качества, свойственные и самому Набокову.

Набоков планировал к осени закончить монографию по неарктическим Lycaeides и уйти из Музея сравнительной зоологии. Работа в музее слишком плохо оплачивалась, а поскольку через несколько лет предстояло отправлять Дмитрия в Гарвардский университет, безденежье тревожило Набокова. Он даже попросил Уилсона помочь ему устроиться в «Нью-Йоркер» писать регулярные рецензии. Из этого ничего не вышло.

Чтобы заработать какие-то дополнительные деньги, он выступал в женских клубах. В декабре он подавал свои стихи и переводы за ужином в некоем бостонском клубе. В марте 1947 года на дневном заседании дамского кружка Клуба любителей искусств города Провиденс он прочел лекцию «Триумфы и горести русской литературы». Это было ошибкой. Он заранее предложил две темы на выбор — «Искусство и здравый смысл» или «Триумфы и горести». Решив, что «Искусство и здравый смысл» — лекция о живописи, клуб, конечно же, выбрал именно ее. Набоков был болен, когда получил письмо с этим решением, поэтому забыл сделать соответствующую пометку и, к ужасу дам, прочел им лекцию по русской литературе. Они дослушали до конца, но потом бурно возмущались. Неудивительно, что в сознании Набокова стал вырисовываться портрет Пнина.

Женские клубы дали и другой толчок его воображению. В написанном в 1939 году рассказе «Волшебник» Набоков с переменным успехом пытался описать всепоглощающую страсть взрослого мужчины к маленьким девочкам, однако от публикации рассказа воздержался. Его особенно огорчало, каким неубедительным и неудовлетворительным получился образ матери — никакой индивидуальности, одна болезнь и предсмертные переживания. Зато ее преемница — одна из безусловных удач «Лолиты»: Шарлотта Гейз из породы тех женщин, «чьи отполированные слова могут отразить дамский кружок чтения или дамский кружок бриджа, но отразить душу не могут». Набоков чувствовал, что для усовершенствования замысла ему понадобится «стимулирующая обстановка», и именно в книжных клубах он нашел новую мать для девочки из старого рассказа.

Несколько месяцев он размышлял, не превратить ли рассказ в роман. В начале апреля он сообщил Уилсону: «Сейчас я пишу две вещи: 1. короткий роман о мужчине, любившем маленьких девочек, — он будет называться „Королевство у моря“ — и 2. автобиографию нового типа — научную попытку распутать и проследить все запутанные нити личности — ее рабочее название „Обсуждаемое лицо“». В этом и была причина, по которой он хотел уйти из Музея сравнительной зоологии: он с трудом выкроил время, чтобы написать «Под знаком незаконнорожденных», а теперь ему предстояло написать две большие книги. Он думал, что закончил монографию о неарктических Lycaeides, и доложил Уилсону, что примерно на год намерен вообще забыть о бабочках. Кроме того, надо было еще проверить пятьдесят шесть сочинений по Достоевскому — так что скучать не приходилось.

В мае, когда учебный год был почти завершен, а энтомологический труд вчерне закончен, он наконец-то смог приняться за рассказ, замысел которого отчетливо сложился у него еще несколькими годами раньше. В 1943 году он пообещал читателям «Николая Гоголя»: «У меня будет возможность описать в другой книге, как одному сумасшедшему постоянно казалось, будто все детали ландшафта и движения неодушевленных предметов — это сложный код, комментарий по его поводу и вся вселенная разговаривает о нем при помощи тайных знаков». Два года спустя он решил воплотить эту идею в рассказе. 1 января 1946 года, когда Кэтрин Уайт запросила новый материал для «Нью-Йоркера», он ответил: «У меня есть для Вас рассказ — но он еще в голове; зато вполне законченный; готовый проявиться; замысел проступает сквозь надкрылья куколки. Я напишу его, как только избавлюсь от моего романа». Год спустя он вновь писал ей: «Хотя рассказ уже совсем готов внутри меня, я пока не смог приступить к его написанию».

Когда рассказ «Знаки и символы», долгие годы вызревавший у Набокова в голове, наконец вылился на бумагу, он оказался одним из величайших в истории литературы, торжеством лаконичности и силы, точнейшего реализма и мерцающей тайны. Пожилые супруги, евреи из России, живущие в Нью-Йорке, пытаются повидать своего единственного сына, двадцати одного года от роду, страдающего неизлечимым душевным недугом, и порадовать его самым безобидным подарком, который они только могут придумать, — корзинкой с десятью баночками фруктового желе. Они едут в клинику, но к сыну их не пускают, так как он опять пытался покончить с собой. Расстроенные родители отправляются в обратный путь, причем всю дорогу с ними и вокруг них происходят всяческие неприятности. Вечером муж ложится спать, а жена сидит и рассматривает семейные фотографии, размышляя о грустной судьбе сына. После полуночи муж просыпается и внезапно решает забрать сына из клиники: «Мы должны побыстрее забрать его оттуда. Иначе нам отвечать. Отвечать!» И тут, в неурочный час, звонит телефон, и старик испуганно смотрит на жену. Она снимает трубку, но выясняется, что звонят не из клиники, просто какая-то девочка набрала неправильный номер. Старики продолжают обсуждать, как забрать сына домой. Вновь звонит телефон. На этот раз жена объясняет все той же девочке, как набрать номер правильно. Они с мужем усаживаются за неожиданно праздничное полуночное чаепитие. Она разливает чай, он с удовольствием разглядывает баночки желе и читает ярлыки: «„абрикос, виноград, морская слива, айва“. Он как раз добрался до кислицы, когда опять зазвонил телефон». На этом рассказ заканчивается. Откуда звонили в последний раз — не из клиники, чтобы сообщить, что их сыну все же удалось покончить с собой?

Всю жизнь пожилые супруги покорно сносили удары судьбы: революцию, эмигрантскую жизнь в Европе, гибель многочисленных друзей в газовых камерах, бедность и материальную зависимость в Америке, безумие сына. Мать погружается в размышления:

Она смирилась с этим и со многим, многим иным, — потому что, в сущности, жить — это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже — всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которые по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие.

Но все нарастающему ужасу их жизни Набоков противопоставляет их тихое мужество, любовь друг к дружке и к сыну, их смиренную самоиронию. Они возвращаются домой после неудавшегося посещения, жена отдает мужу желе и говорит, чтобы тот шел домой, а она купит рыбы на ужин. Но, добравшись до площадки третьего этажа, он вспоминает, что отдал ей свои ключи. «Молча он сел на ступени и молча встал, когда минут через десять она поднялась, тяжело ступая по лестнице, через силу улыбаясь, покачивая головой в осужденье своей глупости».

«Знаки и символы» — пример великолепного живого реализма, но рассказ стал шедевром благодаря набоковскому приему, выворачивающему реальный мир наизнанку и превращающему его в загадку без решения. Диагноз, поставленный юноше, — «мания упоминания». Ему представляется,

будто все, что происходит вокруг, содержит скрытые намеки на его существо и существование. Он исключает из разговора реальных людей, — потому что считает себя намного умней всех прочих. Мир явлений тайно следует за ним, куда б он ни направлялся. Облака в звездном мире медленными знаками сообщают друг другу немыслимые доскональные сведения о нем. При наступлении ночи деревья, темно жестикулируя, беседуют на языке глухонемых о его сокровеннейших мыслях… Все сущее — шифр, и он — тема всего… Приходится вечно быть начеку и каждую минуту, каждый кусочек жизни отдавать расшифровке волнообразных движений окрестных вещей. Самый воздух, выдыхаемый им, снабжается биркой и убирается в архив.

Обреченность героев чувствуется даже в малейших деталях рассказа: «В ту пятницу все складывалось неладно. Поезд подземки лишился жизненных соков между двумя станциями». Идет сильный дождь. Их не пускают к сыну. По дороге к автобусной остановке они проходят мимо качающегося и капающего дерева, под которым «полумертвый бесперый птенец беспомощно дергался в луже». В автобусе словно в ответ дергаются руки старика. Недалеко от них плачет девочка. Они возвращаются домой, и старик не может попасть в квартиру. Его новые зубопротезы ужасно неудобны. Вот он добрался до горькой кислицы, и тут раздается третий, фатальный телефонный звонок.

Если принять все эти детали за знаки и символы, то телефонный звонок означает, что сыну все же удалось покончить с собой. Но в таком случае мы сами поддались тому, что в рассказе описывается как безумие: ведь и мы тоже поверили в то, что все происходящее вокруг юноши намекает на его судьбу. Если мы признаем, что он покончил с собой, то остается согласиться, что все мрачные детали рассказа — всего лишь намеки на его обреченность, вызывающие сочувствие к нему и к его родителям. С точки зрения родителей, смерть юноши — лишь новый осколок стекла в россыпи бед, составляющей их жизнь. Но как посторонние наблюдатели мы видим, что если юноша действительно покончил с собой, то на всей его истории лежит печать нежности и сострадания, которые заполняют собой мельчайшие частицы мира, представляющегося на первый взгляд беспросветной, бессмысленной трагедией. Смерть, как последний аккорд, с одной стороны, выглядит совершенно беспричинной, с другой, служит доказательством существования безупречного логического узора, связывающего между собой все мгновения жизни. Значит, и наша смерть может вдруг выявить исполненный нежности узор нашей жизни? Или же мы этого никогда не узнаем, как не дано нам узнать, что означает последний телефонный звонок — известие о смерти или очередной неправильно набранный номер, очередное ненужное смятение?

 

VI

Роман «Под знаком незаконнорожденных» вышел в свет 12 июля 1947 года. К сожалению, Аллен Тейт, единственный сотрудник фирмы Генри Холта, по-настоящему оценивший книгу, там уже не работал — поэтому роман почти не рекламировался. Несмотря на восторженные рецензии в журналах «Тайм» и «Нью-Йорк таймс», в основном отзывы были смешанного характера («одновременно впечатляет, поражает и странным образом раздражает», писала «Нью рипаблик»); книга продавалась безнадежно плохо. Зато еще до ее появления известность Набокова в «Нью-Йоркере» побудила журналы «Вог» и «Тайм» сфотографировать его за работой в Музее сравнительной зоологии.

Если Набоков и считал, что зимой тратит на бабочек слишком много времени, он вовсе не собирался жертвовать летней ловлей. Получив аванс за «Под знаком незаконнорожденных», он хотел поехать летом 1947 года в какое-нибудь «довольно дикое» место на Западе. В середине июня Набоковы сели в поезд и отправились в Колумбайн-Лодж, находящийся на высоте чуть менее трех километров, над парком Эстес, штат Колорадо. Они сняли уютную хижину и с удовольствием прожили в ней до начала сентября.

Тамошняя растительность показалась Набокову великолепной. «Какая-то часть меня, должно быть, родилась в Колорадо, — писал он Уилсону, — ибо я постоянно узнаю что-то со сладостной болью». В конце июня бабочки вида Boloria freija практически исчезли, но Набоков поймал пять несколько поблекших экземпляров возле гостиницы «Лонгз-Пик», не в мокром мшанике, где водились другие виды, а на болотистых лугах среди осин. Неудивительно, что в «Других берегах» Набоков описал, как ловит бабочек полярного вида freija — обитающего и в Америке, и в Европе — в болотах на противоположном Выре берегу Оредежи и в конце концов выходит на холмистую равнину с Лонгз-Пиком, возвышающимся на горизонте.

Фауна и флора на этой высоте, может быть, и напоминали ему о Выре, но ловля бабочек здесь оказалась куда более утомительной. Лазая по горам вместе с Дмитрием и преследуя добычу, Набоков похудел почти на десять килограммов. Дмитрий уже прежде бывал в Скалистых горах, но тут он впервые и всерьез увлекся альпинизмом — увлечение, ставшее постоянной тревогой его родителей в последующее десятилетие.

Без машины Набоков был более ограничен в своих передвижениях, чем другие американские собиратели. Однако друзья-лепидоптерологи, с которыми он был знаком лично или по переписке, помогали ему добраться до нужного места. Чарльз Ремингтон отвез его к болоту Толланда — в единственное в мире место, где встречаются семь видов Boloria. Набоков поймал пять из них в один день и был на вершине блаженства.

В начале сороковых годов Дон Столлингс, профессиональный адвокат и один из крупнейших американских коллекционеров, собрал сотни голубянок. Обрадовавшись, что кто-то готов тратить время на разгадку тайн классификации этого вида, Столлингс передал свою коллекцию Набокову, тогда еще работавшему в Музее сравнительной зоологии. В конце июля 1947 года Столлингс провел два дня в районе Лонгс-Пика, где тринадцатилетний Дмитрий покорил вершину в 4350 метров. Закаленный предыдущими восхождениями, Набоков легко карабкался вверх, как казалось Столлингсу, в проказливой надежде, что Столлингс и его жена выдохнутся на полпути. Они действительно выдохлись, им удалось поймать всего лишь двух-трех magdalenas, за которыми они, собственно, и охотились. На следующий день Столлингс объявил: «Сегодня мы будем ловить бабочек так, как хочу я». Они рыскали по оползням и расселинам в самом низу и взяли пятнадцать magdalenas.

До этого Набоков умерщвлял бабочек, помещая их в стаканчики с пропитанной карболкой ватой. Американские коллекционеры научили его более простому способу — защемить грудную клетку бабочки между большим и указательным пальцем. Бабочка погибает мгновенно, ее помещают в маленький легкий конверт, а расправить ее можно в любое время, даже годы спустя.

Увлекшись ловлей freijas в парке Эстес, Набоков заново переживал восторги своего детства — и весьма плодотворно. 2 июля он послал в «Нью-Йоркер» первую законченную главу своей автобиографии — «Портрет моего дяди». Проведя читателей с экскурсией по галерее портретов своих колоритных предков, Набоков постепенно подводит их к «Руке» — так называет он своего дядю Василия Рукавишникова — и затем к одному бессмертному мгновению из незабываемого прошлого. Редакторы литературного отдела «Нью-Йоркера» дружно отказались печатать главу, но Кэтрин Уайт решила показать ее издателю журнала Гарольду Россу. Росс пришел в восторг и потребовал еще. Для Набокова это означало возможность жить в горах до сентября. Правда, к концу лета бесшабашная редакторская правка «Нью-Йоркера» довела его до отчаяния, и он даже написал Уилсону, что практически принял решение прекратить зарабатывать на жизнь литературным трудом.

 

VII

В начале сентября вся семья вернулась на восток, по дороге сделав остановку в Нью-Йорке, где Набоков в последний раз увиделся со своим другом Глебом Струве — Струве был там проездом из Англии в Беркли, где его ждала новая должность.

По возвращении в Массачусетс Дмитрия отправили в престижную среднюю школу Св. Марка в Саутборо — там он получал стипендию, покрывающую чуть больше половины всех расходов на обучение. После счастливых лет, проведенных в «Декстере», Дмитрий оказался не подготовлен к новой школе и не прижился в ней. Набокову школа Св. Марка тоже не понравилась, зато разбередила его воображение. В 1951 году, закончив свою автобиографию, тогда еще называвшуюся «Убедительное доказательство», он вспоминал, как ужаснули его невежество, снобизм и предвзятое отношение к ученикам, царившие в школе Св. Марка, и подумывал о том, чтобы написать продолжение, «Новые доказательства», и посвятить одну из его глав школе во «всех подробностях». Впрочем, он передумал и ввел некоторые черты этой школы в «Лолиту» (устаревшая игра в «файвс» в английской школе на юге Франции, где учился Гумберт) и в «Пнина» (школа Св. Варфоломея, в которой учится Виктор Винд, сын бывшей жены Пнина, во многом напоминает школу Св. Марка).

В этом году Набоков вел те же три курса, что и в предыдущем. Одна студентка, изучавшая русский язык в начальной группе, вспоминает, что на первом занятии Набоков увидел на столе желтую вазу с голубыми цветами. Он подошел к доске, написал «yellow blue vase» и спросил студенток, что это означает (желто-голубая ваза). — «Это звучит почти так же, как „я люблю вас“, „I love you“ по-русски, — пояснил он и добавил: — Это, вероятно, важнейшая фраза, которой я научу вас».

Бывшие студентки из обеих групп вспоминают, что обстановка во время занятий была неформальной, а Набоков — очаровательным, оригинальным, добрым, внимательным, мягким — человек, мощное эго которого сочеталось с очень деликатными манерами. «Мы были влюблены в него до безумия. Он был замечательным человеком», — вспоминает одна. «Занятия пролетали, как на крыльях, — утверждает другая. — Мы много смеялись и много говорили». Занятия по литературе в группе, насчитывавшей шестьдесят шесть студенток, проходили в куда более формальной обстановке.

Фотографии Набокова в журналах «Тайм», «Вог» и «Мадемуазель» ненадолго превратили его в местную знаменитость. Заметка о Набокове появилась в «Уэлсли колледж ньюз»: «Пушкин, Шекспир и он сам — вот три его любимых писателя. Манн, Фолкнер и Андре Жид удостоены сомнительного звания трех писателей, которых он сильнее всего ненавидит». Те, кому набоковские литературные убеждения кажутся чересчур твердыми, думают, что он отвергал других писателей из зависти. Судя по его неосторожным — или же намеренно провокационным — высказываниям в Уэлсли, он никогда бы и не подумал унизиться до того, чтобы завидовать Достоевскому или Горькому, Бальзаку или Сартру, Джеймсу или Лоренсу. Пушкин — самый любимый писатель в России, Шекспир — в Англии. Воспитанный на русско-английской культуре Набоков невозмутимо ставил себя рядом с ними.

Едва начались занятия, Набоков получил письмо от некоего Морриса Бишопа, преподавателя романских языков в Корнеле. Бишоп был назначен председателем комитета по поискам преподавателя русской литературы — вместо Эрнеста Симмонса. Будучи сам писателем — его шутливые стихи часто мелькали в «Нью-Йоркере» — Бишоп стал поклонником Набокова с тех пор, как в «Атлантик мансли» появились его первые рассказы. «Некоторые фразы, — впоследствии заметил он, — по-прежнему возвращаются утешить меня в ясновидении полуночного пробуждения». В конце сороковых годов он признал Набокова «одним из лучших писателей нашего времени». От Салли Колли Смит из отдела внешних связей Уэлсли он узнал, что Набоков преподает именно там. Будучи восторженной почитательницей Набокова, она написала Бишопу письмо о том, как, мол, несправедливо, что в журнале «Нью-Йоркер» часто упоминается Корнель — благодаря Э.Б. Уайту и самому Моррису Бишопу, — а о колледже Уэлсли почему-то никто не вспоминает, хотя там преподает Набоков, куда более значительный писатель. «Ого, значит, Набоков у них», — подумал Бишоп и тут же написал ему, предлагая место преподавателя в Корнеле: «Как давний поклонник Ваших сочинений, я думаю в первую очередь о Вас». Предполагалось, что в обязанности Набокова будет входить чтение двух курсов по русской литературе и одного на отделении общего литературоведения, зато без преподавания языка — этим занимались на особом отделении современных языков. Такого предложения Набоков ждал много лет.

25 октября он прибыл в Корнель, чтобы познакомиться с Бишопом и другими старшими преподавателями, и произвел на всех хорошее впечатление. Члены комитета по поискам преподавателя русской литературы поначалу сомневались, стоит ли предлагать должность человеку без ученой степени и не имеющему научных публикаций — за исключением блестящей, но эксцентричной книги о Гоголе. Зато при встрече Набоков просто очаровал их своей эрудицией и проницательностью суждений. Он ночевал у Морриса и Элисон Бишопов и моментально подружился с ними. Элисон Бишоп с самого начала отметила его страсть к мистификациям. Он сделал вид, что потерял обратный билет, искал его и наконец «нашел», и лицо его озарила очаровательная, сияющая, блаженная улыбка.

В Корнеле ему предложили зарплату в 5000 долларов. Несмотря на свои зароки, Набоков по-прежнему проводил много времени в Музее сравнительной зоологии, хотя и за мизерное вознаграждение. Ему не хотелось уезжать из Кембриджа и бросать работу в Музее; пытаясь избежать этого, он рассказал Милдред Хортон о том, что ему предложили работу в Корнеле, и спросил, не может ли она взять его в штат. Она сказала — нет, Уэлсли готов продлевать его контракт год за годом, но русский язык для них не является приоритетной дисциплиной, и поэтому она не может предложить ему постоянной работы. Кончилось дело тем, что на следующий год русский язык в Уэлсли стал преподавать поляк Вацлав Едржеевич, и после двух семестров его взяли в штат. Очевидно, его преподавание больше нравилось ректору Хортон, чем набоковское: он учил студентов русским песням и водил их на Международное Групповое Пение, а также познакомил будущих литературоведов со Скрипичным концертом Чайковского ре-мажор, чтобы они, по его словам, почувствовали влияние степи на русскую душу.

После того как Уэлсли отказал ему в штатной должности, Набоков без малейших колебаний принял предложение Корнельского университета. В октябре, в ожидании формального контракта, он написал еще одну главу автобиографии, «Мое английское образование» — об англофилии своих родителей, об английских гувернантках своего раннего детства, о наставнике-англичанине и о преподавателе рисования. Он послал готовую главу в «Нью-Йоркер» и узнал, что они собираются основательно отредактировать и ее, и «Знаки и символы». Только уважением к Кэтрин Уайт можно объяснить сдержанный тон его письма о том, что сам принцип редактуры произведений в соответствии с журнальными представлениями об элегантности стиля представляется ему порочным:

Я буду очень признателен, если вы поможете мне выкорчевать плохую грамматику, но мне бы не хотелось, чтобы мои длинноватые фразы обрезали слишком коротко или чтобы опускали те разводные мосты, которые я с таким трудом поднял. Иными словами, я хотел бы, чтобы вы ощутили разницу между нескладной конструкцией (что плохо) и некой особой — как бы сказать — извилистостью, каковая есть мой стиль и которая только на первый взгляд может показаться нескладной или неясной. Почему бы читателю время от времени не перечитать фразу? Это ему не повредит.

Его горячо поддержал Эдмунд Уилсон: «Я прочитал рассказы Набокова и считаю, что оба рассказа безупречны. Не следует менять ни одного слова». Целый год Набоков предлагал Уилсону помощь в судебном процессе против его «Записок о графстве Гекаты», обвинявшихся в непристойности. На самом деле помочь не мог ни он, ни кто бы то ни было другой: книгу все-таки провозгласили непристойной. Набоковы провели День Благодарения с Уилсоном и его новой, четвертой, женой Еленой, которая им обоим очень понравилась.

 

VIII

Хотя Набоков уже дал согласие на работу в Корнеле, подробности того, что именно он будет преподавать, еще предстояло утрясти — перекрестный огонь взаимного недопонимания продолжался шесть месяцев и вылился в двадцать писем.

Набоков должен был стать сотрудником отделения русской литературы и вести там два курса на свое усмотрение, а кроме того, еще один на отделении общего литературоведения — желательно введение в предмет, «что-то вроде курса Великих Книг и курса Стимулирующей Болтовни, — определил Бишоп, — от Библии до Т.С. Элиота». Набоков неправильно понял, что от него требуется, — не зная, что в Корнеле существует определенная программа, включающая в себя Фукидида, Софокла, Сервантеса, Мольера и Вольтера, выпадающих из его избирательной литературной диеты, он активно засел за написание воистину набоковского введения в литературоведение. Он написал Томасу Берджину, декану факультета литературоведения: «То, что Вы говорите о вводном курсе, кажется мне очень интересным. Я долго крутил это в голове и собираюсь подготовить курс, состоящий из двух созвучных друг другу частей: Писатели (Учителя, Рассказчики, Волшебники) и Читатели (Искатели Знания, Развлечения, Магии). Конечно, это только грубая схема. Я собирался включить в него авторов из разных стран и категорий».

Узнав о своем заблуждении, он, конечно же, принял фиксированную программу Корнельского университета, хотя и не слишком охотно — их учебный план казался ему чересчур элементарным и недостаточно набоковским. Он также предложил вести два семинара на русском языке: общий обзор и «Ренессанс русской поэзии, 1890–1925», от Блока до Пастернака и Ходасевича. А когда преподаватели дисциплин, связанных с русистикой (истории, языка, политологии), возразили, что, может быть, лучше Набоков будет вести один семинар на русском языке и один на английском, он заявил, что еще лучше два семинара на русском и один на английском вместо лекций по введению в литературоведение. «Скажу, однако, совершенно откровенно, — писал он по-русски профессору Марку Шефтелю с исторического факультета, — что я бы очень и очень предпочел, чтобы этот курс заменил не один из предложенных русских курсов, а именно „Введение в литературу“. Русская литература — моя специальность, и я ее преподаю с большим удовольствием, между тем как один случайный курс по общей литературе, да еще к тому же столь элементарный, меня, признаться, мало привлекает». В результате он предложил три курса по русской литературе: обзорный на русском языке, обзорный на английском (совпадение программ было, конечно же, великолепным способом экономить время) и курс от Блока до Ходасевича. Предложение Набокова было принято, но пока что он и не думал о том, что когда-то будет читать лекции на тему «Шедевры европейской литературы» — которыми по сей день памятно его преподавание в Корнеле.

 

IX

Начался 1948 год, и американцы стали дрожать от страха холодной войны. Восторженное отношение к Советскому Союзу сменилось после войны чувством, что своими действиями в Восточной Европе, относительно которой были нарушены все обещания, СССР предал Америку; многие ожидали скорой и смертоносной войны в Европе. В начале 1947 года Набоков написал Тригве Ли, рекомендуя свою сестру Елену в качестве библиотекаря ООН в какой-нибудь из западноевропейских стран. Поначалу вакансий не было, но к концу года ей удалось уехать из Праги и получить место в библиотеке ООН в Женеве. Набоков по-прежнему посылал деньги Евгении Гофельд и написал официальное гарантийное письмо, пытаясь вывезти из Чехословакии ее подопечного — своего племянника Ростислава Петкевича. Он опоздал: в феврале 1948 года в Чехословакии свершился коммунистический переворот. Хотя Набоков не оставлял попыток перевезти своего племянника в Америку, Ростислав скончался в Праге в 1960 году, не дожив до тридцати лет, — он умер от алкоголизма, в котором находил забвение от мрачной реальности.

В декабре 1947 года вышло первое собрание рассказов Набокова на английском языке — три рассказа, переведенных с русского, один, переработанный, — с французского («Мадемуазель О») и пять написанных по-английски. Эта книга под названием «Девять рассказов» стала последней книгой Набокова, опубликованной в издательстве «Нью дирекшнз». То, как «Нью-Йоркер» обращался со «Знаками и символами», окончательно вывело его из себя: редакторы пытались вымарать из гранок даже знаки и символы, служащие в рассказе осью пятого измерения. Набоков написал Кэтрин Уайт: «Честно говоря, я предпочел бы, чтобы Вы вообще не печатали рассказа, если уж его подвергли такому доскональному расчленению. Вообще говоря, я абсолютно против самой идеи редактирования моих рассказов. Среди поправок, навлеченных на этот рассказ, нет ни одной, действительно необходимой, а многие убийственны». По счастью, к его авторскому голосу прислушались.

Одновременно с этим он писал следующую главу автобиографии, «Колетт» — историю его первой любви к французской девочке Клод Депрэ, с которой он познакомился на пляже в Биаррице в 1909 году. В экспозиции описана романтика путешествия на поезде, но расплывчатой, размытой романтики Набоков не признавал. Ему нужно было точное слово, обозначающее черные гибкие сочленения, образующие проход между спальными вагонами. Не найдя слова в словаре, он послал Веру в библиотеку Уайденера за книгами по железнодорожному транспорту. Он звонил друзьям поздно ночью и просил их помочь. В одном стихотворении он назвал их черными жабрами. Теперь, для контраста с романтическим фоном, ему требовалась прозаическая точность, но пришлось довольствоваться «межтамбурными гармониками» и добавить «черными, как крылья нетопыря».

Весной 1948 года у Набокова случилось несколько приступов неизвестной легочной болезни, причем точный диагноз так никогда и не был поставлен. Однажды ночью в конце марта он начал обильно кашлять кровью. В лучшем случае речь шла о тяжелом бронхите, и Набоков провел несколько недель в постели, вставая лишь, чтобы съездить в больницу на рентген — там скоро образовалась целая галерея изображений его легких. Кто-то ошибся, перепутав его мокроту с чужой, и врачи поставили диагноз туберкулез. Потребовались многочисленные анализы, прежде чем диагноз был снят. Тем временем Вера замещала его в Уэлсли, а он тревожился о том, что в Музее сравнительной зоологии еще непочатый край работы, которую предстояло доделать до назначенного на июнь отъезда в Корнель. Лежа в постели, он наконец дописал «Колетт» и послал рукопись в «Нью-Йоркер», умоляя Кэтрин Уайт: «Если Вы примете рассказ, пожалуйста, пусть не будет никаких ненужных поправок. В рассказе все кристально ясно, а мой синтаксис становится мечтой всякого грамматиста».

В середине апреля ему сделали бронхоскопию, внутреннее исследование под местным наркозом. Он смотрел, как врачи просовывают вулканизированную резиновую трубу в его дыхательное горло. Один из врачей осведомился о его состоянии. «Сдерживаемая паника», — ответил Набоков. Впоследствии выяснилось, что врачи ожидали обнаружить рак, а не просто лопнувший по неизвестной причине кровеносный сосуд. После Набоков объяснял, что это его тело избавлялось от последствий тридцатилетнего курения.

Набоков ненадолго поправился, но опять тяжело заболел в начале мая, и ему пришлось вновь надолго улечься в постель. Там он написал следующую главу, «Мое русское образование», описывающую годы, проведенные в Тенишевском училище, в основном в качестве фона к одной бессмертной сцене: тот жуткий день, когда одноклассники сообщили ему, что его отец вызвал на дуэль редактора одной газеты, и он перепугался, что отца уже убили. Набоков признался Сильвии Беркман, что вынужден заставлять себя писать об отце.

В последнюю неделю мая он послал главу в «Нью-Йоркер». Ему стало лучше, но Вера по-прежнему преподавала вместо него, а врачи велели ему летом отдыхать — тогда, может быть, к осени он окончательно поправится. Набоков боялся, что ему придется в последний момент отказаться от работы в Корнеле, но скрыл от Бишопа, насколько серьезно его состояние. В связи с болезнью у него появились и финансовые тревоги, которые, впрочем, улеглись, когда Эдмунд Уилсон уговорил «Нью-Йоркер» заплатить ему аванс. Не удивительно, что впоследствии Набоков вспоминал эту весну как «пору огромного душевного и физического напряжения».

В июне Вера принимала экзамены в Уэлсли, а Набоков «уютно отдыхал», поспешно подготавливая к печати свою монографию «Неарктические члены рода Lycaeides Hubner» — она вышла отдельным номером «Бюллетеня Музея сравнительной зоологии». В ней он опередил свое время — вместо того чтобы привести фотографию одной бабочки или диаграмму ее гениталий, он разместил на девяти плотно забитых страницах по несколько фотографий разных образцов определенных подвидов. Одновременно с этим — вот уж воистину отдых! — он написал еще одну главу своей автобиографии, «Пролог» — о дружбе с двоюродным братом Юрием и о том, как их мальчишеские игры в Дикий Запад уступили место более взрослым чувствам и подростковым влюбленностям — о молодой американке на катке в Берлине, о дочери кучера в Выре.

30 июня 1948 года Набоковы наконец отправились в Корнель. С утра Вера позвонила Сильвии Беркман и спросила, нельзя ли Владимиру прийти к ней в 10 часов: «Пока он здесь, я никогда не приберу в квартире». У Набокова был ящик с бабочками, который он хотел оставить в Кембридже. Он обратился к Гарри Левину, но тот прозрачно намекнул, что его интересуют книги, а не бабочки. Набоков явился к Сильвии Беркман в расстроенных чувствах, и она согласилась взять бабочек. Успокоившись, он позвонил Вере. Пятнадцать минут спустя он снова позвонил Вере узнать, как у нее дела. Еще через пятнадцать минут он опять позвонил узнать, не нужна ли его помощь, и тогда Вера попросила Сильвию Беркман не подпускать его к телефону. Набоков просидел целый день на диване, объясняя Сильвии: «Я делю литературу на две категории — книги, которые я хотел бы написать, и книги, которые написал». Вера с Дмитрием пришли к ужину, и, поев, Набоковы отправились на запад, в Итаку, штат Нью-Йорк.

 

ГЛАВА 7

Преподаватель русской литературы: Корнель, 1948–1950

 

I

Они прибыли в Итаку 1 июля 1948 года — в день, когда контракт Набокова вступал в силу. За несколько месяцев до этого Моррис Бишоп предложил подыскать им жилье. Набоков с радостью согласился, но предупредил Бишопа, «что ни я, ни жена не умеем управляться с какими бы то ни было системами отопления (кроме центрального), так что если мы и сладим с каким устройством, так только с самым простейшим. Мои руки — дряблые дуры». Присовокупив еще несколько бытовых подробностей, он добавил: «Простите, что я описываю Вам все эти докучные мелочи, но Вы же сами просили». Именно в найденном Бишопом доме Набоков в конце концов закончил «Лолиту» и в послесловии к ней между делом опоэтизировал центральное отопление: «Мне кажется, что всякий настоящий писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла». Хотя Набоков и не был буржуазным домохозяином, но, один за другим снимая различные дома в Итаке, он превратился в летописца американских окраин.

После тяжелой зимы Набоков хотел тихого лета среди зелени. Бишоп нашел ему подходящий дом — номер 957 по Ист-Стейт-стрит, принадлежавший преподавателю электротехники; это был первый из десяти преподавательских домов, которые Набоковы занимали в Итаке: обширный, в целый акр газон под сенью гигантской норвежской ели, спускавшийся к стеной разросшимся деревьям и ручью; кабинет на первом этаже, с окнами, выходившими во двор, на все эти градации зелени. В начале лета Набоков был еще слишком слаб, чтобы ловить бабочек или играть в теннис, но зато он мог сидеть в крапчатой тени и разглядывать порхающих по саду тигровых парусников. «Мы совершенно очарованы Корнелем, — написал он вскоре после приезда, — и очень, очень благодарны доброй судьбе, которая привела нас сюда».

Пальчиковые озера штата Нью-Йорк — это узкие продолговатые водоемы, расположенные в глубоких каменных ледниковых котловинах. На краю лесистого озера Кейюга, в мелкой бухточке, образованной тысячелетним натиском льда и камня, находится центр Итаки. На одном конце котловины возвышается Корнельский университет; как гласит местная шутка, в Корнеле всё на холме, и, чтобы туда добраться, нужно подниматься в гору — откуда бы ты ни шел. Поначалу выздоравливавшему Набокову приходилось одолевать подъем не спеша. Он доложил о своем приезде декану Котреллу, обосновался в своем кабинете, 278-й комнате в Голдвин-Смит-Холле, досконально ознакомился с библиотекой и без промедления осмотрел энтомологическую коллекцию в Комсток-Холле.

Летом Бишопов не было в Итаке, но Моррис Бишоп успел все подготовить к приезду Набоковых. Зная, что нет ничего тоскливее и безлюднее, чем университетский городок летом, Бишоп позаботился даже о развлечениях для Дмитрия. Он попросил двух преподавателей, Уильяма Сейла-младшего с английского отделения и Артура Сазерлэнда с отделения правоведения, заглянуть к Набоковым вместе с их четырнадцатилетними сыновьями. (Артур Сазерлэнд стал близким другом Набоковых.) Зная, что Дмитрий будет учиться в Нью-Хэмпшире, и наконец-то имея все основания надеяться на стабильный доход, Набоковы решили обзавестись своей первой машиной. Вера быстро освоила навыки вождения: инструктор считал ее блестящей ученицей, а Дмитрий, впоследствии ставший страстным гонщиком, до сих гордится тем, как изящно и на какой скорости его мать водила автомобиль. Они купили восьмилетний «плимут», четырехдверный седан, который дышал на ладан, так что уже на следующий год пришлось сменить его на другую машину, — но этим было положено начало баснословным поездкам на Запад за бабочками, совершавшимся практически ежегодно в течение последующих десяти лет. Единственным действительно интересным объектом лета 1948 года стала редкая гостья, бабочка-долгоносик, быстрым зигзагом порхнувшая мимо, прежде чем Набоков дотянулся до сачка.

В конце августа он послал в «Нью-Йоркер» очередную главу своей автобиографии, «Первое стихотворение» — стилизованный рассказ о стихотворении, которое он сочинил, глядя сквозь цветные стекла беседки Вырского парка на затихающую грозу. В свободное от написания главы время он «отдыхал», готовясь к лекциям. Вообразив себе, что студенты Корнельского университета гораздо интеллектуальнее девушек из Уэлсли (это оказалось не совсем так), он решил, что они смогут одолевать по триста — четыреста книжных страниц в неделю, десять тысяч страниц в год. Ознакомившись с университетской библиотекой, он составил устрашающие списки обязательного чтения и сам стал перечитывать русскую классику. Работа над Пушкиным заставила его задуматься о том, чтобы перевести «Евгения Онегина». Любопытно, что именно к Эдмунду Уилсону он обратился, не вполне всерьез, с таким предложением: «Почему бы нам вместе не засесть за литературоведческий прозаический перевод „Евгения Онегина“ с пространными комментариями?» Именно этот проект — но выполненный в гордом одиночестве — отнимал у него почти что все силы в течение последних пяти лет, проведенных в Корнеле.

Набоков выздоровел быстрее, чем рассчитывали врачи. Скоро его восьмидесятикилограммовое тело с легкостью одолевало подъемы, а в августе он уже играл в теннис на кортах Каскадилла, и его партнером был великолепно натасканный корнельским тренером Дмитрий.

 

II

Беспокоило их лишь то — и к этому предстояло привыкнуть — что в сентябре на Стейт-стрит вернется профессор Хэнстин с семейством и придется искать новое жилье. Уже начался август, а они не могли ничего найти. Наконец подвернулся «унылый бело-черный дощатый дом», как впоследствии писал Набоков, «субъективно родственный более знаменитому № 342 по Лоун-стрит, Рамздэль, Новая Англия». Дом номер 802 по Ист-Сенека-стрит был великоват — две гостиные на первом этаже, четыре спальни на втором — но после «морщинистой карлицы-квартирицы в Кембридже» Набоковых это только радовало.

Хотя дети других преподавателей Корнельского университета учились в местных государственных школах, Набоков отправил сына в школу «Холдернесс» в Плимуте, штат Нью-Хэмпшир. Плата за обучение Дмитрия составляла треть зарплаты его отца, зато Дмитрий изучал иностранные языки и не слышал того, что Набоков считал хулиганским жаргоном местных школьников. После отъезда Дмитрия огромный дом совсем опустел, и Набоков постоянно приглашал в гости друзей из Нью-Йорка — Уилсонов, Георгия Гессена, Романа Гринберга, Владимира Зензинова. Вскоре, чтобы сократить расходы на жилье, они взяли жильца.

Постепенно стали обнаруживаться и другие недостатки их обиталища. В «Бледном огне» Кинбот не может как следует протопить свой дом в Аппалачии, «потому… что дом этот был построен в разгар лета наивным поселенцем, не имевшим понятия о том, какую зиму припас для него Нью-Уай». Набоковы обнаружили, что тоже живут в дачном домике, по которому гуляют сквозняки: в 1950 году, когда они съехали, хозяйка выдвинула им единственную претензию — что они вынули ключи из всех дверей и забили замочные скважины ватой.

Набоков не выносил шума и сделал письменное замечание супружеской паре, жившей в том же доме, в отдельной квартире на третьем, последнем этаже:

Хочу в очередной раз напомнить, что ваша гостиная расположена точь-в-точь над нашими спальнями и что нам слышно практически каждое слово и каждый шаг.

В субботу вечером у вас, очевидно, были гости, и нам не давали спать до половины второго ночи. Мы считаем, что 11 часов вечера — довольно великодушный предел, но не стали бы возражать, если бы изредка, по особому поводу, ваши вечеринки затягивались до 11:30. Однако, боюсь, я вынужден настаивать на том, чтобы в 11 часов — или самое позднее в 11:30 — все громкие разговоры, передвигание мебели и т. д. прекращались.

Два года спустя Набоков начертал им менее безапелляционное послание, в конце которого выражал надежду, что «если вы хотите, чтобы я и впредь писал рассказы, которые вы так любезно удостоили похвалы, вы не станете нарушать спокойствие ума, их порождающего».

 

III

Неудивительно, что до прихода в Корнельский университет Набоков близко знал там лишь одного человека, и тот был энтомологом. В 1944–1945 годах Уильям Форбс читал лекции в Музее сравнительной зоологии. Имевшаяся в Корнеле прекрасная коллекция бабочек примирила Набокова с уходом из Музея сравнительной зоологии, однако он ограничился лишь тем, что время от времени заглядывал в Комсток-Холл. В первый корнельский год он написал небольшую статью, в которой рассматривал присланную ему неотропическую голубянку нового подвида, в дальнейшем же его труды по лепидоптерологии свелись к кратким заметкам. Его рабочим местом в Итаке стал не стол с микроскопом в Комсток-Холле, а выходивший окнами на север кабинет с высоким потолком в Голдвин-Смит-Холле.

Там же, в Голдвин-Смит-Холле, он, как правило, и преподавал. В пятницу 24 сентября он прочел первую лекцию по русской литературе, курс 151–152 (понедельник, среда, пятница, 11 часов, Моррил-Холл, аудитория 248). Четырнадцать студентов выбрали этот курс как зачетную дисциплину, еще трое посещали его факультативно. Как и в Уэлсли, в первом семестре он пользовался хрестоматией Герни «Сокровищница русской литературы», содержавшей материал от истоков до Пушкина и Лермонтова. От себя Набоков добавил «Горе от ума» Грибоедова, может быть, самое непереводимое литературное произведение из всех когда-либо написанных, поскольку строгие рифмы в нем уживаются с клочковатой грамматикой и клочковатыми фразами разговорной речи. Набоков пользовался переводом сэра Бернарда Пареса, который довольно изрядно подправил.

Во вступлении к первой лекции он сказал несколько слов от себя:

Хотя в каталоге этот курс и называется «обзорным», это вовсе не обзор. Кто угодно может обозреть беглым глазом всю литературу России за одну утомительную ночь, поглотив учебник или статью в энциклопедии. Это слишком уж просто. В этом курсе, дамы и господа, меня не интересуют обобщения, идеи и школы мысли с группами посредственностей под маскарадным флагом. Меня интересует конкретный текст, сама вещь. Мы пойдем к центру, к сути, к книге, а не к расплывчатым обобщениям и компиляциям 14 .

Через час началась его первая лекция на русском языке, обзор русской литературы, курс 301–302 (понедельник, среда, пятница, полдень, Голдвин-Смит, ауд. 248). На этот курс записалось десять студентов и семеро ходили факультативно. Одним из студентов был Пол Робсон младший, свободно говоривший по-русски (благодаря своему отцу он побывал в Советском Союзе), убежденный коммунист. Набоков вел занятия по-русски, но, хотя студенты бойко взялись обсуждать книги на том языке, на котором они написаны, он постепенно разрешил им перейти на английский. Тексты, однако, по-прежнему читались в оригинале. В конце семестра они разбирали «Евгения Онегина», и каждая глава занимала целую лекцию — Набоков сам переводил ее прозой и комментировал строку за строкой. Он велел студентам купить карманное издание романа — так, чтобы оно действительно помещалось в карман, и убедил их снова и снова возвращаться к его любимым строфам и выучить их наизусть: «Вы должны работать над тем, чтобы заново открыть свою память».

Набоков рекомендовал Веру в качестве преподавателя русского языка, но на языковом отделении не было вакансии. Вместо этого она стала его постоянным фактотумом. Теперь она уже не просто печатала все его письма, а сама вела его корреспонденцию от своего имени, за исключением немногочисленных личных или особо важных деловых писем. Она отвозила его на занятия и встречала его. После отъезда Дмитрия Вера присутствовала на всех лекциях Набокова, помогая ему раздавать тетради, писать слова и фразы на доске. Студентов изумлял контраст между ее царственной осанкой, лучезарной седовласой красой — многие признавались, что никогда не видели столь красивой женщины ее возраста, — и ее, как они считали, лакейской должностью.

Благодаря Вериной помощи и своей врожденной независимости Набокову удавалось существовать вне административных структур университета. Моррис Бишоп сказал, что он будет заведовать отделением русской литературы, и Набоков даже заказал писчие принадлежности со своим новым титулом. На самом деле он был единственным преподавателем русской литературы, и более того — хотя Набоков узнал об этом только в 1950 году — отделения русской литературы в Корнеле вообще не существовало. Он был равнодушен к внутренней жизни университета. Однажды, получив из библиотеки каталог текущих советских публикаций, он тут же послал его назад, нацарапав на обложке: «Советской литературы не существует». Он принимал участие в ежемесячных семинарах по русистике, где преподаватели делали доклады по своей специализации — русская литература, история, политика, экономика, но за все время преподавания в Корнеле ни разу не был на заседании кафедры.

 

IV

Набоков не чуждался коллег, но у него были свои особые интересы и свои особые повадки. Рассеянно шагая по коридорам Голдвин-Смит-Холла, он мог порой пройти мимо знакомого, не заметив его, — но в таких случаях Вера, как правило, тормошила мужа. В других случаях он реагировал молниеносно. Преподаватель английского отделения Роберт Мартин Адамс повредил дома руку — ему пришлось носить ее на перевязке и терпеть тяжеловесные шутки коллег. У одного лишь Набокова шутка получилась памятной: завидев Адамса, он радостно воскликнул: «А, дуэль!»

Установив правило — никогда не обсуждать преподавание русского языка — он обеспечил себе возможность играть в теннис с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим языковое отделение. Набоковские превосходные смэши, длинные, отлогие драйвы, порой чередовавшиеся с короткими или подрезанными, заставляли соперника метаться по всему корту, а сам Набоков при этом спокойно стоял на месте и отбивал удары. Правда, Коуэн заметил, что, когда он резко отбивает мяч с лету, Набоков не бежит за мячом. «В результате, когда я начинал проигрывать, я шел к сетке. Мы подолгу держали мяч в игре, и счет в геймах оставался равным до тех пор, пока нам наконец не прискучивало. Ни один из нас так и не выиграл ни единого сета, насколько я помню… да мы и не ощущали потребности выиграть».

В «Бледном огне» Джон Шейд вспоминает то время, когда «все улицы Колледж-Тауна вели на футбольный матч»: разумеется, на американский футбол. Набоков избегал толпы и вместо этого шел смотреть жалкую игру футбольной команды Корнеля с безлюдной боковой линии, где дрожали на ветру несколько зрителей. Еще Набоков, конечно же, любил играть в шахматы. Философ Макс Блэк прослышал о том, что он замечательный шахматист, и радостно принял приглашение сыграть с ним. Блэк, бывший шахматный чемпион Кембриджа, однажды обыграл Артура Кестлера, бывшего чемпиона Венского университета, в четыре хода («счастливая случайность», говорит Блэк). Он вспоминает, что ошибочно считал Набокова очень сильным игроком и поэтому тщательно обдумывал каждый ход. Сам же Набоков знал, что он отнюдь не блестящий шахматист: воображение, позволявшее ему сочинять великолепные шахматные задачи, не помогало в шахматных турнирах. Тем не менее он выигрывал у большинства своих партнеров. К удивлению обоих, Блэк легко победил Набокова всего за пятнадцать минут. Набоков предложил сыграть еще одну партию и так же быстро проиграл. В течение последующих десяти лет он часто встречался с Максом Блэком, но больше уже не предлагал ему играть.

Блэка поразило, что такой разборчивый эстет, как Набоков, угощал его местным портвейном из большого стеклянного кувшина. Другой сотрудник Корнеля тоже остался при убеждении, что Набоковы «не знают правил». Так оно и было — у них были свои собственные правила и свои собственные немногочисленные друзья.

В Корнеле они тесно общались лишь с Моррисом Бишопом и его женой Элисон. Моррис Бишоп, заведующий отделением романской литературы, автор биографий Паскаля, Петрарки, Ларошфуко и многих других книг, был на шесть лет старше Набокова и славился своим остроумием и ораторским искусством. Солидный профессор с изысканными манерами, очень обаятельный, страстно любящий литературу и языки (он знал греческий, латынь, итальянский, французский, испанский, немецкий и шведский) и талантливый автор шуточных стихов, по снисходительному на этот раз мнению Набокова, — он был «гениальным рифмоплетом». Бишоп и Набоков периодически обменивались шуточными лимериками. Еще до того, как были переведены лучшие русские книги Набокова, даже до того, как он написал свои лучшие английские книги, Бишоп считал его одним из лучших современных писателей. Как-то он поделился с женой впечатлением, которое произвели на него Владимир и Вера Набоковы: «Это, пожалуй, два самых интересных человека среди всех наших знакомых».

Элисон Бишоп была с ним согласна. Талантливая художница, стиль которой напоминал Сомова и Бенуа в наиболее остроумных их проявлениях, она живо интересовалась проблемами эстетики и умела с удивительным радушием принимать гостей. Набоковы нередко ужинали у Бишопов — их дом находился к северу от кампуса, в богатом лесистом пригороде Кейюга-Хайтс, в котором Набоковы впоследствии прожили несколько лет перед отъездом из Итаки. Дочь Бишопов Элисон (теперь Элисон Джолли, специалист по лемурам) вспоминает Набокова как «замечательного человека, совершенно замечательного, необычайно доброго, безоглядно доброго, милого, доступного. Чувствовалось, что он все про всех понимает. Он мало говорил, зато слушал всех, даже детей. Слова прилипали к нему, как мухи к липкой бумаге. Он казался большим, взъерошенным, неловким, в отличие от Веры, которая тогда была самой красивой из всех виденных мною женщин, прекрасной, как изваяние».

 

V

Поскольку русский язык Набокову преподавать больше не приходилось, а лекции по литературе посещали немногие, работа в Корнеле показалась ему «значительно более удобной и менее обременительной, чем в Уэлсли». Но в первый год ему надо было подготовить новый лекционный курс, поэтому времени, чтобы писать, почти не оставалось. В октябре, собираясь разбирать в аудитории «Слово о полку Игореве», он сам перевел его на английский язык. Прочитав лекции, он начал писать рецензию на новое французское издание «Слова», подготовленное работавшим в Гарварде Романом Якобсоном совместно с Марком Шефтелем, корнельским специалистом по русской истории. Одновременно он стал составлять аккуратный подстрочник — в якобсоновском издании «Слова» фигурировал ходульный перевод Сэмюэля Кросса. В январе и феврале 301-я группа вплотную занималась «Евгением Онегиным», и Набоков, собираясь предложить на следующий год семинар по Пушкину, уже начинал обдумывать «книжечку об „Онегине“: полный перевод в прозе с комментариями, где приводились бы аллюзии и прочие объяснения по каждой строке — нечто вроде того, что я приготовил для своих занятий. Я твердо решил, что больше не буду делать никаких рифмованных переводов — их диктат абсурден, и его невозможно примирить с точностью». Он и не думал, что эта «книжечка» вырастет до четырех толстых томов.

Во время студенческих каникул (конец января — начало февраля) Набоков закончил рецензию на «Слово о полку Игореве» Якобсона — Шефтеля и написал еще одну главу автобиографии, «Портрет моей матери» — о своей необычайной духовной близости с матерью, начав с рассказа об их общей синестезии. Набоков пришел в восторг, когда через два месяца после публикации его подробное описание цветного слуха было процитировано в научной статье по синестезии. Правда, Вера Набокова написала от его имени одному из авторов статьи, оспаривая прозвучавшее в подтексте утверждение, что метафоры, отобранные Набоковым для определения точных цветов, которые он ассоциирует с каждой буквой алфавита — «В группе бурой содержится густой каучуковый тон мягкого g, чуть более бледное j и h — коричнево-желтый шнурок от ботинка», — являются «уступкой литературе. Он говорит, что, будучи ученым (энтомологом), он считает свою прозу научной и использовал бы те же „метафоры“ в научной статье».

В «Нью-Йоркере» редакторы вновь исчеркали его рукопись — в очередной раз продемонстрировав стремление перекраивать фразу за фразой. Отвечая на вопросы Кэтрин Уайт (почти что сорок ответов!), Набоков писал:

Я знал слово «fatidic» [48] , когда был ребенком (вероятно, из книги по мифологии, которую читала мне английская гувернантка), но я готов уступить, если Вы предпочитаете «пророческие голоса» (однако я решительно протестую против вставленного «но» в первом предложении). Очень жаль, что у Вас такое отношение к «fatidic accents» [49] , которое выражает как раз то, что я хочу выразить. Девушки по имени «Жанна из Арка» никогда не существовало. Я предпочитаю ее настоящее имя Жоанета Дарк. Будет довольно глупо, если в номере «Нью-Йоркера» за 2500 год меня упомянут как «Вольдемара из Корнелл» или «Набо из Ленинграда». Словом, я хотел бы оставить «fatidic» и «Жоанету Дарк», если возможно, хотя вообще поступайте как Вам угодно 28 .

 

VI

Во втором семестре, начавшемся в середине февраля, к двум обзорным семинарам Набокова добавился еще один — Русская поэзия, 1870–1925 годы. Этот семинар проходил у него дома по четвергам с 15.30 до 18.00; два студента избрали его в качестве зачетной дисциплины, а один посещал факультативно. Набоков собирался рассматривать русскую поэзию по трем основным направлениям: 1) Тютчев — Фет — Блок; 2) Бенедиктов — Белый — Пастернак; 3) (Пушкин) — Бунин — Ходасевич, хотя в программу семинара он также включил Бальмонта, Брюсова, Северянина, Маяковского, Есенина, Гумилева и Ахматову. Он настаивал на том, чтобы студенты выучились скандировать русский стих, дабы почувствовать фантастическое богатство блоковских дольников. Сорок лет спустя один из его студентов, не ставший ни литературоведом, ни специалистом по русскому языку, говорил, что благодаря Набокову он по-прежнему читает Блока для своего удовольствия.

Этот студент, Ричард Баксбаум, также посещал обзорный семинар на русском языке. Он вспоминает, что большинство студентов в семинаре придерживались левых взглядов и были удивлены, хотя и не разочарованы тем, что Набоков разбирает тексты вне социального контекста. Дабы привить студентам понятие, что у литературы совершенно не обязательно должна быть социальная цель, Набоков велел им прочесть общепризнанные, но отвратительно написанные работы Белинского о том, что литература — это орудие гражданской борьбы. Вакцина сработала.

Три семинара по литературе — и времени больше ни на что не оставалось. Набоков пожаловался своему другу Добужинскому, что, хотя ему нравится преподавание, хотелось бы выкроить больше времени, чтобы писать: «У меня, как всегда, дела больше, чем можно уместить в самое эластичное время даже при компактнейшем способе укладки… У меня сейчас обстроено лесами несколько крупных построек, над которыми, поневоле, работать приходится урывками и очень медленно».

В марте 1949 года он написал в книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» совершенно разгромную рецензию на первый роман Сартра: «Имя Сартра, как я понимаю, ассоциируется с модной разновидностью философии кафе, и поскольку на каждого так называемого „экзистенциалиста“ находятся немало „высасывателистов“ (уж позвольте мне изобрести вежливый термин), этот английского производства перевод первого романа Сартра „Тошнота“… должен пользоваться некоторым успехом». Перечислив вопиющие ляпсусы в переводе, Набоков заглядывает вглубь:

Стоило ли вообще переводить «Тошноту» с ее сомнительными литературными достоинствами — это другой вопрос. Она принадлежит к тому внешне напряженному, но на самом деле очень рыхлому типу литературных произведений, который популяризировался многими халтурщиками — Барбюссом, Селином и так далее. Где-то за их спинами маячит Достоевский в худших его проявлениях, а еще дальше — старик Эжен Сю, которому столь многим обязан мелодраматичный россиянин…

…Автор навязывает свою пустую и произвольную философскую фантазию беспомощному персонажу, изобретенному им специально с этой целью, — и нужен исключительный талант, чтобы этот трюк сработал. Не будем спорить с Рокентеном, который приходит к выводу, что мир существует. Но сделать так, чтобы мир существовал как произведение искусства, оказалось Сартру не по силам 32 .

Этот резкий выпад восприняли как попытку сквитаться с Сартром за то, что в 1939 году он раскритиковал французский перевод «Отчаяния». На самом деле Набоков не держал на Сартра личного зла, и, когда «Нью-Йорк таймс» поблагодарил его за блестящую рецензию и предложил отрецензировать еще одно произведение Сартра — «Что такое литература?», Набоков отказался: «Я читал французский оригинал и считаю его чушью. По-моему, он вообще не заслуживает рецензии». Зато он объявил, что давно хотел «немножко погрызть такие могучие подделки, как г-н Т.С. Элиот и г-н Томас Манн». Набоков от всей души поддержал Дэвида Дейчеса, ныне возглавляющего отделение литературоведения в Корнеле, который осудил в одной из своих тогдашних статей антисемитизм Элиота.

В то время Набоков был настроен воинственно. В конце апреля он устроил вечеринку для студентов, во время которой язвительно отзывался о фильме Лоренса Оливье «Гамлет». Один студент спросил: «Как вы можете говорить такие вещи? Вы разве видели этот фильм?» «Конечно же я не видел фильма, — ответил Набоков. — Вы думаете, я стал бы тратить свое время на такой скверный фильм?» В тот же день в Нью-Йорке была опубликована рецензия на Сартра. Увидев свежий номер «Нью-Йорк таймс», Набоков пришел в ярость — редакторы, сильно подправившие весь текст, выбросили из него четвертый и кратчайший пример переводческих ляпсусов: «4. Forêt de verges (лес фаллосов) в кошмаре героя ошибочно принят за что-то вроде березового леса». Набоков тут же послал в журнал гневную телеграмму, обвиняя редактора в том, что тот изуродовал статью. Два дня спустя в доме Набоковых на Сенека-стрит собрались гости. «Я угостил их копией этой гневной телеграммы. Один из моих коллег, твердолобый молодой ученый, заметил с лишенным юмора смешком: „Ну, я понимаю, вам хотелось послать такую телеграмму — нам всем хочется в подобных случаях“. Мне показалось, что я ответил ему вполне дружелюбно, но жена впоследствии сказала, что грубее некуда».

В начале этого года Набокова пригласили выступить на Пушкинском вечере в Нью-Йорке, устроенном местными эмигрантами. Он отказался, потому что у него не было времени писать текст выступления, а потом убедил Зензинова, что будет лучше, если он прочитает что-нибудь из своих русских книг. 6 мая, в пятницу, состоялся их первый дальний выезд на машине — Вера повезла его «сквозь прелестный, оживленный, пышногрудый ландшафт» в Нью-Йорк. Следующие два дня были заполнены до предела. В субботу вечером Набоков читал свои стихи в Академи-Холле на 91-й Западной улице, комментируя свои русские стихи последних лет так, что аплодировали даже идеологически подкованные слушатели. Набоковы побывали в гостях у русских друзей — Анны Фейгиной, Наталии Набоковой, Георгия Гессена, Николая Набокова; Набоков играл в шахматы с Романом Гринбергом, Гессеном, Борисом Николаевским и Ираклием Церетели. В воскресенье они были на эмигрантском Пушкинском вечере. Невнятные, но неоднократно появлявшиеся в печати высказывания о том, что Набоков, поселившись в Америке, полностью прекратил все сношения с русскими друзьями, на самом деле необоснованны.

В мае Дуся Эргаз, литературный агент Набокова во Франции, сообщила, что договорилась с Ивон Давэ, секретаршей Жида, о переводе «Подлинной жизни Себастьяна Найта» на французский язык. Набоков настаивал на том, что роман должен переводить его любимый переводчик Жарль Приэль. Когда г-жа Эргаз пожаловалась, что ему, похоже, все равно, когда его книги будут изданы во Франции, он ответил: «Вы совершенно правы: я не придаю большого значения тому, будут ли мои книги опубликованы во Франции сегодня или завтра, потому что в самой глубине души я не сомневаюсь, что настанет день, когда их признают». В конце концов он счел перевод Ивон Давэ приемлемым, и роман был опубликован издательством «Галлимар» в 1951 году.

В конце мая закончился весенний семестр, и Набоков принялся за очередную главу своей автобиографии — «Тамара», рассказ о достопамятной любви к Валентине Шульгиной. К 20 июня он отправил главу в «Нью-Йоркер» и приготовился к отъезду на запад.

 

VII

Решив, что старенький «плимут» не дотянет даже до Чикаго, Набоков продал его и приобрел черный «олдсмобиль» 1946 года. Поскольку в такую дальнюю поездку на машине они отправлялись впервые, Вера надеялась найти второго водителя. Она обратилась к Дороти Лейтхолд, Андрэ Брюэль, Владимиру Зензинову. В конце концов с ними поехал студент Набокова Ричард Баксбаум.

22 июня Набоковы заехали за ним в Канандеигуа и оттуда взяли курс на запад, рассчитывая к 5 июля быть в Солт-Лейк-Сити, так как Набоков был приглашен на писательскую конференцию в университете штата Юта. Едва они выбрались из Канандеигуа, как Вера выехала на среднюю полосу трехполосного шоссе и чуть было не столкнулась со встречным грузовиком. Она молча остановила машину у обочины и повернулась к Ричарду: «Может быть, лучше вы сядете за руль».

Набоковых восхищала сама мысль, что американец готов учить русский язык, и они активно, порой даже несколько навязчиво, помогали Ричарду. При нем они говорили по-русски и ласково выговаривали ему, когда он переходил на английский. Баксбаум предложил, чтобы сэкономить деньги, ночевать не в мотелях, а в дешевых пансионах в пригородах. Набоков отказался: он ни за что не хотел делить ванную комнату с другими гостями.

«Лолита» уже зрела у него в голове, поэтому он постоянно держал при себе блокнот. Как всегда, он не уставал наблюдать и запоминать. Проезжая мимо Великих озер, через Айову и Небраску, путешественники периодически заговаривали о том, что видели накануне, и Набоков забрасывал своих спутников подробностями, которые они успели позабыть, но припоминали, подстегнутые его рассказом. Однажды они сидели в ресторане, и когда женщины за соседним столиком собрались уходить, Набоков вдруг сказал: «Как это грустно». Оказалось, что, несмотря на живую беседу со своими спутниками, он слышал все, что было сказано их соседками, и тут же пересказал эту беседу, — как уверяет Баксбаум, не для того, чтобы поразить их с Верой, а потому, что его действительно растрогала только что услышанная история.

3 июля они добрались до Солт-Лейк-Сити и остановились в женском общежитии «Альфа-Дельта-Фи». У Набоковых была своя туалетная комната — Набоков настоял на этом заранее. На конференции присутствовали также Уоллас Стегнер, с которым Набоков познакомился в Стэнфорде, Тед Гейзел («доктор Зюс»), «очаровательный человек, один из самых талантливых людей в этом списке», наделенный живым остроумием и прекрасным языковым чутьем, Марта Фолей, женщина материнской складки и при этом ясного ума, дважды отбиравшая ранние английские рассказы Набокова для своих ежегодников «Лучшие американские рассказы», и Джон Кроу Рэнсом, поэт, критик, учредитель лучшего в Америке серьезного литературно-критического журнала «Кеньон ревю». Много лет спустя Набоков вспоминал Рэнсома: «Я не помню его имени. Светловолосый, очкастый, в консервативном костюме, он был похож на банкира, но писал удивительные стихи: „Колокола… Колокола“ — не По! — „Колокольный звон по дочери Джона Уайтсайда“ мне особенно нравилось». Он пришелся по душе вежливому, тихому, но полному нюансов и утонченному Рэнсому, и они относились друг к другу с большим уважением.

Программа конференции была насыщенной: три семинара по роману, один по новелле, один по публицистической прозе (биография). Набоков читал стихи в компании других поэтов, а также прочел лекцию «Правительство, критик и читатель» — новое название старой запасной лекции «Триумфы и горести русской литературы». С Уоллесом Стегнером он душевно сцепился на семинаре по роману. Стегнер говорил о краснокожих и бледнолицых — почему быть неотесанным и здоровым лучше, чем чересчур рафинированным и упадочным. Набоков радостно объявил, что не согласен со Стегнером, и бойко, но добродушно стал опровергать его аргументы. Со Стегнером они играли и в теннис: отец и сын Набоковы против Стегнера с Ричардом Баксбаумом или же против Стегнера и его сына Пейджа, который в 1966 году написал самую первую книгу о Набокове.

Конференция закончилась 16 июля, и Набоков отправился на север в Вайоминг — ловить бабочек на Титонской гряде. Когда они с Верой обсуждали этот проект в мае, Вера встревожилась: а что, если он, вооруженный одним лишь марлевым сачком, повстречает гризли? Набоков написал о ее страхах лепидоптерологу Александру Клотсу. Тот ответил, что национальный парк Гранд-Титон — «всего лишь очередной паршивый, истоптанный туристами национальный парк… Повторяю, успокойте г-жу Набокову относительно фауны. Гораздо опаснее ловушки для туристов».

По дороге из Солт-Лейк-Сити к Джексон-Хоул у них спустила шина. Ричард Баксбаум и Дмитрий вылезли из машины, чтобы заменить колесо, а Набоков объявил: «Ну, от меня все равно толку мало» — и на час удалился с сачком. На следующий день они добрались до ранчо «Бэтл маунтин», Джексон-Хоул. Это место Набоков выбрал, поскольку здесь водится особый подвид бабочек Lycaeides argyrognomon longinus, который он «описал, назвал, обласкал — но не взял ни одной особи». Он писал о них в своей монографии по неарктическим Lycaeides на основании всего лишь трех образцов, два из которых были пойманы в 1900-м, а один — в 1920 году. Некоторые энтомологи сомневались, стоит ли гоняться за практически неуловимым подвидом, но Набоков правильно определил место их обитания и за полтора месяца поймал множество хороших образцов.

Вскоре они поселились у самой южной оконечности парка на ранчо «Титон Пасс» в городке Уилсон, штат Вайоминг, в симпатичном домике у подножия величественной Титонской гряды. В округе водились лоси. Александр Клотс предупреждал Набокова, что, охотясь на бабочек в болотистой местности, он должен избегать их: «Я бы предпочел встретить десять медведиц с медвежатами». Как Клотс и говорил, самыми беспокойными обитателями заповедника оказались люди. Выяснилось, что у хозяев домика, в котором поселились Набоковы, имеется пулемет, оставшийся после Второй мировой войны. Однажды утром привлеченный зловонием Набоков обнаружил у дороги изрешеченный пулями труп лошади. Он сообщил об этом хозяевам, они захихикали и признались, что это одна из соседских лошадей и что иногда «у них не очень хороший прицел». С тех пор возвращающегося после ловли Набокова «больше беспокоил доносящийся из домика стрекот, чем уродливого вида лоси в ивовых болотах вокруг».

В один прекрасный день Дмитрия и Ричарда Баксбаума доставили к подножию пика Разочарования, рядом с восточным отрогом Гранд-Титона; это гора в 4175 метров высотой, восхождение на которую из долины начинается с крутого двухкилометрового откоса. Молодые люди полезли вверх по обычной тропе, не требующей специального снаряжения, но затем Дмитрий, с безрассудством пятнадцатилетнего подростка, увлек Баксбаума на гораздо более трудный восточный склон. Они едва не застряли — без снаряжения и специальной подготовки спуститься с уступов, на которые они вскарабкались, практически невозможно. Уже почти стемнело, когда они выползли наконец к перепуганным родителям Дмитрия.

В середине августа Баксбаум вернулся в Корнель автостопом. К концу месяца Набоков еще больше похудел и поймал еще больше бабочек. В конце августа они покинули Вайоминг и по дороге назад, наслаждаясь роскошью собственного транспорта, сделали крюк на север, проехали через Миннесоту и к северу от Великих озер по скалистым дорогам северного Онтарио — повсюду останавливаясь для ловли бабочек.

 

VIII

Они вернулись в Итаку 4 сентября; в этом году Набоков читал три курса — обзор на английском языке, обзор на русском языке (их расписание оставалось прежним) и курс 311–312 на русском языке по Пушкину (четверг, 16.15–18.15). В семинар по Пушкину, хотя он и был нововведением, записалось всего четыре студента, а подготовка к нему отнимала много времени — оставшегося едва хватило, чтобы дописать последние пять глав автобиографии.

Вернувшись из отпуска, он поторопился закончить «Студенческие дни» — главу о ностальгии по России, не покидавшей его в Кембридже, и послал ее в «Нью-Йоркер» в середине октября. Прежде чем сообщить Набокову свое мнение о новой главе, Кэтрин Уайт встретилась с ним в Итаке. Сын Уайтов учился в Корнеле, и в конце октября они приехали его навестить; Бишопы пригласили их к ужину вместе с Набоковыми.

В начале ноября, уже по возвращении в Нью-Йорк, Кэтрин Уайт прислала Набокову письмо, в котором высказала свое мнение относительно «Студенческих дней». В одном из разделов этой главы Набоков описал юношеские попытки объяснить своим английским знакомым подлинную сущность русской революции. Кэтрин Уайт казалось, что этому эпизоду не хватает обычной набоковской объективности и что ожесточенность его тона не сочетается с ностальгическим настроением. Он совершенно правильно написал, что в последние шестьдесят лет царского режима «несмотря на бестолковый и свирепый в основе своей характер их правления, вольнолюбивый русский человек имел несравненно больше возможностей для самовыражения и несравненно меньше рисковал при этом, чем под правлением Ленина». Себе на горе, Кэтрин Уайт зачем-то процитировала замечание другого редактора: «А вольнолюбивые крепостные?» Она также попросила сократить главу, убрать детали и смягчить излишнюю резкость тона. Набоков ответил: «Мне очень жаль, но то, что Вы предлагаете, совершенно невозможно. Право же, не моя вина, что американцы так мало знают о прежней России. Крепостное право было отменено в 1861 году (за два года до отмены рабства Линкольном). Я откровенен, а не ожесточен». Он забрал главу из «Нью-Йоркера» и в конечном счете предложил ее в «Харперс мэгэзин» под названием «Квартирка в Тринити Лэйн».

Несмотря на частые разногласия, отношения Набокова с Кэтрин Уайт оставались очень приязненными. В конце ноября Набоков написал ей, что стишок Э.Б. Уайта об американских орлах и русских медведях «достоин всяческого восхищения», за вычетом «трех ненужных и увечных строк». Кэтрин Уайт ответила ему обиженным письмом, но Набоков пояснил: «Вы меня не поняли. Мое восхищение работой Вашего мужа беспредельно, и я люблю каждую написанную им строку. На самом деле я хотел сказать, насколько увечна и беспочвенна надежда на то, что Медведи могут измениться (если бы это было физически и психологически возможно, я бы предложил тотчас оккупировать территорию Медведей)». Это замечание в скобках может показаться странным, но в конце сороковых годов даже Бертран Рассел поддерживал идею профилактической войны против России, прежде чем Сталин накопит ядерный арсенал и обретет мощь, способную разрушить весь мир.

Кэтрин Уайт была очень заботливым редактором — ее интересовала не только публикация рассказа, не только знаки и синтаксис гранок, но и общее благосостояние писателя. Несколько раз она помогала Набокову раздобыть деньги в долг. За ужином у Бишопов в октябре он поведал ей о своем желании написать главу об отце — чтобы собрать материал, касающийся общественной жизни В.Д. Набокова, нужно было ехать в Библиотеку Конгресса, на что у него не было денег. Тогда Кэтрин Уайт договорилась, что «Нью-Йоркер» оплатит ему поездку. Пока же он работал над другой главой «Картинки из волшебного фонаря» — о своих русских наставниках — и отослал ее Кэтрин Уайт в конце ноября. В сопроводительном письме он также очертил, что еще собирается добавить к своей автобиографии. Поначалу он собирался назвать ее «Обсуждаемое лицо». Оставалось дописать еще три главы:

Главы 14 (Изгнание), 15 (Второе лицо) и 16 (Третье лицо). Первая из них описывает эмигрантскую жизнь в Западной Европе, и в ней много говорится о литературных нравах. Вторая, так сказать, прорастает во второе лицо (посвящена моей жене) и повествует о младенчестве моего мальчика в свете моего собственного детства. Последняя, с моей собственной точки зрения, — самая важная из всех (по сути, я и писал всю книгу, имея в виду эту конечную кульминацию), поскольку в ней тщательно собраны и проанализированы (вымышленным рецензентом) различные темы, проходящие сквозь книгу, — все запутанные нити, которые я с тщанием прослеживал через все главы. Кстати, в эту главу я включу некоторые прелестные подробности моих восхитительных взаимоотношений с «Нью-Йоркером» 55 .

Писатель Уильям Максвелл, впоследствии сменивший Кэтрин Уайт, считает, что ни один автор, за исключением, может быть, Ребекки Уэст, не был так предан «Нью-Йоркеру», как Набоков.

В начале 1949 года, в первый семестр в Корнеле, у Набокова не было времени писать для «Нью-Йоркера» — а значит, не было и гонораров. Он обратился к Дэвиду Дейчесу, возглавлявшему отделение литературоведения, с просьбой повысить ему зарплату. Дейчес отказал. Теперь же, в конце 1949 года, обзорные курсы Набокова посещало еще меньше студентов (двенадцать человек в англоязычном семинаре и семь человек в русскоязычном), и только четверо студентов занимались в семинаре по Пушкину. Неудивительно, что другие преподаватели отделения литературы, в особенности Дейчес, считали Набокова предметом роскоши. Они поначалу рассчитывали, что он будет вести общие занятия для литературоведов, — этого не произошло; на трех курсах у него был всего двадцать один студент. Перед самым Рождеством Дейчес написал Набокову, что в университете работает специальная комиссия, оценивающая преподавание на предмет эффективности, и поэтому ему хотелось бы, чтобы Набоков взял на себя курс европейской литературы номер 311–312, который пока что читал профессор Чарльз Уир. Дейчес намекнул, что тогда и можно будет говорить о повышении или прибавке к зарплате. Набоков волен выбирать любых авторов, в том числе и русских, и преподавать как ему заблагорассудится. Набоков ни минуты не сомневался и набросал на обороте письма Дейчеса проект лекционного курса, который, как нам теперь кажется, несет на себе и явственную печать неизбежности, и яркий отпечаток набоковской личности:

311–312 Европейская литература. Весь год. Зачет три часа в семестр. Пн. ср. пт., 12. Г-н Набоков

Будут изучаться избранные английские, русские, французские и немецкие романы и новеллы последних полутора веков. Особое внимание будет уделяться индивидуальному дарованию и вопросам структуры 57 .

 

IX

В конце 1949 года, отчаявшись найти журнал, готовый опубликовать длинное эссе-рецензию на «Слово о полку Игореве» в издании Якобсона — Шефтеля, Набоков обратился к самому Роману Якобсону. Тот посоветовал еще один вариант — тоже не осуществившийся, — зато, будучи редактором издаваемой для студентов серии русской классики, Якобсон предложил напечатать «Слово» в оригинале с набоковским переводом и краткими комментариями, написанными им вместе с Шефтелем. Набоков ответил, что с удовольствием подготовит свой перевод к изданию. Он также предположил, что в дальнейшем Якобсон может рассмотреть для этой серии перевод в прозе «Евгения Онегина». Однако когда Набоков закончил «Слово о полку Игореве» (в 1959 году), он уже порвал всяческие отношения с Якобсоном, а его «Евгений Онегин» так еще и не был напечатан.

Во время студенческих каникул в конце января 1950 года Набоков опять не попал в вашингтонскую библиотеку — он предпочел заработать 150 долларов за лекцию «Русская литература: ее триумфы и горести» в университете Торонто. Там он останавливался в отеле «Парк плаза», где и родились первые строки стихотворения, которое месяц спустя он послал Кэтрин Уайт, озаглавив «Гостиничный номер»:

The room a dying poet took at nightfall in a dead hotel had both directories — the Book of Heaven and the Book of Bell. [В номере, который снял умирающий поэт на закате в мертвом отеле, было два справочника — Книга Рая и Книга «Bell» [50] 60 ]

Вернувшись в Итаку и по-прежнему страдая от безденежья, Набоков дал согласие перевести «Братьев Карамазовых» для Паскаля Ковичи из издательства «Вайкинг», а также написать вступление и комментарии. В феврале и марте он продолжал работать над следующими двумя главами автобиографии — «Изгнание» и «Второе лицо». Во время работы над «Вторым лицом» — это обращенное к жене воспоминание о раннем детстве Дмитрия — Набоков попросил Веру записать, что она помнит. Она напечатала семь страниц, из которых он взял лишь живо описанное ею стояние с Дмитрием на железнодорожном мосту, среди европейской зимы, наблюдение и ожидание поездов: «…какое количество тепла может развить тело крупного дитяти». К середине марта он закончил обе главы в черновом варианте.

В одну из пятниц в середине марта Набоковы и Бишопы отправились в Нью-Йорк на торжество, посвященное двадцатилетнему юбилею журнала «Нью-Йоркер». Юбилей отмечался на широкую ногу в отеле «Риц» — было приглашено более тысячи человек, в результате чего происходили бесконечные недоразумения. Набоков приехал после ужина с Уайтами, и его наконец-то представили Гарольду Россу, основателю и первому редактору «Нью-Йоркера», — до этого они восемь лет общались лишь через Кэтрин Уайт, блуждая в словесных джунглях. «Доктор Росс, я полагаю?» — неловко пошутил Набоков. Тугодум Росс ответил: «Нет, я не доктор». Набоков повидался с Эдмундом Уилсоном — они не виделись с 1948 года — который в результате болезни горла начинал терять голос, известный своей хрипотцой. Узнав, что на юбилее присутствует критик Стенли Эдгар Хайман, Набоков прямиком направился к нему и осведомился, почему Хайман назвал его отца «царским либералом». Уилсон впоследствии описал эту сцену так: «Хайман, очевидно, испугался, что Набоков бросится на него с кулаками, и пролепетал: „О, я считаю вас великим писателем! Я очень люблю ваши книги!“»

Для Набокова юбилейные неприятности растянулись на целый месяц. Он подхватил грипп, который в конце марта дал осложнение — межреберную невралгию. В начале апреля врачи отправили его в больницу, «воющего и корчащегося». Хотя Набоков знал симптомы и сам поставил себе диагноз, врачи не верили, что невралгия может вызывать такую боль, и, не теряя надежды, две недели проверяли его почки и прочие органы, прежде чем признать, что пациент все-таки прав. По ночам боли были так сильны, что ему делали до трех уколов морфина, но после каждого укола он пребывал «в состоянии терпимой, притуплённой боли только в течение часа или около того». У Веры же в это время был бронхит, но она все же читала лекции вместо мужа.

По возвращении из Нью-Йорка, перед тем как лечь в больницу, Набоков успел закончить «Изгнание» и «Сады и парки» — новое название пятнадцатой главы. Он собирался написать еще одну главу, следующую за «Студенческими днями», «новое рискованное предприятие, такое своеобразное эссе о женщинах и любви». Болезнь помешала ему, а кроме того, потеряв в больнице столько времени, он решил отказаться от перевода «Братьев Карамазовых». Он вышел из больницы 14 апреля, но вскоре случился рецидив, он опять пропускал занятия и чуть снова не попал в больницу. Только в конце месяца он смог встать с постели и опять наслаждаться жизнью.

Редакторы «Нью-Йоркера» в очередной раз попытались изменить мелкие детали в последней главе его автобиографии, оспорив, например, цвет трубы парохода, привезшего Набоковых в Америку. Набоков же был твердо убежден, что его память не может солгать:

Поскольку на протяжении всей книги моей основной задачей было оставаться абсолютно верным видению личного прошлого, я не могу изменить цвет пароходной трубы, хотя в крайнем случае мог бы вообще опустить упоминание о ее цвете.

Как вы, вероятно, заметили, я часто делаю ошибки в именах, названиях книг, числах; но я очень редко путаю цвета. Поскольку я абсолютно уверен (как и мои жена и сын), что пароходная труба была белой, я могу только предположить, что ее перекрасили в белый цвет по приказу военных властей в Сен-Назере и что они позволили себе эту вольность с трубой «Шамплена», не поставив в известность американскую контору Французской Линии. Вероятно, какой-нибудь компетентный человек в этой конторе мог бы подтвердить вашему сотруднику, что это вполне правдоподобно. Путешествие было очень опасным, и совершенно невероятно, чтобы лайнер щеголял в своем обычном черно-красном.

Однако, поскольку я не хочу никого озадачивать, я согласен или вычеркнуть слово «Шамплен» (гранка 19), или вычеркнуть слово «белая» в новом варианте девятой строки, гранка 20 (строки, которую я заменил по причинам, не имеющим ничего общего со спором о «Шамплене», — там было слишком тяжеловесное нагромождение эпитетов). Я бы предпочел, чтобы вы убрали название лайнера в гранке 19 66 .

Выздоровевший, но еще слабый, вынужденный беспрестанно глотать укрепляющие таблетки, Набоков писал шестнадцатую главу автобиографии в конце апреля — начале мая. 14 мая он закончил эту главу — как бы написанную другой рукой рецензию на его мемуары и на мемуары изобретенной им для этого писательницы. С помощью этой «рецензии» он проследил все темы своей автобиографии — о которой рецензент порой отзывается с легким неодобрением, — но решил, что обманчивая маска рецензента лишает образ мемуариста целостности, и выбросил главу целиком. При его жизни она не была опубликована. И вот наконец начатая три года назад книга — теперь он назвал ее «Убедительное доказательство», а позднее «Память, говори» — была готова.

 

ГЛАВА 8

«Убедительное доказательство»/«Память, говори»

 

I

Сияние личного прошлого никого не влекло к себе так, как Набокова, да никто и не вспоминал прошлого с большей, чем он, точностью. Одного этого довольно, чтобы его автобиография заняла место в ряду лучших образцов этого жанра. Но прежде всего «Память, говори» является самой артистичной из всех автобиографий. Будучи, как определил ее сам Набоков, местом «встречи безличной формы искусства с более чем личным повествованием о жизни», она воссоздает неповторимую, счастливую жизнь отдельного человека, пытаясь в то же самое время исследовать как природу и происхождение всякого человеческого сознания, так и ожидающую оное участь. Прозрачный, притягательный стиль этой книги и ее философская проникновенность снова и снова порождают до странности неотвязные отзвуки, высоту тона которых нам никак не удается уловить. Когда же мы обнаруживаем правильную частоту, выясняется, что Набоков ухитрился без какой-либо фальсификации фактов выявить в собственной жизни замысел не менее сложный и гармоничный, чем в лучших из его романов.

Успех некоторых автобиографий определяется их откровенностью и полнотой — кажется, будто памяти дали возможность выговорить все ее секреты на бесконечную магнитофонную ленту. Набоков поступает иначе: в отличие от своих сосредоточенных на себе повествователей, от своих Германов и Кинботов, он не исходит из того, что его жизнь, просто потому, что это — его жизнь, должна быть интересной и занимательной для других. Цель Набокова не в том, чтобы рассказать о собственной жизни все, но в создании произведения, которое самой художественностью своей формы сможет выразить глубочайшие его убеждения в полноте гораздо большей, нежели дотошнейшее воспроизведение всех запомнившихся событий и эпизодов. Выбранное им название взывает к памяти с торжественностью, достойной эпического поэта: «Муза, пропой нам…». Он даже подумывал о том, чтобы прямо обратиться к Мнемозине, богине памяти, матери всех муз, однако издатель предостерег его, сказав, что дать книге название «Говори, Мнемозина» значит совершить коммерческое самоубийство.

 

II

Набоков написал «Память, говори» так, как он ее написал, не для того, чтобы утаить истину о своей жизни, но желая как можно полнее выразить собственную истину — не отобразить разрозненные эпизоды, имевшие место в прошлом, но попытаться преодолеть пределы времени.

Он мог написать «Признаюсь, я не верю во время», однако сознавал, что, прежде чем обрести — а к этому он и стремился — независимость от времени, ему придется признать, что время — это прежде всего та стихия, в которой протекает человеческая жизнь. Набоков показывает себя как личность, развивающуюся во времени, и показывает нам нити, которые, сплетаясь, превращают его в единственного в своем роде, ни на кого не похожего человека. На этом уровне восприятия «Память, говори» выглядит книгой простой и откровенной, книгой, хронологическое построение которой позволяет нам проследить жизнь автора от его рождения в 1899 году до переезда из Европы в Америку 1940-м, в возрасте сорока лет. Каждая из пятнадцати глав, составляющих структуру книги на внешнем уровне, посвящена отдельному персонажу или теме, появляющимся в том порядке, в котором они впервые возникли в жизни автора: отец, мать, английские гувернантки, дядя Василий, французская гувернантка, бабочки, первая детская любовь, русские учителя, школа, отрочество, первое стихотворение, первая взрослая любовь, университет, изгнание, отцовство.

На этом уровне «Память, говори» пленяет нас поэтичностью и точностью воскрешения прошлого. В одной из сцен Набоков описывает соблюдавшийся в его раннем детстве ритуал отхода ко сну. После того как мать, приговаривая: «Step (ступенька), step, step», проводила сына, крепко зажмурившегося, вверх по лестнице, она передавала его — для раздевания и вечерней ванны — в руки гувернантки. Расположенный отдельно от ванны клозет предоставлял еще одну возможность оттянуть укладывание в постель.

Клозеты были отдельно от ванн, самый старый из них был довольно роскошен, но и угрюм, со своей благородной деревянной отделкой и кистью на пурпурово-бархатном шнуре: потянешь книзу, и сдержанно-музыкально урчало и переглатывало в глубинах. Из этого угла дома можно было видеть вечернюю звезду и слышать соловьев; и там, в более поздние годы, я обычно сочинял посвященные необъятым мною красавицам юношеские стихи, пасмурно наблюдая за мгновенным воздвижением странного замка посреди неведомой мне Испании. Впрочем, в раннюю пору мне отведено было значительно более скромное место, довольно случайно расположенное в нише коридорчика, между большой плетеной корзиной и дверью в ванную при детской. Эту дверь я держал приотворенной, глядя сонными глазами на пар, поднимающийся из красного дерева ванны, на фантастический флот лебедей и лодочек, на себя с арфой в одной из них, на мохнатую бабочку, ударявшуюся о рефлектор керосиновой лампы, на расписное окно за ней с двумя алебардщиками, состоящими из цветных прямоугольников. Наклонясь с насиженной доски, я прилаживал лоб, надносье, ежели быть точным, к удобной и гладкой краевой грани двери, слегка двигая ее туда-сюда своей головой, между тем как грань приятно холодила мне лоб. Сонный ритм проникал меня всего. Недавнее «Step, step, step» подхватывалось капающим краном. И впрок сопрягая звуковые узоры со зрительными, я распутывал лабиринтообразный рисунок линолеума и находил в нем лица, на которых тень или трещинка предлагала глазу point de repère [53] .

Воображение Набокова пробудилось еще в раннем детстве, и во всю свою жизнь он с необычайной верностью и силой удерживал в памяти все, что в ту пору волновало его душу и разум. Все дети стараются помедлить на пути к постели, у каждого имеется свой ритуал такого промедления, однако для того, чтобы пятьдесят лет спустя припомнить каждую подробность и воссоздать ощущения, которые сообщает твоему виску раскачивающаяся взад-вперед дверь, ощущения, которые все мы некогда знали да позабыли, нужно быть Набоковым.

 

III

Набоков позволяет нам последовать за ним в клозет, он даже позволяет себе намекнуть на эротическое самолюбование подростка. Однако и здесь он подчеркивает не откровенность свою, но артистическое воображение, проступающее в причудливых грезах описываемого им ребенка. И хотя Набоков навряд ли смог бы написать автобиографию, не обнажив до определенной степени часть своей личной жизни, он категорически отказывается от посягательств на частную жизнь других людей. Любимая сестра Набокова, дожившая до двухтысячного года, в первом варианте его автобиографии упоминается по имени всего один раз; близкие друзья школьной и эмигрантской поры не называются по имени ни разу; тех же, кого ему приходится упоминать — «Колетт» или «Тамару», — он укрывает под псевдонимами, и только тем, кто уже умер, родителям, дяде или двоюродному брату Юрию позволяет сыграть свои роли под настоящими их именами.

«Память, говори» действительно показывает нам развитие Набокова как личности, но она ничем не схожа с изображающим его время хроникальным фильмом или с гардеробной, стены которой увешаны подписанными фотографиями знаменитостей. Заполнить три страницы кратким, проникновенным рассказом о ведущих писателях эмиграции — Ходасевиче, Бунине, Адамовиче — Набоков позволяет себе лишь потому, что слава уже приоткрыла завесы, скрывавшие их частную жизнь. При этом он редко предъявляет нам что-либо сверх точного отражения отсветов исторических событий: себя самого, стоящего на четвереньках и пускающего по льду заводные поезда, имитируя переправу отправляющейся сражаться с японцами русской армии через замерзший Байкал; или своего сына в Берлине, обнаруживающего вездесущие портреты Гитлера на клумбе анютиных глазок с их темными пятнами на соцветиях, напоминающими кляксу усов; вспышку эсеровского энтузиазма у любовно вспоминаемого деревенского учителя; вспышку ружейной пальбы, когда неподалеку от дома Набоковых происходят события Кровавого воскресенья.

Только одна тема заставляет Набокова взглянуть истории прямо в лицо. Он настойчиво пытается устранить невежество Запада в отношении дореволюционной России и эмиграции. Как показала реакция его редакторов из журнала «Нью-Йоркер», даже высокообразованные американцы и поныне полагают, будто Ленин сверг царя и дал волю крепостным, — что недалеко ушло от утверждения, будто Наполеон возглавлял штурм Бастилии или что Вудро Вильсон освободил рабов Америки. Осуждая узаконенный деспотизм царей или господствовавшее в России чудовищное экономическое неравенство, Набоков тем не менее подчеркивает наличие в дореволюционной России сильной либеральной и радикальной мысли, зачастую социалистической и революционной по характеру, и жестокое подавление этой мысли Лениным. Он нападает на распространенные оправдания в адрес Советского Союза, согласно которым свобода отсутствует там потому, что западные свободы никогда не были частью русской традиции, — указывая, что в годы, завершившиеся ноябрем 1917-го, в Санкт-Петербурге существовали, пусть и с прискорбными перерывами, независимые суды, что то был город многонациональной культуры, возможно, превосходивший в этом отношении любую из западных столиц того времени. Он также твердо заявляет, что, оплакивая прошлое, он скорбит не по утраченному имуществу, но по расположенным за пределами реальности имениям памяти. Даже ребенком, даже в то время, когда его родители еще оставались богатыми людьми, он ощущал горечь изгнания из своего краткого, но уже невозвратимого прошлого.

 

IV

Набокова, как автора «Память, говори», интересуют не газетные заголовки истории, не раздел светской хроники, но иное обличье времени. Книга начинается с размышления о смерти, времени, конечности сознания, о «привольном мире вневременья», из которого нас изгоняют в жизнь. «Память, говори» имеет своей целью не зафиксировать непосредственное, ничем не защищенное время, показать, как сознание празднует, в меру своих возможностей, победу над временем, раскрыть то, что лежит за пределами осознаваемого человеком времени. Набоков изображает себя в клозете не из потребности застать самого себя в спущенных штанах, но ради того, чтобы показать временной простор, в котором совершалось ритмическое протекание его повседневной жизни, подчеркнуть совершенную полноту, с которой он воскрешает даже самые простенькие из комнат Выры; связать замечтавшееся дитя с юношей, сочиняющим стихи уже в другом клозете, сопоставить это дитя, распутывающее рисунок линолеумового пола, со взрослым, отыскивающим рисунок времени, запечатленный в самой склонности устанавливать структурные связи между ребенком и взрослым.

Стремление Набокова уклониться от строгой временной последовательности обнаруживается уже на первой странице «Память, говори», вновь выявляясь в череде его размышлений, проходящих через всю книгу. Оно же определяет и структуру книги в целом. При том, что главы следуют одна за другой в хронологическом порядке — от английских гувернанток к французской, от русских учителей к школе, от школы к университету, в каждой главе присутствует некая неопределенность, намеренная недоговоренность в том, что касается ее темы, отказ следовать узкой хронологической стезей. Скажем, в двух туалетах его русского дома нет ничего специфически английского, и тем не менее Набоков уделяет им немалое место в главе, посвященной его английскому образованию. Положение этой главы в последовательности прочих определяется тем, что английские няньки и гувернантки занимались воспитанием Набокова между 1903 и 1906 годами, и потому она должна предшествовать главе, в которой — в 1906-м — появляется его французская гувернантка. Однако в рамках рубрики «Мое английское образование» Набоков рассказывает также об англоманстве, царившем в его доме, о том, как мать читала ему перед сном английские сказки, об английской молитве на сон грядущий, о преподавателе английского языка и об англичанине, обучавшем его рисовать в 1907–1908 годах; и — в финальной коде, относящейся к сороковым годам, — о разговоре с самым главным своим учителем рисования, уже и не англичанином, а русским, разговоре, в котором речь шла о другом учителе рисования, также русском. Даже в пределах ничем не прерываемого повествования, переходящего от рассказов матери в гостиной к ребенку, читающему, стоя коленями на подушке, молитву, Набоков сознательно противится напору времени, пытаясь создать емкое, неподвижное, неуязвимое пространство, обступающее клозет, в котором он просиживает, замечтавшись, несколько мгновений, а перед тем, как описать эту сцену, он проскальзывает вперед — к другому клозету, частым гостем которого он становится десять лет спустя. И, воссоздавая эту сцену, Набоков воспевает воскрешение времени, то обстоятельство, что память способна в такой полноте и в таких подробностях восстановить две эти комнатки — или бесчисленное множество иных сцен, которые он умеет вызволять из прошлого, если они вдруг понадобятся ему для разговора на избранную им тему.

Сам отточенный слог его воспоминаний постоянно подчеркивает абсолютную власть автора над прошлым. Перед нами не уличный балаган, набитый случайными воспоминаниями, но основательно отрежиссированное представление с Набоковым в кресле постановщика: «Веселой и резкой трелью свистка, украшавшего мою первую матроску, зовет меня мое детство в далекое прошлое, на возобновленную встречу с моим чудесным учителем. У Василия Мартыновича Жерносекова была курчавая русая борода, плешь и фарфорово-голубые глаза». Одна из сцен начинается так:

Большая керосиновая лампа на белом лепном пьедестале плывет по сумеркам. Она приближается — и вот, опустилась. Рука памяти, теперь в нитяной перчатке лакея, ставит ее посредине круглого стола. Пламя отрегулировано в совершенстве, и розовый абажур, кругосветно украшенный по шелку полупрозрачными изображеньицами маркизовых зимних игр, венчает еще раз подправленный (у Казимира ватка в ухе) свет. Возникает: теплая, яркая, стильная («Русский ампир») гостиная в оглушенном снегом доме.

Он может внезапно, без предупреждения, сменить обстановку, показав себя в Америке, лет пятьдесят спустя, неожиданно заменив заснеженную Выру заснеженной Новой Англией. Или, преследуя, еще мальчиком, бабочку в болоте близ Выры, выйти из болота в Колорадо лишь затем, чтобы добавить:

Признаюсь, я не верю во время. Этот волшебный ковер я научился так складывать, попользовавшись, чтобы один узор приходился на другой. Пусть спотыкаются посетители. И высшее для меня наслаждение вневременности — это наудачу выбранный пейзаж, где я могу быть в обществе редких бабочек и кормовых их растений. Вот это — блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире. Чувство единения с солнцем и скалами. Трепет благодарности, обращенной to whom it may concern [54] — гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца.

Зачем он все это делает? Зачем подчеркивает свою власть над прошлым? Какое право имеет он говорить вещи вроде: «Признаюсь, я не верю во время»? Этой фразой начинается последний абзац главы — и одна глава за другой завершаются на подобной же ноте странной экзальтации, присутствующей, к примеру, в последнем предложении первой главы, где подбрасываемый мужиками в воздух отец Набокова обращается в фигуру на церковном своде, под которым лежит в гробу его собственное тело. Нет ничего более типичного для «Память, говори» — да и для всего зрелого Набокова, — чем умение погрузить нас в сцену настолько живую, что она, как кажется, разворачивается непосредственно вокруг нас, и затем вдруг произвести некую жутковатую подмену. Он способен вознести нас в мир настолько прозрачный и живой, что мы начинаем задыхаться в его разреженном воздухе, и тут же обрушить нас вниз, к новым горестям. Счастье, и горе, и всевластие сознания, способного вобрать в себя и первое, и второе, способного здесь замкнуть время накоротко, намекает здесь, как и повсюду в «Память, говори», на возможность того, что когда-нибудь мы можем оказаться во времени иной разновидности, во времени, в котором ничто не будет утрачиваться.

 

V

Истинный ключ к «Память, говори» кроется в том, что Набоков называет «темами» этой книги, ибо сплавить воедино развитие его личности во времени и его же усилия выйти за временны́е пределы позволяют лишь сложные взаимоотношения этих тем.

Набоков подчеркивает, что ни права, получаемые человеком в силу рождения, ни общественный круг, к которому он принадлежит, ни даже сочетание одного с другим не способны объяснить особенности его личности. Разумеется, он отдает должное и первому, и второму: интеллекту, памяти и чуткости родителей, синестезии матери, ее зрительной восприимчивости, всегдашней независимости отца и его чувству юмора; миру Санкт-Петербурга и Выры, Биаррица и Аббации, гувернанткам и учителям, любви и свободе. Но уже в начале «Память, говори» он заявляет, что хотел бы объяснить собственную «индивидуальную тайну» чем-то большим, нежели среда и наследственность. Он не объясняет нам, как это будет сделано, и в следующей главке той же первой главы словно бы уходит в сторону или предлагает ход, вряд ли способный помочь в решении этой задачи. Он вспоминает, как генерал Куропаткин в день его назначения Верховным главнокомандующим Дальневосточной армии показывал четырехлетнему Володе довольно скучный фокус со спичками. Пятнадцать лет спустя, когда В.Д. Набоков бежал из захваченного большевиками Петрограда в Крым, его остановил при переходе какого-то моста мужик в овчинном тулупе, попросивший огонька. «Вдруг они узнали друг друга. Надеюсь, старик Куропаткин в своем мужицком обличье сумел избежать советской тюрьмы, но дело не в том. Что радует тут меня, это развитие темы спичек… Проследить на протяжении своей жизни такие тематические узоры и есть, думается мне, главное назначение автобиографии». Сказанное здесь может показаться малообещающим, легкомысленным заявлением или, если относиться к нему всерьез, неуместным манифестом претенциозного эстета. На самом же деле перед нами одна из главных мыслей Набокова, то самое, что Федор из «Дара» обнаруживает в своем прошлом («одно из тех повторений, один из тех голосов, которыми, по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека»).

Чего мы не можем вывести из среды и наследственности, так это необъяснимую уникальность личности, или, если воспользоваться временно́й терминологией, свободу (когда мы обращаем взгляд в будущее) либо индивидуальную судьбу (когда мы обращаемся к прошлому). В каждый момент времени существуют бесконечные ветвящиеся возможности, из которых может выбирать человеческое «я». Но именно потому, что время ветвится столь обильно, с таким богатством подробностей, ретроспективный взгляд способен обнаружить во всем этом бесконечном, пышном цветении прошлого рисунок, который повторяется в жизни отдельного человека столь часто, что начинает казаться истинной метой его индивидуальной судьбы.

 

VI

Набоков пишет, что спланировал «Память, говори» «в точном соответствии с созданным неведомыми нам игроками планом его жизни». Федор в «Даре» с вызывающей смелостью и убедительностью изображает Николая Чернышевского как игрушку в руках судьбы. Этот экскурс служит Федору в качестве «упражнения в стрельбе», которому он предается, перед тем как подступиться к более сложному рисунку судьбы, присутствующему в его собственной жизни. Подобным же образом Набоков в своей автобиографии показывает роль судьбы в смерти его отца с нарочитой прямотой, дабы приготовить нас к более неприметным рисункам, которые ему удается различить, когда он обращается к собственной жизни.

Начальные намеки на обстоятельства гибели В.Д. Набокова появляются, разумеется, в конце первой главы, когда вырские мужики качают его, подбрасывая в небо. В конце другой главы Набоков задается вопросом, не проглядел ли он в своей французской гувернантке нечто ранимое, трогательное, нечто такое «что я смог воспринять лишь после того, как люди и вещи, которых я, в безопасности моего детства, любил сильнее всего, обратились в пепел или получили по пуле в сердце». Глава, в которой рассказывается о школьных годах Набокова, завершается сделанным им открытием, что отец вызвал какого-то человека на дуэль, страшными видениями отца, павшего от рапиры или пули, и описанием облегчения, испытанного, когда Набоков, вернувшись домой, узнает, что дуэль не состоялась:

Предстояло пройти еще десяти годам до той ночи в 1922 году, когда в берлинском лекционном зале мой отец заслонил докладчика (своего старого друга Милюкова) от пуль двух русских фашистов и пока боксовым ударом сбивал с ног одного из них, был смертельно ранен другим. Но ни тени от этого будущего не падало на нарядную лестницу петербургского дома, спокойна была большая прохладная ладонь, легшая мне на голову, и несколько линий игры в сложной шахматной композиции еще не слились на доске.

Рассказав о том, как в Крыму большевистские матросы расстреливали безобидных жителей и сбрасывали их с ялтинского мола, Набоков добавляет: «Отец, человек далеко не безобидный, к тому времени присоединился к нам после всяческих опасных приключений и принял, в этом краю специалистов по легочным заболеваниям, мимикрическое обличье доктора, не сменив однако же имени („просто и изящно“, как сказал бы о соответствующем ходе шахматный комментатор)». В конце этой же главы, когда их судно отплывает из севастопольской бухты под беспорядочный пулеметный огонь, открытый захватившими порт большевистскими войсками, Набоков с отцом играют на палубе в шахматы. Набоков рисует смерть отца как коварную шахматную задачу, сочиненную судьбой, и все же: «Средства отбора предоставляет искусство, однако сам отбор производится из гущи подлинной жизни».

 

VII

Разумеется, Набоков знал собственную жизнь в неизмеримо более точных подробностях, чем жизнь отца, поэтому в собственном прошлом он ищет гораздо более изощренное переплетение тематических рисунков. Сам поиск, по ощущению автора, само игнорирование времени как цепочки причин и следствий, служит прообразом чего-то, лежащего за тюремными стенами человеческого времени, некоего состояния сознания, при котором ничто не утрачивается, в котором человек обретает бесконечный досуг, позволяющий ему воспринимать гармоничность времени, некоего «там», о котором размышляет Цинциннат Ц.: «Там время складывается по желанию, как узорчатый ковер, складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые два узора на нем, — и вновь раскладывается ковер, и живешь дальше, или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца, без конца».

Как пишет сам Набоков, метод его — это «исследование отдаленнейших областей прошлой его жизни, проводимое в поисках того, что можно назвать тематическими тропами или течениями». Одной из таких троп является тема садовых аллей и лесных дорожек. Она начинается с первого сознательного воспоминания Набокова, с прогулки в обществе родителей по обсаженной дубами аллее в Выре, во время которой он выясняет возраст родителей и впервые ясно осознает, что «я — я, а мои родители — они». Мальчиком постарше он стоит коленями на подушке, молясь и вглядываясь в висящую над кроватью акварель, на которой вьется по буковому лесу сумрачная тропинка. Вспоминая прочитанную ему матерью сказку, он воображает, как ступит прямо в картину и углубится в зачарованный лес. В конце книги, говоря о начале сознательной жизни своего сына, он показывает нам мальчика, идущего между родителями не по семейному поместью, а по одному общественному парку за другим — от Берлина и Праги до Парижа и Сен-Назера — спускаясь к берегу Атлантики и к судну, которое отвезет их в Америку.

Темы Набокова переплетаются, как дорожки затейливо спланированного парка. Ловя бабочек, он поначалу ограничивался тропами вырских парков. Потом честолюбивые замыслы стали заводить его дальше. За Вырой лежало болото, которое в семье называли «Америкой» по причине его удаленности от дома. Набоков рассказывает, как, углубясь в это болото в поисках бабочек, он вышел на другой берег и оказался вблизи Лонгз-Пика, в Скалистых горах Америки. Мальчиком Набоков мечтал открыть новый вид бабочек, мужчиной он дождался осуществления этой мечты на американском Западе. Дикий Запад Америки присутствует в играх юного Владимира с его двоюродным братом Юрием, играх, на которые их вдохновляет чтение «Безглавого Всадника» Майна Рида, и как рассказчик Набоков вдруг отвлекается от «бара в бревенчатом техасском отеле, в лето Господне… 1850-е» капитана Рида, от яркого света его ламп, чтобы, создав резкий диссонанс миру своего детства, заметить: «В другое лето Господне, а именно 1941-е, я поймал несколько очень хороших ночниц у неоновых огней газолиновой станции между Далласом и Форт-Уортом».

Влюбленный в поезда начала века (поезда — это еще одна тема), юный Владимир просит своего учителя рисования мистера Куммингса нарисовать международный экспресс: «Я наблюдал, как его умелый карандаш выводит веерообразную скотоловку, и передние слишком нарядные фонари такого паровоза, который, пожалуй, мог быть куплен для Сибирской железной дороги, после того как он дослужился в шестидесятых годах до Промонтори-Пойнт, Ютаха». А в конце этой же главы взрослый Набоков расспрашивает другого своего учителя рисования, Добужинского, о третьем учителе, который ему не нравился:

— А что Яремич? — одним летним вечером сороковых годов спросил я у М.В. Добужинского, с которым мы прогуливались по буковой роще в Вермонте. — Его еще помнят?

— А как же, — ответил Мстислав Валерианович. — Он был одарен исключительно. Не знаю, каким он был учителем, зато знаю, что вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-либо имел.

Забавная сама по себе, эта сцена показывает нам конечный результат английского образования Набокова и всех ранних имитаций Америки: самого автора, благополучно обосновавшегося в Соединенных Штатах в качестве английского писателя. Более того, всего через несколько страниц после описания живописного букового леса, в который ему мечталось перескочить, он изображает себя, гуляющего по буковому лесу с прославленным живописцем. Подобно Мартыну Эдельвейсу, он переживает осуществление своей мечты.

В одних случаях Набоков выставляет свои темы напоказ, прибегая к таким приемам, как стремительный скачок к Далласу и Форт-Уорту или плавный переход от русского болота к Лонгз-Пику. В других он проскальзывает от темы к теме почти неприметно (Америка, проступающая в паровозе со скотоловкой из Промонтори-Пойнт, Ютаха) или накладывает тему на тему, так что мы почти теряем надежду распутать их (Америка, лесные тропы и тема перехода в картинку, возникающая в разговоре Добужинского с его малоспособным учеником). Нам, читателям, приходится отыскивать замаскированную тему или распутывать головоломку, образованную множеством переплетающихся тем, — собственно говоря, мимикрия в природе и используемая при ней маскировка — это еще одна тема книги как и игры, и головоломки. Тема игр и головоломок имеет особое обоснование: комментируя сам предмет книги, Набоков замечает, что «Распутывание головоломок есть чистейшее, исконнейшее занятие человеческого разума». В сущности, темами «Память, говори» является не что иное, как головоломки времени.

 

VIII

Еще три тематических рисунка заслуживают особого внимания. Во-первых, тема изгнания. Даже в раннем детстве, отдыхая на Адриатике, Набоков грезил в своей кроватке о Выре и пытался воссоздать ее в мельчайших подробностях. Даже когда он понял, что «безграничное, на первый взгляд, время есть на самом деле тюрьма», даже когда он впервые ощутил горечь изгнания, даже тогда поиски времени, в котором он не будет отгорожен от своего прошлого, предвещали черты его взрослого «я». Когда Набоков приступил к написанию автобиографии, это раннее чувство изгнанничества помогло ему показать, в какой полноте его детство уже «содержало, пусть и в уменьшенном масштабе, основные ингредиенты его творческой зрелости».

Детскому ощущению изгнанничества из прошлого пришло на смену настоящее изгнание, пушкинская ностальгия Набокова в пушкинском Крыму, его кембриджские вздохи: «Ах, оказаться б в России», его «сиринский» период в Берлине и Франции. Набоков описывает свою жизнь, используя спиральный вариант гегелевской триады, как «радужную спираль внутри стеклянного шарика»: двадцать лет, проведенных в России, образуют тезис; затем двадцать один год эмиграции — антитезис; американские годы — синтез (и, как он добавляет в переработанной «Память, говори», — новый тезис). В конце главы, в которой он показывает нам эту спираль, Набоков подробно описывает — так возникает кульминация темы игр и головоломок — знаменитую шахматную задачу, которую он построил по принципу тезис — антитезис — синтез, рассказывает о взятке, наконец-то давшей ему возможность получить visa de sortie, и о штемпеле Contrôle des Informations — позволявшем в военное время вывозить бумаги из Франции — на листке, содержащем запись этой задачи. Почему глава заканчивается штемпелем? Потому что печать, поставленная французским бюрократом на visa de sortie Набокова, разрешает и другую проблему, проблему изгнания, имевшую место в реальной жизни. После «приятных пыток кружного пути» Америка — такая далекая от России новая родина — предоставляет такое же опрятное синтетическое разрешение проблемы изгнания, какое дает ход слоном на c2 в лучшей из шахматных задач Набокова.

Другая, совершенно отличная тема, на миг проступающая в этой «радужной спирали внутри стеклянного шарика», это тема радуг, спектров, цветного стекла, драгоценных камней. Возникающая чаще прочих тем, она начинается с драгоценностей, которые мать Набокова извлекала из тайника, чтобы позанять сына перед сном, и разноцветных азбучных кубиков, о которых наделенный даром цветного слуха ребенок говорит матери, что покрашены они неправильно. Тема эта вновь появляется в связи с «расписным окном» клозета, в котором Набоков дремал ребенком, — «с двумя алебардщиками, состоящими из цветных прямоугольников». И она же вспыхивает во всем своем блеске в сцене сочинения Набоковым его первого стихотворения. Спрятавшись от грозы в беседке вырского парка, Набоков видит, как возвратившееся солнце, пронизывая ромбы цветных стекол ее окна, отбрасывает на пол ромбовидные цветные отражения, как снаружи встает радуга, и этот миг становится началом его первого стихотворения. Набоков оркеструет эту тему, чтобы создать контраст между осязаемыми драгоценными камнями, которые давала ему мать (и которые позже были проданы в изгнании), и переливами радуги или неосязаемыми сокровищами сознания — живописными ощущениями прошлого и собственной способностью воссоздавать их средствами языка, — которые и были в изгнании его подлинным богатством.

Третья тема опять-таки значительно отличается от других: это тема любви. Девочки, девушки и женщины, которые, начиная с раннего возраста, заставляли его сердце биться быстрее: в три года — его хорошенькая кузина Оня, в четыре — гувернантка, мисс Норкотт, затем — упомянем лишь тех, кого он называет по именам, — Зина, Колетт, Луиза, Поленька, и в шестнадцать — первая настоящая любовь, Тамара. С самого начала романтические чувства Набокова и его творческое воображение идут рука об руку. Этот тематический рисунок также достигает кульминации все в той же беседке: здесь начинается первое стихотворение, здесь он впервые заговаривает с Тамарой. Затем в рисунке возникает новый трогательный извив. Под конец книги, сначала от случая к случаю, но на протяжении пятнадцатой главы все чаще и чаще, Набоков обращается прямо к той, в ком все эти темы подспудно слились воедино, к своей жене и музе: «Годы гаснут, мой друг, и скоро никто уж не будет знать, что знаем ты да я».

Следующее предложение начинается словами: «Наш сын растет». Любовь отца к сыну и сына к отцу обогащает книгу в целом: в начале ее Набоков — ребенок, ковыляющий по тропинке вырского парка между родителями, которых он почитает, в конце — сорокалетний мужчина, идущий с женой и сыном, которого они обожают, по дорожке парка в Сен-Назере. Набоков подчеркивает творческое начало, неотъемлемое и от родительской, и от романтической любви: страстное желание его родителей пробудить в сыне воображение, питающая его и Веру жажда жизни, присущая их сыну.

Для Набокова любовь между родителями и сыном, между мужчиной и женщиной суть мощнейшие силы, делающие его вопрос: каковы пределы моего бытия? — более настоятельным, чем что бы то ни было иное.

Тут ничего не поделаешь, я должен знать, где стою, где стоишь ты и мой сын. Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и ошеломляя меня сознанием чего-то значительно более необъятного, нетленного и мощного, чем весь набор вещества и энергии в любом вообразимом космосе, тогда я мысленно должен себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен проделать молниеносный инвентарь мира… — должен сделать все пространство и время соучастниками в моем чувстве, смертном чувстве любви, дабы помочь себе в борьбе с окончательным унижением, со смехотворностью и ужасом положения, в котором я мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования.

В «Память, говори» Набоков представляет родительскую и чувственную любовь как различные потоки созидательной тайны жизни, то волнуя нас их глубиной, то позволяя им выплескиваться за берега нашего «я». Неудивительно, что в этой книге он нападает на Фрейда чаще, чем где-либо еще. Дело не только в том, что ему присуще острое чувство собственной независимости и соответственное нежелание носить чужую, плохо на нем сидящую мифологическую маску, не только в том, что он обладает и редкостно точными воспоминаниями о своем раннем детстве, которым он не без оснований верит больше, чем Фрейду, и неестественно развитой способностью различать уникальный рисунок собственной жизни, ему еще и ненавистны потуги Фрейда вывозить в грязи драгоценную для него, Набокова, семейную любовь.

 

IX

Под конец «Память, говори» все темы книги сходятся вместе, и это напоминает финальный танец персонажей на цирковой арене в конце «8½» Феллини: упорядоченный и медленный, иррационально радостный, необъяснимо экстатический.

Набоков начинает «Память, говори» рассуждением о началах и концах человеческого сознания, стилизованным отчетом о его собственных пожизненных попытках «высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни», рассказом о первом пробуждении рефлектирующего разума, которое он подчеркнуто сравнивает с филогенетическим зарождением сознательного в ходе эволюции человека. Первое пробуждение собственного самосознания он датирует прогулкой с родителями по дубовой аллее в Выре. Завершая книгу главой о развитии сознания в своем сыне, он опять-таки связывает этот процесс с загадкой «начального цветения человеческого рассудка» и с иными садами и парками.

Наблюдая за младенцем-сыном, Набоков размышляет о зарождении человеческого разума и этого юного разума в частности:

…расплывчатое, ускользающее нечто в синем оттенке радужной оболочки глаза, удержавшей как будто тени, впитанные в древних баснословных лесах, где было больше птиц, чем тигров, больше плодов, чем шипов, и где, в пестрой глубине, зародился человеческий разум; и самое главное, первое путешествие младенца в следующее измерение, новую связь, установившуюся между глазом и достижимым предметом, которую думают объяснить те бездарности, которые делают «научную карьеру» в биометрии или при помощи лабиринтов с тренированными крысами. Ближайшее подобие зарождения разума, мне кажется, можно найти в том дивном толчке, когда, глядя на путаницу сучков и листьев, вдруг понимаешь, что дотоле принимаемое тобой за часть этой ряби есть на самом деле птица или насекомое.

Когда Дмитрий научается ходить, а его родители готовятся покинуть Европу, сады и парки, по которым они гуляют с сыном, в конце концов приводят их к морю. На берегу мальчик ищет цветные стеклышки и фрагменты майолики, которые могли бы, подобно некой невероятной разрезной картинке, вновь сложиться в целую чашу, — и здесь начинают сходиться тема садов и парков, спектральная тема и тема головоломок. В Сен-Назере, перед тем как подняться на борт «Шамплена», супруги Набоковы и Дмитрий между ними в последний раз проходят через сад. Сад этот сохранился в уме Набокова просто как геометрический рисунок, который он, разумеется, «мог бы легко заполнить уместными красками, если бы мне достало беспечности нарушить тишину чистой памяти».

Все, что я действительно помню об этом бесцветном узоре, это его остроумный тематический союз с трансатлантическими садами и парками; ибо вдруг, в ту минуту, когда мы дошли до конца дорожки, ты и я увидели нечто такое, на что мы не тотчас обратили внимание сына, чтобы он сам смог во всей полноте блаженного потрясения, в изумлении и радости, открыть впереди невообразимо огромный, нереалистично реальный прототип всех пароходиков, которые он, бывало, подталкивал, сидя в ванне. Там, перед нами, где прерывчатый ряд домов отделял нас от гавани и где взгляд встречали всякие сорта камуфляжа, как, например, голубые и розовые подштанники, пляшущие кекуок на веревке, или дамский велосипед, почему-то делящий с полосатою кошкой куцый чугунный балкончик, — с великим удовлетворением различалась среди хаоса кровельных углов выраставшая из-за бельевой веревки великолепная труба парохода, вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано («Найдите, что Спрятал Матрос»), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда.

Здесь все темы сплетаются воедино, сливаясь как на окрашенном в цвета радуги кружащемся волчке, словно бы неподвижном, словно бы отрицающем существование силы тяготения: тема садов и парков, разумеется, но также и тема головоломок («Найдите, что Спрятал Матрос») и Америки — Америки, в которую отплывает корабль, третьего витка спирали, окончательного синтеза, решения проблемы изгнания: впереди Набоковых ждет новый дом. И новые, затаившиеся в ожидании их миражи.

Набоков завершает книгу изображением Дмитрия, которому вот-вот предстоит различить за всеми хитростями головоломки «невообразимо огромный, нереалистично реальный прототип» своих игрушечных пароходиков. Этот образ перекликается с другим, более ранним, — с проявлением набоковского дара ясновидения. Лежа в постели после приступа жара, маленький Владимир живо представляет себе мать, приезжающую на санях в магазин Треймана и выходящую из него, купив карандаш, который она по какой-то причине отдает слуге, чтобы тот донес покупку до саней. Реальная жизнь нагоняет это отчетливое видение, когда мать входит в комнату, неся чудовищных размеров карандаш:

Его размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может быть, что я делал подсознательную поправку, следуя логике, предупреждавшей меня о возможном сохранении отвратительных останков пухнущего в бреду мира. Теперь же этот предмет действительно оказался гигантским, многоугольным фаберовским карандашом, в четыре фута длиной и соответственно толстым. Он висел рекламою в окне магазина, и мать знала, что я давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что не совсем можно было за деньги купить.

Набоков знает, что по мере приближения к границам сознания мышление наше сходит на нет, но знает также и то, что если мы сумеем понять положение, которое сознание занимает в мире, — а это является для него «незапамятным позывом» человечества, — тогда эти границы станут именно тем, что мы будем обязаны исследовать. Описываемый им возврат сознания после детской болезни в определенном смысле воспроизводит начальную зарю разума, однако теперь все происходит в присутствии наблюдателя. Затем, в последней главе «Память, говори», Набоков подготавливает завершение книги, говоря о том, что еще одним отзывом толчка, сопровождавшего зарождение разума, является потрясение, испытываемое, когда вдруг обретаешь способность различать то, что кроется за природной мимикрией, — явление, в котором он видит высший образчик великолепно обманчивой искусности жизни. После этих приготовлений он делает последний эпизод книги образом зарождения разума. Пока он и жена ведут Дмитрия к пароходу, жизнь словно бы устраивает еще один шаловливый розыгрыш, и отец с матерью присоединяются к нему, с волнением ожидая взрывного потрясения, которое с минуты на минуту испытает их сын, внезапной встряски разума, коей, как они знают, он уже никогда не забудет.

Но Набоков еще не закончил. В конце первой главы его отца подбрасывают в небо, и кажется, будто он застывает в написанной на церковном своде небесной фреске, воспаряя из жизни в вечность искусства. Мальчиком Набоков и сам мечтал пройтись по тропинке в изображенном на картине лесу. Теперь, под конец книги, он ведет сына по садовой дорожке и обнаруживает, что их, приближающихся к пароходу, на котором они поплывут в Америку, ожидает впереди род загадочной картинки. Это вхождение в картину в конце последней главы из истории его жизни явственно согласовывается с концом первой ее главы. Там видение отца, воспаряющего в картину, служит предвестием его смерти. Здесь Набоков и сам уже отец и, изображая себя входящим в картину и выходящим за пределы рассказа о своей жизни, он словно бы дает понять, что уходит из жизни во вневременной мир смерти: синтетическое решение, изгнание из жизни, но также и возвращение домой, к большей свободе, к месту, в котором навсегда встречаются все тропы прошлого.

Набоков хочет внушить нам мысль, что, когда мы вступаем в последнюю картину нашего смертного существования, переходя от тезиса жизни — через антитезис смерти — в синтез вневременья, искусство, сокрытое в жизни, готовит для нас новую вспышку сознания, столь же потрясающую, как и изначальная вспышка разума, и она наделит нас таким ясновидением, что мы увидим нереалистично реальные прототипы нашего прошлого и отыщем решение, которое, будучи однажды увиденным, не сможет возвратиться в хаос никогда.

 

X

Набоков предоставляет нам возможность увидеть его мир дважды — один раз изнутри времени, другой как бы извне его. Сознание абсурдности убывания времени заставляет Набокова лелеять свой мир, пытаться, напрягая все силы разума, сохранить драгоценные мелочи, которые иначе никогда уже возвратить не удастся. Большинство читателей «Память, говори» ценят эту книгу — и совершенно справедливо — за бесценную точность деталей.

Но Набоков приглашает нас взглянуть на наш мир и с иной точки зрения. Если мы отвлечемся от привычной связи вещей, если представим себе время не как неукоснительную последовательность причин и следствий, но как накопление ярких частностей, которые все могут быть увиденными разом в некоем вневременном поле зрения, мир может внезапно перемениться. Ибо как раз по той причине, что Набоков сумел сохранить столь многое, ему удается выявить или выстроить в своем прошлом изумительно сложный рисунок, который поначалу остается совершенно неприметным. В этой книге он рассматривает собственную жизнь точно так же, как рассматривал жизни персонажей наподобие Лужина, Мартына и Федора. Да у него и нет иного выбора: если он действительно верит в искусность жизни вообще, он просто обязан отыскать в своей жизни некий сложный узор. Поразительно, но именно это Набоков и делает.

И не только. Он отыскивает этот рисунок среди самого малообещающего материала, который может предложить жизнь: нелепой, топорной попытки убить человека, приводящей к бессмысленному убийству отца, апокалиптической беспорядочности его собственного эмигрантского существования. Набоков выстраивает приводящий к смерти отца рисунок судьбы как последовательность шахматных ходов, совершаемых неведомыми силами. Ходом, предшествующим мату, является суматошное бегство от врывающихся в Крым большевиков. Через день после того, как ушли увозящие эвакуирующихся суда, семья Набоковых отплывает из севастопольской бухты под бьющим с берега пулеметом, между тем как сам Набоков сидит на палубе и хладнокровно играет с отцом в шахматы, заменив первым, что подвернулось под руку, недостающие фигуры.

Рисунки, которые Набоков усматривает в жизни своего отца, служат простыми по форме предвестиями тех изобильных рисунков, которые он различает в собственной жизни. История дважды с головокружительной внезапностью меняет его судьбу: первый раз, когда ему приходится бежать из ленинской России, второй — когда он бежит из гитлеровской Европы. И хотя ничто не подвержено случайностям в большей мере, чем положение беженца, Набоков избирает именно эту кульминацию обезличенного хаоса в качестве фокальной точки рисунка своей жизни. Его спуск с сыном к порту Сен-Назера с особого рода шахматной задачей в багаже и ждущей впереди загадочной картинкой нарочито перекликается с его и отца бегством из России. Даже в такие опасные, тревожные, беспорядочные мгновения он сохраняет способность и различить рисунок, и уяснить его суть.

Он заставляет эти рисунки сойтись в последней строке истории его жизни, словно бы внушая нам мысль, что, если мы сумеем отрешиться от мира человеческого времени, нам, может быть, удастся увидеть нечто удивительное: гармонию и искусство, затаившиеся в вещах, даже в худших из них, и взирающие на жизнь с отеческой нежностью, и ведущие нас к точке, в которой сходятся все узоры, к великому переходу из жизни в смерть, к потрясению, сопровождающему новое рождение разума, к чему-то нереалистично реальному, гораздо большему, чем игрушки, которыми мы играем в жизни, к последнему долгожданному переходу в «привольный мир вневременья».

 

ГЛАВА 9

Преподавание европейской литературы: Корнель, 1950–1951

 

I

Воспитанный в русской семье со склонностью ко всему английскому, Набоков помнил, как отец читал ему, его брату и сестрам «Большие надежды». Чтобы не разрушать в памяти очарования этих дождливых вечеров, он не хотел самостоятельно браться за Диккенса, а вместо этого с жаром поглощал Стивенсона, Киплинга, Уэллса, Конана Дойля и Честертона. Молодым, подающим надежды поэтом Набоков запоем читал английскую поэзию и больше всего любил Шекспира, Китса и Браунинга. Впоследствии он следил за английской, французской и русской литературой двадцатого века, но не так уж хорошо знал более ранних английских авторов. В апреле 1950 года, во время короткой передышки перед последним приступом межреберной невралгии, он спросил совета у Эдмунда Уилсона: «В следующем году мне предстоит преподавать курс, именуемый „Европейская литература“ (XIX и XX вв.). Каких английских писателей (романы или новеллы) ты бы для него предложил? Мне нужны по крайней мере двое. Буду всей тяжестью опираться на русских, по крайней мере на пятерых широкоплечих русских, и, наверное, возьму Кафку, Флобера и Пруста, дабы дать представление о западноевропейской литературе». Уилсон порекомендовал Остин и Диккенса в качестве безусловно величайших английских писателей, наряду с ирландцем Джойсом. Набоков отреагировал со столь распространенным у русских презрением к женщинам-писательницам: «Я недолюбливаю Джейн, и, собственно, предубежден против всех пишущих дам. Они в другом классе. Никогда не видел ничего хорошего в „Гордости и гордыне“». Он думал вместо этого взять «Доктора Джекилла и мистера Хайда». К середине мая он прочел половину «Холодного дома» («великая вещь»), тщательно конспектируя, и в конце концов решил все-таки последовать совету Уилсона и включить в курс «Мэнсфилд-парк».

Несмотря на стабильное положение в Корнельском университете (в отличие от Уэлсли), Набоков зарабатывал там совсем немного — 5000 долларов в год. С 1947 года, главу за главой публикуя в «Нью-Йоркере» свою автобиографию, он регулярно получал гонорары, что практически удваивало его доход. Теперь ему предстояло готовить новый лекционный курс для большой аудитории, разбирать со студентами почти незнакомые ему книги, и практически не оставалось времени писать для «Нью-Йоркера». В любом случае книгу, которую он собирался создать, вряд ли удалось бы опубликовать в периодическом издании — тем более в таком чопорном, хотя и претендующем на изысканность, журнале. А ведь он уже давно задумал «Королевство у моря», роман о всепоглощающей страсти взрослого мужчины к маленькой девочке, роман, на прижизненное издание которого не слишком рассчитывал.

Итак, дополнительных доходов в ближайшее время ожидать не приходилось, и Набоков очень надеялся на коммерческий успех «Убедительного доказательства». Напечатанные в «Нью-Йоркере» главы читатели приняли восторженно. Так, драматург С.Н. Берман, очерки которого о легендарном торговце произведениями искусства Жозефе Дювине Набоков с удовольствием читал в «Нью-Йоркере» и впоследствии использовал в «Аде» для создания образа Демона Вина, написал Кэтрин Уайт: «Рассказы Набокова просто замечательны; я от души восхищаюсь ими. Когда они выйдут книгой, я хочу эту книгу приобрести, и рассылать, и рассылать». Что касается финансовой стороны, до сих пор американские книги Набокова были просто провальными. Автобиографию он писал с надеждой, что благодаря его громкой университетской репутации книга будет хорошо продаваться по всей стране. Но в апреле он узнал, что «Харпер и бразерз» решили издавать «Убедительное доказательство» не в сентябре — когда можно было бы распродать большой тираж к Рождеству, — а в холодном январе.

Другое разочарование ожидало его в Корнеле. Он спросил декана Котрелла, почему его официально не назначают заведующим отделением русской литературы. Котрелл ответил прямо: такого отделения в Корнеле нет, и Набоков — просто младший преподаватель русской литературы на отделении литературоведения, возглавляемом Дэвидом Дейчесом. Процитировав Котреллу письмо 1947 года, в котором Моррис Бишоп обещал ему место заведующего отделением русской литературы, Набоков заявил: «Мне крайне неприятно узнать два года спустя, что мое представление о моей же должности основывалось на недоразумении». Заказанные им писчие принадлежности с его предполагаемой должностью теперь годились лишь на черновики.

Справедливо рассудив, что отделения русской литературы в Корнеле нет оттого, что здесь слишком мало желающих изучать русскую литературу, два дня спустя Набоков написал в Гарвард Роману Якобсону — не знает ли тот о какой-нибудь вакансии на русском отделении более крупного университета, поскольку он недоволен своим нынешним положением. Одна из причин — «малое количество студентов на отделении русской литературы, результат слабой подготовки, которую они получают на очень посредственном отделении русского языка. Кроме того, эта слабая подготовка не позволяет мне читать лекции на том уровне, который обычно предполагается в первоклассных университетах». Возможно, что Набоков, уже дав согласие вести курс европейской литературы, все же надеялся избежать необходимости готовить новые лекции по — пускай и любимым — французским, немецким и английским сочинениям. В тридцатых годах он подумывал о том, чтобы в дополнение к русской преподавать и французскую литературу, которую он тоже изучал в Кембридже. Однако он никогда не занимался всерьез английской литературой и почти не читал немецких авторов. Неудивительно, что, чем штудировать новый и незнакомый ему материал, он предпочел бы хорошо оплачиваемую должность преподавателя на самостоятельном отделении русской литературы с читающими по-русски студентами.

Однако спасительный выход так и не представился, и оставалось лишь приступить к чтению курса европейской литературы, прозванному в Корнеле «Похаблит» в честь набоковского предшественника Чарльза Уира, «грустного, тихого, сильно пьющего человека, которого больше интересовала сексуальная жизнь писателей, чем их книги». В начале мая Набоков советовался с Уиром, к середине месяца он с удовольствием уселся за «Холодный дом» и принялся готовить курс, который ему предстояло преподавать вплоть до конца его пребывания в Корнеле.

 

II

В конце мая Набоков принял последние экзамены по русской литературе и в тот же день отправился в Бостон удалять последние шесть нижних зубов. Там полиция остановила Веру за превышение скорости. Она не хотела останавливаться, и полицейские преследовали ее в течение десяти минут, а затем на скорости 120 километров в час загнали на обочину. В результате ее лишили права водить машину в штате Массачусетс.

По дороге назад Набоков обязательно хотел осмотреть сосновую рощу возле железной дороги недалеко от Карнера, некогда полустанка на нью-йоркской центральной линии между Олбани и Шенектади. Девяносто лет назад там была обнаружена Lycaeides samuelis, бабочка, которую он первым правильно классифицировал, но сам ни разу не поймал. За четыре года до этого Набоков провел часть летнего отпуска в Нью-Хэмпшире в тщетной надежде на ее поимку. Зато на сей раз он увез из поросшего цветущим лупином Карнера несколько экземпляров этого вида. С тех пор, как верный паломник, он в течение нескольких лет каждый раз останавливался в том же месте по дороге в Бостон или из Бостона.

Вернувшись в Итаку, Набоков охлаждал десны мороженым и проверял экзаменационные работы; 6 июня он снова направился в Бостон — вставлять протезы. Несколько месяцев спустя он сломал протез и написал в дневнике: «Какое восхитительное чувство — идти к дантисту лечить ненастоящие зубы, после стольких мучений». Неудивительно, что ему захотелось напоследок уколоть стоматологию в «Лолите». Когда Гумберт приходит к Айвору Куильти, узнав, что похититель Лолиты — племянник рамздэльского дантиста, он спрашивает доктора Куильти, сколько будет стоить вырвать все его зубы и запротезировать весь рот. Доктор Куильти любовно вдается в подробности сложной и дорогой затеи, но Гумберт перебивает его: «Я передумал. Мне все это сделает доктор Мольнар. Его цены выше, но как дантист он, конечно, гораздо лучше вас».

В начале июня Набоков надеялся написать рассказ и заработать денег на отпуск в Скалистых горах. Однако, оценив предстоявший объем работы, он засомневался: сперва отложил отъезд, потом собрался отдыхать в Нью-Хэмпшире или на Кейп-Коде и наконец решил вообще отказаться от отдыха.

В июне он внес правку в опубликованный текст своей автобиографии, в июле отослал издателю исправленную шестнадцатую главу и вернулся к «Королевству у моря». Еще в середине тридцатых годов он придумал сюжет: мужчина женится на нелюбимой женщине, дабы заполучить ее маленькую дочку, и изложил его в одном из абзацев «Дара»; в 1939 году он обратил этот абзац в рассказ «Волшебник», в 1946 году начал обдумывать, как превратить рассказ в роман. Теперь он назвал героиню Хуанита Дарк, Жанна д'Арк в испанском прочтении — точнее, Жоанита, как, настаивал Набоков, должно читаться это имя. Он уже написал начерно двенадцать глав первой части романа и несколько отрывков из второй части.

Кроме того, он придумал новый метод работы. Он всегда представлял себе весь роман целиком, прежде чем перенести его на бумагу, и поэтому мог писать в любой последовательности, мысленно переводя луч прожектора с одной части книги на другую. Отчасти поэтому, отчасти потому, что он привык пользоваться карточками для научной работы, теперь он записывал фрагменты романа на карточках — пока еще ручкой, а не карандашом — и вкладывал новые карточки в стопку уже готовых в нужном порядке.

Несмотря на новый метод, Набокова одолевали «технические трудности и сомнения». Замысел нового романа вынашивался слишком долго и слишком непродуктивно, а вскоре предстояло отложить книгу еще на год, после чего, вероятно, придется из финансовых соображений отвлечься на какое-нибудь другое сочинение — которое можно будет продать «Нью-Йоркеру». Может быть, пришло время отказаться от этой идеи. В отчаянии он понес стопку карточек к садовой печи, торчавшей из травы за домом номер 802 по Ист-Сенека-стрит. Однако, к счастью для Набокова и для литературы, Вера остановила его и потребовала, чтобы он хорошенько подумал. Он понял, что она права: «дух казненной книги будет блуждать по моим картотекам до конца моих дней».

В конце июля Дмитрий уехал в Северо-Западный университет прослушать курс риторики для старших школьников. Набоков написал Кэтрин Уайт:

Я поглощен подготовкой нового курса. Закончил аннотировать «Холодный дом» и «Мэнсфилд-парк», и теперь мне придется переводить — по крайней мере частично — «Госпожу Бовари», все, что напереводили до сих пор, — полный хлам. В связи с «Мэнсфилд-парком» я читал Вальтера Скотта, Каупера, Шек. «Генрих VIII» и «Обеты влюбленных» Инчболд — Коцебу. Предвижу удивление моих студентов, когда я скажу, что им тоже придется все это прочесть, чтобы оценить Джейн. Мой план — научить 150 моих студентов читать книги, а не просто отделываться «общей» идеей и смутной мешаниной «влияний», «среды», «интереса к человеческой личности» и так далее. Но это значит — придется потрудиться 14 .

Хотя подготовка к занятиям и доставляла ему удовольствие, все равно на нее уходили долгие часы, а значит, не оставалось времени писать. Всего лишь через неделю он написал Кэтрин Уайт, что обдумывает новый рассказ, «но различные дела мешают мне приняться за его сочинение. Больше всего хочется написать роман, который отчетливо сложился в моем сознании, но мне понадобится целый год, не обремененный академическими обязанностями, чтобы привести его в движение. У меня неважное настроение».

Дмитрий вернулся из Эванстона еще сильнее вытянувшимся тощим шестнадцатилетним подростком — 1 метр 96 сантиметров. Каждое утро, прежде чем засесть за корректуру «Убедительного доказательства», французский перевод «Подлинной жизни Себастьяна Найта» и английский перевод «Госпожи Бовари», Набоков играл с ним в теннис. К середине сентября он практически закончил подготовку нового курса. Когда-то он восхищался «Улиссом», но теперь обнаружил «досадные провалы среди островков гениальности»: поток сознания казался ему надуманной условностью, сексуальные и физиологические подробности выглядели слишком навязчивыми, еврейство Блума — слишком клишированным.

Как-то Набоков заметил, что для писателя единственное преимущество преподавания в университете — доступ к великолепным библиотекам. Порыскав в корнельских залежах среди исследований девятнадцатого века о сиамских близнецах, он, как вспоминает Элисон Бишоп, однажды за ужином объявил: «Я, наверное, напишу роман о жизни двух сиамских близнецов». «Нет уж», — воспротивилась Вера. В середине сентября, перед самым началом семестра, он приступил к работе пусть не над романом, но над «трагической сказкой в трех частях»: в первой части описывается детство близнецов в Турции, потом их похищают и увозят в Америку; во второй они женятся на двух нормальных девушках-сестрах; в третьей «их разделяют посредством хирургической операции, и выживает только рассказчик, но и он умирает, завершив повествование». Из-за интенсивной подготовки к лекциям вторая и третья часть остались ненаписанными.

 

III

Первый семестр 1950–1951 года начался 22 сентября. У Набокова было три студента на обзорном курсе русской литературы (понедельник, среда, пятница, 11.00–12.00), четыре студента в новом семинаре «Модернистское движение в русской литературе» (четверг, 15.30–18.00, у него дома на Сенека-стрит), где рассматривались «Смерть Ивана Ильича» и «Хаджи Мурат» Толстого, «В овраге», «Дом с мезонином» и «Чайка» Чехова, произведения Тютчева, Фета и Блока. Со следующего года Набоков чередовал этот семинар с семинаром по Пушкину.

Кроме того, в 1950 году Набоков впервые преподавал европейскую (а не только русскую) литературу: курс номер 311–312 (понедельник, среда, пятница, 12.00–13.00, Голдвин-Смит, аудитория С), на который записалось почти сто пятьдесят студентов. Как он и писал Уилсону, в этот первый переходный год он планировал всей тяжестью опираться на русских: Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Достоевского и Чехова. Вначале он также подумывал включить в курс «Полного джентльмена» Вашингтона Ирвинга, «Адольфа» Бенжамена Констана и, как ни странно, «Бриллиантовое ожерелье» Мопассана, которое он с таким ликованием разодрал в «Аде». Эти три книги он вскоре из курса убрал и по ходу дела решил, что может обойтись и без Тургенева с Достоевским. В результате осенью Набоков читал лекции по «Мэнсфилд-парку», «Пиковой даме» Пушкина, «Холодному дому», «Госпоже Бовари» и Гоголю: «Мертвые души», «Ревизор» и «Шинель»; а весной — по «Анне Карениной» и «Смерти Ивана Ильича», «Доктору Джекиллу и мистеру Хайду», «Превращению» Кафки, «Случаю на железной дороге» Томаса Манна, Чехову («В овраге», «Дама с собачкой» и «Три сестры»), «По направлению к Свану» и по «Улиссу». Впоследствии он отказался от «Ревизора» и от «Смерти Ивана Ильича», от Пушкина, Чехова и Манна, — оставшегося материала вдоволь хватало на два семестра.

Этот курс сделал Набокова корнельской знаменитостью и стал к концу пятидесятых годов самым популярным в университете, — по количеству слушателей с ним соперничали лишь занятия народным пением под руководством Пита Сигера. Несмотря на изначальный страх Набокова перед новым материалом, курс европейской литературы оказался во многом еще более набоковским, чем лекции по русской литературе. Оценив «количество нечитабельных книг и качество немногих читабельных», он хотел сосредоточиться лишь на нескольких безусловных шедеврах. Как и в обзорных курсах, он постепенно сокращал количество изучаемых книг, дабы анализировать их подробней. Так, вначале он разбирал «Анну Каренину» на шести занятиях обзорного курса — впоследствии он посвятил ей десять занятий обзорного курса и пятнадцать занятий курса европейской литературы; «Улисс» распух с четырех занятий до четырнадцати. Набоков верил во вненациональный характер литературы, в независимость индивидуального таланта от окружающей среды и в эволюцию литературы в сторону большего совершенства, тонкости, точности — поэтому материалом для его лекций и стала горстка великих книг девятнадцатого-двадцатого веков.

Набокова признали «замечательным преподавателем», «ярким, занимательным лектором», семинары которого привлекали самых разных студентов. М.X. Абрамс, один из самых влиятельных преподавателей литературы в Америке и коллега Набокова по Корнелю, назвал его неотразимым лектором: «Так думали все, кто его слышал». Один студент выразил мнение многих: «Он научил меня читать».

 

IV

В чем секрет его преподавательского успеха? По словам самого Набокова, во время занятий он держался холодно, отчужденно и чопорно: «У меня не было тесного контакта со студентами, и меня это устраивало». В другой раз: «Я спотыкливый и робкий оратор. Я бы чувствовал себя гораздо лучше, существуй на свете волшебный ластик, чтобы в ретроспективе стирать сказанные слова, и волшебный карандаш, чтобы образовывать в воздухе новые. Когда я читал лекции в колледжах, я даже злободневные шутки заготавливал за несколько недель вперед, и никто не смеялся». Он говорил коллегам — и даже студентам — что лучше бы его лекции записали на пленку, передавали по радио, по телевидению или же отпечатали на машинке слово в слово, чтобы студенты могли когда захотят прослушивать или просматривать их.

На самом деле его лекционные записи вовсе не так уж безупречны. В основном они написаны от руки, с подчистками, вставками, исправлениями, вариантами, дополнительными листками, петлистыми стрелками и решительными перечеркиваниями — богатейшие возможности, из которых он выбирал нужную по ходу дела. Набоков объявил студентам, что собирается опубликовать свои лекции, и в середине пятидесятых годов считалось, что это вот-вот произойдет. В начале семидесятых он по-прежнему рассчитывал на их публикацию. В апреле 1972 года он сел и перечитал свои бумаги, после чего оставил записку, что лекции «хаотичны и неряшливы». Их «ни в коем случае нельзя печатать. Ни одну из них!». Несмотря на это предписание, три тома его лекций были опубликованы посмертно и приняты на ура. Обрывочные и неотредактированные лекции не годились для публикации, но пользовались огромным успехом у корнельских студентов.

Набоков читал лекции с листа, но при этом умел великолепно владеть аудиторией — он держался уверенно, обладал прекрасным чувством ритма, постоянно следил за своим голосом и взглядом, чтобы было не так заметно, что он читает. Ему, видимо, нравилось выступать, — читая с листа, он ощущал себя дирижером, оживляющим ноты. Он часто поднимался на носки или стремительно перемещался от кафедры к доске и обратно, что создавало впечатление неистощимой физической энергии. Он был «исключительным актером, который умел создать впечатление, что он разглашает тайну, открывает самую суть вещей: мы думали, что он откроет нам все». Он страстно любил свой предмет, его отличал собственный, неповторимый взгляд на вещи, страсть к подвохам и неожиданным суждениям, дар стимулировать воображение, умение изумить слушателей.

Он всегда входил в аудиторию стремительным шагом, Вера — за ним. Зимой, закутанный до ушей, он топал, стряхивая снег с галош, потом снимал пальто, которое жена — «моя ассистентка», как он представлял ее студентам, — вешала на стул и только потом снимала свое. После этого он вынимал из портфеля свои записи. Вот что говорит один из студентов: «Я думаю, г-н Набоков не осознавал, какой долгой казалась эта пауза; все равно что смотреть на замешкавшегося фокусника: мы никогда не были уверены, не появится ли полный кулак шелков вместо ожидаемого кролика или же пирожное с кремом — вместо обещанного крутого яйца. Каждая лекция была приключением».

 

V

Каждый семестр начинался насмешливо-назидательным заявлением: «Сегодня вы купите книгу Остин и сразу же начнете читать. Читайте каждое слово. Задавите радио и велите соседу по комнате заткнуться». Удивление нарастало, когда Набоков провозглашал, что «великие романы — это великие сказки». Позже Набоков вспоминал, что его подход

раздражал или озадачивал студентов-литературоведов (и их преподавателей), которые привыкли к «серьезным» курсам, нашпигованным «тенденциями», и «школами», и «мифами», и «символами», и «социальным подтекстом» и еще призрачно-пугающей штукой, именуемой «духовный климат». В действительности эти «серьезные» курсы были легкими, потому что от студентов требовалось знать не книги, а о книгах. На моих занятиях читатели должны были обсуждать конкретные детали, а не общие идеи 27 .

Набоков, с его пристрастием к провокациям, полностью отвергал «интерес к человеческой личности», «идеи», «реализм», и студенты спрашивали, что же тогда остается.

Его ответ? Магия самого романа. Еще в 1947 году, если не раньше, он сформулировал свою тройную формулу: «Писателя можно оценивать с трех точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое — рассказчик, учитель, волшебник — сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, когда первую скрипку играет волшебник». «Волшебство» для него означало способность писателя мгновенно вызвать к жизни любую деталь изобретенного им мира — независимо от того, согласуется ли он с «реальным» миром вне книги. Из Диккенса он выбрал довольно случайного носильщика, который, когда ему платят за поручение, «без особого восторга получает свои два пенса, подбрасывает монеты в воздух, ловит их и удаляется». «Этот жест, — комментирует Набоков, — этот единственный жест с эпитетом „over-handed“ — мелочь, но в воображении читателя этот человек навсегда останется живым».

«Читатель, — настаивал Набоков во вступительной лекции, — должен замечать подробности и любоваться ими. Хорош стылый свет обобщения, но лишь после того, как при солнечном свете заботливо собраны все мелочи». Широкие обобщения могут казаться более впечатляющими, но, ставя их на второе место и выдвигая на первый план подробности, Набоков хотел предложить принцип, которым студенты могли бы пользоваться повсеместно: замечайте детали в читаемой книге и в окружающем мире, и это обогатит вашу жизнь. Его кредо было таково: в этом бесконечно разнообразном мире пессимистами могут быть только те, кто не способен видеть красоту.

Как ни парадоксально, хотя он настаивал и на том, что романы — это сказки, а не социальные манифесты и не достоверные летописи своего времени, он также утверждал, что нужно не только воспринимать изобретенный мир как реальный, но что читатели должны пускать в ход каждый клочок своего знания о реальном мире, которое может пролить свет на тексты.

В мои преподавательские дни я старался как можно точнее поведать студентам-литературоведам о деталях и о сочетаниях деталей, дающих чувственную искру, без которой книга мертва. С этой точки зрения общие идеи не важны. Любой осел может усвоить суть отношения Толстого к прелюбодеянию, но чтобы насладиться искусством Толстого, хороший читатель должен попытаться зрительно представить, например, устройство железнодорожного вагона в ночном поезде Москва — Петербург сто лет назад. В этом лучше всего помогают схемы 31 .

Толкуя «Мэнсфилд-парк», он проворно шагал к доске и чертил карту Англии, план местности в Сотертоне и план Мэнсфилд-парка. Он рисовал ландо и расписывал хронологию событий в книге. Он задавал студентам вопросы типа: «Эдмунд говорит Фанни, что письмо, которое она напишет брату Уильяму, не будет ничего Уильяму стоить, потому что сэр Томас франкирует его. Почему он может это сделать?» (Потому что он член Парламента.) Сэр Томас отправляется на Антигуа — и Набоков точно объясняет, где находится Антигуа, рассказывает, сколько времени займет путешествие, и по ходу дела замечает: «На плантациях… используется дешевый труд невольников, он и является источником благосостояния Бертрамов». Из рассыпанных по роману сведений Набоков вычислил, что доход, который г-н Норрис получал от прихода, равнялся примерно 700 фунтам в год. Иначе говоря, он обращался с романами как с маленькими мирами, о которых мы можем и должны узнавать больше и больше.

Набокова часто называли приверженцем искусства ради искусства, человеком, отрицающим «реальность» и ищущим убежища в мире слов. Это едва ли согласуется с его неустанным стремлением узнавать все больше и больше о реальном мире бабочек или же откапывать все больше и больше фактической информации, способной пролить свет на миры романов, о которых он читал лекции. Он никогда не высказывался впрямую об этом парадоксе, но я полагаю, что его редкостное любопытство и жажда познания — романов, которые он преподавал, и внешнего мира, способного пролить свет на их внутренние миры, — отражают всю его метафизику. Подобно тому как в мире романа есть внутренняя реальность, которую никак нельзя соположить миру вне романа, а можно лишь сделать более реальной, более живой в воображении, соположив ей внешний мир, так и в нашем «внешнем» мире может не быть ничего, объясняющего еще более насыщенную реальность иного мира, — но если мы достигнем этого иного состояния, то, возможно, узнаем намного больше и о нашем мире.

Романы для Набокова были прежде всего конкретными мирами, которые его студенты должны были познавать именно как маленькие миры. Чем вернее он мог пробудить воображение и любопытство студентов, тем больше мог он открыть им в окружающем их мире. Однажды он спросил их, как называется дерево, видневшееся из окна аудитории, и ужаснулся, когда, после нескольких расплывчатых догадок («тенистое дерево?»), только двое-трое студентов отважились предложить очевидные варианты вроде «дуба» и никто не узнал американского вяза.

Перед тем как говорить об «Улиссе», Набоков сверился с картой улиц Дублина и начертил на доске подробную схему пересекающихся маршрутов Стивена и Блума, которую он велел студентам усвоить. Рассказывая о «Превращении» Кафки, он набросал на доске схематическое изображение насекомого, в которого превращается Грегор Замза, не в таракана, объявил он, а в жука. Анализируя «Анну Каренину», он нарисовал наряд, в котором Кити каталась на коньках. Он размечал хронологию и топографию романов отчасти ради самого этого неожиданного упражнения, отчасти чтобы заставить студентов усвоить текст и отчасти с целью натренировать их воображение — так учителя музыки наказывают ученикам играть гаммы. Он убеждал студентов не просто воображать то, что он показал им на занятии, а проигрывать в уме каждую сцену каждой книги. Кроме Набокова, никто никогда не учил студентов читать так, чтобы напечатанные слова превращались в конкретные миры.

 

VI

Набоков не только учил студентов видеть, что написано в книге, но и объяснял им, как это написано. Анализируя пышную образность Пруста, он изобретал свои собственные примеры, чтобы объяснить наиболее элементарные фигуры речи (простое сравнение: «туман был словно покров». Простая метафора: «покров тумана»), потом переходил к смешанной форме («покров тумана был словно сон молчания») и применял ее к «богатству метафорической образности, многослойным сравнениям. Именно через эту призму мы созерцаем красоту книги Пруста». Он подробно анализировал одну сложную конструкцию Пруста — образ внутри образа освещенного луной пейзажа, затем для контраста показал, как Гоголь развил бы одно из своих заплетающихся сравнений:

Описывая лунный сад, и Гоголь прибегнул бы к роскошной образности, но его заплетающиеся сравнения свернули бы на дорогу гротескных гипербол с привкусом иррациональной бессмыслицы. Он, скажем, сравнил бы лунный свет с бельем, упавшим с веревки, как он это делает где-то в «Мертвых душах»; но здесь бы он свернул в сторону и сказал, что пятна света на земле походили на простыни и рубахи, которые сбросил и разметал ветер, пока прачка покойно спала и снились ей мыльная пена, крахмал и чудная новая сорочка, что купила себе невестка. В случае же Пруста примечательно прежде всего смещение от идеи бледного света к идее дальней музыки — зрение перетекает в слух.

Прозрачные объяснения терминологии, поэзия примеров, тонкий анализ, блестящее сравнение — и затем его собственный образ, обобщающий воздействие произведений Пруста на читателя: «Сад в концертном зале и картинная галерея в саду — это одно из моих определений искусства Пруста».

Никто — ни Флобер, ни Джеймс — не чувствовал повествовательных методов и условностей так тонко, как Набоков. Он анализировал мастерство перехода у Флобера и сравнивал его с Толстым. Он исследовал контрапункт у Флобера (сельскохозяйственная выставка) и сопоставил его с контрапунктом у Джойса (кортеж вице-короля). Он смаковал приближение Толстого к внутреннему монологу в «Анне Карениной», прежде чем раскритиковать условность потока сознания у Джойса. Он не скрывал своей нелюбви к простым повествовательным решениям (письма как средство быстрой передачи необходимых для повествования сведений в литературе восемнадцатого века или у Джейн Остин, подслушивание у Пруста), зато хвалил принцип Флобера: сообщать лишь то, что позволяет ситуация. Он разработал свои собственные термины для описания повествовательной точки зрения: «фильтрующего посредника», через или глазами которого видны другие герои, или представителя автора, или же мальчика на побегушках, которого Генри Джеймс напыщенно обзывает «ficelle», а Набоков игриво именует «перри» — и потом с отвращением отвергает:

…так называемый «перри» — возможно, от «перископа», игнорируя двойное «р», а возможно, от «парировать», «защищаться», как-то связанных с фехтовальной рапирой. Но это не суть важно, поскольку я сам изобрел этот термин много лет назад. Он обозначает авторского приспешника низшего разряда — героя или героев, которые на всем протяжении книги или в каких-то ее частях находятся, что ли, при исполнении служебных обязанностей; чья единственная цель, чей смысл существования в том, что они посещают места, которые автор хочет показать читателю, и встречаются с теми, с кем автор хочет познакомить читателя; в таких главах перри вряд ли обладает собственной личностью. У него нет воли, нет души, нет сердца — ничего, он только странствующий перри, хотя, разумеется, в другой части книги он может восстановить себя как личность. Перри посещает какое-нибудь семейство только потому, что автору нужно описать домочадцев. Перри весьма полезен. Без перри иногда трудно направлять и приводить в движение повествование, но лучше сразу отложить перо, чем позволить перри тянуть нить рассказа, как волочит за собой пыльную паутину охромевшее насекомое 35 .

Ничто в литературе не восхищало Набокова сильнее, чем писатели, вырвавшиеся из плена условностей и открывшие новые способы видеть и рассказывать. Он ценил свежие сюжеты, муки родов в «Анне Карениной» или невзгоды детства в «Холодном доме»; новые способы обращения со временем у Пруста или Толстого; новую силу подтекста у Флобера; новые пути постижения личности у Пруста или Джойса; новые глубины сложности сознания у Толстого, Пруста или Джойса; новую точность чувств у Гоголя или Диккенса.

«…и когда солнце засияло, выглянув из-за облаков, и бросило на темное море светлые блики, казавшиеся серебристыми озерками…». Здесь остановимся: можем мы это себе представить? Разумеется, можем, и представляем с трепетом узнавания, поскольку в сравнении с привычным литературным морем эти серебристые озерки на темной сини Диккенс впервые ухватил наивным чувственным взглядом настоящего художника, увидел — и тут же облек в слова 36 .

Вероятно, другие преподаватели нередко объясняли литературную технику с большим терпением, но редко — с таким восторгом.

 

VII

При всех достоинствах Набокова-преподавателя в его методах были и серьезные просчеты. Студенты не много потеряли от того, что он никогда не объяснял происхождения гениальных творений социальными условиями, в которых жили и другие люди, не сотворившие гениальных трудов. Студенты немало приобрели от того, что он учил их смотреть на литературу как на игру воображения, а не как на повод к фарисейским рассуждениям по поводу нравственности и общества. Но Набокову, как правило, не хотелось выходить за пределы что и как и задаваться вопросом, почему автор выбирает то или иное решение. Он по большей части описывал, но не объяснял, словно бы и не знал, что прожектор объяснения способен осветить и усилить само описание, что попытка ответить на вопрос почему — одна из величайших радостей чтения. Почему Шекспир заставляет нас поверить, что Гермиона мертва? Почему Гамлет, но не Гертруда видит призрак мертвого короля при втором его появлении? Почему в «Улиссе» Джойс меняет стиль в каждой главе, и почему он приписывает определенной главе определенный стиль?

Любопытно, что для собственно набоковского искусства этот вопрос важнее, чем для искусства любого другого писателя. Ни один другой писатель не дошел до того, чтобы заявить, что подлинная драма — это столкновение не между героями, а между автором и читателями, подобно тому как подлинная драма шахматной задачи — борьба не между фигурами, а между составителем задачи и тем, кто ее решает. Книги Набокова всегда были загадкой для читателей (почему он так внезапно и явно непоследовательно вводит в повествование жену Лужина и ни разу не называет ее по имени?), а с годами становились все непонятней — уже первая фраза «Ады», сама по себе восхитительно абсурдная, способна вызвать целый ряд вопросов: зачем вспоминает Набоков начало «Анны Карениной»? Зачем он переворачивает его? Как оно связано с данным романом или с другими ссылками на «Анну Каренину» в «Аде»?

Во время лекций Набоков особенно не останавливался на подобных вопросах, отвечая на них торопливо или произвольно. Он заявил, что

«Улисс», конечно, божественное произведение искусства и будет жить, невзирая на академические ничтожества, которые превращают его в собрание символов или греческих мифов. Я однажды поставил студенту три с минусом или, может быть, два с плюсом только за то, что он применял к главам заимствованные у Гомера названия и при этом даже не заметил приходы и уходы человека в коричневом макинтоше. Он даже не знал, кто такой человек в коричневом макинтоше 37 .

В своих лекциях Набоков объяснял, что Макинтош, эта загадка в плаще, — это сам Джойс, пристально рассматривающий свой роман, однако не представил тому ни единого доказательства. Он не верил в то, что Джойс опирался на Гомера, — несмотря на заглавие романа, несмотря на структуру книги, несмотря на тысячу конкретных деталей, которые делают роман смешнее и богаче и не имеют ничего общего с превращением его в греческий миф. Он предложил чудесную аналогию тому, как Джойс изменяет стиль от главы к главе:

Попытайтесь наклониться и снизу посмотреть назад между коленями — вы увидите мир в совершенно ином свете. Сделайте это на пляже: очень забавно смотреть на идущих вверх ногами людей. Кажется, что они с каждым шагом высвобождают ноги из клея гравитации, не теряя при этом достоинства. Этот трюк с изменением взгляда, изменением угла и точки зрения можно сравнить с новой литературной техникой Джойса, с новым поворотом, благодаря которому вы видите траву более яркой, а мир обновленным 38 .

Но он решительно заявляет, что «нет никакого обоснования» стилистике каждой главы — вероятно, он не стал бы делать подобных утверждений, если бы не отвергал влияния Гомера.

 

VIII

Слишком часто университеты превращают студентов в литературных критиков прежде, чем они становятся восприимчивыми читателями. В идеале, научная критика подразумевает внимательное чтение и длительный анализ, который может породить глубокие толкования. Однако если этого требовать от студентов, они могут привыкнуть обращаться с литературными произведениями на уровне примитивных абстракций. Набоков считал это вульгарным извращением особых свойств воображения. Сам будучи критиком, он терпеть не мог в литературоведении кропотливого анализа — но любил его в энтомологии. Он готов был тратить время и силы на исследование созданий природы, но не другого писателя — ибо и сам мог создать нечто ничуть не хуже. Именно эта порывистость воображения и сделала его блестящим преподавателем, а его студентов — не литературоведами-недоучками, а отличными читателями.

Он не любил последовательного анализа, потому что куда больше его восхищал шаг в сторону, финт, внезапный сюрприз, мысленный ход конем. Росс Уэцтеон вспоминает:

«Я хочу, чтобы вы скопировали это с абсолютной точностью», — велел нам Владимир Набоков, объяснив, что будет рисовать диаграмму тем «Холодного дома». Он повернулся к доске, взял кусок мела и нацарапал странной параболой с лучами вниз «тема наследства». «Тема поколений» опустилась и поднялась и вновь опустилась змейкой. «Тема социального сознания» резко вильнула в направлении других строк, затем круто изменила направление.

Набоков отвернулся от доски и вгляделся в нас поверх очков, пародируя профессорское подмигивание. «Я хочу, чтобы вы обязательно скопировали это с абсолютной точностью».

Сверившись с листом бумаги на кафедре, он вновь повернулся к доске и почти что вертикально нацарапал: «тема экономических условий». «Тема бедности», «тема политического (мел сломался от нажима, он взял другой кусок и продолжал) протеста», «тема социальной среды» — они взлетали и опадали по всей доске. Некоторые просто не в состоянии нарисовать прямой линии.

Вновь он всмотрелся в нас через плечо и поверх очков, молча напоминая, что нужно «копировать точно».

И наконец, аккуратной падающей кривой, полумесяцем на боку, он начертил последнюю тему, «тему искусства», и мы вдруг поняли, что он нарисовал кошачью морду и последняя строка была кривой улыбкой, и до конца семестра этот кот улыбался в наших тетрадях как насмешка над дидактическим подходом к литературе 39 .

Набоковское чувство юмора было ключом к очарованию его лекций. У него были свои дежурные остроты: испачканную мелом доску он называл «grayboard» свои лекции — монологами. Самому обычному наставлению он мог придать комический поворот: «И одновременно, то есть в первые дни октября, вы нырнете, не дожидаясь моего тычка, в роман Диккенса». К концу лекции он мог вновь начать читать сначала и наблюдал, как некоторые студенты поднимали головы от конспектов минуту или две спустя, в то время как другие сразу замечали подвох и молча выжидали. Иногда он находил в Гоголе, Диккенсе или Флобере что-то настолько смешное, что начинал давиться смехом, и в конце концов сидевшая на первом ряду Вера делала ему знак, что никто не понимает, о чем он говорит.

Вызывающая, язвительная критика крупных писателей и мыслителей заставляла студентов навострить уши, и было два случая, когда кто-то из них демонстративно покидал аудиторию, обидевшись один раз за Достоевского, другой за Фрейда. Рядом с Кафкой, величайшим немецкоязычным писателем нашего времени, провозглашал Набоков, Рильке и Манн — карлики или гипсовые святые. Один студент посещал и лекции Набокова, и лекции Виктора Ланге по немецкой литературе и вспоминает, что перемещался из одной аудитории в другую, «как слегка подмоченный фитиль между двумя артиллерийскими складами». Несмотря на это, годы спустя он сказал Набокову, что «получал несравненно больший интеллектуальный заряд в вашей аудитории, чем в любой другой, хотя у вас я иногда и кипел от возмущения». И как вспоминает Росс Уэцтеон, «замечания, которые выглядят разрушительно фальшивыми на холодном печатном листе, казались почти что нежными в его таких теплых лекциях. Он особенно любил читать вслух плохие книги — „Просто не могу остановиться!“ — и весело хихикал».

Естественно, любовь Набокова к фразе проявлялась еще сильнее, когда он читал отрывки из текстов, выбранных им для лекций. Он прочитывал вслух большие куски из романов, время от времени отмечая особый взлет вдохновения: «Замечает, как „тускло горит тонкая свечка с огромным нагаром и вся оплывшая“. Если вы остались глухи к этой детали — лучше не беритесь за Диккенса!»

Набоков обращал внимание на детали, застающие воображение врасплох, и главным его орудием в аудитории был дар вербального сюрприза. Три-четыре раза в семестр он мог

упомянуть «страсть ученого и точность художника», помедлить мгновение, словно он сам себя не расслышал, потом спросить издевательски-озадаченным тоном: «Я ошибся? Может, я имею в виду „страсть художника и точность ученого“?» Еще одна пауза, весело вглядывается в наши лица сквозь оправу очков, словно ожидая ответа, — затем: «Нет! Страсть ученого и точность художника!» 43

Он никогда впрямую не говорил студентам, что он сам писатель, а давал им догадаться. Сочиняя «Госпожу Бовари», Флобер писал «от восьмидесяти до девяноста страниц в год — такой человек мне по душе». Стиль Стивенсона, заметил он однажды, «даже более напыщен, чем мой». «В поисках утраченного времени» не автобиография, а «чистая выдумка Пруста, как „Анна Каренина“ Толстого или „Превращение“ Кафки и как Корнельский университет превратится в выдумку, случись мне когда-нибудь описать его».

Он не ждал от студентов ни особо высокого культурного уровня, ни цепкости ума, но не соглашался спускаться с высот своего воображения: однажды, когда его пригласили выступить в другом колледже, он написал: «Я не умею „опускаться“ до уровня аудитории». Он использовал любую возможность расшевелить воображение студентов — своим языком, своими мнениями, даже своим артистизмом. Каждый год он заново переживал предсмертные страдания Гоголя:

…как безграмотные врачи то пускали ему кровь, то давали слабительное, то погружали в ледяные ванны… Гоголь такой истощенный, что сквозь живот можно было прощупать позвоночник, шесть толстых белых кровопускающих пиявок, присосавшихся к его носу… Гоголь умоляет убрать их: «Пожалуйста, снимите, снимите, уберите!» Утопая за кафедрой, ставшей ненадолго ванной… Набоков эти несколько мгновений был Гоголем, вздрагивал и трясся, его руки держал могучий санитар, голова была запрокинута назад от боли и ужаса, ноздри раздуты, глаза закрыты, мольба заполняет большой, затихший лекционный зал… Затем, после паузы, Набоков хладнокровно говорил: «Хотя сцена неприятная и с надрывом, который я считаю предосудительным, необходимо поразмышлять над ней, чтобы выявить любопытно физическую сторону гения Гоголя» 46 .

 

IX

Набоков подчеркивал, что искусство должно апеллировать к воображению, а если нет, это просто плохое искусство. Именно поэтому один нравственный порок он критиковал с неприемлемой для большинства университетских преподавателей прямотой. В начале учебного года он между делом упомянул пошлость, «поднял глаза, притворно удивляясь, что мы не знаем этого слова, затем объяснил, что это особое русское слово (настолько же непереводимое, как и английское „corny“, с таким же богатством контекстуальных значений и почти полным отсутствием собственного, как и „camp“, — сложная разновидность вульгарности». Раз в год он читал лекцию о пошлости или мещанстве, знаменитая дата в календаре, когда в лекционный зал стекались толпы случайных слушателей.

Он серьезно относился к этому понятию. Больше всего он ценил освободительную силу воображения, «озноб», который мы можем ощутить, «а каким отделом мозга или сердца — неважно. Мы рискуем упустить лучшее в жизни, если этому ознобу не научимся, если не научимся привставать чуть выше собственного роста, чтобы отведать плоды искусства — редчайшие и сладчайшие из всех, какие предлагает человеческий ум». Мещанство он считал диаметрально противоположным качеством: отсутствием воображения, привычкой принимать вещи как должное или из вторых рук, стремлением соответствовать, желанием производить впечатление с помощью лживых и дешевых ценностей. Он говорил о мещанстве Скимпола в «Холодном доме», Чичикова в «Мертвых душах», Омэ в «Госпоже Бовари», но при этом подчеркивал, что мещанство живет и в окружающем его и его слушателей мире, в мире рекламы, в мире самодовольной современности: «Сегодня, разумеется, пошляк может мечтать о стекле и стали, видео и радио, замаскированных под книжные полки».

В других случаях, когда он также говорил о нелитературных ценностях, слова его звучали особо убедительно оттого, что он не считал призыв к духовному совершенствованию обязательной частью благочестивого декорума литературных штудий. Вот как он начинал разговор о «Превращении» Кафки:

Можно отвлечься от сюжета и выяснять, как подогнаны одна к другой его детали, как соотносятся части его структуры, но в вас должна быть какая-то клетка, какой-то ген, зародыш, способный завибрировать в ответ на ощущения, которых вы не можете ни определить, ни игнорировать. Красота плюс жалость — вот самое близкое к определению искусства, что мы можем предложить. Где есть красота, там есть и жалость, по той простой причине, что красота должна умереть: красота всегда умирает, форма умирает с содержанием, мир умирает с индивидом. Если «Превращение» Кафки представляется кому-то чем-то большим, нежели энтомологической фантазией, я поздравляю его с тем, что он вступил в ряды хороших и отличных читателей 49 .

Но прежде всего Набоков подчеркивал значение искусства как средства стимуляции воображения и способности восторгаться творческим духом — и художников, и всего мира. В конце курса он объявлял: то, что он попытался привить студентам, а именно умение читать великие романы, быть хорошими читателями хороших писателей, вряд ли сослужит им службу в решении повседневных проблем. «Но они вам помогут — при соблюдении моих инструкций — испытать чистую радость от вдохновенного и точно выверенного произведения искусства; от самой же этой радости появится тот истинный душевный покой, когда понимаешь, что при всех ошибках и промахах внутреннее устройство жизни тоже определяется вдохновением и точностью».

 

X

Лекции по европейской литературе начались в конце сентября 1950 года с «Мэнсфилд-парка». Набоков велел студентам прочитать произведения, упоминавшиеся героями романа: «Песнь последнего менестреля» Скотта, «Задачу» Каупера, некоторые эссе Джонсона из «Бездельника», «Сентиментальное путешествие» Стерна и конечно же пьесу, которую молодежь репетирует в Мэнсфилд-парке, — «Обеты влюбленных». Он также давал подробные исторические комментарии к тексту. Кажется, он занимался всеми этими литературными и историческими подробностями, чтобы как можно меньше вдаваться в текст самой Остин, но при этом научить студентов читать вникая во все подробности. Ибо, хотя Набоков и старался скрыть это от студентов, автора «Мэнсфилд-парка» он так и не полюбил.

Вскоре после начала семестра, чтобы несколько поправить свое финансовое положение, он поехал читать лекции в колледже Смит в Массачусетсе и в университете Торонто. На листе писчей бумаги с грифом отеля «Роял Йорк» в Торонто он написал Уайтам: «У меня нет никаких иллюзий по поводу отелей в этом полушарии; они для съездов и конференций, не для отдельного человека; для тысячи подвыпивших торговцев, а не для утомленного поэта (и не для жены утомленного поэта, говорит Вера). Хлопанье дверей, маневрирование поезда, неистовые водопады соседского клозета. Ужасно». Он уже давно обдумывал «Лолиту», но в 1950 году Хуаните Дарк и «Королевству у моря» было еще далеко до знакомого нам романа. Похоже, что отель «Роял Йорк» послужил катализатором этого преображения. Именно в отеле «Привал зачарованных охотников» Гумберту наконец удается заполучить Лолиту в свои когти. Отель переполнен участниками съезда, вернее, сразу двух съездов. Лежа рядом с чутко — слишком чутко — спящей Лолитой, Гумберт морщится от шума в коридоре — постояльцы желают друг другу спокойной ночи. Затем настает очередь «водопадов»: «В южном направлении от меня кого-то стало невероятно рвать — человек душу выкашливал вместе с выпитым виски, и унитаз в его ванной, сразу за нашей, обрушивался сущей Ниагарой. Когда же наконец все водопады остановились…». Летом, когда Набоковы мотались по всей Америке за бабочками, они останавливались в мотелях, а не в отелях, и больше ни в одном набоковском письме нет описания отеля, подобного описанию отеля в Торонто. Похоже, что именно в «Роял Йорке» Набоков заложил фундамент «Зачарованных охотников».

В октябре он также закончил первую часть задуманной трилогии о сиамских близнецах, «Сцены из жизни двойного чудища». Остро нуждаясь в деньгах, Набоков послал ее в «Нью-Йоркер» — вторую и третью части он так и не написал.

Флойд, правый из двух сиамских близнецов, вспоминает первые двенадцать лет их с братом жизни в деревушке на Черноморском побережье: постепенное осознание своей ненормальности, любопытство соседей, неудачную попытку бежать, чтобы не стать экспонатами странствующего балагана. «Сцены из жизни двойного чудища» написаны живо, но чего-то в рассказе не хватает — словно талантливый жонглер подкидывает и ловит всего лишь одну чашку с блюдцем. Поэтому Кэтрин Уайт отказалась печатать рассказ, и он оставался неопубликованным до 1958 года.

В начале ноября Набоков с облегчением приступил к Диккенсу:

Мы теперь готовы приняться за Диккенса. Мы готовы теперь воспринять Диккенса. Мы готовы наслаждаться Диккенсом. Читая Джейн Остин, мы должны были сделать некоторое усилие, чтобы составить компанию ее героиням в гостиной. Имея же дело с Диккенсом, мы остаемся за столом, потягивая портвейн. К Джейн Остин и ее «Мэнсфилд-парку» нужно было найти подход. Думаю, что мы его нашли… удовольствие, впрочем, вынужденное. Мы должны были проникнуться определенным настроением, определенным образом сфокусировать взгляд.

Как видно из дальнейшего текста, его снисходительный тон объясняется не столько полом Джейн Остин, сколь ее приверженностью традиции восемнадцатого века:

Разбирая Пушкина, мы столкнулись с похожей проблемой, поскольку «Пиковая дама», вне всякого сомнения, принадлежит к тому же суховатому, колючему, зеленоватому миру, где так вольготно чувствовала себя Остин. Чтобы показать вам, что именно сокрыто за довольно скованной пушкинской прозой, я вынужден был ссылаться на его поэзию. Проникнувшись свободным током его стиха, мы смогли оценить всю красоту нарочитой строгости и сдержанности его прозы [66] .

С Диккенсом мы выходим на простор. На мой взгляд, проза Джейн Остин представляет собой очаровательную перелицовку прежних ценностей. У Диккенса ценности новые. Современные авторы до сих пор пьянеют от вина его урожая. Здесь не приходится, как в случае с Джейн Остин, налаживать подходы, обхаживать, мешкать. Нужно лишь поддаться голосу Диккенса — вот и все. Будь это возможно, я бы посвятил все пятьдесят минут каждого занятия безмолвному размышлению, сосредоточенности и просто восхищению Диккенсом 56 .

Однажды, шаря по полкам в библиотеке, Набоков наткнулся на свежий советский журнал и в середине ноября восторженно писал Кэтрин Уайт: «Я обнаружил в советском периодическом журнале „Звезда“ за 1949 год просто удивительные вещи, пьесы и статьи, которые проливают яркий и безжалостный свет на советско-американские взаимоотношения. Хотели бы Вы, чтобы я написал вещичку в 4000–5000 слов на этот сюжет? В ней были бы примеры советских представлений об американском образе жизни, отобранные из некоторых пьес, и замечательное предупреждение — в августе 1949 года! — об их политике в Корее». Это было в тот год, когда сенатор Джозеф Маккарти с его дутой репутацией начал пробираться к власти. Хотя Набоковы и не одобряли беспорядочных обвинений, выдвигавшихся Маккарти, и нещепетильных перекрестных допросов якобы коммунистов, они считали, что многие из его утверждений верны, что в верхах американских властных структур полно коммунистов. Впрочем, вклад Набокова в историю холодной войны ограничился набросками к этой статье.

В начале декабря он устроил контрольную по «Холодному дому». Во время предыдущей контрольной, за месяц до этого, его ужаснуло беззастенчивое списывание, и на этот раз он объявил: «Между прочим, я предлагаю, чтобы во время этой контрольной члены одних и тех же учебных групп сидели порознь, дабы предоставить мысленным волнам возможность показать, как они способны преодолевать препятствия. Я в принципе против этой практики — подачки знающих, подаяние невеждам, — хотя и признаю, что это традиция».

Списывание в Корнеле постоянно раздражало Набокова. «Они попросту не могли не списывать. Отучить их было невозможно. Они садились рядом со своими однокурсниками и однокурсницами и торговали ответами». Он изменял схему рассадки перед каждой контрольной, например, просил друзей садиться в разных местах, любовников — в разных рядах, а членов одного студенческого братства — «в разных углах аудитории, по диагонали друг от друга». Набоков чувствовал, что проблема частично состоит в том — собственно, поэтому он и хотел опубликовать или записать на пленку свои лекции, — что студенты плохо конспектируют. Иногда после лекции он просил кого-то из студентов показать свои заметки. Однажды он зачитал вслух страницу из студенческой тетради:

Она гласила:

метафары (подчеркнуто дважды)

после этого  #i_004.png точка с запятой, затем: скобка открывается, (скобка закрывается), ничего внутри

Под этим: Мэри — и тире — очевидно, героиня книги.

Под этим дата #i_005.png

аккуратно обведена в круг, очевидно, очень важная.

Наконец загадочная фраза: ты достал эти билеты? 60

Набоков привык писать на века, теперь же он видел, как его тщательно отобранные слова улетучиваются, как только он открывает рот. Убеждая студентов ходить на лекции и конспектировать, он однажды заявил: «Как-то невежливо пропускать мимо ушей то, что с таким трудом измыслил тихий старикашка».

В конце семестра он читал лекции по Гоголю и Флоберу, в последний момент отказавшись от «Отцов и детей» в пользу «Госпожи Бовари». Работая с переводами — за исключением тех немногих, которые он считал приемлемыми, вроде перевода Гоголя, выполненного Герни, — он прямо в аудитории исправлял самые вопиющие ошибки, страница за страницей. Точность воображения невозможна без точности значения:

Различные детали прелестной внешности Эммы показаны через восприятие Шарля: синее платье с тремя оборками, красивые ногти, прическа. Прическа эта переведена всеми переводчиками до того отвратительно, что необходимо привести верное описание, иначе ее правильно себе не представишь: «Ее черные волосы разделял на два бандо, так гладко зачесанных, что они казались цельным куском, тонкий пробор, слегка изгибавшийся согласно форме ее черепа (смотрит молодой врач); и бандо оставляли открытыми только мочки ушей (мочки, а не „верхушки“, как у всех переводчиков: верх ушей, разумеется, был закрыт гладкими черными бандо), а сзади волосы были собраны в пышный шиньон… Щеки у нее были розовые».

На экзаменах Набоков иногда задавал вопросы типа: «Все переводы „Госпожи Бовари“ полны грубых ошибок; некоторые из них вы исправили. Опишите Эммины глаза, руки, зонтик, прическу, платье, туфли». На лекции он читал сцену первой встречи Шарля Бовари с Эммой: «„По столу ползали мухи, они ходили по грязным стаканам и с жужжанием тонули на дне в остатках сидра“ <…> Обратите внимание… на мух, ходивших по стаканам (а не „ползавших“, как у переводчиков: мухи не ползают, они ходят и потирают руки)». Великие романы для Набокова — великие сказки, не потому, что они не отражают реального мира, но потому, что он виден в них столь отчетливо, что подвергается магическому воссозданию, — это и есть волшебство.

 

XI

По крайней мере с 1947 года Набоков записывал свои встречи, расписание лекций и издательские сроки в тоненькие карманные ежедневники. Лишь изредка он торопливо вписывал туда эпиграмму, наблюдение, сон. На новый, 1951 год Вера подарила мужу толстый ежедневник, который он аккуратно заполнял в течение двух месяцев, пока ему не надоело. Этот ежедневник — поразительное свидетельство плодовитости его воображения, разнообразия его интересов и обилия донимавших его проблем.

5 января он записал:

Завалы работы, которую необходимо доделать в январе:

1. закончить приведение в порядок записей о мадам Бовари

2. то же самое в отношении Пруста

3. обдумать фазы весеннего курса

4. написать статью в 6000 слов (советские представления об Америке в пьесах и рассказах), которую обсудил с Россом. Бесконечные ряды препятствий с торчащими гвоздями, взаимная мимикрия острых углов досок и заостренных теней, отделяющих меня от книги, которую я хотел бы написать 63 .

На следующий день:

Также sur le chantier [67] и в различных стадиях завершенности:

Королевство у моря

Двойное чудище

Книга о структуре «Г-жи Бовари»

Перевод в прозе «ЕО».

Также «Слова» для Якобсона и т. д.

В дневнике он изобрел вымышленного пансионера, прототипом которого был некий его знакомый в Итаке, и день за днем опробовал этого героя в различных вымышленных положениях и воображаемых диалогах с самим собой. Он заставил себя читать Т.С. Элиота и почувствовал отвращение: «Какая претенциозная вульгарность, какая скучная ерунда!» Он записывал душераздирающие сны и странные совпадения и отметил, что должен написать что-нибудь о снах, «с особым ударением на [их] небрежной продукции — подойдет любой старый задник». Более чем десять лет спустя он осуществил этот замысел в «Аде». Он записал тошнотворное рекламное объявление и заключил: «Должен написать что-нибудь о рекламе». На следующий день он пролистал журнал «Лайф» в Корнельской библиотеке и выписал в ежедневник, в форме беседы со своим воображаемым пансионером, два дивно нелепых рекламных объявления: рекламу мужских трусов «Фиговый лист» фирмы Хейнса и молнии с «царапающим и болезненным» названием «Брючная застежка „Коготь“». Набоков нападал на рекламу в своей лекции о пошлости, но эти бесценные образцы он припас для «Бледного огня».

Одна запись в ежедневнике есть краткое размышление о «будущем бессмертной души». Другая — отрывок из газетной заметки «Гибель важных лиц в железнодорожной катастрофе»: «старший партнер юридической фирмы; крупный страховой агент; вице-президент и директор страховой компании» и так далее. Для воздушной катастрофы в «Аде» Набоков сохранил этот дьявольский список важных чинов, который почему-то должен впечатлять куда больше, чем бесчинные мертвецы. Подобные перлы он вскоре начал переписывать на свои карточки, словно инстинктивно собирая «соломинки и клочки пуха» для еще неведомых ему новых гнезд.

В холодный день, когда после дождя улицы Итаки покрылись ледяной коркой, Набоков выглянул в окно и описал очаровательную сцену:

Маленький мальчик — очень маленький (3? 4?) — скользит по нашей улице, по покрытому льдом тротуару, восторженно, на  #i_006.png ногах, может быть, первый раз в жизни, и время от времени падает, но встает с пушистой легкостью коротконогого карлика, не помогая себе руками. Он этого никогда не забудет.

Как часто я получал удовольствие, на мгновение сунув нос в чужое будущее воспоминание.

Шесть недель спустя он приписал в самом низу страницы: «Это и был карлик!»

Как-то он записал многообещающий сюжет нового рассказа:

Три времени

Мятежная тема для рассказа, но она вызревала во мне с ноября. Молодой человек (У) приглашен на ужин с другом, теперь женатым на бывшей любовнице У (но не знающим об ее отношениях с У в прошлом). Прочие гости — молодая пара (он никогда не встречался с У, она совсем недавно стала любовницей У). Девушка, которую хозяин пригласил, чтобы было равное количество мужчин и дам, не приходит — они ждут, затем садятся ужинать — при свечах, летний вечер после дождя, балконная дверь открыта, за ней крошечный балкон с чугунной решеткой (в Париже). Любопытное будоражащее чувство превосходства и тайны и яростная надежда, что мужа его молодой любовницы вызовут заменить обычного аккомпаниатора знаменитой, но очень старой певицы, который будто бы болен. В какой-то момент У и женщина из его прошлого выходят на балкон — где облокачиваются на мокрые перила — внизу блестит темная улица, фонарь сияет сквозь изумрудные листья липы — она угадала ситуацию. Телефонный звонок с юга — аккомпаниатор болен — муж теперешней любви должен сейчас же ехать, жена остается. Все сидят вместе, пьют кофе и т. д. Чудесное покалывание от мысли, что сейчас он отведет ее в свою комнату на другой стороне улицы (свет горит в окне, не выключил). Девушка, которая должна была быть шестой, показывается на минуту (умер муж ее сестры), не входит в квартиру, У слышит ее голос. Она станет его следующей и величайшей любовью.

Но пока воображение Набокова кишело всеми этими идеями будущих произведений, в университете ему приходилось читать лекции о чужих книгах — из-за чего «Три времени» навсегда остались в условном наклонении. В последнюю неделю января он впервые принимал заключительные экзамены у слушателей курса по европейской литературе: «Помните, я приветствую оригинальность, детали, не упомянутые в классе, но соответствующие деталям, обсуждавшимся в классе». Во время экзамена, сидя в первом ряду, он набросал в ежедневнике собирательный портрет ста тридцати студентов, писавших экзаменационную работу с 8 до 10.30 утра 26 января. Три дня спустя он проверял работы и пожаловался своему ежедневнику: «Хаотический ад почерков, бледным карандашом, синими, зелеными, фиолетовыми чернилами. Мои формулы, и идеи, и образы возвращаются ко мне в гротескном искажении, искалеченные и собранные из кусков, — страшные останки моих парадов и маскарадов».

Поскольку экзаменационная тема была животрепещущей, воображение Набокова живо среагировало на случайно услышанное известие:

Аксель Абрамсон, унылый студент (4+), вчера покончил с собой, приняв смертельную дозу цианистого калия в своей квартире в Эванстоне, штат Иллинойс (где он жил вместе с матерью), сдав экзамен по французскому языку в Северо-Западном университете. Отвечая на последний экзаменационный вопрос, он написал по-французски: «Я иду к Богу. Жизнь мне предлагает не много».

Усыновить его. Я вижу рассказ так ясно. Соединить его с записями от 26 января… Заставить его сделать какую-нибудь жалкую ошибку в этом последнем предложении. Изменить его, конечно… Прикидывать, размышлять 66 .

Рассказ уже начал оформляться в его сознании, и явно не связанные впечатления соединились в грядущую лавину вдохновения. 3 февраля:

Намного теплей после краткого мороза. Ослепительное солнце. Ряды острых сосулек, свисающих с карниза, отбрасывают острые тени на белый фасад дома, капель. Наблюдал один ряд несколько минут, чтобы различить тени капель, падающих с теней сосулек, но заметил лишь одну или две, хотя капли падали все время.

6 февраля:

Утро

Яркая рябь на воде, текущей по грязной улице. Водовороты в потоке, текущем вниз по Эдди-стрит и сворачивающем на Буффало-стрит. Откуда берутся эти упорядоченные водовороты? Вечер

На влажно-сахарном снегу тускло-красная тень парковочного счетчика, из-за ярко-красного свечения ресторанной вывески за ним и сверху.

На следующий день Набоков вернулся к записке самоубийцы в экзаменационной работе:

Превратить ее в последнюю записку девушки — P.S. к экзаменационной работе.

Курс французского в W.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Затем привлечь внимание к… неправильному роду во второй строке (ни один говорящий по-английски человек не может овладеть родами), к жалкому и абсурдному «jeunes filles» вместо «девушки» (потому что им говорят, что «fille» значит «шлюха»).

Преподаватель проверяет работы в поезде. Слабая работа, едва ли выше двойки. Сперва думал, что P.S. — обычное приложение: «Сильно болела голова, понравился Ваш курс и т. д».

8 февраля:

Внезапно, когда я принимал ванну, новый рассказ обрел законченность. Где-то в глубине моего сознания был Штейн, который недавно умер, — его призрак с дурным глазом. И затем все обрывки сведений, мною припасенные, вдруг сложились в одно целое. Использовать 29 янв. и т. д.

«Сестры Вейн» готовы были скатиться в мир, как пласт снега с крыши.

К сожалению, восторг вдохновения снизошел на Набокова через три дня после начала нового семестра и курса, состоявшего в основном из произведений, которых он никогда не преподавал, и с большей, чем когда-либо прежде, аудиторией. Он начал со смаком: «Места пронумерованы. Прошу вас выбрать себе место и держаться его, потому что я хочу увязать ваши лица с вашими фамилиями. Все довольны своими местами?.. Не разговаривать, не курить, не вязать, не читать газет, не спать, и, ради бога, записывайте».

Переполненный новыми замыслами, увлеченный новым рассказом, который немедленно просился на бумагу, Набоков в отчаянии попросил Веру написать Кэтрин Уайт:

Он наконец принялся за новый рассказ и возложил на меня все прочие дела. У него никогда еще не было так мало времени для занятий литературой. В этом отношении это, вероятно, худший год его жизни, и хотя он получает огромное удовольствие от своего большого курса и от реакции студентов, невозможность писать дурно сказывается на его настроении. Вещи, которые он почти что закончил, угасают одна за другой, оттого что у него нет времени воплотить их в нужный момент на бумаге 68 .

14 февраля вышло в свет «Убедительное доказательство». Критики встретили его на ура, публика проигнорировала. Моррис Бишоп наградил Набокова «дюжим комплиментом», которого тот не забыл никогда: «Некоторые твои фразы настолько хороши, что у меня почти что возникает эрекция — а в моем возрасте это, знаешь ли, немало». Сильнее всего читателям не понравилось заглавие книги. Эдмунд Уилсон считал его холодным. Набоков ответил: «Я пытался найти самое безличное из всех вообразимых названий, и это мне удалось. Но я согласен с тобой, что оно не передает духа книги. Я вначале перебирал разные возможности, вроде „Мнемозина, говори“ или „Край радуги“, но никто не знает, кто такая Мнемозина (или как она произносится), и К.Р. не передает стеклянного края — „Призматического фацета“ (прославленного в „Себастьяне Найте“)». Несмотря на коммерческую непригодность, с точки зрения Набокова лучшим названием книги было «Мнемозина, говори»: в образе Мнемозины, богини памяти и матери муз, соединились формальное эпическое начало, тема памяти как источника воображения, посвящение матери, которая с самого детства учила его запоминать и лелеять воспоминания, и даже страсть к бабочкам (в исправленном издании автобиографии на первой и последней странице Набоков поместил зарисовку Parnassius mnemosyne, одной из бабочек, порхающих по страницам книги). Вскоре после публикации «Убедительного доказательства» в Америке Виктор Голланц решил купить права на публикацию книги в Англии, но американское название совсем ему не понравилось. Опасаясь, что читатели в прокатных библиотеках не сумеют произнести «Мнемозина» и из-за этого не решатся попросить книгу, Голланц предложил заменить название на «Память, говори». Набоков согласился.

 

XII

«Сестры Вейн»

5 марта он закончил новый рассказ, «Сестры Вейн», и начал диктовать его Вере. Пять дней спустя Набоков все еще правил его. 11 марта он проработал над рассказом весь день: «Закончен полностью, отпечатан, перепечатан, все три экземпляра выправлены к 12 пополудни».

В некий день под конец зимы преподаватель колледжа в маленьком городке штата Нью-Йорк прогуливается по улицам, вглядываясь в яркие капли, которые падают с тающих сосулек, бредет от свеса одной крыши к свесу другой, пытаясь уловить тени летящих капель. К концу дня эти попытки приводят его на окраину городка. Наступает час его обычного ужина, и он, оказавшись довольно далеко от заведения, в котором обычно ужинает, заходит в первый попавшийся ресторан. Выйдя оттуда, он какое-то время медлит, разглядывая рыжеватую тень счетчика автостоянки, окрашенную светом неоновой вывески ресторана. Тут-то около него и останавливается автомобиль, из которого выходит его знакомый, Д., и сообщает ему, что только что получил известие о смерти Цинтии Вейн.

Рассказчик перебирает свои воспоминания о Цинтии и ее сестре Сибил, слушавшей его курс французской литературы. Когда-то Цинтия попросила рассказчика выгнать Д. из колледжа, если он не порвет с Сибил или не разведется с женой. Без ведома Сибил рассказчик переговорил с Д., который и без того собирался прервать этот роман. На следующий день Сибил, сдающая экзамен по французской литературе, завершает написанную на ужасном французском экзаменационную работу припиской, извещающей о том, что она собирается покончить с собой: «Пожалуйста, Monsieur le Professeur, свяжитесь с та sœur и скажите ей, что Смерть не лучше двойки с минусом, но определенно лучше, чем Жизнь минус Д.». Ко времени, когда рассказчик заканчивает проверку ее работы, он уже ничем ей помочь не может: Сибил успела покончить с собой. Месяц спустя, в Нью-Йорке, рассказчик часто видится с Цинтией, одаренной художницей, и узнает о ее увлеченности спиритизмом и о ее же теории «вмешательства аур… Она питала уверенность, что на ее существование влияет множество мертвых друзей, каждый из которых по очереди правит ее судьбой… На несколько часов или на несколько дней — кряду… все, что случалось с Цинтией после смерти определенного человека, приобретало, как уверяла она, его настроение и повадку».

Вернувшись домой в ту ночь, когда он узнал от Д. о смерти Цинтии, рассказчик, хоть он когда-то не без изящества порицал увлечение Цинтии потусторонним, не может заснуть — он боится, что вот-вот получит от Цинтии некий знак. Только на заре он соскальзывает в сон, так или иначе связанный с Цинтией, но безнадежно невнятный — даром, что она была художницей, с удивительной точностью изображавшей яркие, словно стекло, детали.

Лежа в постели, я обдумывал мой сон и прислушивался к воробьям за окном: кто знает, если их записать, а потом прокрутить назад, не обернется ли звучание птиц человеческой речью, произнесением слов, точно так, как последние, если их обратить, превращаются в щебет? Я принялся перечитывать сон — вспять, по диагонали, вверх, вниз, — пытаясь открыть в нем хоть что-то схожее с Цинтией, что-то причудливое, намекающее на мысль, которая должна же в нем содержаться.

Сознание выпутывало единичные, темные и лукаво емкие детали. Казалось, исчезающий смысл туманных излияний Цинтии, изменчивой набожности, томной изысканности искусственных акростихов смазывался чем-то едучим, тусклым, чужим и корявым. Все аукалось, мельтешило, облекалось туманом, мрело еле намеченной явью, — смутное, изнуренное, бестолково истраченное, лишнее.

Это один из лучших рассказов Набокова. Нет другого литературного произведения, которое демонстрировало бы такое острое зрение, позволяющее приметить все удивительные сюрпризы солнечного снежного дня. Однако проницательность совмещается в рассказчике, склонном к ничем не возмущенному довольству собой, со снисходительной критичностью в отношении других людей. Укрывшись, словно в спасительном прибежище, в своей отрешенности, он невозмутимо отмечает путаность чужих ему жизней: странность и неуравновешенность Сибил и ее отношений с Д., безобидное очарование Цинтии и тех, кто окружает ее в Гринвич-Виллидж. Повествование, начинавшееся с пристального изучения видимого мира, преобразуется в череду занятных рассуждений о невидимом, потустороннем мире и невозможности уловить хоть какие-то конкретные знаки его существования, как бы внимательно ни вглядывались мы, пытаясь их отыскать.

Эта тема бросается в глаза даже при первом чтении. Однако, подобно «Знакам и символам», «Сестры Вейн» подталкивают нас к поискам скрытых сигналов, когда под конец повествования рассказчик тщетно пытается обнаружить подаваемые ему Цинтией знаки. Ключ, данный в самом начале рассказа, должен подсказать внимательному читателю, что первые буквы слов, из которых состоят предложения последнего абзаца, образуют акронимическое послание: «свет и лед кисти цинтии а счетчик вам от меня сибил». Иными словами, падающие с сосулек капли, увлекшие рассказчика в сторону от его обычных путей к ресторану, у которого он встречается с Д. и узнает о смерти Цинтии, вели его по наущению все той же Цинтии. Зная, как он гордится тонкостью своего зрительного восприятия, Цинтия заставляет рассказчика заинтересоваться сосульками и пользуется ими, чтобы изменить его маршрут: она воздействует на него посредством той самой «вмешивающейся ауры», над которой он так бездумно посмеивался. Да и Сибил добавляет собственный штрих — тень счетчика автостоянки, которой как раз хватает, чтобы задержать рассказчика, пока выбирающийся из автомобиля Д. не увидит его и не расскажет о смерти Цинтии. Сестры Вейн спланировали весь этот день, оставив свои метки на каждом слове, которыми рассказчик описывает разочарование, охватившее его из-за невозможности обнаружить какой-либо осмысленный знак, поданный ему мертвой Сибил. Сами слова, которыми мы пользуемся, чтобы выразить нашу неспособность обнаружить потустороннее, говорит нам Набоков, могут оказаться доказательством его существования, доказательством, которое нам не по силам увидеть, не вырвавшись за пределы нашей повседневной жизни.

«Сестры Вейн» в немалой мере объединяют в себе все достижения набоковского искусства: дотошное внимание к сверканию и слякоти внешнего мира, точность в наблюдении внутреннего мира страстей, отчаяния, отрешенности и настоятельную потребность обнаружить нечто, быть может, лежащее за его пределами; блестящее владение привычными литературными приемами и в то же самое время умение создать эффект таящегося за словами мерцающего света, намекающего на нечто иное: проблему, встающую перед нами (почему так странно звучит последний абзац?), намек, что решение может быть подсказано нашим воображением, наличие шанса отыскать нечто, способное полностью перевернуть наше представление и об этом рассказе, и о мире, в нем изображенном.

Набоков послал «Сестер Вейн» Кэтрин Уайт, рассчитывая получить, если рассказ ей понравится, аванс, поскольку он претерпевал «ужасные финансовые затруднения». Неделю спустя она рассказ отвергла. Набоков тут же отправил его в другой журнал, но при этом спокойно и терпеливо объяснил ей во всех подробностях смысл «Сестер Вейн», выразив огорчение, что она не поняла лучшего его рассказа. Письмо Набокова показывает, насколько тонким, насколько критичным, насколько человечным был его подход к своим персонажам, даже тем, которые, казалось бы, списаны с него самого. Он порицает своего преподавателя французской литературы — чью вполне набоковскую привязанность к визуальному миру можно было бы счесть признаком избранности — как «довольно недалекого ученого мужа и довольно черствого созерцателя поверхностных сторон жизни», который видит в Цинтии лишь «кожу, волосы, повадки и т. п. Единственное достойное ее качество, до признания которого он снисходит, отражено в его покровительственном упоминании о написанной ею, понравившейся ему картине — иней, солнце, стекло, — из нее-то и вырастает льдисто-яркая аура, которую он несколько смехотворным образом ухитряется не заметить в начале рассказа, когда солнечный призрак, так сказать, приводит его туда, где он встречается с Д. и узнает о смерти Цинтии». С другой стороны, в Цинтии Набоков видит «способность к прощению, нежную ланью душу, преподносящую ему в подарок этот переливающийся всеми цветами радуги день (давая ему нечто родственное картине, которую он оценил, — единственной мелочи, которая нравилась ему в ней самой».) Затем Набоков поворачивается, чтобы взглянуть Кэтрин Уайт в глаза:

Вы можете сказать мне, что чтение снизу вверх, или сверху вниз, или по диагонали это не то, чего следует ожидать от редактора, но я, прибегнув к нескольким упоминаниям об обманных прочтениях, организовал рассказ так, что читатель почти автоматически подводится к открытию — в особенности вследствие резкого изменения стиля.

Большая часть рассказов, которые я обдумываю (и некоторые из написанных в прошлом — на самом-то деле вы напечатали один с подобной «изнанкой» — тот, о старой еврейской чете и их больном сыне), будут выстроены в этой же манере, в соответствии с системой, согласно которой второе (основное) повествование вплетается в — или скрывается за — поверхностным, полупрозрачным первым. Я действительно очень огорчен тем, что вы, столь тонкая и сочувственная читательница, не смогли различить внутренней схемы моего рассказа 74 .

 

XIII

Когда в июне 1950 года Набоков встретился в Бостоне с Михаилом Карповичем, тот сообщил ему, что в 1951–1952 учебном году уходит в академический отпуск. Не сможет ли Набоков заменить его в Гарварде на весенний семестр? Как раз в тот год Дмитрий поступал в Гарвард, и потому Набоков ухватился за предложение Карповича. К концу марта 1951 года все решилось: он будет читать лекции на отделении славянских языков и литературы — обзорный курс по русской литературе девятнадцатого века и еще один — по Пушкину.

В конце марта Набоков читал лекции по «Доктору Джекиллу и мистеру Хайду» и по «Превращению» Кафки, которые он рассматривал вместе с «Шинелью» Гоголя как три разных вида преображения. Опять ему пришлось исправлять ошибки переводчика, и при его слабом знании немецкого потребовалась Верина помощь, чтобы сверить оригинал Кафки с переводом. К тому же он отверг вступительную статью к американскому изданию: «This drivel should be disregarded — Эту чепуху следует опустить», — написал он на книге. Кажется невероятным, что Набокову, к тому времени уже виртуозно владевшему ритмами английской прозы и оркестровкой речи — в конце года он написал певучее обращение Гумберта к Лолите, — часто приходилось помечать, как произносятся слова, нужные ему для его лекций, — долгота гласной «i» в «drivel», ударение в «despicable». Даже у самых бурливых его тирад имелись заранее проложенные русла.

Набоков собирался читать лекции по «Запискам из подполья» Достоевского (которые он непочтительно окрестил «Мемуарами из мышиной норы»), но передумал. Чувствуя, что в первый год нужно придерживаться заданного Уиром формата и включить в список двух немецких писателей, он посвятил одну лекцию рассказу Томаса Манна «Случай на железной дороге», который безжалостно разгромил абзац за абзацем. Эту лекцию Набоков больше никогда не читал и с радостью перешел к гораздо более близкому ему миру Пруста.

В конце апреля в Корнеле состоялась ежегодная встреча нью-йоркского филиала Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков. Набоков должен был выступить за обедом на тему «Переводчик как учитель» — о том, как он переводит «Евгения Онегина». Набоковы опоздали на полчаса и сообщили уже начинавшей роптать аудитории, что их задержали неполадки с машиной. Будучи единственным преподавателем русской литературы в Корнеле, Набоков должен был сидеть рядом с младшим преподавателем Гордоном Фэрбэнксом, возглавлявшим отделение русского языка в Корнеле. Узнав об этом, Набоков во всеуслышанье выдохнул «Нет!» и сел за другой стол рядом со знакомым, Альбертом Пэрри, преподавателем Колгейтского университета и давним поклонником Сирина, и к тому же демонстративно пылко поприветствовал его, чтобы еще больше унизить Фэрбэнкса.

С первого дня в Корнеле Набокова удручало тамошнее преподавание русского языка. На отделении современных языков работали лингвисты, зачастую не знавшие языков, которые они преподавали. Положение с русским было особенно плачевно. Фэрбэнкс откровенно признавался студентам, что изучает русский одновременно с ними и преподает его на основании лингвистической теории. Уже в 1948 году Набоков написал в дневнике гневно и удивленно: «Ф. преподает всем своим группам теорию, а не язык».

На отделении современных языков, основанном в сороковые годы для нужд войны, главной задачей было изучение разговорного языка, которому обучали носители, в то время как лингвисты преподавали теорию. Фэрбэнкс читал по-русски не намного лучше студентов и не мог оценить компетентность трех своих помощников — так называемых носителей русского языка. Один из них был кавказского происхождения и едва умел писать по-русски. Проработав в Корнеле почти десять лет, он попытался стать преподавателем русского языка в Колумбийском университете и сослался на свой корнельский опыт. Преподаватели, беседовавшие с ним в Колумбийском университете, впоследствии в разговоре с Августой Ярыч, подлинной носительницей русского языка, тоже преподававшей в Корнеле, назвали его самозванцем — человек, который практически не знает русского, утверждает, что почти десять лет преподавал его в Корнеле!

Набокову было трудно преподавать русскую литературу плохо подготовленным студентам, поэтому его отношения с отделением современных языков напоминали холодную войну в миниатюре — он даже писал о «железном занавесе… между Голдвин-Смитом… и Моррил-Холлом» — она грозила превратиться в миниатюрную корейскую войну. В феврале 1951 года он записал в ежедневнике идею для рассказа «Помощник преподавателя, которого так и не вывели на чистую воду», в герое которого соединились Фэрбэнкс и Сэмюэль Кросс из Гарварда. Кончилось тем, что он выразил свое презрение в «Пнине», где Фэрбэнкс назван профессором Блоренджем, а русский язык прозрачно замаскирован под французский.

Ближе к лету Набоков начал читать лекции по «Улиссу». В тот год он показал слабости «Улисса», сопоставив его с шедевром Пруста, — в последующие годы, ближе познакомившись с текстом, он уже не проводил таких параллелей. Ему не нравилась постоянная озабоченность Джойса сексом, ненужная непонятность романа, неверное представление о человеческой мысли во фрагментах с потоком сознания («Никто не ходит, вспоминая с утра до ночи свою прошлую жизнь, кроме авторов»). И все же он сделал в романе великолепные открытия: двойной сон Стивена и Блума или галлюцинаторная глава о ночном городе не как сон Блума или Стивена, а сон, который снится всей книге.

В конце мая Набоков отправился в Нью-Йорк получать награду Национального института искусств и литературы. Полученная тысяча долларов пришлась весьма кстати. Элизабет Бишоп, Брендан Гилл и Рэндал Джаррел тоже получили награды и читали отрывки из своих произведений. На обратном пути Набоков сидел в автобусе рядом с Джаррелом и был поражен тем, что молодой поэт желал говорить не о поэзии, а только о репутации других поэтов.

2 июня Набоков принял последний экзамен по курсу европейской литературы. Как всегда, он не тратил времени зря, аккуратно перенеся на бумагу «все мелкие движения, накручивание локонов на палец, расчесывание прыщей, блуждающие глаза и т. д., типичные для экзаменов. Когда-нибудь пригодится». Другие преподаватели в Корнеле не принимали экзаменов, оставляя эту работу аспирантам. Никто, кроме Набокова, не требовал, чтобы студенты писали чернилами. Никто, безусловно, не задавал студентам таких вопросов, какие задавал Набоков, но никто и не преподавал как Набоков. И хотя абсолютно все преподаватели Корнеля вздохнули с облегчением, что вот семестр закончился и они могут спокойно заниматься научной работой и творчеством, никто из них, кроме Набокова, не собирался писать ничего, подобного «Лолите».

 

ГЛАВА 10

В поисках времени для «Лолиты»: Корнель и Гарвард, 1951–1953

 

I

В июне 1951 года, оглядываясь на свой первый год в Корнеле, Набоков назвал его смертоубийством. Ему не терпелось уехать на запад — ловить бабочек, приходить в себя и работать над «Лолитой». Он жаловался, что никогда прежде не испытывал такого острого желания писать.

Но перед отъездом из Итаки у Набокова еще были дела. В начале июня у него состоялся нелицеприятный разговор с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим отделение современных языков в Корнеле, по поводу Гордона Фэрбэнкса и его незнания русского языка. По итогам этой встречи Набоков составил для себя своего рода меморандум. В те дни, когда сотни университетских преподавателей в Америке теряли работу вследствие политики Маккарти, Набоков подчеркивал опасность преподавания студентам «глупейших ошибок (исторических ляпсусов и представления советской пропаганды как фактов)», каковые он обнаружил в «Хрестоматии по русистике» Фэрбэнкса. Но эти ошибки, добавил он, следствие не столько опрометчивых политических симпатий или простой наивности, сколько того, что профессор Фэрбэнкс «не знает русского языка». Его жалоба Коуэну не дала никакого эффекта.

В течение года у Набокова не было времени писать для «Нью-Йоркера», в результате возникли сложности с деньгами, тем более что осенью Дмитрий оказался в Гарварде без стипендии. Набокову пришлось занять денег у Романа Гринберга. Он объяснил: «Мне невозможно писать ради денег рассказы — патологический холод сковывает члены, — и совсем другое пленит меня — роман… Если бы ты мне ссудил тысячу, призраки отвязались бы и в плодородной части души все прояснилось бы». Он начал писать «Лолиту», зная, что ее, возможно, не удастся опубликовать, но рассчитывая на корнельскую зарплату и на коммерческий успех автобиографии. Теперь он пожаловался Эдмунду Уилсону, как ему надоело, что его книги «окутаны молчанием, как драгоценные камни ватой. Бурный энтузиазм отдельных читателей, от которых я получаю письма, смехотворно несоизмерим с отсутствием интереса к моим книгам у моих беспомощных и бесполезных издателей… Я весь в deche, испытываю докучные финансовые трудности, не вижу способа развязаться с надоевшей преподавательской работой (к тому же еще и плохо оплачиваемой)».

Преподавание в Гарварде, по крайней мере, оплачивалось неплохо. В осеннем семестре Джон Финли преподавал Первый гуманитарный курс (Эпический жанр: «Илиада», «Одиссея», «Энеида», «Божественная комедия» и «Потерянный рай»), а в весеннем семестре Гарри Левин читал Второй гуманитарный курс (Роман: «Дон Кихот», «Страдания молодого Вертера», «Холодный дом», «Моби Дик», «Война и мир»). Весной 1952 года Левин был занят. Не сможет ли Набоков заменить его, выбрав произведения на свой вкус? Набоков согласился. В любом случае он будет в Гарварде, будет вести два семинара по русской литературе вместо Карповича, следить за успехами Дмитрия, и лишний доход отнюдь не помешает. Не нравилось ему только то, что Левин настаивал на введении в лекционный курс как минимум одного нового для него романа. Первый гуманитарный курс охватывал более двух тысячелетий от Гомера до Мильтона, и Левин считал, что будет нелепо, если Второй гуманитарный курс ограничится одним лишь девятнадцатым веком. Почему бы Набокову не обратиться к более ранним временам, к «Дон Кихоту»? Набокову не хотелось браться за большую новую книгу, тем более что он не знал испанского, но в конце концов пришлось согласиться.

Перед отъездом на запад Набоковым предстояло решить очередную житейскую проблему. Большой дом № 802 по Ист-Сенека-стрит, который они снимали с сентября 1948 года, был им не по карману. Предстояло искать новое жилье. Они продали свою скудную мебель, в том числе и пианино, а остальные вещи частично сложили за матовыми стеклянными дверьми кабинета Набокова в Голдвин-Смит-Холле, частично оставили на хранение на складе «Дин оф Итака». Так они стали кочевниками и с тех пор каждое лето снимали дешевое жилье на западе, а во время учебного года жили в Корнеле — в домах отсутствующих преподавателей.

 

II

В конце июня их престарелый «олдсмобиль» отчалил на запад. В законченной еще в 1948 году статье Набоков назвал и описал вид Lycaeides argyrognomon sublivens на основании девяти мужских особей, хранившихся в Музее сравнительной зоологии. В надежде поймать первую самку sublivens и понаблюдать этот вид в природе, он попросил Веру отвезти его в Теллурид, штат Колорадо, где полвека назад были отловлены самцы. Для дождливых дней и послеобеденных часов он взял с собой многочисленные черновики «Лолиты», «романа, который я закончил бы за год, если бы мог полностью сосредоточиться на нем». Дмитрий тем временем отправился в Лос-Анджелес участвовать в общенациональном конкурсе молодых риторов.

Всю дорогу Вера мужественно боролась со стихией — дождями, грозами и наводнениями. О ловле бабочек не могло быть и речи, и вместо этого Набоков ловил впечатления для «Лолиты». В специальном дневнике он проклинал вонючие мотели и превозносил нежные оттенки небес. 28 июня: «Вчера вечером высокомерные грузовики как невероятных размеров рождественские ели в темноте». 29 июня: «Первые столовые горы… первые юкки». 30 июня: «Ночь. Св. Франциск. Старик фермер с шеей мумии, морщинистой и загорелой. Мрачный эльгрековский горизонт. Перемежающиеся полосы воды и зеленой кукурузы — блеска и тьмы, раскрывались как веер на нашем пути — где-то в Канзасе».

Вера вела машину, а Набоков периодически записывал оброненные ею фразы: «Как свечка о свечку, зажигаются маленькие огни автомобилей»; «Мой Олдсмобиль глотает мили, как фокусник огонь. Ах, посмотри, дерево присело на корточки!» Джон Синдж однажды выдвинул довольно маловероятное предположение — что драматурги Елизаветинской эпохи, встав от ужина, хватали перья и вписывали в свои пьесы фразы, которые только что услышали от своих матерей или детей, и добавил, что «в Ирландии те из нас, кто знает народ, обладают той же привилегией». В своих книгах Набоков никогда не цитировал Вериных фраз слово в слово — она говорила по-русски, не по-английски — но записи в дневнике показывают, что его постоянно окружала стимулирующая воображение атмосфера.

Они расположились в номере мотеля с тонкими стенами, сквозь которые слышно было соседей-молодоженов; Набоков часто перебирался в машину. Устроившись на заднем сиденье в своем частном мобильном кабинете — единственное место в Америке, где не было шума и сквозняков, как сказал он впоследствии журналистам, — он работал над «Лолитой»: писал ручкой или карандашом на твердой стопке карточек, одновременно служившей ему миниатюрным письменным столом. Ночью в постели — чтобы прогнать бессонницу — ему приходилось использовать ушные затычки, чтобы не слышать воя и скрежета машин на шоссе.

В начале июля Набоковы остановились на ранчо «Скайлайн» к югу от Теллурида, во влажном, редко посещаемом, вымирающем шахтерском городке, находящемся почти в 3000 метрах над уровнем моря в высокогорном тупике, в конце двух невероятно разбитых дорог — из Плейсервиля и из Долорес. Два дня спустя к ним присоединился Дмитрий, и они поселились в единственном мотеле Теллурида, «жизнерадостном и отличном „Вэлли-вью-корте“». Каждый вечер огромная радуга раскидывалась над городом, и часто Набоковы наблюдали то, что в «Бледном огне» описывается как

Двойная Ирида и это редкое явление, — Ложная радуга, когда, прекрасное и странное, В ярком небе над горной грядой одинокое Овальное опаловое облачко Отражает радугу, следствие грозы, Разыгранной где-то в далекой долине.

По собственному признанию Набокова, он испортил семье отпуск — бесконечный туман и дождь — зато нашел то, что искал.

У него по-прежнему были ноги футболиста, но на широком торсе тяжело колыхался жир, когда он ежедневно одолевал более или менее крутые подъемы на высоту не меньше 3500 метров в поисках sublivens.

Каждое утро в шесть, когда я отправлялся, небо было безупречно голубым. Первое невинное облачко проносилось в 7.30 утра. Более крупные парни с темными животами начинали застить солнце около 9 утра, как раз когда я выходил из тени скал и деревьев к хорошему району охоты. Около 10 утра начинался ежедневный электрический шторм в нескольких выпусках, сопровождаемый раздражительно близкой молнией, какой я не встречал ни в Скалистых горах, ни на Лонгз-Пике, что уже много значит, и потом остаток дня была облачная и дождливая погода.

15 июля он поднялся наверх по Томбой-Роуд. Три часа он ходил и ловил бабочек, потом прошел сквозь Сошиал-Таннел, сводчатый проход в сплошном гранитном массиве на высоте около 3200 метров. Немного дальше он обнаружил слева крутой, почти что отвесный склон, «просто какой-то зачарованный склон, с колибри и с разнокалиберными мотыльками, навещающими высокие зеленые горечавки, которые растут среди островков голубого лупина, Lupinus parviflorus, a он и оказался тем растением, которое ест моя бабочка». Ибо на этом склоне он нашел несколько свежевылупившихся самцов sublivens. Три дня спустя на том же склоне обнаружилась необыкновенно эффектная самка. За июль он поймал все на том же склоне около шестидесяти бабочек этого вида, но, облазив всю гору и даже поднявшись на высоту 4250 метров, больше нигде их не нашел.

Для читателей Набокова Теллурид, соседний Долорес и этот очарованный склон над городом с колибри, разнокалиберными мотыльками и призовой самкой сохраняют особое, незабываемое очарование. В конце «Лолиты» Гумберт Гумберт смотрит со старой горной дороги на маленький шахтерский городок в долине и слышит, как призрачные голоса играющих детей несутся вверх по долине: «Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре». Сцена, которую описывает Гумберт, в точности совпадает с той, которую Набоков описывает в письме Эдмунду Уилсону: «Старомодный, никем не посещаемый шахтерский городок, населенный добрейшими, очаровательными людьми, — и когда идешь отсюда, с высоты 2700 м, на высоту, скажем, 3000 м, город с его жестяными крышами и застенчивыми тополями лежит, как игрушка, на плоском дне тупиковой долины, доходящей до гигантских гранитных гор, и ты слышишь только голоса детей, играющих на улице, — восхитительно!» Когда эта сцена вошла в «Лолиту», собственно набоковское восхищение ею отразилось в не менее зачарованном, но куда более грязном и грустном мире Гумберта Гумберта. Пока Набоков пережидал дождь и ветер в мотелях, тот мир становился все более реальным.

В начале августа Набоковы отправились на северо-запад через Скалистые горы. Дмитрий сидел за рулем и, наводя ужас на родителей, элегантно брал крутые повороты, с которых ничего не стоило сорваться в пропасть. Они остановились на озере Дженни в Титонских горах, где Дмитрий две недели проучился скалолазанию в школе Петцольда-Эксума, карабкаясь по трудным и опасным склонам, о чем его родители, дабы избежать ночных кошмаров, старались не думать. Набоков постоянно волновался, но при этом не мог не одобрять «необычной и всепоглощающей страсти», значившей для Дмитрия то же, что бабочки для его отца. Он восторгался альпинистами, которые учили Дмитрия, и кивком узнавания приветствовал то, как их тяжелый физический труд таинственным образом превращается в духовный опыт.

И все же он вздохнул с облегчением, когда Вера повезла его — с присущей ей плавностью — в Уэст-Йеллоустон, штат Монтана, до которого от озера Дженни было около 150 километров. Там в горах они сняли ранчо «Дак» — или, точнее, две его комнаты, пригодные для жилья, — за смехотворно низкую цену — и наконец-то остались одни. «Осины, сосны, а столько теплокровных животных я никогда раньше не видел в одном месте», — в том числе стадо крупного рогатого скота, которое однажды пришло попастись около их домика, — «ни одного человека вокруг, вдалеке ворота, которые нам приходилось отпирать, чтобы выехать на дорогу, где было больше цветов, чем песка, — и все это за пару долларов в день». Хотя Набоков посвящал все свое время бабочкам, даже в этом непригодном для нее месте в плохую погоду «Лолита» напоминала о себе.

 

III

В конце августа Набоковы заехали за Дмитрием и вернулись в Итаку. Теперь они жили на Хайленд-роуд, 623, в доме преподавателя-инженера. Район Кейюга-Хайтс, расположенный к северу от Корнельского кампуса, простирается по берегам озера Кейюга чередой поросших лесом, извилистых улиц, где газоны спускаются прямо к шоссе и нет тротуаров. Этот пригород Корнеля, густо заселенный преподавателями, стал излюбленным местом проживания кочевников Набоковых. Их нынешний дом был меньше огромной коробки на Сенека-стрит, зато куда тише, уютней и живописней — он притаился среди уже тронутых желтизной осенних листьев.

Несмотря на то что начиналась осень, у Набокова случился солнечный удар, и он пролежал две недели в постели. «Глупая ситуация: после двух месяцев лазания без рубашки в Скалистых горах пасть жертвой хилого нью-йоркского солнца на щеголеватом газоне. Высокая температура, боль в висках, бессонница и постоянная, блистательная, но безрезультатная, путаница мыслей и фантазий».

Среди его новых соседей были Артур и Розмари Майзенеры. Артур Майзенер только что поступил работать в Корнель, написав биографию Фицджеральда. При первой же встрече с ним, обменявшись рукопожатиями, Набоков вынес свой вердикт: «„Ночь нежна“ шедевр, „Великий Гэтсби“ никуда не годится». Впоследствии Майзенер охарактеризовал Набокова:

Я никогда не встречал человека более ученого, в буквальном смысле слова, чем Владимир; объем, точность, глубина его знаний поражали и восхищали…

Невинность, уживавшаяся с этим замечательным умом, наиболее ярко проявлялась в его тщеславии, которое было велико и совершенно безобидно. Я однажды представил ему студента, который сказал, что был на всех лекциях Владимира по европейскому роману, хотя и не учился на этом курсе; Владимир немедленно повел студента в другой конец комнаты и представил Вере Набоковой, дав полный отчет о том, как восхитили студента его лекции 17 .

За несколько месяцев до этого фонд Форда, через посредство своего Восточноевропейского фонда, решил основать в Нью-Йорке новое русскоязычное издательство — Издательство имени Чехова. Задачей его было печатать произведения русских эмигрантов — Бунина, Алданова, Набокова-Сирина — и советских авторов вроде Булгакова или Ахматовой, ставших «внутренними эмигрантами». Благодаря поддержке фонда Форда Издательство Чехова могло платить большие авансы и продавать книги по более низким ценам, чем другие американские эмигрантские издательства. В середине сентября Набоков послал в еще не открытое официально издательство рукопись «Дара».

В тридцатые годы, когда русские книги Набокова печатались по частям в «Современных записках», издатели отказались публиковать 4-ю главу «Дара» — сатирическую биографию идола социалистов Николая Чернышевского, длиной в отдельный роман. До сих пор Набокову не удалось целиком напечатать книгу в европейской эмигрантской прессе, да и в Америке эта затея не увенчалась успехом. Теперь же, почти через двадцать лет после начала работы над книгой, он наконец-то услышал, что роман, признанный многими лучшим русским романом двадцатого века, будет опубликован полностью.

В середине сентября Набоковы отвезли Дмитрия в Гарвард и вернулись в Корнель на осенний семестр — им предстояло перебраться в Гарвард весной. Набокова перевели с отделения литературоведения, возглавляемого Дэвидом Дейчесом, на более близкое ему отделение романской литературы, под дружескую эгиду Морриса Бишопа. Впервые за все время работы в Корнеле ему повысили зарплату — с 5000 до 5500 долларов, хотя он считал, что ему по-прежнему недоплачивают «смехотворным и оскорбительным образом». Занятия возобновились 21 сентября: курс литературы от Остин до Толстого, семинар по Пушкину и обзорный курс русской литературы. Последний регулярно посещали всего лишь два студента. Набоков жаловался, что после обучения у Фэрбэнкса студенты не в состоянии читать русскую литературу в оригинале, и в последующие годы ему пришлось перейти на преподавание по-английски.

Он начал также готовить лекции по «Дон Кихоту» для Гарварда. Его контрольные в Корнеле к этому времени стали остро заточенными педагогическими инструментами, уколы которых заставляли студентов изучать мир романов в мельчайших подробностях. «Я буду устраивать вам контрольные, потому что учить и не проверять — все равно что писать вилами на воде», — объявил он. 4 октября состоялась первая контрольная по «Мэнсфилд-парку»: «Места пронумерованы… Попытка посоветоваться с соседом будет означать провал… Что делала Джулия сразу после свадьбы сестры?.. Сколько стоила мистеру Прайсу его ежедневная газета?» Вероятно, по Корнелю уже ходили слухи о его дотошности, потому что большинство студентов отвечали правильно: «Джулия сопровождала сестру во время медового месяца — странная традиция того времени… Наконец тот факт, что г-н Прайс неизменно брал газету в долг у соседа, проливает яркий свет на его образ жизни». Помимо того, что в аудитории и во всех прочих местах он хулил почитаемых другими авторов, Набоков еще и любил впоследствии изображать себя свирепым преподавателем, рассказывая о поставленных им двойках и единицах, о разрывающем бумагу карандаше, которым он перечеркивал нелепый ответ. На самом деле оценивал он работы довольно либерально, и, по словам Майзенера, «кроме тех ситуаций, которые затрагивали его литературное кредо, был чрезвычайно мягок со своими студентами».

Но вся его мягкость исчезала, если дело касалось обмана. В отличие от других преподавателей в Корнеле, Набоков во время экзамена не покидал аудиторию, в надежде, что его бдительность помешает списыванию. Однажды студенты превратили туалет в центр обмена информацией. Набоков узнал об этом и в последующие годы предупреждал студентов, чтобы они ходили в туалет заранее и что если они захотят выйти во время экзамена, то он заберет их работу, немедленно проверит ее и даст им новые и более трудные вопросы.

В октябре Набоков вновь попытался получить Гуггенхаймовскую стипендию: она дала бы ему возможность поработать над аннотированным переводом «Евгения Онегина», который он обдумывал в течение нескольких лет. Среди его замыслов была книга статей «о нескольких европейских романах („Госпожа Бовари“, „Холодный дом“ и др.)». Впрочем, его творческая энергия требовала срочного выхода.

В течение месяца Набоков воплотил «запал нервной энергии, эквивалентный дюжине далеких гроз» в рассказ, во многом навеянный тревогами за Дмитрия и восхищением его страстью к альпинизму. Во время работы над рассказом, по словам Морриса Бишопа, Набоков «иногда появлялся на работе весь дрожащий и признавался, что не спал всю ночь; слова и фразы до утра плясали в его сознании демонические пляски. Убеждать, чтобы он работал потихоньку и не истязал себя, было бессмысленно: творческий дух всегда терзает тех, на кого нисходит». Набокову пришлось привыкнуть к постоянному ритму: одну ночь он вообще не спал, на вторую принимал снотворное, затем на третью тщетно пытался заснуть без снотворного, но слова продолжали вихрем кружиться у него в голове.

 

IV

«Ланс»

В конце ноября он отправил в «Нью-Йоркер» итог своих усилий — «Ланс», последний из когда-либо написанных им и один из лучших его рассказов. В некотором отнесенном в будущее, но не указанном точно времени мистер и миссис Боке прощаются со своим единственным сыном, который отправляется в первую экспедицию на другую планету, — прощаются, вопреки всему надеясь на его возвращение, впрочем маловероятное. В конце рассказа Ланс возвращается — лишь для того, чтобы сказать, что одного из его друзей постигла в экспедиции таинственная смерть, но что сам он тем не менее снова улетит в ноябре.

Набоков превращает эту историю в головокружительное стилистическое исследование: в яркое, бурное отрицание как сверкающих от новизны технических приспособлений, так и потрепанных условностей научной фантастики, в поименную перекличку героев средневекового рыцарского романа (ученая специальность мистера Боке), в обвал альпинистских терминов (юный Ланс много лазил по горам). Набоковские образы кружат перед нами, пока мы не утрачиваем ориентацию, как, быть может, и Ланс утратил ее, куда бы он ни направился, или как теряют ее родители Ланса в их попытках вообразить неведомый мир, в котором пребывает, живым или мертвым, их сын. В одно мгновение рассказчик уверенно правит пространством и временем; в другое выглядит простым смертным, взывающим к своему давно покойному двоюродному деду, вспоминающим часто повторявшийся в детстве сон, боящимся ввинтить в патрон электрическую лампочку, совершающим, подобно человечеству в целом, поразительные подвиги отваги и изобретательности и все-таки не уверенным в том, с каким багажом воображение способно вернуться из странствия в великое неведомое, которое со всех сторон окружает наш маленький мир. Пересказывая историю Ланса в форме то научно-фантастической, то отзывающейся рыцарским романом, позволяя герою взбираться на небеса, как мы могли бы восходить на обледенелую скалу или штурмовать занятую врагом высоту, Набоков перетасовывает перспективы вызывающим оторопь образом, заставляя нас нутром прочувствовать два противоречащих здравому смыслу, непостижимых факта: что пространство и время уходят в бесконечность прямо от нашего «здесь и сейчас» и что наш маленький, скудно освещенный островок жизни окружен гигантской пустотой смерти.

«Ланс» — это рассказ об отваге: отваге самого Ланса, устремляющегося в космос, и отваге мореплавателей, в течение многих веков уходивших в не нанесенные на карты моря, к ожидающей их неведомой участи; отваге родителей Ланса, безнадежно ждущих его, оставшись дома, подобно миллионам рыбацких жен и солдатских невест; отваге человечества, знающего, что каждого ждет впереди смерть, и все же храбро продолжающего жить, знающего, что космос становится тем холоднее, чем сильнее удаляемся мы от дома, и все же готового углубиться в неизвестное.

По-видимому, первым толчком к написанию этого рассказа стала овладевшая Дмитрием страсть к альпинизму, которая напомнила Набокову и собственную страсть к охоте на бабочек, и его юношеские мечты об опасных приключениях, и подвиги бесстрашия, которые он совершал со своим двоюродным братом Юрием, пока тот не погиб в кавалерийской атаке. Но главным источником рассказа стал испытываемый им и Верой страх за жизнь Дмитрия. «Ланс» — одно из последних в ряду произведений на тему родительской любви и боязни потерять ребенка: «Под знаком незаконнорожденных», «Знаки и символы», «Убедительное доказательство», в финале которого родители увозят Дмитрия подальше от опасностей войны; полное, отталкивающее выворачивание всей этой темы наизнанку в рассказе о любви Гумберта к Лолите и ее утрате еще коренилось в набоковском сознании, когда он сочинял «Ланса»; двумя более мягкими вариациями этой же темы являются мучительная любовь Пнина к Виктору, сыну его бывшей жены, и плач Шейда по его покойной дочери.

«Ланс» стал также итогом исследований средневековой французской литературы, которым Набоков предавался в Кембридже, а также более позднего злорадно насмешливого изучения научно-фантастического чтива. Средневековая романтичность рассказа, как и пародия на научную фантастику, делают ткань повествования более плотной, одной из самых трудных для восприятия в череде рассказов Набокова, и после того, как весной «Нью-Йоркер» отверг «Сестер Вейн», Набоков не питал особенно радужных надежд на то, что журнал примет «Ланса». На деле же «Ланс» так понравился Кэтрин Уайт, что она уговорила Гарольда Росса напечатать рассказ, хоть Росс и противился этому, говоря, что ничего в нем не понял. Набоков получил за «Ланса» 1256 долларов, выплаченных журналом «по необычайно высокой расценке», как сообщила ему Кэтрин Уайт, «просто по причине его оригинальности».

Несмотря на энтузиазм редакторов «Нью-Йоркера», они все же пытались кое-что в рассказе подправить. Ответы Набокова на их вопросы показывают его стремление к точности, дотошность во всем, что касается фактов, и добродушное терпение к привередливым посягательствам на его текст:

3. Название «Asclepias» является более точным, поскольку слово «milkweed» [77] используется для обозначения не только «asclepias», но и некоторых других, совершенно от него отличных растений. Если вы действительно предпочитаете «milkweed», я готов сдаться, но мое чувство точности будет при этом страдать. Причем страдать невыносимо.

4. «Селенографы это вам подтвердят, ну да у них и линзы получше наших». Я не понял вопроса. Я говорю здесь о селенографах — не об астрономах вообще, но о тех из них, кто составляет карты Луны и чьи лунные карты подтверждают то, что карты других планет лишь предполагают (наличие пустынь), поскольку селенографы, находящиеся ближе к объекту своих наблюдений, могут в большей мере полагаться на свои телескопы, чем те, кто наблюдает планеты более удаленные. Боюсь, здесь я ничего изменить не могу, в особенности потому, что Луна упоминается в начале главки 3.

Пожалуйста, постарайтесь смотреть в один со мной телескоп!

5. «Пространщики» — слово, используемое в «научно-фантастических» журналах, каковые я с крайним отвращением изучил. Этот перл следует сохранить…

9. …Что касается Биолы и Вэлы, которых следует оставить нетронутыми, то это имена ученых и женщин, выуженные мной в научно-фантастических журналах. По мнению сочинителей научной фантастики, они долженствуют представлять имена, которые в ходу в отдаленном будущем или на отдаленных планетах.

10. Посылаю вам картинку из журнала «Гэлакси сайанс фикшн», иллюстрирующую сказанное мной. Все, что я говорю в моем рассказе о научной фантастике, задумано как ведущее к (и претерпевающее в нем кульминацию) пассажу насчет кентавров [78] . У меня были и другие изображения этих четвероногих красавцев, вырезанные из других журналов, да я их потерял. Но, думаю, сойдет и это. Нам предлагается вид спереди. Очень сомневаюсь, что под набедренной повязкой скрыто нечто такое, чего не стоит показывать…

27. «…под проливным дождем… на минуту приостановись у калитки под роняющим капли лирным деревом». «Лирное дерево» здесь абсолютно необходимо. На самом деле упомянутое несколько раньше «тюльпанное дерево» упомянуто лишь потому, что единственной его обязанностью было — привести нас к «лирному». Вы, конечно, отметите абсолютно необходимые «l», «r» и «dr» ( dr iving r ain, dr ipping li r ioden dr on [79] ), которые сводятся воедино названием дерева; ибо так же как звучание слова «гистрикоморфные» в этом же предложении внушает представление об истерической спешке, так и звучание «лирного дерева» подразумевает лирически радостное восклицание и (в «др») скольжение копыт. Почти тридцать столетий назад Гомер уже прибегал к подобным фокусам — не понимаю, почему мне нельзя этого сделать.

«Лирное дерево» столь же существенно, сколь рассказ в целом. Поэтому, прошу вас, оставьте его мирно расти в этом сыром уголку моего рассказа…

Ради удобства тех, кто занимается у вас уточнением фактов, я хотел бы упомянуть (дабы им не пришлось взваливать на себя лишний труд), что планета эта, скорее всего, Марс; что Сосновые Долы имеются по меньшей мере в семнадцати штатах; что конец верхнего абзаца на гранке 3 содержит отсылку к знаменитым «каналам» Скиапарелли (и Персиваля Лоуэлла); что я исчерпывающим образом изучил повадки шиншилл; что «charrete» [80] это слово старофранцузское и должно содержать одно «t»; что источник Боке на гранке 9 точен; что «Ланселотик» это не кельтское уменьшительное, а славянское; что правильное написание «Бетельгейзе» должно содержать «з», а не «с», вопреки указаниям некоторых словарей; что «Индиговый» рыцарь есть результат кое-каких собственных моих штудий; что сэр Груммор, упоминаемый и в «Смерти Артура», и у Амадиса Галльского, был шотландцем; что «L'Eau Grise» [81] представляет собой ученый каламбур; и что никакие побои, ниже́ льстивые речи не заставят меня отказаться от слова «hobnailnobbing».

Как всегда, я чрезвычайно признателен вам за деликатность и заботу, с которой вы стараетесь донести смысл мною написанного, невзирая на все мои темноты, до читательских ламп, которых, надеюсь, будет с каждым годом становиться все больше 26 .

Если сотрудников «Нью-Йоркера» «Ланс» привел в замешательство, то некоторых из читателей журнала он попросту разозлил. Одной из таких читательниц, письменно пожаловавшейся, что ни она, ни ее друзья не смогли отыскать в этом рассказе ничего, кроме слабой пародии на научно-фантастические комиксы, «Нью-Йоркер» ответил:

Конечно, в «Лансе» он осмеивает «научную фантастику», но также и использует ее в качестве опоры для серьезной подспудной темы, которая, насколько мы ее поняли, говорит о постоянстве человеческих чувств в вечно меняющемся мире. Сколь бы необычайными ни представлялись нам сегодня межпланетные экспедиции, чувства, которые они будут пробуждать, не отличаются от тех, что люди испытывали в Средние века, когда рыцарь Ланселот отправлялся на битву, или испытывают ныне, когда сын уходит на войну. То же напряжение, то же неловкое прощание, тот же страх неизвестности, то же тревожное ожидание, переживаемое родителями, та же отвага в условиях стресса, та же печаль при утрате друга, та же радость при возвращении, та же безыскусность в стараниях человека передать то, что он чувствует и видит. Какие бы перемены ни претерпел мир, наши человеческие отношения, наши чувства, наши реакции остаются в основе своей все теми же, и то, что ныне мы не можем даже вообразить, станет, когда придет его время, вполне заурядным.

Гений может остаться не понятым своим временем, но может также быть и прекрасно понятым. Приведенное выше письмо тронуло Набокова, и он написал Кэтрин Уайт: «Пожалуйста, передайте автору, что он (или она) в точности уловил суть рассказа, сказав именно то, что хотелось бы сказать мне (только я не смог бы сделать это с такой ясностью). Это письмо доставило мне огромное удовольствие, огромное удовлетворение».

 

V

В октябре и в День Благодарения Набоковы ездили в Гарвард — навестить Дмитрия и подготовить свой переезд. В начале декабря они отправились в Нью-Йорк, и 8 декабря в театре Мастер-института состоялся творческий вечер Набокова для русских эмигрантов. Первую половину вечера он говорил о Гоголе (1952 год был столетней годовщиной со дня смерти Гоголя), а вторую — читал свои русские стихи. В Нью-Йорке он обедал с Паскалем Ковичи из «Вайкинга», который был готов печатать любое произведение Набокова. Набоков предложил ему свой новый роман и собрание лекций под названием «Поэзия прозы». Но он не знал, когда закончит роман, поскольку ему приходилось сочетать его с краткосрочными проектами просто «чтобы прокормиться».

Вернувшись в Итаку, он продолжал готовить курс лекций для Гарварда и вел занятия в Корнеле. Между тем «Лолита» росла. Набоков продолжал собирать материал. Он отыскал книгу о недавно обнаруженных пещерных рисунках в Ласко, в которой содержалась информация, нужная ему для последнего абзаца романа: в нем Гумберт выражает надежду, что Лолита будет «жить в сознании будущих поколений. Говорю я о турах и ангелах, о тайне прочных пигментов». На другом конце временно́й шкалы стояла другая задача — ему нужно было изучить школьный сленг. Он ездил в автобусах, записывая в дневнике услышанные фразы: «Девчонка хоть куда», или же: «Слушай, я встретила…», или: «заметано», «мрак», «конец света». Он использовал «предплечье одной девочки, которая когда-то приходила к Дмитрию, коленную чашечку другой». Он беседовал с директором школы под предлогом, что хочет отдать туда свою дочь. Он выискивал новейшие исследования физического и психологического развития американских школьниц, записывая на карточки относящиеся к делу подробности из таких работ, как «Взгляды и интересы девочек до и после первой менструации» и «Половое созревание и физическое развитие девочек в возрасте от шести до девятнадцати лет». Он отмечал газетные сообщения о несчастных случаях, половых извращениях и убийствах: «растлитель среднего возраста», который похитил пятнадцатилетнюю Салли Хорнер из Нью-Джерси и держал ее двадцать один месяц в качестве «вездеходной рабыни», пока ее не нашли в мотеле в Южной Калифорнии; неуклюже инсценированная Г. Эдвардом Грэммером автокатастрофа с целью скрыть убийство жены; человек, обвиненный в убийстве, признается, что завернул запасные патроны в носовой платок, — так позднее поступит Гумберт. Он изучал историю револьвера «кольт», каталоги огнестрельного оружия, статью о барбитуратах, книгу об итальянской комедии. Он заимствовал названия песен у ресторанных радиол и фразы у подростковых журнальчиков, женских журналов, руководств по домоводству, афиш, объявлений в мотелях, учебников для девочек-скаутов или подслушанных разговоров («У меня их лимоны», «Она такая потрясающая»).

Уже много лет он пытался найти время для «Лолиты». При этом кажется странным, что в свободное время он продолжал работать над куда менее неотразимыми проектами вроде предисловия к рассказам Гоголя, выходившим в Издательстве Чехова, написанного во время рождественских каникул. Может быть, он просто боялся, что «Лолиту» никто не опубликует, и поэтому писал другие вещи. В конце января он сообщил Паскалю Ковичи: «Мой роман движется хорошо и быстро приближается к стадии пера-бумаги». Он надеялся найти в Кембридже время для массированной атаки на «Лолиту». Пока же, заваленный экзаменационными работами, он писал Эдмунду Уилсону: «Меня тошнит от преподавания, меня тошнит от преподавания, меня тошнит от преподавания».

 

VI

В начале февраля Набоковы приехали в Кембридж и поселились по адресу Мэйнард-плейс, дом 9, возле реки Чарльз, в двадцати минутах ходьбы от Гарвардского кампуса. Дом этот они нашли благодаря своей знакомой Сильвии Беркман, знавшей дам, которые сдавали его, писательницу Мэй Сартон — «очаровательную лесбиянку», как считал Набоков, — и Джудит Мэтлак, уезжавшую в академический отпуск. Набокову нравился ветхий дом со всеми его прикрасами и с хорошей bibliothèque. Он смеялся над продолжительным и довольно безалаберным оргазмом, испытываемым каждые пять минут трубами батареи в его уютном солнечном кабинете наверху. И он от души полюбил тигрового кота Мэй Сартон Тома Джонса — Набоковы переименовали его в Томского — который впоследствии стал героем книги Сартон «Мохнатая личность». В этой книге хозяйка Тома Джонса описала длинный стол на козлах у окна кабинета и жесткий стул:

Набоков убрал этот аскетический предмет мебели и заменил его огромным, туго набитым креслом, в котором мог писать полулежа. Том Джонс вскоре понял, что ему разрешено размещаться в самом сердце гения, на груди Набокова, растопыривать лапы подобно морской звезде, исступленно мурлыкать и иногда — довольно болезненно для объекта его удовольствия — выпускать когти. Я люблю представлять себе, что именно в тот год рождалась «Лолита» и что присутствие Тома Джонса могло как-то повлиять на создание этого чувственного мира. В любом случае, для него это был год грандиозных трапез и утонченных страстей 32 .

Когда Том Джонс заболел, Набоковы отвезли его к ветеринару и регулярно навещали, пока он не вернулся домой. Презрение Кинбота к унаследованному им в доме судьи Гольдсворта коту явно отличало героя от его создателя.

Официальная должность Набокова в Гарварде называлась «внештатный лектор по славянским языкам и литературе», период работы — весенний семестр. Он вел для славистов два курса по русской литературе: курс номер 150 — модернизм (Тютчев, Некрасов, Фет, Достоевский, Толстой, Чехов, Блок, Ходасевич и Маяковский) и курс номер 152 (Пушкин). Главную же часть его нагрузки составлял Второй гуманитарный курс, «Роман». По вторникам и четвергам с 10.00 до 11.00 он читал лекции в аудитории Сондерс Мемориального зала перед «бездной из пятисот студентов». Вера сидела в первом ряду — прямая, сосредоточенная, седовласая, с мелом наготове, чтобы записывать сложные слова на доске.

Натаскивая Набокова перед лекциями, Гарри Левин предупредил его, что мало кто из студентов, какими бы умными и любознательными они не были, «интересуется литературой с художественной точки зрения; откровенно говоря, они просто хотят, чтобы романы открыли для них окна в жизнь людей других времен и стран». Набоков очень огорчился, когда заметил, что большинство студентов действительно совершенно равнодушны к романам и предпочитают слушать их в пересказе. Несмотря на это, он продолжал рассказывать об искусности искусства и возможностях воображения. В ответ Левину он начал лекции следующим отрезвляющим заявлением:

Мы постараемся избежать роковой ошибки и не станем искать в романах так называемую «жизнь». Оставим попытки помирить фиктивную реальность с реальностью фикции. «Дон Кихот» — сказка <…> Нелепые постоялые дворы, где толпятся запоздалые герои итальянских новелл, нелепые горы, которые кишат тоскующими рифмоплетами в костюмах аркадских пастухов, делают картину страны, нарисованную Сервантесом, примерно настолько же точной и типичной для Испании XVII века, насколько фигура Санта Клауса точна и типична для Северного полюса века двадцатого 35 .

Он прочел шесть лекций о «Дон Кихоте». Похоже, что он начал готовить лекции, плохо помня текст, но с симпатией относясь к его герою. Внимательно перечитав роман, он ужаснулся описанной в нем грубости и жестокости. Жестокие герои вроде Гумберта Гумберта и Вана Вина и жертвы жестокости вроде Адама Круга и Тимофея Пнина навели некоторых читателей — в том числе Эдмунда Уилсона — на мысль о том, что Набоков сам любил причинять другим боль. На самом деле совершенно очевидно, что он не выносил жестокости. Его отношение к «Дон Кихоту» было кристально ясным. Ему мерзок был громкий хохот, которым, по замыслу Сервантеса, читатели должны были встречать всякое поражение героя, и он без конца сравнивал порочное «веселье» книги с унижением и распятием Христа, с испанской Инквизицией, с современным боем быков. Какие-то мальчишки задирают хвосты Росинанту и серому ослику Санчо и засовывают под них колючки: «Животные начинают брыкаться, встают на дыбы и в конце концов сбрасывают наездников на землю. Над этим будут смеяться те, кто любит смотреть за деньги на брыкающихся лошадей в фигурной езде — брыкающихся лошадок с разъедающими кожу ремнями на животах».

Набокову нравилось разносить «Дон Кихота» перед такой многочисленной аудиторией, и он высказал свое мнение об этой книге Гарри Левину. «Гарвард придерживается иной точки зрения», — серьезно ответил Левин. Впрочем, отношение Набокова к «Дон Кихоту» было если и нестандартным, то не извращенным: Моррис Бишоп был с ним солидарен и, хотя и преподавал романскую литературу, сам не любил говорить о Сервантесе.

Набоков всегда с удовольствием оспаривал общепринятое. Дон Кихот, писали критики, постоянно проигрывает. Набоков внимательно перечел книгу сцена за сценой и обнаружил, что это не так. Он даже подсчитал победы и поражения Дон Кихота как геймы в почти что ничейном теннисном матче: «6:3, 3:6, 6:4, 5:7. Но пятый сет никогда не будет сыгран; Смерть отменяет матч». И хотя он терпеть не мог, когда говорили, что сентиментализированный образ Дон Кихота, горемычного борца с несправедливостью, это и есть квинтэссенция книги Сервантеса, он все же воздал красноречивую дань Дон Кихоту как независимому культурному символу: «Триста пятьдесят лет он ездил по джунглям и тундрам человеческой мысли — и обрел за это время новое жизнеподобие и стать. Мы больше не смеемся над ним. Его герб — жалость, его знамя — красота. Он защитник всего кроткого, одинокого, чистого, альтруистического и галантного».

Закончив «Дон Кихота», Набоков перешел к тому, о чем раньше читал лекции в Корнеле: «Холодный дом», «Мертвые души», «Госпожа Бовари» и «Анна Каренина», кое-что добавляя, чтобы лучше очертить переход от эпических произведений к романам в русле единого лекционного курса. В Корнеле он впоследствии не читал лекций по «Дон Кихоту», зато использовал более подробные гарвардские лекции о других произведениях. Среди гарвардских вставок, посвященных эволюции литературы, есть необыкновенно тонкие наблюдения. Хваля сцену родов Кити из «Анны Карениной», Набоков замечает, что «вся история художественной литературы в ее развитии есть исследование все более глубоких пластов жизни. Совершенно невозможно представить, что Гомер в 9 в. до н. э. или Сервантес в 17 в. н. э. описывали бы в таких подробностях рождение ребенка». Или же, говоря о патетике «Холодного дома» и глубоком сострадании Диккенса детям, он задается вопросом:

Насколько, например, отличается мир Диккенса от мира Гомера или Сервантеса? Испытывает ли герой Гомера божественный трепет жалости? Ужас — да, испытывает, и еще некое расплывчатое сострадание, но пронзительное, особое чувство жалости, как мы его понимаем сейчас?.. Не будем заблуждаться: сколько бы ни деградировал наш современник, в целом он лучше, чем гомеровский человек, homo homericus, или человек средневековья 39 .

 

VII

Решающей причиной, толкнувшей Набокова в Гарвард, было желание быть рядом с сыном, который заканчивал первый курс. В письме сестре Елене Сикорской он написал, что Дмитрий «больше всего интересуется, в следующем порядке: альпинизмом, барышнями, музыкой, бегом, теннисом и науками». Вот типичный для его первого университетского года поступок: однажды ночью Дмитрий и его друг-альпинист полезли по поросшим вьюном стенам на башню Мемориального зала. Когда университетский полицейский застал их за этим занятием, Дмитрий сказал: «Ну и что такого? Мой отец там читает лекции», — и изумленный полицейский отпустил их. Первый семестр Дмитрия начался бурно, и родители с волнением ожидали экзаменов. Как они и боялись, его отношение к учебе не преминуло отразиться на результатах.

В Кембридже Набоковы часто встречались с друзьями. Однажды Гарри и Елена Левин пригласили их к ужину вместе с Якобсонами. Вечер, по вине Набокова, не задался с самого начала. В 1949 году Набоков и Якобсон собирались вместе работать над английским изданием «Слова о полку Игореве»; теперь же Набоков не мог вспомнить отчества Якобсона — он всегда плохо помнил имена неприятных ему людей. Дочке Левинов только что подарили магнитофон — в то время большая редкость! — и гостей попросили прочесть вслух любимые стихи. И Набоков, и Якобсон выбрали Пушкина, и чтение превратилось в поединок между петербургским и московским выговором. Якобсон также прочел Хлебникова, которого Набоков терпеть не мог. Когда проигрывали пленку, все отчетливо услышали голос Набокова, пробормотавший: «Это ужасно». В другой раз Левины пригласили Мэри Маккарти. Она нашла, что за десять лет Набоков очень изменился: уже не худощавый эмигрант-аскет, каким она знала его в начале сороковых годов, а бонвиван, полный, цветущий, более открытый во всех отношениях.

Гарри Левин познакомил Набокова с поэтом Ричардом Уилбером, стихи которого Набоков впоследствии стал ценить очень высоко. Уилбер прочел в «Партизан ревю» главу из автобиографии Набокова, «Первое стихотворение», и его поразило, что Набоков десятилетия спустя помнил мельчайшие детали, вроде капли, соскользнувшей с мокрого листа. Увы, все детали верны, ответил Набоков, потому что он жертва абсолютной памяти. В другой раз, за ужином в Гарвардском научном обществе, Уилбер отметил хладнокровие и беспристрастность, с которыми Набоков слушал ошалевшего от хереса младшего коллегу, разглагольствовавшего об уродстве русских женщин.

Благодаря Левинам Набоковы часто встречались с Уильямом и Элис Джеймс. Уильям, художник, был сыном любимого набоковского философа и племянником писателя. Набоков называл Уильяма Джеймса «милым существом, наделенным деликатностью струнного тона» и обращался со стариком — в 1952 году Джеймсу было семьдесят лет — удивительно тепло и почтительно.

Страницы набоковского ежедневника весны 1952 года — такие ежедневники он вел с 1943 года до самой смерти — самые грязные и замусоленные из всех. Набоковы встречались с друзьями из Уэлсли: Стивенсами, Суини, Керби-Миллерами, Андрэ Брюэль и Сильвией Беркман. Они виделись с Якобсонами, Ренато Поджиоли, поэтом Джоном Чиарди (при Чиарди Дмитрий получал лучшие оценки по английскому языку), Мэй Сартон, Артуром Шлезингером, Исайей Берлином, Марком Шорером, Ричардом Элманом и юной Адриенной Рич. У Уильяма Джеймса Набоков познакомился с Робертом Лоуэллом и говорил с ним о школе Св. Марка, в которой Лоуэлл когда-то учился, — ей скоро предстояло воплотиться в «Пнине». Лоуэлла поразило, в каких подробностях Набоков знал школу Св. Марка.

В феврале рентген показал, что у Набокова «„Тень за сердцем“ — нечто, преследовавшее меня более десяти лет, чего ни один доктор не мог объяснить, — но какое замечательное название для старомодного романа!» В отнюдь не старомодной «Подлинной жизни Себастьяна Найта» Себастьян Найт умирает молодым от сердечной болезни. В феврале 1952 года и герой, и сама книга воскресли во французском переводе «La vraie vie de Sebastian Knight», который французская пресса расхваливала как «un chef-d'œuvre», «un des plus beaux, des plus riches, des plus neufs, des plus passionnants romans que nous ayons lus depuis longtemps».

В конце марта Набоков выступал в программе поэтических чтений, устроенных Моррисом Грэем в гарвардском Север-Холле — сезон начался Уильямом Карлосом Уильямсом и закончился Уоллесом Стивенсом. Меньше чем за две недели до этого он обнаружил, что не привез с собой своих английских стихов, — и его охватила паника. Тогда он написал новое стихотворение «Реставрация» («Restoration») и за три дня до чтения — еще одно «Пожалейте пожилого седого переводчика» («Pity the elderly grey translator»), после чего смог перейти к переводу Пушкина, Тютчева и Некрасова для курса по модернизму. Он читал отрывки из «Убедительного доказательства» в Уэлсли и должен был прочесть лекцию по Чехову в Торонто, но отменил ее, чтобы не проводить все выходные в поезде Бостон — Торонто — Бостон. Он рассказывал о Гоголе в колледже Дартмут: пришло всего восемь слушателей — организатор забыл развесить афиши, — но Набоков собрал все свое мужество и прочел «чудесную лекцию».

В конце марта он начал переводить «Слово о полку Игореве» и закончил перевод за две недели изнурительного труда. Он сделал фотокопии перевода, чтобы раздать студентам, и потом взял их с собой в Корнель. Самодельные копии перевода ходили по Гарварду и Колумбийскому университету вплоть до 1960 года, когда перевод наконец был опубликован.

В начале апреля Набоков узнал, что был вторично удостоен Гутгенхаймовской стипендии. Он просил стипендию, чтобы получить возможность переводить «Евгения Онегина», а дали ее как дополнение к его стипендии 1943 года, для поощрения «литературного творчества». Теперь он мог позволить себе неоплачиваемый отпуск во время весеннего семестра 1953 года и с оптимизмом озирал свои многочисленные проекты, вдруг ставшие более выполнимыми. В мае он обсудил с Паскалем Ковичи издание перевода «Слова о полку Игореве» с комментариями Якобсона и Шефтеля, перевод «Евгения Онегина», новый роман, новый том автобиографии и том литературной критики.

В конце мая закончились лекции в Гарварде. В начале июня начались экзамены, а в Бостоне оказались проездом Эдмунд и Елена Уилсоны, и Набоков пригласил их к ужину. Уилсон согласился, добавив: «Похоже, приближается время, когда я возьму в руки [Володино] полное собрание сочинений и напишу статью, которая, боюсь, выведет его из себя». Странная реакция на приглашение в гости, хотя и вполне типичная для долгой осени их дружбы. Легкая прохлада их писем растворялась при встрече в порыве тепла, но потом вновь вкрадывалась в переписку, где оба они, стараясь доказать свою непредвзятость, грозили друг другу суровой критикой. Впрочем, до начала их противостояния оставалось еще тринадцать лет.

 

VIII

Набоковы все втроем выехали из Кембриджа 20 июня 1952 года: впереди мчался Дмитрий на своем новоприобретенном «форде» 1931 года выпуска, сзади — его родители на «олдсмобиле». Они переночевали в Итаке, сдали вещи на летнее хранение и отправились на запад в Вайоминг. К концу месяца они очутились в мотеле «Лэзи-ю» в Ларами.

Набоков собирался вплотную заняться «Лолитой», но прежде ему надо было отдохнуть от тяжелого учебного года. Через семь недель после отъезда из Кембриджа он написал Эдмунду Уилсону: «Я не прочел ни одной книги (кроме сборника рассказов Генри Джеймса — жалкий хлам, бессовестная подделка, тебе следовало бы когда-нибудь развенчать эту бледную морскую свинку и ее плюшевые пошлости) и не написал ни слова после отъезда».

В Вайоминг он приехал, чтобы установить границы ареала его голубянок. В этот раз Вера повезла его несколько дальше Ларами, мимо заповедника «Медисин бау» — самая красивая дорога, которую они видели в Скалистых горах. Они остановились в Риверсайде, «(один гараж, два бара, три мотеля и несколько домиков), в полутора километрах от древнего, зачахшего городка Энкэмпмент (неасфальтированные улицы, деревянные тротуары)». Дмитрий устроился работать главным гостиничным садовником и спасателем при бассейне в находящейся неподалеку Саратоге, а его родители поселились в маленькой бревенчатой хижине. Набоков решил ловить бабочек почти что на четыреста километров южнее, чем прошлым летом, там, где Континентальный Водораздел проходит через снега горной цепи Сьерра-Мадре, — он хотел найти географическое объяснение сменяемости одного вида рода Colias другим и географически обосновать гибридизацию в подвиде longinus.

В первую же неделю его ожидал интересный сюрприз — Vanessa cardui, бабочка, которую он видел в Крыму, во время миграции от Черного моря к Санкт-Петербургской губернии, мигрировала и здесь. В начале июля он увидел множество ванесс чуть выше края лесополосы и узнал от наблюдательного смотрителя заповедника, что первая весенняя стая уже пролетела пятью неделями раньше. Ему удалось зафиксировать их путь, двигаясь с течением лета вслед за ними на северо-запад, и доказать существование в Северной Америке межзонной миграции чешуекрылых, «которые в начале сезона перемещаются из своих субтропических домов к местам летнего размножения в неарктической зоне, но никогда там не зимуют».

4 июля в маленьком Риверсайде состоялось буйное гулянье: в одном из двух баров, заполненном пьяными дебоширами, ревела музыка, разносясь почти что на километр, пока местный полицейский не арестовал бармена. Похоже, что и это отразилось в «Лолите»: Лолитин День Независимости, когда она наконец убегает от Гумберта в городке к западу от Континентального Водораздела, совпадает с неким шумным «великим национальным праздником» — 4 июля: Гумберт слишком болен, чтобы понять, что именно празднуют.

Многие первые читатели «Лолиты» путали Гумберта с Набоковым. Мало кто мог себе представить, чем Набоков на самом деле занимался одновременно с написанием «Лолиты». Вскоре после Дня Независимости чутье привело его к «отвратительному на вид ивовому болоту, полному коровьего помета и колючей проволоки», где он обнаружил столько бабочек вида Boloria toddi, сколько никогда еще не видел на западе, однако их оказалось «очень трудно поймать, они развлекались тем, что сновали над довольно высокими ивами, окружавшими небольшие оконца… на которые разделяют болото кустарники».

В середине июля все трое двинулись к северо-западу — в Дюбуа, недалеко от тех мест, где они провели лето 1949 года (возле Гранд-Титона, который теперь покорял Дмитрий) и лето 1951 года (в Йеллоустоне). В «Рок-бьютт-корте», их пристанище в Дюбуа, их наконец настигло пересылавшееся с места на место письмо дочери Эдмунда Уилсона Розалинды. Розалинда работала в фирме Хаутона Миффлина. Вспомнив рассуждения Набокова по поводу мимикрии, она предложила ему написать о ней книгу. Вера, от его имени, ответила Розалинде исполненным энтузиазма письмом: «Проблема мимикрии горячо интересовала его всю жизнь, и одним из самых сокровенных его замыслов всегда была книга, которая включала бы все известные примеры мимикрии в животном царстве. Это был бы обширный труд, и одни только исследования заняли бы два или три года». Столь колоссальный проект, к сожалению, спугнул Хаутона Миффлина.

Набоковы продолжали скитаться по Вайомингу и в начале августа поселились в мотеле «Коррал-лог-кэбинс» в маленьком городке Эфтоне, который очаровал их в том числе и дивным климатом. В Эфтоне Набоков ощутил, что его нервы наконец-то начали успокаиваться. Вскоре он написал Роману Гринбергу, что еще не вполне оправился после зимней и весенней перегрузки, но что его нервная система пришла в себя и перестала ходить по плохо натянутой запутанной колючей проволоке. Он дорабатывал перевод «Слова о полку Игореве». Поскольку в заявлении на Гуггенхаймовскую стипендию, которую он получал с 1 августа, было написано, что он хочет переводить «Евгения Онегина», Набоков добросовестно принялся за работу, излишне оптимистично надеясь закончить перевод к осени 1953 года.

 

IX

Набоковы начали свое путешествие на двух машинах, но поскольку Дмитрий не замедлил доконать свой первый автомобиль и продал его в Джексон-Хоул, возвращаться пришлось на одной. К 1 сентября они уже были в Итаке, в доме 106 по Хэмптон-роуд, опять же в Кейюга-Хайтс. Этот маленький домик на вершине холма с огромным окном во всю стену, в которое видно было почти все озеро Кейюга и окружающие его холмы, принадлежал химику-технологу, тоже университетскому преподавателю. За Верой уже закрепилась репутация безупречной хозяйки, поэтому Набоковых считали идеальными жильцами и желающих сдать им жилье было хоть отбавляй. Они, в свою очередь, не жаловались на то, что раз или два в год, после лета на колесах, им приходилось переезжать. Скорее, как вспоминал Моррис Бишоп, они «радовались частой перемене декораций. Им нравилось угадывать характер отсутствующих хозяев по предметам их обихода — безделушкам, книгам, бытовым механизмам, смеси претенциозности и лапидарности». Живое любопытство Набокова превращало стены и полы в лабораторию для создания «Лолиты», «Пнина» и «Бледного огня».

В середине сентября они отвезли Дмитрия в Гарвард и вернулись в Корнель на осенний семестр. У Набокова было двести студентов по курсу европейской литературы, шесть по русскому модернизму и тридцать по обзорному курсу русской литературы. Впервые он вел обзорный курс, пользуясь исключительно переводами на английский язык («Сокровищница русской литературы» Герни, «Три русских поэта» Набокова, его же мимеографированный перевод «Слова о полку Игореве» и зачаточный «Евгений Онегин»). Эти же курсы он вел в течение последующих пяти лет, с 1952-го по 1957 год: европейская литература, обзорный курс русской литературы на английском языке и то углубленный семинар по Пушкину, то курс, который Набоков консервативно именовал «Модернизм в русской литературе» (стихи Тютчева, Блока и Фета; проза Толстого и Чехова), на английском языке, но с русскими текстами.

В этом году преподавать было уже значительно легче. Лекции стали рутиной, готовиться больше не приходилось, он хорошо отдохнул за лето и знал, что в весеннем семестре возьмет академический отпуск и будет свободен с января по конец сентября. Как только закончились организационные мучения начала года, он начал регулярную работу над «Лолитой».

В середине октября Набоков написал Паскалю Ковичи, что он приближается к моменту завершения нового романа — «приближается к моменту», как человек, который годами тренировался и теперь входит на стадион для решающего пробега. Он объяснил, что по некоторым причинам хочет опубликовать книгу под псевдонимом, и попросил у «Вайкинга» формальное обязательство хранить тайну. Но чтобы на законченном холсте можно было различить его подпись, он ввел в книгу героиню по имени Вивиан Дамор-Блок. В начале ноября он сообщил Ковичи, что надеется за несколько недель подготовить хотя бы часть рукописи.

В то же время Издательство имени Чехова, полностью напечатав «Дар», запросило и другие книги Набокова. Он надеялся, что они переиздадут его ранние романы «Защита Лужина» и «Приглашение на казнь», но вместо этого его попросили перевести какой-нибудь его англоязычный роман на русский язык. Он предложил им «Убедительное доказательство» и с радостью согласился на обычный аванс в 1500 долларов. В начале года Роман Гринберг перевел одну главу, но Набоков считал, что по-русски она звучит невыносимо топорно. Если уж издавать по-русски, то переводить будет он сам.

В тот период он посвящал почти что все время «Лолите», пока не уставала его «пухлая веснушчатая рука», но по-прежнему блистал в аудитории. «Братьев попрошу сесть врозь. Сестер попрошу сесть врозь. Писать только чернилами», — объявил он с игривой краткостью перед ноябрьским экзаменом по европейской литературе. Однажды он пришел на занятие по модернизму, сел за стол и начал качать головой с озадаченной, изумленно-заинтригованной улыбкой. «Вы никогда этому не поверите! Знаете, что со мной сегодня случилось? Посреди лекции по европейской литературе одна девушка вдруг встала и вышла! Я говорил об этом венском шарлатане… а она вдруг встала и ушла с моего занятия!» Чувствовалось, что он не столько обижен, сколько заинтригован и даже приятно удивлен смелостью студентки, вступившейся за Фрейда.

Во время рождественских каникул Дмитрий с друзьями двинулся в переделанном катафалке покорять высочайшую гору Мексики, 5750-метровую Оризабу. Отец же его отправился в Нью-Йорк и 21 декабря выступал перед эмигрантской аудиторией: в первом отделении — лекция о Блоке, во втором — его собственная проза и стихи.

До конца осеннего семестра оставалось три недели. Последние лекции курса европейской литературы были по «Анне Карениной». В один безоблачный январский день он вдруг почувствовал, что и он сам, и студенты расслабились. Среди студентов был его будущий критик и друг Альфред Аппель, который вспоминает, как Набоков

оборвал свою речь, стремительно и без единого слова прошагал к правому краю кафедры и выключил все три лампы на потолке. Затем он спустился по пяти или шести ступеням в лекционный зал, грузно прошествовал по проходу к задним рядам — двести испуганных голов одновременно повернулись… наблюдая, как он молча задернул шторы на трех или четырех окнах (шторы других окон были уже задернуты, на предыдущем занятии по истории искусств показывали слайды). Набоков вернулся на кафедру и снова встал в правом углу, возле главного выключателя. «На небесном своде русской литературы, — провозгласил он, — это Пушкин!» Зажглась лампа на потолке в дальнем левом углу аудитории. «Это Гоголь!» Зажглась лампа посередине. «Это Чехов!» Зажглась лампа справа. Тогда Набоков вновь спустился с кафедры, промаршировал в конец зала, к центральному окну и отдернул штору, которая подпрыгнула на ролике (бац!), широкий белый поток солнечного света заструился в аудиторию, как некая эманация. «А это Толстой!» — прогремел Набоков 63 .

Если и были в аудитории сомневающиеся, после этого грохота и озарения свыше все они тут же перешли в его веру.

 

X

30 января закончились экзамены, и Набоков на восемь месяцев ушел в отпуск. Он рассчитывал провести остаток зимы в Уайденеровской и Хоутонской библиотеках в Гарварде, подбирать материал для комментариев к «Евгению Онегину» и быть рядом с Дмитрием, который по-прежнему мало интересовался учебой; и затем как можно раньше добраться до гор на самом юге Аризоны на мексиканской границе — где должны появиться первые бабочки.

1 февраля Набоковы приехали в Кембридж и поселились в доме 35 по Брюстер-стрит. Дом, который они сняли до апреля, подыскала им все та же Сильвия Беркман — дом принадлежал поэту Роберту Фросту, который, как обычно, зимовал во Флориде. Это холодное, как камень, жилище Набоковы прозвали Jack Frost House. Фрост запер свой кабинет, и Набоковы чувствовали себя неуютно рядом с этой забаррикадированной берлогой в самом центре их жилища. В доме Фроста они не задержались.

К середине февраля они перебрались в отель «Амбассадор» (ныне Кулидж-Холл) на территории университета — дом номер 1737 по Кембридж-стрит, 617-й номер. Отель идеально подходил Набокову для работы: всего лишь пять минут ходьбы от Уайденеровской библиотеки и никакого хозяйства, так что Вера, свободная от повседневных забот, могла помогать ему в подборке и упорядочивании материала.

С 9 утра до 2 часов ночи Набоков работал над комментариями к «Евгению Онегину». Он начал с того, что прочел в Уайденеровской библиотеке книгу «Пушкин и его современники» и работу Ходасевича о Пушкине. Он изучил десять переводов «Евгения Онегина» — четыре английских, четыре немецких и два французских. Он прочел «все книги, на которые Пушкин ссылается в „Е.О.“. Даже Бэрка. Даже Гиббона. Конечно же, Ричардсона и Мадам Коттен», причем читал их все по-французски, как Пушкин. Он перечел Лафонтена и Вольтера и прошлепал через болото французских авторов семнадцатого и восемнадцатого веков, которые могли повлиять на Пушкина идеями, стилем или версификацией. Он даже раздобыл сонник, в котором Татьяна ищет толкование своего пророческого сна. К тому времени, когда Набоков уехал из Кембриджа, его комментарии распухли до трехсот страниц, а вся книга, по его предварительным расчетам, должна была составить около шестисот. Он и не подозревал, что охватил взглядом только треть этого чудища.

От работы его отвлекали лишь встречи с друзьями. Конечно же, Набоковы часто виделись с Дмитрием и переживали за его успеваемость. Левинов не было в Кембридже, и они в основном общались с Уильямом и Элис Джеймсами, которые познакомили их с писательницей Элизабет Боуэн. Набоков встретился со своим приятелем Алленом Тейтом, пребывавшим в изрядном подпитии, на творческом вечере в Рэдклифе. Он беседовал с критиком и поэтом Я.А. Ричардсом. И он пригласил Тома Джонса на дружеское чаепитие в своем люксе отеля «Амбассадор». Мэй Сартон описала эту сцену:

Естественно, ему требовались сопровождающие лица. Мы с Джуди повезли его в такси. Мне было не по себе, поскольку хотя Том Джонс был котом-джентльменом, он все же был котом… а коты ужасно переживают при любом переезде, поэтому мы все трое несколько нервничали, когда поднимались в лифте; Том Джонс ехал у меня на руках.

Приняли нас действительно очень радушно, не только чай для сопровождающих лиц, но и блюдо с сырой печенкой, разрезанной на маленькие нежные кусочки, — его поставили на пол для героя торжества. Торжество, однако, не задалось. Том Джонс, в тяжелом приступе агорафобии, исчез под бархатным диваном и в течение всего мучительного часа нашего визита отказывался оттуда выходить. В конце концов, когда настало время прощаться, нам пришлось отодвинуть диван и грубо выволочь его оттуда. Воссоединение, которое так любовно воображал Набоков… не стало воссоединением. Оно обернулось катастрофой 68 .

 

XI

В начале апреля Набоковы уложили вещи в багажник, залили полный бак бензина и двинулись в Аризону через Бирмингем, штат Алабама. «Встопорщенный, встормошенный, с головой, гудящей от бессонницы», вновь доработавшийся чуть ли не до нервного срыва Набоков решил на несколько месяцев отложить Пушкина и переписать начисто окончательный текст «Лолиты».

Восемь дней спустя усталый «олдсмобиль» Набоковых с пыхтением вполз в Портал на юго-востоке штата Аризона, почти что на границе Олд- и Нью-Мексико. Там они сняли домик на ранчо, устроенном на манер заповедника. Великолепные птицы в огромных количествах слетались на поросшую кактусами и юккой пустошь прямо под окнами. Каждое утро Набоковы отправлялись в часовое путешествие из кактусовой пустыни к осинам гор Чирикахуа, где, если позволяла погода, Набоков с 8 утра до полудня или даже дольше ловил бабочек. Он надеялся взять как можно больше представителей вида maniola, которых другой энтомолог низверг — ошибочно, по мнению Набокова, — в подвид dorothea, открытый Набоковым в Гранд-Каньоне в 1941 году. После этого с 2 часов дня до ужина он работал над «Лолитой».

В первую неделю погода стояла хорошая, потом задули холодные ветры. День за днем он вставал в 6 утра в надежде на теплую и безветренную погоду, но день за днем его постигало разочарование. «Лолита» от этого только выигрывала, и Набоков значительно продвинулся в переписывании начисто окончательного текста. Разнообразия ради иногда он занимался тем, что переводил куски «Убедительного доказательства» на русский язык.

Довольно глупо ехать за тысячи километров, спасаясь от холодной весны в Новой Англии, и приехать к холоду и бурям. Набоковы стали задумываться о том, чтобы двигаться дальше. Вере особенно захотелось сменить обстановку, когда ее муж убил большую гремучую змею — семь гремушек на хвосте — в нескольких шагах от их домика.

В начале июня они направились в Эшланд, Орегон, посетив по дороге несколько Калифорнийских озер, останавливаясь для ловитвы. Их маршрут был частично обусловлен тем, что альпинистский клуб Дмитрия в июле собирался в Британской Колумбии. (Когда сезон закончился, Набоков написал сестре, что они с Верой проводят время «в постоянной тревоге из-за него — верно, никогда не привыкнем».) Были и другие причины. Набоков уже побывал повсюду на востоке, на Юге и на Среднем Западе США — по дороге в различные колледжи и к местам ловли в Скалистые горы — но ни разу не оказывался на северо-западе возле Тихого океана, — а он хотел, чтобы Гумберт Гумберт своей «извилистой полосой слизи» осквернил все штаты Америки. Помимо этого, были — должны же были быть — веские энтомологические основания для того, чтобы задержаться в Орегоне. В 1949 году в своей самой крупной научной монографии Набоков заметил: «Самая дремучая Африка, кажется, лучше изучена в лепидоптерологическом отношении, чем западное побережье Северной Америки к северу от Мендосино».

Набоковы сняли крошечный домик в Эшланде, Мид-стрит, 163, принадлежавший преподавателю Южно-Орегонского педагогического колледжа, проводившему лето на востоке. Дом, стоявший высоко на холме, более крутом, чем во всех их итакских жилищах, был окружен клумбами роз и ирисов. Орегон казался удивительно пышным и умиротворяющим после унылого ветреного Портала. Несмотря на свой 90-килограммовый вес, Набоков проходил до тридцати километров в день по сиренево-зеленым холмам в окрестностях Эшланда. Дождей не было, и взятые им трофеи оказались превосходными. Он признался сестре, что на этот раз его страсть к бабочкам превратилась в настоящую манию.

В то же время Эшланд способствовал литературному вдохновению. Теперь «Лолита» шла гладко, как по маслу, и он уже диктовал отдельные законченные главы Вере, которая печатала их на машинке. Оставалось лишь наложить последние мазки, и в воображении Набокова начинали роиться новые творческие идеи. В июне или в начале июля он сочинил стихотворение «Строки, написанные в Орегоне» и незабываемую, забавную «Балладу о долине Лонгвуда». «Балладу» «Нью-Йоркер» отверг, и Набоков перерабатывал ее в течение последующих четырех лет.

В июне и в июле он также писал рассказ о некоем профессоре Пнине. В конце июля рассказ был послан Кэтрин Уайт вместе с любопытным замечанием, явно идущим вразрез с набоковским восхищением Пниным в последующие годы: «Он не очень симпатичный, хотя и забавный человек». Набоков хотел предложить «Нью-Йоркеру» целую серию рассказов о Пнине — и получать гонорары, пока издатели будут пережевывать мрачную исповедь Гумберта.

Он поставил себе цель закончить «Лолиту» и писал не отрываясь. Вера пыталась заставить мужа отдохнуть, но он продолжал диктовать ей, комкая отработанные страницы черновика и выбрасывая их в окно автомобиля или в отельный камин. Ибо «Лолите» вскоре предстояло явиться в свет — причем, как надеялся ее автор, в качестве анонимного произведения, — а поэтому хранить обжигающую пальцы рукопись казалось ему слишком опасно.

 

XII

В начале сентября Набоковы двинулись обратно в Итаку. По дороге они заехали к Дмитрию, жившему в палаточном лагере на берегу озера Дженни в Титонах. За лето он приручил бульдозер и опрокинул грузовик на строительстве дороги в Орегоне, покорил горы Селкерк в Британской Колумбии и подписал с родителями договор, что поплатится машиной и занятиями по легкой атлетике, если на следующий учебный год его средний балл окажется ниже четверки. Потом родители не спеша двинулись на восток и по пути в Итаку успели еще раз повидать сына в Лоуэлл-Хаусе в Кембридже: он отрастил бороду, привел в негодность свою третью подержанную машину и мечтал купить свой первый подержанный самолет.

Перед самым началом семестра Набоковы вселились в дом номер 957 по Ист-Стейт-стрит — в котором они жили в 1948 году, сразу по приезде в Итаку, и который теперь принадлежал другому преподавателю из Корнеля. Моррис Бишоп добился, чтобы Набокову повысили зарплату до 6000 долларов.

Впервые после 1950–1951 учебного года Набоков оставался в Корнеле на оба семестра. У него было 207 студентов по курсу европейской литературы, 34 — на обзорном курсе по русской литературе в переводах и один-единственный студент в семинаре по Пушкину. Этот студент раз в неделю приходил к Набокову домой — в кабинет с видом на травянистый склон и деревья по берегу ручья — и впоследствии написал, что провел «вдохновляющий год с великодушным человеком».

В письме Эдмунду Уилсону Набоков заметил, что наработался за лето и теперь преподавание кажется ему отдыхом. Отдыхом? Помимо преподавания у него было пять творческих проектов. Он закончил вчерне перевод «Слова о полку Игореве» и надеялся зимой завершить «Евгения Онегина». Вместе с Верой они переводили «Убедительное доказательство», которое предполагалось подготовить к весне 1954 года. К тому же он задумал «Пнина» — роман из десяти глав — уже представлял себе структуру книги и свое собственное появление в последней главе в качестве одного из героев. «Пнина» он рассчитывал написать за год.

Но прежде всего Набоков хотел закончить «Лолиту». Вскоре после возвращения в Итаку он уже работал по шестнадцать часов в день — ему некогда было даже читать газеты. В Корнеле он договорился, что Вера, за дополнительную плату, проверит вместо него экзаменационные работы студентов в середине и в конце семестра, и 6 декабря 1953 года с облегчением написал в дневнике: «Закончил „Лолиту“, которая была начата ровно 5 лет назад». Машинописную рукопись в 450 страниц, без фамилии автора на титульном листе, можно было посылать в Нью-Йорк — к неболтливому издателю.

 

ГЛАВА 11

«Лолита»

 

I

«Лолита» никогда не перестанет шокировать. Это книга с резкими переходами от одной эмоции к другой; строка за строкой и страница за страницей выбивает у читателя почву из-под ног. Будучи реалистическим рассказом о недопустимом обращении с ребенком, она вопреки всем ожиданиям оказывается также историей страстной и трогательной любви. Гумберт превозносит Лолиту с величайшей нежностью и пылом и с не меньшим хладнокровием пользуется ею, как вещью. Замечание, сделанное тридцать лет назад Лайонелом Триллингом, остается справедливым и ныне: «В литературе последних лет ни один влюбленный не размышлял о своей возлюбленной с большей нежностью, ни одна женщина не описывалась столь чарующе, с таким изяществом и утонченностью, как Лолита», — вот только Лолита не женщина, а двенадцатилетняя девочка, оказавшаяся в плену у похоти ее приемного отца. Одной рукой Гумберт нежно ласкает ее, другой выдирает из ее кулачка деньги, на которые купил у нее «определенную услугу», а именно феллатио.

Поскольку Набоков оставляет роль рассказчика Гумберту, каждая страница книги словно бы искрит от напряжения, возникающего между противоположными полюсами: между ничем не скованным самосознанием Гумберта и его безжалостной одержимостью, между его чувством вины и уверенностью, что особый характер его болезни дает ему право игнорировать принятые прочими людьми нормы поведения. Гумберт воплощает в себе человеческий разум в его наилучших, наисвободнейших проявлениях, во всей его ясности и безупречности, и тут же обнаруживает страшную способность этого разума ослеплять и себя самого, и других, логически обосновывая допустимость страданий, которые причиняет людям его обладатель. Он честно рассказывает о своих недвусмысленно подлых поступках, он даже сурово осуждает себя, называя чудовищем, но при этом непонятным образом едва ли не склоняет нас к молчаливому приятию его действий.

Гумберт даже в большей мере, чем другие персонажи Набокова, воплощает ненасытимый голод человеческого воображения, однако — на этом особенном повороте и построен весь роман — это привлекательное для нас стремление выйти за пределы собственного «я» мгновенно уничтожается, обращаясь в не что иное, как скверную пародию на себя самое, в заурядную попытку это самое «я» разрекламировать. Создавая «Лолиту», Гумберт столь блестяще описывает свою тягу к чему-то большему, чем то, что способна предложить ему жизнь, что временами кажется, будто он говорит от имени всех нас — пока мы с отвращением не отшатываемся от самой мысли о соучастии в содеянном им. Мы видим, как он пытается вырваться из расставленной временем западни, и на миг проникаемся надеждой, что ему удастся отыскать путь для всех и каждого, а затем содрогаемся, снова увидев прутья клетки, в которую он заключен, и с облегчением вздыхаем.

Да и в иных отношениях роман бросается из одной крайности в другую. С самых первых его слов («Лолита, свет моей жизни») и до последних («моя Лолита») Гумберт неотрывно вглядывается в дитя своей мечты. И между тем проводит нас по сорока восьми смежным штатам Америки, ироническим взглядом чужака окидывая самодовольную рекламу, помешательство на кино, Америку подростков, Америку домохозяек, опрятный дерн пригородных лужаек и крикливые вывески тысяч тихих Главных улиц. Набоков безжалостно вглядывается в страсть Гумберта, но и сам пишет как раз перед тем, как приступить к роману, что «всегда был готов пожертвовать чистотой формы требованиям фантастического содержания, заставлявшего форму взбухать и взрываться, будто пластиковый пакет, в который попал обозленный бес». Жизнь Гумберта то вдруг ярко высвечивается с какой-то одной стороны: «Обстоятельства и причина смерти моей весьма фотогеничной матери были довольно оригинальные (пикник, молния); мне же было тогда всего три года», то оказывается в странных закоулках (бывшая жена Гумберта и ее новый муж в течение года ходят на четвереньках и питаются одними только бананами, участвуя в этнологическом эксперименте), то безумным образом сбивается с пути и заносит его в приполярную Канаду, где он проводит почти два года в экспедиции, среди припасов которой — «комплект „Reader's Digest“, мешалка для мороженого, химические клозеты, колпаки из цветной бумаги, чтобы справлять Рождество», — или в Грейнбол, где он в одно прекрасное утро просыпается рядом с Ритой («С кем?» — спросит не один читатель) и обнаруживает храпящего на другой стороне кровати незнакомца, потного, в грязном фланелевом комбинезоне, в старых походных сапогах со шнуровкой. Ни Рита, ни Гумберт, ни сам этот молодой человек — выясняется, что он совершенно потерял память, — не знают, кто он, откуда и почему вдруг проснулся именно в этой книге.

 

II

Не существует другого романа со столь запоминающимся началом: «Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя. Ло-ли-та: кончик языка совершает путь в три шажка вниз по небу, чтобы на третьем толкнуться о зубы. Ло. Ли. Та.». Гумберт взывает к Лолите со страстью, уместной скорее в лирическом стихотворении, чем в прозе, — и выдерживает напряженность этой страсти на протяжении всего романа.

Кое-кого из читателей тревожит чрезмерное совершенство языка, которым написан роман, — не обменял ли Набоков смысл на блуд благозвучия? Кристофер Рикс указывает на то, что, вообще-то говоря, при произнесении английского «t» язык толкается не о зубы, а об альвеолярный гребень. Но именно таково и было намерение и Набокова, и Гумберта: имя Лолиты должно произноситься не на американский манер, с густым звуком «d» («Лоу-ли-да»), но на испанский. Лолита была зачата, когда ее родители проводили медовый месяц в Вера Круц: имя Долорес, как и уменьшительное от него, это память о двух неделях в Мексике. Франкоязычный от рождения, ученый знаток романских языков, педант и обожатель Лолиты, умеющий облечь свое обожание в слова, Гумберт хочет, чтобы его читатели наслаждались этим именем так же, как он сам, с тем особым латинским трепетом, который он приберегает для своей Лолиты, своей Карменситы. Язык «Лолиты» может показаться экстравагантным, но выбор слов в нем точен — это элементы логически последовательного воображаемого мира, химические составляющие весьма специфического разума Гумберта.

Разум этот перескакивает из одной тональности в другую, от одного настроения к другому: «Она была Ло, просто Ло, по утрам, ростом в пять футов (без двух вершков и в одном носке). Она была Лола в длинных штанах. Она была Долли в школе. Она была Долорес на пунктире бланков. Но в моих объятьях она была всегда: Лолита». Гумберт видит ее так же ясно и в таком же многообразном освещении, как и Америку, но имя, которым он ее называет, вовсе не то, каким называли ее мать, друзья или учителя. Он обращает ее в свою собственность, причем на своих собственных условиях, точно так же, как обращает в свою собственность всю Америку целиком, чтобы обратить ее в рай для себя и в тюрьму для его девочки.

Через несколько строк Гумберт впадает в напыщенность, а затем вдруг ошарашивает нас: «Можете всегда положиться на убийцу в отношении затейливости прозы». «Лолита» не позволяет нам застояться на месте: постоянно сохраняя высокую страстность тона, эта книга тоже перескакивает от одного настроения к другому с маниакальностью, не свойственной почти никакому другому роману. Слог Гумберта может быть поочередно экстравагантным и точным, истерическим и стыдливым, восторженным и ядовитым, откровенным и обманчивым, исполненным то тщеславия, то самобичевания. Он губит жизнь одного человека и обрывает жизнь другого и тем не менее заставляет нас хохотать: это трагический герой, трагический негодяй и придворный шут одновременно. Живой ум Гумберта может привольно двигаться по спирали, оставаясь при этом зажатым в узких тисках его одержимости. И в этом состоит одно из высших достижений «Лолиты»: Набоков создает слог, который отвечает каждой складке Гумбертова мозга и в то же самое время поражает нас, переходящих от строки к строке, как свободой человеческого разума, так и его извращенной способностью поймать в ловушку и себя, и других.

 

III

Никто не возьмется оправдать поведение Гумберта. В конце концов, он же с самого начала признался в совершении убийства. Правильнее сказать — никто, кроме самого Гумберта: «Уважаемые присяжные женского и мужеского пола! — обращается он к нам. — Экспонат Номер Первый». «Лолита» начинается как показания, которые Гумберт дает суду, и хотя книга быстро превращается в памятник Лолите, в целом она остается и блестящим образчиком защитительной речи.

Стратегия Гумберта состоит, разумеется, в том, чтобы делать вид, будто он и вовсе не защищается. Поняв, что выставить в зале суда напоказ свою жизнь с Лолитой он не может, что рукопись его исповеди не должна попасться кому бы то ни было на глаза до тех пор, пока не умрет сама Лолита, Гумберт строит свою речь перед присяжными как пародию, шутку, словно бы высмеивая саму мысль о том, что ему есть в чем оправдываться перед своими читателями. На протяжении всей книги он то и дело поносит себя, называя чудовищем и извращенцем. Но обвинения против себя он выдвигает лишь затем, чтобы, продемонстрировав свою моральную щепетильность, выбить оружие из наших рук, — разумеется, он даже и не мечтает, что его оправдают за сотворенное им с его возлюбленной Лолитой, — и подтолкнуть нас к тому, чтобы мы приняли его собственное представление о себе. И даже кое-кто из весьма проницательных читателей видит его таким, каким он хочет, чтобы его видели.

При всем самобичевании Гумберта, он на самом-то деле изображает себя несчастным, чувствительным человеком, измученным любовью, которая не понимающему его миру может казаться омерзительной, между тем как для него она — неслыханно поэтичное, наивысшее проявление глубоких и сильных романтических чувств. И напротив, Лолита выглядит вульгарной по сути своей, бездушной девчонкой, которой еще повезло, как обиняками внушает нам Гумберт, что ее осенило благородство такой любви, высоко вознесшей ее над миром подростков с их цинизмом и содовой, она же, пользуясь тем, что он опьянен любовью, тянет из него деньги.

Некоторые читатели приняли за чистую монету даже эту картину. Робертсон Дэвис говорит в своей рецензии на «Лолиту», что главной темой книги является «не развращение невинного ребенка коварным взрослым, но эксплуатация безвольного взрослого развращенным ребенком». И это довольно распространенный взгляд. Но как он может быть верным, если Гумберт открыто признается нам в том, что он сделал с Лолитой и с убитым им человеком?

Гумберт начинает свою рукопись в тюрьме после убийства Куильти и публичного признания в этом своем деянии. Он думает использовать откровенный рассказ о своей любви к Лолите как убедительную защиту против обвинения в убийстве, но в то же время принимает на себя роль прокурора, предъявляющего обвинение, против него не выдвинутое, — обвинение в жестоком обращении с Лолитой. «Если бы я предстал как подсудимый перед самим собой, — пишет он в конце книги, — я бы приговорил себя к тридцати пяти годам тюрьмы за растление и оправдал бы себя в остальном».

Но мы ведь знаем, что он не растлевал Лолиту в обычном смысле этого слова. Она потеряла невинность в двенадцать лет, находясь в летнем лагере, и, когда Гумберт снова встречается с нею после смерти ее матери, не кто иной, как Лолита предлагает, чтобы они вместе проделали гадкий трюк, которому она только что выучилась в лагере. Предъявляя себе обвинение в растлении, Гумберт вроде бы судит себя строже, чем того требует закон. И эта его поза срабатывает так хорошо, что даже читатель столь проницательный, как Лайонел Триллинг, посвящает совершенному Гумбертом убийству лишь восемь слов из восьми тысяч, написанных им о «Лолите», — явление, довольно распространенное.

Пока мы говорили об общей стратегии Гумберта. Что можно сказать об избранной им тактике? Набоков предоставляет в распоряжении Гумберта все доводы, к которым мог бы прибегнуть растлитель детей, и даже с избытком: психологическая травма, перенесенная в детстве (история с Аннабеллой Ли); произвольность любых запретов в отношении половой жизни с ребенком, благо она допускалась в другие времена и в других культурах; его попытки обуздать себя и до встречи с Лолитой (женитьба на Валерии, в результате которой у него на руках оказалась «большая, дебелая, коротконогая, грудастая и совершенно безмозглая баба»), и до того, как Лолита его совратила; уже утраченная Лолитой невинность; божественная поэтичность любви к нимфетке («нет на земле второго такого блаженства, как блаженство нежить нимфетку. Оно „вне конкурса“, это блаженство, оно принадлежит к другому классу, к другому порядку чувств»), ее художественная сторона («надобно быть художником и сумасшедшим»), метафизический восторг путешествия в тот «невесомый остров завороженного времени, где Лолита играет с ей подобными».

Но более всего Гумберт полагается на блеск и великолепие своей страсти к Лолите. После нескольких мрачных лет, проведенных им в Америке, он внезапно получает подарок судьбы: загорающую Лолиту, поглядывающую на него поверх солнечных очков, словно новое воплощение его Аннабеллы, с которой он много лет назад расстался на пляже Ривьеры, — чудотворный триумф над временем. Аппетит его увеличивается по мере того, как он смакует каждую из ее черт, страсть возрастает, слог становится все более возвышенным, а она ничего не замечает (так он, во всяком случае, говорит), растянувшись поперек него на диване, пока он доводит себя до оргазма, до «горячего зуда, который теперь достиг состояния совершенной надежности, уверенности и безопасности — состояния, не существующего в каких-либо других областях жизни».

И все же, подчеркивает Гумберт, он старался не потревожить невинность Лолиты, пока она — только что покинувшая лагерь и изнывающая от нетерпения познакомить его с особого рода подростковым развлечением — не предложила ему предаться любви. Едва они становятся любовниками в прямом смысле этого слова, Гумберт принимается клеймить себя, называя животным и чудовищем, но в то же время взывает к нашему сочувствию, указывая на мучительный разрыв между его восторженной преданностью Лолите и ее совершенной неспособностью испытать страсть такого же порядка. Теперь она сидит у него на коленях, «как обыкновеннейший ребенок, ковыряя в носу, вся поглощенная легким чтением в приложении к газете, столь же равнодушная к проявлению моего блаженства, как если бы это был случайный предмет, на который она села, — башмак, например, или кукла, или рукоятка ракеты».

Затем на сцену тайком пробирается Клэр Куильти — и уводит Лолиту. Гумберт старательно подчеркивает отвратительные качества Куильти: извращенец, выродок, наркоман, порнограф, чье недолгое увлечение Лолитой во всем отлично от его, Гумберта, утонченной любви. Убийство Куильти Гумбертом есть не более чем доказательство чистоты его страсти.

Даже после того, как Лолита покидает его, любовь Гумберта остается неизменной. Когда он снова находит ее, семнадцатилетнюю, замужнюю, «неимоверно брюхатую», он по-прежнему лелеет ее, как сокровище, хотя нимфеточная пора ее давно миновала: «Я глядел, и не мог наглядеться, и знал — столь же твердо, как то, что умру, — что я люблю ее больше всего, что когда-либо видел или мог вообразить на этом свете, или мечтал увидеть на том». Он просит ее уехать с ним, и хотя она отвечает отказом, отдает ей все свои деньги. Да и сама книга его завершается прозрением: вскоре после ее исчезновения Гумберт, оказавшись над горной долиной, слышит доносящиеся снизу голоса играющих детей: «И тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре».

Такова «защита Гумберта». Она представляется на редкость убедительной, во всяком случае некоторых из присяжных женского и мужеского пола она определенно убеждает. Завершив пересказ фабулы «Лолиты», Лайонел Триллинг пишет: «Постепенно мы приходим к тому, что прощаем его проступок… Мне определенно не удалось проникнуться нравственным возмущением… Гумберт более чем готов признать себя чудовищем, но мы обнаруживаем, что соглашаемся с ним все в меньшей и меньшей степени». Подобно многим читателям, Триллинг принимает лишь ту версию личности Гумберта, которую сам же Гумберт ему и подсунул; он реагирует на красноречие Гумберта, а не на предъявляемые Набоковым доказательства. Позволяя нам увидеть историю Гумберта его собственными глазами, Набоков предупреждает нас: разум обладает силой, позволяющей ему отыскивать рациональные основания для любого вреда, который он причиняет, и чем изощреннее наш разум, тем с большей настороженностью нам следует к нему относиться.

 

IV

Набоковская оценка Гумберта, данная им вне романа, была резкой: «жестокий и тщеславный негодяй, ухитряющийся выглядеть „трогательным“». «Лолита» выдает Гумберта с головой. Тщеславие распирает его. Он похваляется своими взглядами, своей редкой восприимчивостью, своим умом, своей любовью.

Превознося высоту своих критериев, он щедро изливает яд презрения на Валерию и Максимовича, на Шарлотту, на Куильти, на Америку и даже на саму Лолиту. Он мерзко безразличен к жизням других людей. Он женится на Валерии лишь для того, чтобы дать выход сексуальному напряжению. Он издевается над ней, но даже при том, что она ему отвратительна, когда Валерия решает уйти к другому, гордыня Гумберта тут же поднимает свою змеиную голову: «Теперь же я спрашивал себя, стоила ли Валечка (как ее называл полковник) того, чтобы быть пристреленной, задушенной или утопленной. У нее были очень чувствительные руки и ноги, и я решил ограничиться тем, что сделаю ей ужасно больно, как только мы останемся наедине». Женившись на Шарлотте только затем, чтобы подобраться поближе к Лолите, Гумберт с самого начала расчетливо обманывает ее. Он даже подумывает о том, не обрюхатить ли ему Шарлотту, прикидывая, что «продолжительные роды, с основательным кесаревым сечением и разными другими осложнениями, в укромном родильном приюте, этак будущей весной, дадут мне возможность побыть наедине с моей Лолитой несколько недель сряду — и закармливать размаянную нимфетку снотворными порошками».

В нравственном отношении Гумберт — монстр, что и демонстрируется романом во всех подробностях. Одно из чудес этой книги состоит в том, что, предъявляя нам столь убийственные факты, она также развязывает Гумберту руки, позволяя ему переманивать на свою сторону невнимательных читателей, — пока Набоков не открывает им глаза на то, что они, поддавшись влиянию Гумберта, обратились в его соучастников.

Гумберт делает вид, будто его переполняет забота о нравственной чистоте Лолиты, но это не мешает ему вдоволь тискать ее — с оглядкой, чтобы ненароком не попасть в рискованное положение. В «Привале Зачарованных Охотников» он обманом заставляет Лолиту принять снотворные пилюли, чтобы на всю ночь получить ее в полное свое распоряжение. С юридической, формальной, нравственной точки зрения он совершил бы изнасилование, но пилюли не подействовали, не дав ему содеять задуманное. На следующее утро Лолита предлагает Гумберту поиграть в сомнительную игру, которой ее научили в лагере, и он хватается за представившуюся возможность, ничуть не задумываясь о последствиях, хотя уж ему-то известно — девочка и не догадывается, что может повлечь за собой эта игра.

В следующие два года Гумберт манипулирует Лолитой так же, как прежде Валерией и Шарлоттой. Он пользуется ее наивностью, ее страхом перед школой для малолетних преступниц, ее физической слабостью, материальной зависимостью от него. Он старается сделать ее счастливой, но лишь настолько, насколько это необходимо, чтобы она оставалась в его распоряжении. Он ведет себя нечестно в самом примитивном смысле этого слова — обещая что-либо перед тем, как овладеть ею, и отказываясь от своего обещания сразу после того, как получает желаемое. Он отвратительно настойчив в своих любовных притязаниях, он доводит девочку до немого подчинения, причиняя ей боль и запугивая ее разоблачением, он берет в привычку не обращать внимания на ее состояние, «дабы не расстраивать подлого Гумберта». Он мерзко ревнив. Он законченный лицемер: не разрешая Лолите встречаться с мальчиками одних с ней лет, он тем не менее пытается настоять на том, чтобы она приглашала домой школьных подружек — в качестве «целой стайки девочек-пажей, утешительно-призовых нимфеток, вокруг моей Лолиты». Гумберт твердит, защищаясь, о произвольности любого юридического определения возраста невинности, но в определениях обмана, жестокости и лишения свободы ничего произвольного нет. И понимание того, что Лолиту терзают боль и горе, — а он и это понимание ставит себе в заслугу, — ни в малейшей мере не сказывается на его поведении с нею: он лишь прислушивается «к ее всхлипыванию ночью — каждой, каждой ночью, — как только я притворятся, что сплю».

Подобно Яго, Гумберт захватывает наше воображение ярым пылом своей порочности, хотя даже Яго мало что может противопоставить извивам Гумбертова себялюбия. Когда наступает час отбытия школьного автобуса, Гумберт останавливает машину «в стратегическом пункте», чтобы понаблюдать «за тем, как девочки выходят из школы, — картина всегда прелестная. Эти остановки стали вскоре надоедать моей нетерпеливой Лолите, и лишенная, как это случается с детьми, всякого сочувствия к маленьким чужим прихотям, она грубой бранью осыпала меня за требование, чтобы она меня ласкала, пока синеглазые брюнеточки в синих трусиках… проходили мимо в сиянии солнца».

На примере этого лицемера, мошенника, насильника, тюремщика, растлителя и убийцы Набоков создает блестящее исследование психологии преступника. Слишком многое в Гумберте предрасполагает его к совершенным им преступлениям: преувеличенное чувство собственной значимости; невыносимое разочарование, от которого он изнывает, когда что-то препятствует исполнению его желаний; стремление видеть в себе незаслуженно обиженного человека; долгие годы, в которые он манипулировал людьми (пребывающими, в отличие от него, в ладах с законом) и дурачил их. Мы наблюдаем его вороватое продвижение от гипнотического соблазна до осмотрительного использования открывшейся возможности, до мгновения, когда он набрасывается на предмет своих вожделений; и едва лишь запретный плод оказывается сорванным, как мы обнаруживаем, что Гумберта переполняет свирепая решимость защищать свое право лакомиться им.

 

V

Гумберт — это триумф воображения. Сколь бы огромное расстояние ни отделяло самого Набокова от его персонажа, он, автор, дает нам прямой доступ к разуму Гумберта. При всей порочности Гумберта, Набоков не захотел превратить его в некоего лишенного человеческих черт людоеда и даже позволил ему рассказать о достойных сторонах его натуры: необычайном богатстве сознания, силе страсти, нежности чувств, многосторонности восприятия каждого из мгновений.

Подразумеваемое солнце пульсировало в подставных тополях. Мы с ней были одни, как в дивном вымысле. Я смотрел на нее, розовую, в золотистой пыли, на нее, существующую только за дымкой подвластного мне счастья, не чующую его и чуждую ему, и солнце играло у нее на губах, и губы ее все еще, видимо, составляли слова о «карманной Кармене», которые уже не доходили до моего сознания. Теперь все было готово. Нервы наслаждения были обнажены. Корпускулы Крауза вступали в фазу неистовства. Малейшего нажима достаточно было бы, чтобы разразилась райская буря. Я уже не был Гумберт Густопсовый, грустноглазый дог, охвативший сапог, который сейчас отпихнет его. Я был выше смехотворных злоключений, я был вне досягаемости кары. В самодельном моем серале я был мощным, сияющим турком, умышленно, свободно, с ясным сознанием свободы откладывающим то мгновение, когда он изволит совсем овладеть самой молодой, самой хрупкой из своих рабынь.

«С ясным сознанием свободы»: ничто лучше этого пассажа не демонстрирует свободу, многогранную отзывчивость, которую Набоков считает высшей наградой сознания. Но в последних строках с их мощным, сияющим турком и молодой, хрупкой рабыней, он говорит совсем о другом, о сознании как тюрьме: Гумберт — пленник своей одержимости, Лолита — пленница его злого умысла. Не случайно Набоков вырывает Лолиту из Гумбертовых лап 4 июля, в День Независимости, — Гумберт может похваляться тем, что испытываемое им блаженство уносит его к другим порядкам бытия, но для Набокова эта похвальба есть лишь пародия на освобождение, которое, как он надеется, сознание способно обрести.

 

VI

А что же Лолита? В одном месте книги Гумберт замечает: «Да и она вовсе не похожа на хрупкую девочку из дамского романа». Что нет, то нет.

Ни один романист не владеет искусством подготовки лучше Набокова, начавшего описывать Лолиту еще до того, как мы ее увидели. В 10-й главе части I Гумберт осматривает дом Гейзов, хоть на деле и не собирается снимать в нем комнату, и царящий в доме беспорядок лишь укрепляет его привередливое отвращение: старый серый теннисный мячик, коричневая сердцевина яблока, истрепанные журнальчики, белый носок на полу, еще блестящая сливовая косточка. Однако настороженный читатель понимает, что все это, столь раздражающее Гумберта, суть следы Лолиты, становящиеся тем более свежими, чем ближе он к ней подбирается. И вот, свернув за угол страницы, Гумберт чувствует, как его сердце подпрыгивает от восторга: на веранде он видит Лолиту, свою ожившую ривьерскую любовь!

Лолита — живая девочка, разбрасывающая, подобно множеству американских девочек-подростков, свои вещи по дому; Гумберт видит в ней повторение Аннабеллы Ли, но — и это прежде всего — Лолита остается самой собой. Никогда еще Набоков не демонстрировал столь великолепного владения подробностями. Гумберт наблюдает, как Лолита подбирает пальцами ног мелкие камушки, лежащие на земле между ее ступнями, и кидает ими в валяющуюся поблизости жестянку (дзинк!); ногти на ее ногах хранят следы вишневого лака, и поперек одного из них, на большом пальце, идет, согласно английскому тексту, полоска клейкой ленты — куда менее правдоподобная и потому куда более живящая воображение, чем обычный пластырь. Набоков превосходно передает присущую Лолите смесь «нежной мечтательной детскости и какой-то жутковатой вульгарности»: ее жаргон, ее журнальчики, ее одежда, ее мороженое и содовая. Она балансирует между ребенком и взрослой женщиной, какой ей еще предстоит стать. Ее тянет к Гумберту, она чувствует его возбуждение и, подыгрывая ему, копирует повадки экранных актрис, но если Гумберта случайные встречи с нею погружают в парную атмосферу теплицы, которую он ничуть не желает освежить залетевшим снаружи ветерком, то Лолита наслаждается естественной для подростка, ненавязчивой игрой во флирт со статным мужчиной в возрасте киногероя, игрой, которую она обрывает, едва услышав о мертвом зверьке, найденном служанкой в подвале.

Гумберт считает Лолиту непоправимо вульгарной и банальной девчонкой, наделенной нимфеточной магией и грацией, которые различает в ней лишь его проницательный взгляд, но в остальном не представляющей собою ничего интересного. И Шарлотта Гейз, похоже, разделяет это его мнение. Юность дочери, все подростковые черты ее натуры раздражают нетерпимую Шарлотту. Гумберт также отмечает их — поначалу с зачарованностью антрополога, описывающего жизнь иноземцев, и страстью влюбленного, готового превозносить то, в чем, как он сознает, кто-то другой может увидеть лишь присущие Ло недостатки. После «Привала Зачарованных Охотников» положение меняется — Гумберт берет на себя роль не только любовника, но и отца. Внезапно он обнаруживает в Лолите ту же способность доводить человека до белого каления, те же капризность и лукавство, какие видела в ней мать. Ее внутренний облик представляется ему «до противного шаблонным». Снисходительности его хватает только на то, чтобы находить некоторую прелесть в Лолите, показывающей другой девочке «одно из немногих своих достижений».

Как это ни удивительно, многие читатели принимают приговор Гумберта за чистую монету; для них Лолита «очаровательная, но плохо воспитанная девочка, вознесенная над обычной жизнью лишь особой разновидности любовью», под сень коей она попала. Такие читатели неверно истолковывают личность Лолиты лишь потому, что привыкли к книгам, чрезмерно упрощающим жизнь. Набоков этого делать не желает: созданная им Лолита не плоский образ, она куда более объемна и глубока — и Набоков позволяет даже Гумберту осознать в последней трети книги, что созданный им портрет несправедлив.

Для Набокова повадки Лолиты — лишь преходящие причуды юности, но никак не указания на то, чем она может стать, повзрослев. В те самые годы, когда он писал «Лолиту», Набоков говорил своим корнельским студентам:

Мещанин — это взрослый человек с практичным умом, корыстными, общепринятыми интересами и низменными идеалами своего времени и своей среды. Я говорю именно о «взрослом» солидном человеке, так как ребенок или подросток с повадками мещанина — всего лишь попугай, подражающий манерам законченных обывателей; ведь попугаем быть легче, чем белой вороной 10 .

Мы сталкиваемся с Лолитой по большей части как с предметом любовных песнопений Гумберта или объектом его похоти. При всей лиричности описаний ее ресниц, пушка на руках, переливистости смеха, Гумберт редко предпринимает попытку проникнуть в ее разум, а когда все же предпринимает, сама фальшивость их отношений не позволяет ему разговаривать с ней «о чем-нибудь, об искусстве, о поэзии, о точечках на форели Хопкинса или бритой голове Бодлера, о Боге и Шекспире, о любом настоящем предмете». Но и то немногое, что мы слышим от самой Лолиты, свидетельствует о проницательности и остром уме. В «Привале Зачарованных Охотников», еще мечтающий о том, как он овладеет ею, сохранив, однако ж, ее невинность под покровом тьмы и дурманящих средств, Гумберт разглагольствует: «Когда двое живут в одной комнате, неизбежно получается — как бы это назвать — получается некоторое…» — и Лолита тут же с озорным удовольствием подхватывает: «Кровосмешение». Она посмеивается над его речами («Ты что-то очень книжно выражаешься, милый папаша»), передразнивает его («Подтверждение приемлемо?»). Бросив взгляд на состарившийся автомобиль матери, Лолита замечает, что он «кое-где как-то полиловел от старости».

Уже в четырнадцать Лолита обнаруживает дарование и актрисы, и теннисистки. Гумберта изумляет, что на теннисном корте Лолита, «столь жестокая и коварная в обыденной жизни… проявляла такую невинность, такую откровенность, такое доброжелательство в смысле пласировки…». По сути дела, этот ребенок — трудный ребенок, как считает Гумберт, — выказывает в условиях его тирании, в условиях лишения свободы, редкостное терпение, лишь изредка проявляя природную живость. Даже Гумберт понимает, что он что-то сломал в Лолите: врожденная грация теннисистки уже не способна возместить полное отсутствие воли к победе.

Мельком увиденные нами эпизоды ее игры в теннис показывают, что в душе Лолиты нечто надломлено. Тем не менее кое-кого из наиболее проницательных рецензентов 1958 года смутило то обстоятельство, что Набоков не показал Лолиту доведенной Гумбертом до последней крайности — проституткой, психически больной. Набоков понимал, какое будущее может ожидать девочку, совращенную в двенадцать лет, прошедшую у Гумберта платный курс половой любви и ставшей объектом содомской страсти Клэра Куильти, но он также хотел показать Лолиту как девочку исключительную, восторжествовавшую над судьбой даже на том единственном пути, какой ей был оставлен.

Показывая Лолиту через три года после ее бегства от Гумберта, Набоков обходится и без поверхностных сентиментальных утешений, и без мрачного пафоса «неизбежной» трагедии — перед нами юная женщина, уже не ждущая от жизни приятных сюрпризов, но научившаяся бороться, проявляя отвагу и непоколебимую моральную выдержку. Три года назад она отказалась участвовать в групповых порнографических оргиях Клэра Куильти; теперь она не хочет даже рассказать Гумберту, от чего она отказалась: «Ах, гадости… Ах я, нет, право же, я… (Она произнесла это „я“ как сдавленный крик, прислушиваясь к источнику тягучей боли, и за неимением слов растопырила все пять пальцев угловато разрезающей воздух руки. Нет — не могла, отказывалась подробнее объяснить в присутствии ребенка, которого несла)». Выйдя за необразованного, бедного, глухого, застенчивого Дика Скиллера, она знает, что никогда не будет восторгаться его умом, как восторгалась некогда умом Куильти, и все-таки Дик «чудный», она горда своей беременностью и полна решимости дать будущему ребенку достойную жизнь, она улыбается, на прощание отказывая Гумберту, который просит ее уехать и жить с ним. Три месяца спустя она умирает от родов.

 

VII

Набоков, когда он писал о Пушкине, совершенно справедливо отметил, что темой поэта была трехсложная формула человеческой жизни: невозвратность прошлого, ненасытность настоящего и непредсказуемость будущего. Возможно, это единственная формула, которую удается применить к роману столь нестандартному, как «Лолита».

Прежде всего, невозвратность прошлого. Рассказ о своей жизни Гумберт начинает с любви к Аннабелле Ли на зачарованной Ривьере его детского королевства за морем: «Но эта мимозовая заросль, туман звезд, озноб, огонь, медовая роса и моя мука остались со мной, и эта девочка с наглаженными морем ногами и пламенным языком с той поры преследовала меня неотвязно — покуда наконец двадцать четыре года спустя я не рассеял наваждения, воскресив ее в другой». Между тем, хотя ощущение Гумбертом величия его любви к Лолите отчасти основано на том, что эта девочка — воплощение Аннабеллы, он сознает также, что полностью заменить собой его первую любовь Лолите не дано. С Аннабеллой он мог разделять страсть и делиться мыслями, Лолита же отдает ему лишь свое тело.

Да и сама любовь Гумберта к Лолите отзывается темой невозвратного прошлого. В первый год, проведенный им с Лолитой, он наслаждается, объезжая мотели одного штата за другим и понимая, впрочем, что вечно это продолжаться не может. Он оседает в Бердслее, однако стремление Лолиты к свободе, ее желание проводить время со сверстниками, а не с пульсирующим от желания Гумбертом, приводит к тому, что жизнь в их доме на улице Тэера становится все более невыносимой. Когда Лолита предлагает просто-напросто уложить вещи и двинуться на запад, Гумберта охватывает несказанная радость: он надеется воскресить то, что было для него раем первого года страстной любви к нимфетке. Он, разумеется, не знает, и открытие это приходит к нему слишком поздно, что во втором путешествии, в этом предположительном воспроизведении прошлого, все будет по-иному, что Лолита сговорилась с Клэром Куильти и что на всем пути к западу машина Куильти будет следовать за ними подобно мерцанию страха, миражу воздаяния, призраку вины. Попытка повторить прошлое лишь показывает, насколько невозможно его воскрешение.

«Ненасытность настоящего» есть резюме сексуальных стремлений Гумберта: болезненного, давнего, возникшего еще на тринадцатом году его жизни желания овладеть Аннабеллой, желания, не исполнившегося из-за вмешательства ее родителей; безнадежного томления одиноких лет в Париже; нового, мучительной силы вожделения к Лолите. В дневнике, который Гумберт ведет в первые дни пребывания в доме Гейзов, он подробно описывает неожиданные восторги повседневной близости к Лолите, но все эти случайные соприкосновения одной плоти с другой выливаются лишь в танталовы муки ожидания куда больших наград.

Конечно, в конце концов Гумберту удается заполучить Лолиту, однако тема ненасытности лишь углубляется, обретая иное обличье — ненасытности его любовных требований: «я… отеческим жестом глубоко запустив пальцы под кудри Лолиточки… нежно, но крепко обхватив ее за шею, вел мою артачившуюся детку в наш укромный домик для быстрого сопряжения перед обедом». Даже блаженство обладания Лолитой не насыщает его: «Упрекаю природу только в одном — в том, что я не мог, как хотелось бы, вывернуть мою Лолиту наизнанку и приложить жадные губы к молодой маточке, неизвестному сердцу, перламутровой печени, морскому винограду легких, чете миловидных почек!»

А после исчезновения Лолиты Гумбертом овладевает новая потребность: он должен, чего бы то ни стоило, опознать, выследить и уничтожить человека, который отнял у него Лолиту, да еще и насмеялся над ним. Но когда он убивает Куильти, фривольность, с которой тот глядит в лицо смерти, его нежелание принять ее как торжественное разряжение страсти соперника, лишает Гумберта удовлетворения, которого он столь жаждал.

 

VIII

Утраченная любовь и неутолимое желание могли бы превратить «Лолиту» в трагическую историю, если бы не фантастически остроумное построение этой книги. И не в малой мере остроумие это обязано своим происхождением третьей из насмешек времени: непредсказуемости будущего.

Кажется, будто рок принимается играть Гумбертом прямо с того дня, когда он решает провести лето в Рамздэле, в доме, принадлежащем семье, у которой «две дочки, одна совсем маленькая, а другая двенадцати лет, и прекрасный сад невдалеке от прекрасного озера». В самый день его приезда дом Мак-Ку сгорает дотла, и хотя причина оставаться в Рамздэле таким образом уничтожается (позже выяснилось к тому же, что Джинни Мак-Ку кто угодно, но только не нимфетка), Гумберту не удается отвертеться от осмотра дома Гейзов. Все увиденное там заставляет его ежиться от отвращения — пока он не натыкается на Лолиту и не обмирает от наслаждения.

С этого мгновения сорванные планы, похоже, начинают чередоваться с волшебными воздаяниями. Вскоре после того, как Гумберт поселяется у Гейзов, и Шарлотта и Лолита, в нетерпеливом предвкушении дня, который они проведут с их неотразимым постояльцем на озере, покупают себе новые купальные костюмы. Первый многообещающий знак. Однако начинается дождь. Первая неудача. Дождь идет и на следующий день. Вторая неудача. В день, следующий за тем, Лолита заставляет сердце Гумберта учащенно забиться, произнося страстным шепотом: «Заставьте-ка маму повести нас (нас!) на Очковое Озеро завтра». Второе взволнованное предвкушение. Но к этому времени Шарлотта с Лолитой уже обратились в ярых соперниц, и когда Шарлотта, чтобы остаться наедине с Гумбертом, отправляет Лолиту в постель, девочка взрывается («А я считаю, что вы свинюги»), и мать в отместку отменяет пикник. Третья неудача. Гумберту, естественно, приходится скрывать, кто является предметом его любви, и Шарлотта беспокоится — не докучает ли склонному к уединению ученому внимание, которое проявляет к нему ее дочь. Два дня спустя она неуверенно спрашивает: «Вам было бы не слишком скучно… завтра поехать с нами на озеро купаться, если Ло извинится за свою выходку?» Третий положительный знак. Но Лолита извиняться не желает — и поездка на озеро отпадает снова. Четвертая неудача. Еще один дождливый день, Гумберт и себе покупает купальные трусики. Четвертое предвкушение.

Озеро вновь заволакивают тучи, Гумберт гадает: «Или это кознедействует Рок?» Пятая неудача. Буря и град, но метеорологическое бюро обещает ясный конец недели, и Гумберт, в пятый раз взволнованный ярким предвкушением, предается мечтам об озере. В этот вечер он вспоминает последний день, проведенный им с Аннабеллой, их «последнюю попытку обмануть судьбу» на пустом пляже с оброненными кем-то темными очками, единственным свидетелем их ласк. А ночью, во сне, он оказывается на Очковом Озере, говорит Шарлотте, что оставил часики или темные очки «вон там в перелеске», и углубляется в чащу со своей нимфеткой: «поход за очками на Очковом Озере превратился в тихую маленькую оргию со странно опытной, веселенькой и покладистой Лолитой, ведущей себя так, как мой разум знал, что она отнюдь не могла бы себя вести в действительности». Это самое экстатическое из всех его предвкушений. Во сне Гумберта будущее — завтрашний день — рисуется как воскрешение времени, проведенного им с Аннабеллой на берегу Ривьеры: он переворачивает песочные часы, заставляя время бежать вспять. Дневник обрывается, и Гумберт замечает напоследок: «Читатель также заметил и другое: занятный мираж озера. Было бы логично со стороны мистера Мак-Фатума (как хочу наречь моего дьявола) приготовить мне небольшой гостинец на обетованном бережку, в предусмотренном сосняке». На деле же Шарлотта, чтобы занять дочь и получить Гумберта в свое распоряжение, приглашает на пикник одну из школьных подружек Лолиты (шестая неудача), однако у Розочки Гамильтон поднялась температура — и пикник снова пришлось отложить. Седьмая неудача, впрочем, на сей раз разочарование Гумберта более чем искупается пламенным наслаждением, испытанным им в сцене на диване: шестая крупная удача.

Тем не менее Шарлотту, вознамерившуюся получить Гумберта в полное свое распоряжение, уже не остановить. Она сбывает Ло в летний лагерь (седьмое чудовищное разочарование); вынуждает Гумберта сделать ей предложение, и тот, в предвидении отеческих ласк, которые он станет расточать вернувшейся домой Лолите, немедля соглашается: седьмой шаг к цели. На Очковое Озеро они в конце концов попадают — супружеской, вопреки всем ожиданиям Гумберта, четой, — и тут, на берегу, Шарлотта ошарашивает его новостью: как только Ло вернется из лагеря, ее отправят в пансионат. Девятая неудача, на сей раз и впрямь катастрофическая. Потрясенному услышанным Гумберту необходимо все обдумать, он говорит Шарлотте, что забыл в машине темные очки. Тем и разрешаются его грезы об упоительных утехах на Очковом Озере.

Гумберт понимает, что попал в западню. Из беспечной идеи завладеть волей Шарлотты через ее любовь ничего не вышло: стоит ему запротестовать, стоит попытаться удержать Лолиту около себя, и он выдаст свою тайну. Решение у этой задачи только одно: уничтожить Шарлотту. Они входят в воду, и тут Гумберт осознает, что добрая судьба уже подготовила декорации для более чем совершенного убийства. Вокруг никого, не считая двух человек, занятых постройкой пристани на другом берегу, они слишком далеко, чтобы увидеть, как Гумберт удерживает Шарлотту под водой, и достаточно близко, чтобы услышать, как он кричит, взывая о помощи, пока ее легкие наполняются водой.

Но Гумберт этого не сделал: пока Шарлотта доверчиво и неуклюже плывет с ним рядом, он понимает, что не сможет заставить себя убить ее. Они возвращаются на пляж. Шарлотта расстегивает лифчик, чтобы подставить солнцу спину, слышит за собой какой-то шорох и выпаливает: «Мерзкие, подглядывающие дети». На самом деле это их приятельница, любительски занимающаяся живописью Джоана Фарло, которая пришла на озеро пораньше в погоне за редкостными световыми эффектами, и теперь, проведя утро за работой, переносит мольберт на берег, куда обещал подъехать на машине ее муж, Джон. Глава, посвященная Очковому Озеру, завершается так:

«Я чуть не включила вас в свое озеро», сказала она. «Между прочим, я заметила кое-что, чего вы недосмотрели. Вы (обращаясь к Гумберту) забыли снять наручные часики, да, сэр, забыли».

«Уотерпруф» (непромокаемые), тихо произнесла Шарлотта, сложив губы по-рыбьи.

Джоана положила мою кисть к себе на колено и полюбовалась Шарлоттиным подарочком; затем положила руку Гумберта обратно на песок, ладонью кверху.

«Ты Бог знает что могла оттуда увидеть», заметила Шарлотта не без кокетства.

Джоана вздохнула. «Раз, вечером», сказала она, «я видела двух детей, мужского и женского пола, которые вот на этом месте деятельно совокуплялись. Их тени были как гиганты. И я, кажется, говорила вам о Лесли Томсоне, который купается нагишом на заре. Я теперь все жду, что после черного атлета появится жирная котлета, Айвор Куильти (наш дантист), без ничего. Он, между прочим, невероятный оригинал — этот старик. Когда я у него была последний раз, он мне рассказал совершенно неприличную историю про племянника. Оказывается —»

«А вот и я», — раздался голос Джона.

Дальнозоркая Джоана, конечно, разглядела бы все подробности «совершенного убийства» и упрятала бы Гумберта в тюрьму. Фюить! — мог бы подумать Гумберт. Каким-то чудом ему удалось увернуться от десятой катастрофической неудачи, он просидел бы вдали от Лолиты долгое время даже и после того, как нимфеточная пора ее миновала бы.

Задержимся на миг на этом последнем отблеске Очкового Озера: перед нами незатейливый, без прихотливых фраз наподобие «Лолита, свет моей жизни» диалог. На самом деле эти строки куда сложнее пассажа, которым открывается роман, — там Набоков вручает перо снисходительному к себе самому Гумберту Мурлыке, — они дают исчерпывающий ответ тем, кто считает, будто Набоков пишет из желания покрасоваться, будто он жертвует структурой романа ради поверхностного блеска. Как это часто случается, Набоков кое-что открывает нам сразу — иронию, кроющуюся в «совершенном убийстве», — но еще больше скрывает. Ибо, помимо этой иронии, у времени есть и другие причины для улыбки.

Гумберт упивался мыслью о поездке на Очковое Озеро, видя в ней возможность воскресить лето, проведенное на морском песке с Аннабеллой, но теперь прошлое воспроизводится перед ним в виде пародии. Тогда он почти овладел Аннабеллой, но двое вылезших из моря свидетелей сорвали разрешение их упоительной страсти; ныне Джоана Фарло вспоминает о двух совокуплявшихся здесь вечером детях — и она сама, в качестве свидетеля, сорвала бы убийство, задуманное Гумбертом после того, как он обнаружил, что ни Очковое Озеро, ни жизнь в доме Гейзов не обещают воскрешения давних радостей Ривьеры.

Есть и еще кое-что, способное порадовать читателя, но наполовину скрытое от него. В начале этой главы Шарлотта говорит Гумберту, что Джоана, как-то утром придя на озеро, видела здесь, как негр-слуга из дома напротив

купался, «в чем ночь родила» (как сострил Джон), в пять часов утра.

«Вода», сказал я, «должно быть, была прехолодная».

«Не в этом суть дела», возразила логичная, хоть и обреченная голубка. «Он, видишь ли, слабоумный».

Благовоспитанный расизм Шарлотты оказывается под стать таковому же ее друга, Джона Фарло. В более ранней сцене Гумберт беседует с семейством Фарло о Рамздэле, и Джон замечает: «Конечно, среди наших торговцев многовато итальянцев…». Остроглазая Джоана, подозревающая, что смуглый Гумберт может оказаться евреем, прерывает мужа, не позволяя ему до конца обнаружить свой чопорный антисемитизм: «Как было бы хорошо, если бы наши девочки проводили это лето вместе!» Теперь, на Очковом Озере, Джоана упоминает о купании Лесли Томсона на заре, не повторяя ни на чем не основанного предположения Шарлотты, что он будто бы слабоумный, и выворачивает наизнанку каламбур мужа «в чем ночь родила» (отвечающий инсинуации Шарлотты: Набоков видел, как распространяется расизм), рассказывая о толстом, старом рамздэльском дантисте Айворе Куильти, купавшемся здесь «без ничего». Именно в этот миг появление мужа прерывает либеральные речи Джоаны, как она прервала когда-то его расистские: исполненный совершенства структурный повтор.

 

IX

Вернемся к ироничности времени. После каждой неудачи Гумберту кажется, будто рок в очередной раз обманул его; после каждого чудотворного дара, посылаемого ему жизнью, кажется, будто рок действует в согласии с самыми безудержными его желаниями. Словно бы искупая злоключения, постигшие Гумберта на Очковом Озере, рок отправляет Шарлотту под колеса машины: совершенное убийство, единственно возможное совершенное убийство — ты желаешь ей смерти, вот, она мертва. Восторженно приняв подношения Мак-Фатума, Гумберт готовится к тому, чтобы забрать Лолиту из лагеря. Он вооружается снотворными средствами для своей добычи, но этот его новый замысел идет прахом — пилюли на Лолиту не действуют, планы не претворяются в жизнь. Затем следует величайшая из всех насмешек: после того как Гумберт мучительно медленно подбирается к Лолите, она-то его и «совращает». Он слышит, как она просыпается бок о бок с ним и предлагает ему предаться любви: пока он мирно полеживал с Шарлоттой на песочке Очкового Озера, отосланная в летний лагерь Лолита рассталась с невинностью на берегу другого озера.

Ироничность времени приводит в первой части романа к сюрпризу, ожидавшему Гумберта в «Привале Зачарованных Охотников». Во второй части эта ироничность порождается тем обстоятельством, что Гумберт почти до самого конца книги не понимает — человек, отнявший у него Лолиту, это Клэр Куильти, автор той самой пьесы «Зачарованные Охотники», которую ставят в школе Лолиты. В первой части мы с самого начала знаем — из «свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя», — Гумберт и Лолита стали любовниками, и хотя нам неизвестно, как это случилось, мы сопоставляем каждый дюйм медленного приближения Гумберта к девочке с нашим знанием того, что со временем он насладится ею как любовник. Еще до начала второй части мы узнаём и то, что Гумберт — убийца, но не знаем, кого он убил.

Привычное построение детективной истории поставлено «Лолитой» с ног на голову: мы начинаем с того, что убийца назван на первой странице романа, и должны догадаться о личности жертвы — загадка состоит не в том, «кто это сделал», а в том, «с кем это сделано». Нам предъявляются и затем отвергаются подставные подозреваемые. Пышущий гневом на Валерию и ее любовника, Максимовича, Гумберт думает — не убить ли обоих? Пойманный Шарлоттой в западню супружества, в котором нет места Ло, он рисует себе живую картину — как он держит жену, пока та не захлебнется, под водой, — но затем решает, что ему не хватит на это духу.

Довольно долгое время возможной жертвой остается и сама Лолита. Помня о ее «испанском» происхождении, Гумберт называет ее своей Кармен; он передразнивает нравящиеся ей популярные песни («О Кармен, Карменситочка, вспомни-ка там… И твои все измены, гитана!.. И ту пулю, которой тебя я убил, Кольт, который — траторы — держу я…») и замечает, переходя на жаргон детектива: «Выхватил, верно, небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб». Затем образ Кармен на долгое время отсылается за кулисы, но потом вдруг, в эльфинстоновской главе, перед самым бегством Лолиты, проносится по сцене и вновь выходит на нее три года спустя, когда Гумберт наконец находит беглянку. С кольтом в кармане, Гумберт умоляет ее уйти с ним («Carmen, voulez-vous venir avec moi?»). Она отвечает отказом, и тогда эта тема звучит в последний раз: «Затем он вытащил пистолет… то есть читатель ждет, может быть, от меня дурацкого книжного поступка. Мне же и в голову не могло это прийти».

На самом деле Гумберт надеялся, конечно, выследить и убить не ее, а соблазнителя, хотя и не мог его установить. Он сидит в засаде, поджидая бердслейского преподавателя. Не тот. Он заряжает свой кольт, чтобы прикончить мужа Лолиты. Опять не тот. Он спрашивает у Лолиты имя мужчины, который отнял ее у него:

И тихонько, конфиденциально, высоко подняв узкие брови и выпятив запекшиеся губы, она с легкой иронией, но не без нежности, и как бы издавая приглушенный свист, произнесла имя, которое проницательный читатель давно уже угадал.

Уотерпруф, сказала Шарлотта. Почему ничтожное воспоминание о летнем дне на озере мелькнуло у меня в памяти? Я тоже давно угадал это имя, но только подсознательно, не отдавая себе в этом отчета. Теперь я не испытал ни боли, ни удивления. Спокойно произошло слияние, все попало на свое место, и получился, как на составной картине-загадке, тот узор ветвей, который я постепенно складывал с самого начала моей повести с таким расчетом, чтобы в нужный момент упал созревший плод; да, с определенным и порочным расчетом (она еще говорила, но я не слушал, погруженный в золотой покой) выразить свой золотой и чудовищный покой через то логическое удовлетворение, которое мой самый недружелюбный читатель должен теперь испытать.

«„Покой“, надо же!» — фыркает Альфред Аппель в его «Аннотированной „Лолите“». Не многие из читающих роман в первый раз (а возможно, и никто из них) догадываются, какое имя прошептала Лолита, и вкушают вследствие этого хотя бы подобие золотого покоя. Словно поддразнивая нас, Гумберт не открывает этого имени на протяжении еще двадцати страниц. Даже если мы отлистаем вспять две сотни страниц, туда, где Шарлотта сказала «Уотерпруф», мы не найдем там имени соблазнителя.

Пожав плечами, мы возвращаемся к последним тридцати с лишком страницам романа. Наконец Гумберт, отправляясь на поиски своей жертвы, сообщает нам ее имя: «До сих пор, придерживаясь той методичности, которой недаром горжусь, я не снимал маски с лица Клэра Куильти; он сидел у меня в подземелье, ожидая моего прихода со служителем культа и брадобреем». С этого мгновения и до конца романа Куильти, продолжающий кривляться и в эпизоде собственной смерти, самодовольно прохаживается туда-сюда в самой середине сцены. Образ его разрастается, он все больше и больше овладевает мыслями Гумберта, мы же впадаем во все большее недоумение оттого, что Гумберт предполагает, будто мы могли узнать имя жертвы и без его, Гумберта, подсказки.

Набоков снова ставит формулу детектива с ног на голову. Жертва наконец прояснена, но вместо того, чтобы перечислить все улики в миг, когда он открывает нам имя Куильти, Набоков извещает нас, что они уже перечислены — давным-давно. Приходится возвратиться к началу и самостоятельно заняться выслеживанием этого человека. И, перечитывая книгу, — а Набоков, как раз для того, чтобы заставить нас перечитать ее, напичкал роман отсроченными сюрпризами, отложенными открытиями, скрытыми шутками и неприметными, разбросанными вокруг Очкового Озера украшениями созданного его воображением мира, — перечитывая ее, мы с изумлением обнаруживаем, сколь многое мы пропустили в спешке нашей погони за жертвой — больше двух десятков упоминаний Куильти отыскивается в книге еще до того, как Лолита называет его имя.

К примеру, теперь, когда мы ясно видим убитого Куильти, нам становится понятно, почему в сознании Гумберта, в тот миг, когда Лолита сообщает ему имя, мелькает слово «уотерпруф». На Очковом Озере Джоана Фарло почти уже назвала Куильти (племянника Айвора) и даже чуть не сообщила, что пристрастие к маленьким девочкам едва не довело его до тюрьмы, но тут появился муж и помешал ей договорить, и Гумберт закончил этим главу. Тогда Рок почти уж предупредил Гумберта, да передумал; теперь же сам Гумберт собрался было объяснить читателю что к чему, но удержался и спрятал улику в ладонь.

Куильти, как мы узнаем, преуспевающий драматург, претенциозный писака с пристрастием к пьянству, наркотикам и не достигшим совершеннолетия девочкам. За два года до появления Гумберта в Рамздэле он выступал в клубе Шарлотты и даже покачал на колене маленькую Долли Гейз. Он уже был постояльцем «Привала Зачарованных Охотников», когда там появился Гумберт, и, зная, что Лолита никакая Гумберту не дочь, не без зависти проник в замысел собрата-извращенца. Он пишет пьесу, вдохновленную названием этого отеля, а когда ее ставят в школе Лолиты, приезжает, чтобы поприсутствовать на репетициях. Он узнает хорошенькую исполнительницу главной роли и выясняет, что ей известно о его склонности к миловидным, едва созревшим девчушкам. Они становятся любовниками. Вдвоем они задумывают побег Лолиты от Гумберта. Гумберт привозит Лолиту в Эльфинстон, а Куильти меж тем, играя с ними в кошки-мышки, едет следом, сначала в своей машине, затем в череде арендованных, заставляя Гумберта теряться в догадках о том, кто это неизменно отражается в его боковом зеркальце — сыщик, соперник или порождение его собственной паранойи.

Перед самым отъездом из Бердслея в Эльфинстон, когда Куильти только начинает следить за ним, Гумберт просит читателя «не издеваться надо мной и над помутнением моего разума. И ему и мне очень легко задним числом расшифровать сбывшуюся судьбу; но пока она складывается, никакая судьба, поверьте мне, не схожа с теми честными детективными романчиками, при чтении коих требуется всего лишь не пропустить тот или иной путеводный намек. В юности мне даже попался французский рассказ этого рода, в котором наводящие мелочи были напечатаны курсивом; но не так действует Мак-Фатум — даже если и распознаешь с испугом некоторые темные намеки и знаки». Гумберт составляет список таинственных проявлений Куильти, но личность его утаивает. Он чувствует — чтобы разобраться в его истории, нам тоже следует ощутить полную беспомощность, отмечавшую его старания проникнуть в намерения Культи, какими бы очевидными они ни представлялись ему теперь. Пока будущее остается неведомым, мы не имеем ни малейшего понятия о том, к каким знакам нам надлежит приглядываться; когда же оно осуществляется, мы оглядываемся на прошлое, и все в нем кажется нам сигналами, посылаемыми близящимся событием.

Три года спустя все еще страдающий Гумберт узнает адрес Куильти и настигает его. Он не колеблется ни минуты: его неослабевшие чувства требуют смерти Куильти. И тут звучит последняя из насмешек непредсказуемости будущего: замышляя убийство, Гумберт пишет стихотворение, которое Куильти должен прочитать перед смертью, чтобы наверняка понять, почему он умирает; но само поведение Куильти, вся эта сцена, обращающая убийство в фарс, выглядят Куильти же и написанными: «хитроумным спектаклем, поставленным для меня Клэром Куильти», как удрученно говорит об этом Гумберт.

В номере «Привала Зачарованных Охотников» Гумберт пытался загнать Лолиту в западню, но она сама принялась за него и сама предложила ему себя в добычу. Ныне, в «замке ужаса», он пытается поставить для автора «Зачарованных Охотников» финальную сцену, и снова его жертва переписывает будущее, с таким тщанием им сочиненное.

 

X

«Лолита», быть может, написана и не в привычной гладко реалистической манере, но действие ее разворачивается в очень точно увиденной Америке. И все же, по мере того как мы все более увлекаемся поисками следов Куильти, нечто жутковатое, колдовское и довольно тревожное начинает, похоже, истекать из «Привала Зачарованных Охотников».

Ведь нельзя же счесть простой случайностью то, что у знаменитого драматурга, который посещает книжный клуб Шарлотты Гейз и усаживает Лолиту себе на колено, имеется дядя, дантист Айвор Куильти, живущий прямо за домом Гейзов. Еще более странно, что сам Куильти оказывается в «Привале Зачарованных Охотников» — в городке, до которого от его дома несколько часов езды, — в ту самую ночь, когда Гумберт и Лолита становятся любовниками; что он догадывается о намерениях Гумберта и завистливо поддразнивает его из темноты; что он и живет-то в соседней комнате.

Разумеется, самый зачарованный из охотников, попавший в отель, — это Гумберт. После устроенной им потаенной облавы на Лолиту он наконец настигает ее в отеле, но лишь для того, чтобы пойманная дичь сама изловила охотника — к несказанной его радости.

И совсем уж удивительно, что вслед за этим, пока Гумберт с Лолитой объезжают мотели Америки, Куильти пишет пьесу, названную им «Зачарованные Охотники», пьесу, кульминационная сцена которой похожа на отзвук того, что случилось в отеле. В пьесе Куильти дочка фермера — ее роль получает в школьной постановке Лолита — спорит с Поэтом, доказывающим, будто и она, и все прочие персонажи суть его вымыслы. Она отводит Поэта на свою ферму, дабы уверить его, «что она-то сама — вовсе не его вымысел, а деревенская, твердостоящая на черноземе девушка», — точно так же Лолита в отеле, уводящая Гумберта в свое тайное тайных, становится неожиданно реальной. Гумберт и сам — поэт, он не раз описывает Лолиту в стихах, а в диванной сцене пишет: «То существо, которым я столь неистово насладился, было не ею, а моим созданием, другой, воображаемой Лолитой — быть может, более действительной, чем настоящая… лишенной воли и самосознания — и даже всякой собственной жизни». В «Привале Зачарованных Охотников» он хочет овладеть ею во сне, оставив ее частью собственной зачарованной мечты. Но Лолита, когда она поворачивается к нему и шепчет ему на ухо предложение предаться с нею любви, оказывается непредвиденно реальной, не зависящей от его воображения. При всей живописности его фантазий, она оборачивается «твердостоящей на черноземе девушкой».

Куильти не мог точно знать, пока сам не стал два года спустя любовником Лолиты, — иными словами, уже после того, как он написал свою пьесу, — что в ту ночь произошло между Гумбертом и Лолитой в «Привале Зачарованных Охотников». Создается впечатление, что пьеса его становится для Лолиты едва ли не зачарованной западней: она получает в ней главную роль, он, автор пьесы, посещает школу Лолиты, и она убегает с ним, как бы доказывая, что она не просто выдуманный им персонаж. Но Куильти, когда он писал пьесу, никак уж не мог предвидеть, что Гумберт с Лолитой обоснуются в провинциальном Бердслее, или что в школе Лолиты возьмутся ставить именно эту пьесу, совсем недавно впервые показанную в Нью-Йорке, или что Лолита получит главную роль, или что у него найдется время на то, чтобы проехать сотни миль ради присутствия на репетициях школьной постановки. Создается впечатление, что пьеса обладает некой странной властью над будущим Куильти, при том, что сама же она логически вопиет о невозможности такой власти.

Проходит несколько дней, и Лолита с Куильти становятся любовниками. Они сговариваются вынудить Гумберта отвезти Лолиту на запад, в Эльфинстон. Во всю поездку Гумберт чувствует себя попавшим под заклятие некоего зачарованного охотника, который, кажется, наперед знает всякий его ход и постоянно напоминает, что его, Гумберта, преследуют. После того как Лолита сбегает от него в Эльфинстоне, единственный след, который Гумберту удается найти, это череда загадочных имен, оставленных Куильти в регистрационных книгах попутных отелей, причудливых, иносказательных вымыслов, подстроенных под склад ума и повадки Гумберта неизвестным ему извергом. Теперь, когда Гумберт сам обратился в жаждущего мести охотника, он обнаруживает, что его рысканье в поисках улик это лишь новое заклятие, наложенное на него искомой добычей, обнаруживает, что его заставили идти по следу, который Куильти, издеваясь, заранее проложил для него.

Происходит нечто странное и зловещее: Куильти словно бы полностью овладевает волей Гумберта, как если б тот был не более чем персонажем одной из пьес Куильти, плодом его воображения. Такая идея всякому показалась бы отвратительной — Гумберту она представляется отвратительной вдвойне. Гумберт гордится тем, что преобразовал, вылепил Лолиту согласно велениям своей фантазии: ныне он обнаруживает, что кто-то отнял у него эту роль и обратил его в игрушку собственного воображения. Одна мысль об этом приводит его в исступление.

Как только Лолита открывает ему имя Куильти, Гумберт приступает к постановке сцены убийства, в которой Куильти сыграет ту роль, которую он, Гумберт, предпишет ему. В «замок ужаса» приезжает «в ясном помешательстве, безумно-спокойный, зачарованный и вдрызг пьяный охотник». Когда полуодурманенный Куильти решается высказать догадку — неверную — о том, кто к нему заявился, Гумберт насмехается над ним, предвкушая кукольный спектакль, который он подготовил: «Ну-ка, гадай дальше, шут». Гумберт заставляет Куильти под дулом пистолета зачитать стихотворение, которое является его смертным приговором:

За то, что ты взял грешника врасплох, ………………………… За то, что ты ее украл У покровителя ее, ………………………… Наскучившую куклу взял И, на кусочки растащив ее, Прочь бросил голову. За это, За все, что сделал ты, За все, чего не сделал я, — Ты должен умереть!

«Термин „поэтическое возмездие“, — самодовольно отмечает Гумберт, — особенно удачен в данном контексте». Куильти зачитывает, как ему велено, стихотворение, но прежде, чем сложить листок бумаги и вернуть его автору, делает игривое критическое замечание: «Ну что ж, сэр, скажу без обиняков, дивное стихотворение! Ваше лучшее произведение, насколько могу судить». Он отказывается воспринимать и Гумберта, и Лолиту с возвышенной серьезностью, какой требует Гумберт, и его экстравагантное поведение задает тон всему этому мрачному фарсу, даже когда Гумберт начинает стрелять. Сцена становится все более фантасмагорической и остается таковой до самого мгновения смерти Куильти, так что Гумберт покидает его дом в самом что ни на есть удрученном состоянии: «Вот это (подумал я) — конец хитроумного спектакля, поставленного для меня Клэром Куильти. С тяжелым сердцем я покинул этот деревянный замок». Даже убивая Куильти, Гумберт не смог вырвать у него власть над собой. Даже умирая, Куильти дописывает пьесу.

Куильти смог лишить Гумберта удовлетворения, но, как бы то ни было, Гумберт считает убийство лишь подготовкой к написанию «Лолиты». Он заканчивает книгу так: «И не жалей К.К. Пришлось выбрать между ним и Г.Г., и хотелось дать Г.Г. продержаться месяца на два дольше, чтобы он мог заставить тебя жить в сознании будущих поколений. Говорю я о турах и ангелах, о тайне прочных пигментов, о предсказании в сонете, о спасении в искусстве. И это — единственное бессмертие, которое мы можем с тобой разделить, моя Лолита».

Гумберт пишет «Лолиту», имея в виду две задачи: обессмертить Лолиту — его Лолиту — и получить над мертвым Куильти власть, какой он никогда не имел над живым. Куильти мертв, и Гумберт добивается отмщения, более сладкого, чем само убийство, обращая своего соперника в марионетку, которая пляшет во времени под его дудку, пока он подчеркнуто выстраивает рисунок появлений и исчезновений Куильти в своем прошлом.

«Зачарованные Охотники» Куильти, похоже, наложили заклятие на будущее Гумберта: ныне же, пересказывая всю историю, Гумберт распоряжается временем Куильти по собственному усмотрению. Куильти, возможно, и сорвал постановку сочиненной Гумбертом сцены убийства, но мастерство, с которым Гумберт организует его появления и исчезновения, делает саму «Лолиту» совершенной местью, совершенным преступлением.

 

XI

Прибегая к тому же приему, Гумберт обращает «Лолиту» также и в совершенную защитительную речь. Именно в тот миг, когда облик Куильти начинает приобретать отчетливые очертания, самозащита Гумберта, слушающего «миссис Ричард Ф. Скиллер», обретает новый поворот. Он смотрит на рассказывающую о себе Лолиту: «И вот она была передо мной, уже потрепанная, с уже не детскими вспухшими жилами на узких руках… безнадежно увядшая в семнадцать лет… Вы можете глумиться надо мной и грозить очистить зал суда, но, пока мне не вставят кляпа и не придушат меня, я буду вопить о своей бедной правде. Неистово хочу, чтобы весь свет узнал, как я люблю свою Лолиту, эту Лолиту, бледную и оскверненную, с чужим ребенком под сердцем». Она уже не нимфетка, не воплощение его мечты, но реальная женщина, которую он любит такой, какая она есть. По мере того как разрастается тема любви, то же самое происходит и с темой вины. По пути в Рамздель, где он надеется узнать адрес Куильти, Гумберт еще раз обдумывает свое положение: «Увы, мне не удалось вознестись над тем простым человеческим фактом, что, какое бы духовное утешение я ни снискал, какая бы литофаническая вечность ни была мне уготована, ничто не могло бы заставить мою Лолиту забыть все то дикое, грязное, к чему мое вожделение принудило ее… поведение маньяка, лишившего детства североамериканскую малолетнюю девочку, Долорес Гейз, не имеет ни цены ни веса в разрезе вечности». Затем, ожидая, после убийства, когда его схватит полиция, Гумберт вспоминает главное свое прозрение, далекие звуки играющих детей, пронзительно-безнадежный ужас того, что голоса Лолиты нет в этом хоре.

Когда Гумберт приходит к Куильти, с намерением убить его, будущая жертва не проявляет никакого интереса к Долорес Гейз, ни к прежней, ни к нынешней, и отказывается принимать на себя какую-либо ответственность за ее судьбу. Напротив, Гумберт с двух сторон обставляет сцену, в которой он убивает Куильти, благороднейшим из проявлений своей любви и пронзительнейшим из признаний вины. Во имя любви к Лолите, во имя муки, испытанной при ее утрате, он обязан уничтожить выродка, который не желает принимать ее всерьез.

 

XII

Но хотя Гумберту и удается сообщить своему рассказу нужную ему форму и обратить саму «Лолиту» в идеальный способ мести и самозащиты, управлять временем он не способен. Он заканчивает свою книгу, питая надежду, что Лолита еще поживет и в двадцать первом веке, однако всего через пять недель после его кончины она, семнадцатилетняя, умирает при родах. Книга Гумберта, быть может, и обессмертила Лолиту, но содеянное им определенно ускорило ее смерть. Девочка, которую он понарошку убивал, как свою Кармен, была и вправду убита им хотя бы тем, что он слишком рано вытолкнул ее в мир взрослых.

Как бы желая отомстить Куильти, игравшему его судьбой, — даром, что и сам он проделал то же с Лолитой, — Гумберт отыскивает Куильти, пытается написать их общую финальную сцену, терпит неудачу и затем вновь совершает попытку возобладать над Куильти хотя бы самим строем своего повествования. Но неподвластный ему рок в который раз вплетает в сеть времени иной узор, выставляющий Гумберта не в лучшем свете.

Всю свою взрослую жизнь Гумберт составлял планы, в коих другие люди послушно играли роли, которые он им предписывал, и всякий раз он обнаруживал, что люди эти не менее реальны, чем он, что у них имеются собственные планы. В Европе он решает жениться на Валерии и тем самым удержать себя от насилия над какой-нибудь нимфеткой. Он выбирает Валерию, поскольку на первых порах находит ее имперсонацию маленькой девочки если не приемлемой заменой таковой, то по крайности не лишенной обаяния. Разочарование наступает мгновенно, и Гумберт принимается издеваться над ней, оскорблять ее, отводя ей роль персонажа «с установленным характером… которого ей полагалось у меня играть», персонажа, не имеющего права на собственную жизнь и уж конечно — права в один прекрасный день объявить ему:

«В моей жизни есть другой человек».

Незачем говорить, что мужу не могут особенно понравиться такие слова. Меня, признаюсь, они ошеломили. Прибить ее тут же на улице — как поступил бы честный мещанин — было нельзя. Годы затаенных страданий меня научили самообладанию сверхчеловеческому. Итак, я поскорее сел с ней в таксомотор, который уже некоторое время пригласительно полз вдоль панели, и в этом сравнительном уединении спокойно предложил ей объяснить свои дикие слова. Меня душило растущее бешенство — о, не потому чтоб я испытывал какие-либо нежные чувства к балаганной фигуре, именуемой мадам Гумберт, но потому что никому, кроме меня, не полагалось разрешать проблемы законных и незаконных совокуплений, а тут Валерия, моя фарсовая супруга, нахально собралась располагать по своему усмотрению и моими удобствами и моею судьбой. Я потребовал, чтоб она мне назвала любовника. Я повторил вопрос… «Mais qui est-ce?» заорал я наконец, кулаком хватив ее по колену, и она, даже не поморщившись, уставилась на меня, точно ответ был так прост, что объяснений не требовалось. Затем быстро пожала плечом и указала пальцем на мясистый затылок шофера. Тот затормозил у небольшого кафэ и представился.

Содрогаясь от гнева, Гумберт обсуждает сам с собой, кого именно ему следует убить — Валерию, или ее возлюбленного, или их обоих, но решает ограничиться тем, что сделает ей ужасно больно, как только они останутся наедине. По счастью, наедине они так и не остаются.

Гумберт не замечает безмолвной связи между Валерией и ее возлюбленным, между Лолитой и Куильти. Валерия с Максимовичем договорились, что, когда она выйдет с Гумбертом из префектуры и скажет мужу о существовании в ее жизни другого человека, Максимович будет ехать прямо за ними за рулем такси. Этот разработанный за его спиной план смутно раздражает Гумберта: его вписали в сцену, поставленную не им, а кем-то еще. Десять лет спустя Куильти преследует Гумберта в другом автомобиле, приводя в исполнение другой загодя составленный план и изводя соперника страхом, навеянным мыслью, что кто-то распоряжается его судьбой. Гумберт квитается с Куильти, убивая его и пытаясь заставить труп Куильти дергаться при каждом взмахе его, Гумберта, пера. Он изображает убийство Куильти романтическим поступком верного влюбленного, но ведь он готов был убить Максимовича и Валерию — или, по крайней мере, жестоко избить ее, — не потому, что когда-либо любил ее, а потому, что у него отняли власть, оскорбив тем самым его гордыню.

На Шарлотте Гейз Гумберт тоже женится без любви, лишь из желания подобраться поближе к Лолите. Однако и у Шарлотты есть свои планы. Завидуя юности дочери, желая остаться наедине с неотразимым новым постояльцем, боясь отпугнуть ученого Гумберта тем, что ей представляется надоедливыми приставаниями Ло, она отсылает дочь в летний лагерь. А на Очковом Озере объявляет мужу, что прямиком из лагеря Ло отправится в пансионат Св. Алгебры. И вновь Гумберт обнаруживает — наличие у другого человека собственных планов внезапно обращает в западню ситуацию, столь хитроумно созданную им для собственной выгоды. Первый его порыв состоит в том, чтобы убить жену, — на счастье обоих, он этого не делает. И вновь Набоков соотносит инстинктивный порыв к убийству, овладевающий Гумбертом, когда он теряет власть над обстоятельствами, с его поздней реакцией на Куильти. Лагерь, в который Шарлотта отсылает Лолиту, называется ни больше ни меньше как «Ку» (Лолита говорит Гумберту, что все называли Куильти «Ку», и Гумберт думает: «Так назывался, сокращенно, ее летний лагерь (Кувшинка). Забавное совпадение»). Лагерем руководит Шерли Хольмс, почти Шерлок Холмс, и это имя словно бы предвещает появление сыщика, за которого Гумберт поначалу принимал своего преследователя («сыщик Трапп», так окрестил его Гумберт, и Куильти возвращает комплимент, однажды ночью появляясь перед Гумбертом в маске Дика Трейси). А стрелять из «дружка», пистолета, из которого он убил Куильти, Гумберт учится в лесу близ Очкового Озера.

Такого рода рисунок возникает еще раз, но уже в ироническом ключе, перед тем как окончательно раскрыться читателю. В «Привале Зачарованных Охотников» Гумберт пытается овладеть Лолитой с помощью снотворных пилюль, но у девочки имеются собственные замыслы, она уже готова защелкнуть капкан, в который он попался: Лолита сама предлагает себя Гумберту. Обрадованный, он вступает в западню — и, как только они становятся любовниками, это обстоятельство в свой черед оказывается западней для беззащитного ребенка.

Когда пьеса Куильти «Зачарованные Охотники» становится приманкой для Лолиты, Гумберт снова понимает, что теряет контроль над ситуацией, что у его девочки имеются собственные планы, что нимфолепсия привела его в новую западню. На сей раз он просто притворяется, что хочет убить свою Лолиту, свою Кармен, однако с самого начала книги он доказывает убийственную серьезность своего намерения лишить жизни человека, посмевшего отнять у него власть.

Четыре раза Гумберт, увлекаясь фантазиями, разрабатывает планы, в которых другие люди играют предустановленные им роли. Четыре раза он обнаруживает, что эти люди обладают собственной волей, отчего планы его рушатся. И всякий раз, если не считать приятного сюрприза, поджидавшего его в «Привале Зачарованных Охотников», Гумберт яростно озирается в поисках человека, которого стоило бы за это убить. И всякий раз Мак-Фатум, обитающий вне Гумбертова мира, напечатляет на жизни Гумберта свой собственный узор.

 

XIII

Под конец «Лолиты» Гумберт осыпает себя упреками за все, что он сделал с Лолитой с того рокового дня в «Привале Зачарованных Охотников». Он противопоставляет свое горе и раскаяние бесчеловечному равнодушию Куильти к утрате Лолиты и к утрате ею своего будущего. За эту бессердечность, хочет внушить нам Гумберт, Куильти заслуживает смерти.

Набоков с ним не согласен: сколь бы Куильти ни был нехорош, убийство его остается преступлением, жестоко отражающимся и на человеке, оное совершившем. Чтобы сделать свой приговор более явным, одновременно противопоставив его той ловкости, с какой защищает себя Гумберт, Набоков откровенно сопоставляет две большие сцены, которыми заканчиваются первая и, соответственно, вторая части романа, два роковых утра — «совращения» в «Привале Зачарованных Охотников» и убийства в «замке ужаса» — тем самым подчеркивая, что в обоих случаях Гумберт проявляет одну и ту же ярую, преднамеренную, расчетливую эгоистичность, все то же пренебрежение к жизни другого человека.

Уже приближаясь к Куильти в его доме, Гумберт называет себя «зачарованным и вдрызг пьяным охотником». Факт, который ему так и не удается осознать, состоит в том, что рок или Набоков выстроили целую систему параллелей между эпизодом в «Привале» и эпизодом убийства. В обоих случаях Гумберт проводит предыдущую ночь в Паркингтоне — хотя в романе больше нет ни одной сцены, которая разыгрывалась бы здесь, как нет и географической необходимости в том, чтобы и отель и дом Куильти вообще оказались неподалеку один от другого в истории, действие которой не единожды охватывает между двумя этими эпизодами всю Америку. В обе паркингтоновские ночи Гумберту не удается заснуть. Перед первой он звонит в лагерь «Ку»; перед второй — в дом «Ку». Обе последующие встречи предваряются тем, что Гумберт приготавливает либо пилюли, либо пули, которые явственно сравниваются между собой и которые оказываются комически бессмысленными: его «коробочка с волшебной амуницией», его аметистовые капсюли не способны усыпить Лолиту, а пули, кажется, лишь подкрепляют пребывающего в маниакальном состоянии Куильти: «И я вдруг понял, с чувством безнадежной растерянности, что не только мне не удалось прикончить его, но что я заряжал беднягу новой энергией, точно эти пули были капсюлями, в которых играл эликсир молодости». В обоих случаях Гумберт, прежде чем накинуться на свою добычу, кладет в карман ключи, что, впрочем, оправдывается логикой ситуации. Чего она, однако, никак не оправдывает, так это того, что в обеих сценах присутствуют намеки на антисемитизм. В рекламе «Привала Зачарованных Охотников» подчеркивается расположение церквей «на удобном расстоянии для верующих» — тактичный код Америки середины столетия, указывающий на то, что евреи в отель не допускаются. Когда Гумберт впервые появляется там, портье сообщает ему, что у них нет свободных комнат: в посланной загодя телеграмме его имя обозначено как «Гумберг». А в «замке ужаса» Куильти пытается выставить вооруженного Гумберта, говоря: «Это дом — арийский, имейте в виду. Вы бы лучше уходили».

Какой вывод нам следует сделать из этой явной переклички двух вроде бы не связанных между собой сцен?

Сразу за сценой убийства Гумберт обдуманно помещает незабываемый, знаменитый эпизод на горной дороге, над долиной, наполненной звуками играющих детей. «Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре». Гумберт делает этот эпизод последним в романе. Даже проницательный читатель, подобный Альфреду Аппелю, может воспринять этот миг прозрения Гумберта как его «нравственный апофеоз», окончательное прояснение морального видения, которое почти искупает содеянное Гумбертом. Разумеется, Гумберта действительно охватывает здесь глубокое, искреннее сожаление, пусть даже и с некоторым запозданием, но это лишь часть куда более сложного целого. В этой сцене он отчетливо противопоставляет себя только что убитому Куильти, хотя то, о чем он рассказывает, произошло не в тот миг, но тремя годами раньше, когда Куильти отнял у него Лолиту. Какая разница, скажете вы? Подумайте. Два года Гумберт совершенно ясно сознавал, что лишает Лолиту свободы, губит ее детство и душу, и все же продолжал держать ее в своей власти. Пока удавалось получать от нее эротическое наслаждение, он оставался глухим к нравственному значению такового. И лишь после ее исчезновения, после того, как он лишился возможности трижды в день использовать ее в качестве отдушины для своей похоти, он, глядя в долину, дозволяет нравственному чувству овладеть им.

Весьма избирательное прозрение. Гумберт помещает этот эпизод в конец романа, желая показать, что и он способен на бескорыстие, и его риторическая стратегия представляется убедительной немалому числу хороших читателей. Набоков относится к ней иначе и, предоставляя Гумберту полную свободу в обращении с пером и бумагой, находит способ вписать собственное суждение в то, что написано Гумбертом. Выстраивая скрытые параллели между кульминационными сценами двух частей романа, он показывает, что в обеих присутствует одно и то же романтическое чувство деспотической власти желания, одна и та же главенствующая надо всем погоня за удовлетворением собственных стремлений, пусть даже ценою чужой жизни.

Глядя на мирную долину, Гумберт уже ощущает позыв к мести, столь же неодолимый, как прежняя его тяга к Лолите. До, во время и после своего «нравственного апофеоза» на склоне горы он целых три года остается полностью поглощенным желанием вкусить «нестерпимую отраду», убив человека, который отнял у него Лолиту. Попав под воздействие этого маячащего вдали сладостного удовлетворения, он обращается в такого же впавшего в намеренную слепоту маньяка, каким был прежде. В погоне за Лолитой, приведшей их в «Привал Зачарованных Охотников», Гумберт так же забывает о том, что она существует и вне его «нужд», как забывает об этом в отношении Куильти, исступленно преследуя его до самого «замка ужаса». Гумберт показывает, как легко позволить нравственному прозрению обратиться в искреннее раскаяние после того, что человек уже совершил, и как трудно обуздать себя еще до того, как ты растоптал другого человека. Через всю «Лолиту» проходит мысль о том, что различие между видимым нами в лежащем впереди времени и тем, что мы видим, оборачиваясь назад, является в конечном итоге различием нравственным.

 

ГЛАВА 12

«Лолита» в печать, «Пнин» на бумагу: Корнель, 1953–1955

 

I

Во вторую неделю декабря 1953 года Набоков отвез в Нью-Йорк выправленную рукопись книги, которую он называл бомбой замедленного действия. Впрочем, он не ожидал, что действие окажется столь замедленным: потребовалось почти что два года, чтобы напечатать «Лолиту», и затем прошло еще три, прежде чем прогремел взрыв на всю Америку.

После записи на Би-Би-Си передачи об искусстве перевода Набоков отправился ужинать с Паскалем Ковичи из «Вайкинга» и за ужином отдал ему рукопись. Месяц спустя, уже в Итаке, он узнал издательский приговор: книга блестящая, но ее издателю грозит штраф или тюрьма. Набоков не задумываясь послал книгу в «Саймон и Шустер».

Условия крайне выгодного договора с «Нью-Йоркером» обязывали Набокова показывать им все свои работы, прежде чем предлагать их другим издательствам. Поэтому, строго говоря, ему полагалось представить «Лолиту» в «Нью-Йоркер», хотя он и знал, что там никогда не напечатают даже отрывка из этого романа. Прежде чем отдать рукопись Кэтрин Уайт, он взял с нее обещание не показывать рукопись никому, кроме мужа, Э.Б. Уайта. А если придется давать роман посторонним людям, можно ли не раскрывать имени автора? Набоков даже не хотел отправлять манускрипт по почте: если Кэтрин Уайт сочтет нужным прочесть «Лолиту», он сам привезет рукопись в Нью-Йорк. Переслав ей письмо Ковичи, в котором оценивался риск, сопряженный с публикацией, он еще раз спросил, хочет ли она читать этот роман. И еще: можно ли опубликовать книгу анонимно? Нет, отвечала Кэтрин Уайт, по ее опыту, рано или поздно имя автора все равно становится известно.

Как ни странно, именно в то время, когда Набоков делал все, чтобы «Лолита» не повредила репутации Корнеля, он оказался вовлечен в цензурный скандал, разразившийся прямо в университете. Ректор Корнеля Дин Мэлот настаивал на исключении юного Рональда Сукеника (впоследствии ставшего известным писателем-авангардистом) за публикацию рассказа «Зов индейской любви» в новом университетском литературном журнале «Корнель райтер», в котором Сукеник был редактором отдела беллетристики. По словам Сукеника, темой рассказа было «подавление полового инстинкта подростков в вялые пятидесятые годы», а самым грубым использованным в нем выражением — всего-навсего «птичье дерьмо». Сам Набоков тщательно избегал «непристойных» выражений, даже в «Лолите», но в одном рассказе у него проскользнула фраза «яркие собачьи нечистоты», которую «Нью-Йоркер» попросил убрать. В 1954 году Набокову пришлось заменить блестящую последнюю строку стихотворения «На перевод „Евгения Онегина“» «В помете голубином твой памятник» на обыденное «Отбрасывает тень твой памятник». Приученный к этому своим воспитанием, он осуждал сквернословие, но еще сильней ненавидел цензуру и поэтому активно участвовал в проводимой отделением литературоведения кампании по оправданию Сукеника и второго редактора.

В январе 1954 года Набоков написал вторую главу «Пнина» (Пнин въезжает в дом Клементсов, и его навещает бывшая жена Лиза Винд). 1 февраля он отправил ее в «Нью-Йоркер», но журнал отверг главу как слишком «неприятную». Отталкивающие образы Лизы и Эрика Винда, использующих Пнина в своих целях и навязывающих всем свой психоанализ, шокировали редакторов журнала, рассчитывавших получить продолжение трогательной истории о злоключениях Пнина.

Одновременно с отправкой в «Нью-Йоркер» главы «Пнин не всегда был одинок» Набоков послал первую и вторую главы в «Вайкинг» вместе с планом романа в десяти главах, который, впрочем, значительно отличался от известной нам теперь книги.

В следующих восьми главах шаткость положения Пнина в университете становится очевидной, и одновременно обнаруживается, что вследствие некого надувательства, в котором доктор Эрик Винд винит свою первую жену, брак Эрика с Лизой недействителен, и посреди ее интриги с «Георгием» она на какое-то время возвращается к Пнину. Вследствие дальнейшего развития событий вся ответственность за благополучие Лизиного сына ложится на Пнина. За этим следуют всевозможные происшествия и переполохи. Затем в конце романа я, В.Н., являюсь собственной персоной в колледж Вайнделл читать лекции по русской литературе, а бедный Пнин умирает, оставив неустроенными и незавершенными все свои дела, в том числе и книгу, которую писал всю жизнь.

Паскаль Ковичи считал, что умирать Пнину не следует. Набоков уважал Ковичи и, возможно, последовав его совету, не позволил сердечному приступу, случившемуся в начале книги, убить Пнина в конце. Выгнанный из Вайнделла на последней странице романа, Пнин появится в «Бледном огне» — получившим постоянное место, повышенным в должности и преуспевающим — в качестве заведующего русским отделением Вордсмитского колледжа.

В начале весеннего семестра Набоковы въехали в дом очередного преподавателя по адресу Ирвинг-Плейс, 101, недалеко от их прежнего жилища на Стейт-стрит. Альфред Аппель, в тот год учившийся у Набокова, вспоминает, как он сидел прямо за своим преподавателем, автором «Смеха в темноте», в кинотеатре на показе фильма «Одолейте дьявола»,

боевика со странноватым, основанным на оттягивании развязки юмором, в духе Трумэна Капоте — Джона Хустона. Набоков наслаждался им так, что на его громкий смех тут же обратили внимание. Вера Набокова несколько раз пробормотала «Володя!», но затем сдалась, поскольку стало ясно, что в зале установились два мощных силовых комических поля: те, кто смеялся над фильмом, и те, кто смеялся над (безымянным) Набоковым, смеющимся над фильмом. В одном эпизоде актер Питер Лорри подходит к художнику, рисующему портрет мужчины. Лорри рассматривает картину, вид в профиль, и затем жалуется со своим знаменитым гнусавым прононсом: «Он тут на себя не похож. Почему у него только одно ухо?» [91] Набоков взорвался — это единственный подходящий глагол — смехом. Казалось, что смех даже приподнимает его над стулом 6 .

Впрочем, времени для таких развлечений у Набокова было очень мало. В начале января он попросил Издательство имени Чехова продлить срок сдачи перевода «Убедительного доказательства», который изначально предполагалось закончить в конце февраля. Ему дали, хотя и неохотно, отсрочку до конца марта, и, чтобы уложиться в этот срок, пришлось работать еще интенсивнее.

В предназначенной для американских читателей автобиографии Набоков не слишком подробно описывал то, что связано с Россией и с самим Владимиром Набоковым, полагая, что это не вызовет особого интереса. Теперь же он переводил свою книгу для русских эмигрантов, хорошо помнивших В.Д. Набокова и Владимира Сирина и лелеявших любое воспоминание о России, поэтому можно было расширить русскую часть автобиографии. Русскую книгу можно было сделать еще более ностальгической, чем английскую, отсюда и ее название «Другие берега» — цитата из знаменитого стихотворения Пушкина, в котором поэт вновь посещает уголок земли из своего прошлого. И теперь, когда Набоков сам вновь посещал свое прошлое на языке этого прошлого, память его воскрешала новые и более точные детали, которые он опустил, когда писал по-английски. Новый материал размыл контуры некоторых глав — и они остались размытыми, когда он вновь перевел «Другие берега» на английский язык для переработанного издания, выпущенного под названием «Память, говори» в шестидесятые годы. Третья глава «Убедительного доказательства» — «Портрет моего дяди» — была пробежкой вскачь по галерее предков Набокова, предстоявшей его собственным нетленным воспоминаниям об одной из веточек семейного древа, дяде Василии. В русской книге Набоков не просто более подробно рассказал о Василии Рукавишникове, но и перекосил главу неторопливым описанием идиллического, типично русского пейзажа вокруг Оредежи.

Переводить свои собственные написанные по-английски воспоминания о России на русский язык оказалось мучительным занятием. Набоков признался Кэтрин Уайт, что после тягостной агонии превращения, когда в сорок лет он из русского писателя стал английским, он поклялся: «Я никогда не вернусь из тщедушного тела Хайда в холеное тело Джекилла — но вот после пятнадцатилетнего перерыва я вновь барахтаюсь в горькой роскоши моей русской словесной мощи». Первого апреля, безостановочно проработав всю зиму, он закончил «Другие берега».

 

II

Два дня спустя Набоков снова поехал в Нью-Йорк, записывать еще одну программу для Би-Би-Си — свое стихотворение «Вечер русской поэзии» и переводы из Пушкина. Он обедал с Уолласом Брокуэем из издательства «Саймон и Шустер» и согласился отредактировать перевод «Анны Карениной», выполненный Констанс Гарнетт, и написать к нему предисловие и комментарии.

Поскольку два последних весенних семестра Набоков провел в Гарварде, ему с самого 1951 года, когда он начал вести курс по шедеврам европейской литературы, не доводилось читать лекций по Кафке, Прусту и Джойсу, и теперь он боялся, что лекции потребуют серьезной переработки, особенно если рассчитывать на их публикацию. В середине апреля он читал лекцию по «Превращению» Кафки. Альфред Аппель вспоминает, как Набоков нарисовал на доске два огромных изображения, сто двадцать на шестьдесят сантиметров, — Грегор Замза и его шесть ножек, вид сбоку и сверху.

Поскольку в повествовании нет подробного описания Грегора, Набоков перечислил нам около четырнадцати разбросанных по тексту энтомологических признаков и поведенческих особенностей Грегора, которые позволяли определить его как скарабея или навозного жука — «жук из жуликов», говорил Набоков, имея в виду кошмарную семью Грегора. Далее Набоков объяснял трансформацию Грегора исходя из фундаментальных общечеловеческих понятий, требуя, чтобы мы вообразили себе призрачное существование Грегора в качестве торговца, нереальность всех этих гостиничных номеров в чужих городах: «Где я? [Грегор, разбуженный кошмаром, садится на незнакомой кровати.] Кто я? Что я?»

Во время следующей лекции Набоков объявил, что с утренней почтой ему доставили новый перевод книги. Он содрогнулся и скорчил гримасу, показывая дорогое иллюстрированное издание, в котором «переводчик заменил „гигантское насекомое“ в знаменитой первой фразе на „таракана“. „Таракан! — повторил Набоков… — Даже горничная Замзы достаточно умна, чтобы называть Грегора навозным жуком!“».

В другой раз, оказавшись в пнинианской ситуации и вынужденный импровизировать, Набоков вышел из положения в подлинно набоковском стиле, который, как он сам считал, присущ ему только в литературе, а не в жизни. Альфред Аппель опаздывал на лекцию по русской литературе в переводах и вдруг с облегчением заметил, что его преподаватель, тоже опаздывая, шагает впереди по темному холлу. Набоков свернул в аудиторию, но, как сразу же понял Аппель, ошибся дверью:

Я вошел в аудиторию и обнаружил, что профессор Набоков уже проговорил несколько фраз из лекции; не желая больше терять ни минуты, он наклонился над своими записями и сосредоточенно зачитывал их примерно тридцати изумленным студентам, контуженному взводу, принадлежащему еще сильнее запоздавшему препу. Стараясь притвориться совершенно прозрачным, я подошел к кафедре и дотронулся до рукава Набокова. Он повернулся и вгляделся в меня сквозь очки, изумленный. «Господин Набоков, — проговорил я очень тихо, — это не та аудитория». Он поправил очки на носу, устремил взгляд на неподвижные… фигуры перед собой и спокойно объявил: «Вы только что видели „рекламный ролик“ 325-го курса по литературе. Если он вас заинтересовал, можете записаться на следующую осень».

Сложив бумаги, он вышел, перебрался в нужную аудиторию и, посмеиваясь про себя, объявил своим подлинным студентам: «Только что произошла поразительная вещь, совершенно поразительная». Не вдаваясь в объяснения, он начал читать лекцию.

17 апреля Набоков отправился на поезде в город Лоренс читать трехдневный лекционный курс в Канзасском университете — за солидное вознаграждение в 400 долларов. Лоренс показался ему очаровательным, его обитатели — умнейшими людьми, словом, поездка выдалась на удивление удачная. Его плотный рабочий график отражал широкий круг его интересов. В первое утро он читал лекцию о Толстом по курсу «Шедевры мировой литературы», после обеда рассказывал об искусстве художественного слова, вечером пил чай и общался со студентами, изучавшими русскую литературу. На следующий день после обеда он беседовал со студентами-энтомологами, а вечером выступал перед студентами-гуманитариями пятого курса на тему «Гоголь, человек и маска» — это стало одним из крупнейших событий года. На третий день он после обеда читал лекцию по современной французской литературе, а вечером — по Прусту.

Вернувшись в Итаку, Набоков призвал студентов презреть надвигающуюся летнюю жару и во всеоружии взяться за «Улисса». В 1950 году, перечитав «Улисса», Набоков счел свою прежнюю любовь к этому роману незаслуженной и вообще сильно охладел к Джойсу, убедившись, что он не идет ни в какое сравнение с Прустом. Теперь же, в 1954 году, он прочел шесть лекций по Прусту и целых девять по Джойсу — а в последующие годы Джойс вырос до тринадцати лекций. Позднее Набоков скажет, что подготовка лекций по «Улиссу» была венцом того, чему он научился в Корнеле. «Вам безусловно понравятся, — говорил он студентам, — удивительные по своей художественности страницы, один из величайших пассажей во всей мировой литературе: Блум приносит Молли завтрак. Как красиво пишет этот человек!»

Набоков, как правило, утверждал, что все его лекции написаны заранее до последнего слова. Один эпизод, случившийся в конце мая, показывает, что это не так. Аппель вспоминает, как Набоков разбередил студентов, дремавших в жаркой аудитории:

«Вы слышали? Поет цикада, похоже, в этой комнате». Этим профессор Набоков привлек к себе наше внимание — как привлекает его любой безвредный человек, который вот-вот обнаружит свое безумие. «Да, цикада. По-моему, на том подоконнике», — говорит он, показывая направо. «Пожалуйста, проверьте», — просит он молодого человека, тяжело привалившегося к окну… «Это два кузнечика», — сообщает студент… Класс смеется, веет ветерок…

«Вы знаете, как цикада издает музыкальные звуки и почему!» — спрашивает профессор Набоков… Он рисует насекомое на доске; затем объясняет, и голос его от возбуждения звучит громче, он запинается, продолжая свое отступление, сообщая все новые сведения о цикаде, например, как она появилась в искусстве — мозаики Помпеи! — и в литературе.

На завершающем занятии Набоков прочел в тоне размеренно нарастающей рапсодии три последние страницы монолога Молли Блум, и после заключительного «да и сердце у него колотилось безумно и да я сказала да я хочу Да» сделал паузу и объявил: «Да: на следующее утро Блум получит завтрак в постель». Больше он ничего не сказал, взял свои записи и ушел. На этой отрывистой ноте курс был завершен.

 

III

Первую половину июня, до отъезда в отпуск, Набоков работал в Корнельской библиотеке над примечаниями к «Анне Карениной» — предисловие он собирался написать во время каникул. Одновременно с этим он пытался приобрести машину понадежнее и, испытывая трепет перед любой техникой, да, собственно, и перед любой покупкой, подолгу и не без занудства советовался с друзьями. Наконец он выбрал зеленый, как лягушка, «бьюик». Перед самым отъездом он спрятал под замок два экземпляра «Лолиты» — выправленную машинопись в двух черных папках и невыправленную машинопись в коробке. Он положил их в ящик стола в своем университетском кабинете, ключ — в отдельную коробку, в шкафу с материалами, а затем запер и сам кабинет. Теперь «Лолите» было не убежать.

В середине июня трое Набоковых на одной машине отправились в Таос, штат Нью-Мексико, через Кливленд и Уичито. Всего за 250 долларов они заранее сняли на лето дом в пятнадцати километрах от города — по описаниям он выглядел просто замечательно. По приезде они обнаружили вместо фруктового сада и парка в целый гектар сооружение из необожженного кирпича, возле самой дороги, с узкой полоской заросшего до непроходимости огорода на задворках. Ни гулять, ни даже сидеть было негде. Обещанная стремительная горная речка оказалась ирригационной канавой. Кроме того, им не понравилась «болезненная странность» дома. С потолка постоянно наносило ветром пыль и песок. На полках и в ящиках лежал мышиный помет. Сквозь дверь и увечные жалюзи влетали мухи. Ветер с юга приносил запах канализационной трубы. Сначала они думали тут же повернуться и уехать, но потом все же решили остаться.

Сам Таос был еще хуже: «Унылая дыра, полная третьесортных художников и поблекших гомосексуалистов, — фыркал Набоков, — уродливый и тоскливый город со soi-disant „живописными“ индейскими нищими, расставленными Торговой палатой в стратегических пунктах, чтобы завлекать туристов из Оклахомы или Техаса, которые считают это место „культурным“». Одно утешение — неподалеку оказалось несколько восхитительных каньонов, в которых водились интересные бабочки. Дмитрий возил отца на джипе времен Второй мировой войны, доставшемся им вместе с домом.

До конца июня и в первой половине июля Набоков работал над примечаниями и предисловием к первой из восьми частей «Анны Карениной» и выправлял перевод Констанс Гарнетт. Когда Эн-Би-Си попросила его перевести другое в некотором роде классическое русское произведение — либретто Чайковского к опере «Евгений Онегин», известное своей нелепостью искажение Пушкина, — Набоков отказался притрагиваться к этим «преступным глупостям». Одновременно он затронул еще одну тему из русской классики — консультировал Дмитрия по поводу его гарвардской курсовой работы, тему которой сам и предложил: влияние Шекспира на Пушкина.

В середине июля Набоков узнал, что редакторы «Саймона и Шустера» отвергли «Лолиту» как «заведомую порнографию». Еще в январе, когда издательство «Вайкинг» отказалось печатать «Лолиту», он поведал Кэтрин Уайт: «Я должен был написать эту книгу по художественным соображениям, и мне на самом деле все равно, что будет с ней дальше». Но теперь ему было не все равно. Когда он взялся за «Лолиту», его мучили сомнения — получится или не получится, но теперь книга была написана, и, ни на мгновение не сомневаясь в ее художественной ценности, он знал, что уже не успокоится, пока она не будет опубликована. Он готов был предложить необычайно щедрое вознаграждение — 25 процентов гонорара — агенту, который найдет издателя. В начале августа он написал Дусе Эргаз из «Литературного агентства Клеруан» в Париже, которая помогла ему опубликовать во Франции некоторые из его русских и англоязычных работ, и спросил, не найдет ли она в Европе издателя, который опубликовал бы «Лолиту» по-английски. Дуся Эргаз заверила его, что справится с этой задачей.

Набоковы прожили восемь недель в доме из необожженного кирпича, и их стойкость не осталась безнаказанной. В плохо прикрытую цистерну с водой забрались два зверя — и утонули. Их тела начали разлагаться, и все трое Набоковых отравились. Вера болела особенно тяжело. Во вторник 10 октября ее повезли к врачу в Альбукирк. У Веры обнаружились серьезные проблемы с печенью, и в четверг она поездом вернулась в Нью-Йорк, где ее встречала двоюродная сестра Анна Фейгина. Дмитрий с отцом поехали следом на машине. Нью-йоркские врачи обследовали Веру и признали, что она здорова, — к счастью, единственным последствием этого «безумно-лихорадочного лета» стали возросшие долги.

 

IV

Пожив в тесноте маленькой квартирки Анны Фейгиной на 104-й Западной улице, Набоковы вернулись в Итаку 1 сентября, на две недели раньше, чем собирались, и поселились в «Апартаментах Бель-эр» («sic!» — помечает Набоков) по адресу Стюарт-Авеню, дом 30, на самом краю университетского городка. Набоков написал Дусе Эргаз, чтобы она приостановила поиск европейского издателя «Лолиты», потому что романом заинтересовался Джеймс Лохлин из «Нью дирекшнз». Лохлин в свое время напечатал «Подлинную жизнь Себастьяна Найта», за которую, по причине ее странности, больше никто не хотел браться, и хотя гонорары он платил скудные, Набоков считал, что игра стоит свеч. Всегда готовый публиковать оригинальные и вызывающие книги, Лохлин тем не менее в конце концов заявил, что издавать «Лолиту» слишком рискованно, что эта книга испортит репутацию и Набокову, и самому Лохлину.

Вернувшись в Итаку, Набоков продолжал работать над кипой записей и черновиков к «Евгению Онегину», боясь, что если он не закончит перевод хотя бы вчерне, то потеряет к нему интерес. Он ездил в Нью-Йорк на конференцию Института англистики в Колумбийском университете и 14 сентября выступил с докладом на тему «Проблемы перевода: „Онегин“ на английском языке», в котором блистательно и совершенно беспристрастно раскритиковал рифмованные переводы, убедительно доказав, что передать точный смысл и подразумеваемые ассоциации пушкинского текста возможно лишь с помощью подстрочника. Рубен Брауэр, организатор конференции, сказал Набокову, что его доклад имел succès fou.

Лекции в Корнеле начались в конце сентября. Набоков чувствовал себя куда вольготнее, чем в предыдущие годы. Его зарплата увеличилась до 6500 долларов, его лекции пользовались огромным успехом, его занимали серьезные академические проекты («Евгений Онегин», «Слово о полку Игореве», издание «Анны Карениной» и задуманная книга о шедеврах европейской литературы), к тому же за время пребывания в Итаке он уже написал две художественные книги («Убедительное доказательство» и «Лолиту»). Теперь, когда не надо было писать новых лекций, у него оставалось больше времени на составление комментариев к русским книгам и на сочинение английских.

Весь осенний семестр он лихорадочно трудился над «Евгением Онегиным», но понял, что предстоят еще долгие месяцы работы. В то же время Эдмунд Уилсон предложил Набокову показать «Лолиту» издававшей его книги фирме «Фаррар, Страус». Роджер Страус отверг «Лолиту» и отсоветовал Набокову печатать ее под псевдонимом, поскольку хотя это и выгородит Корнель, зато уменьшит шансы отстоять книгу на судебном процессе, так как главным аргументом защиты, скорее всего, будет то, что это талантливое произведение уважаемого литературоведа, с великолепным художественным тактом осветившего возмутительную тему.

Следующим читателем «Лолиты» стал сам Эдмунд Уилсон. Он сразу же почувствовал отвращение к роману. Как-то вечером он сделал типично уилсоновский жест — позвонил Набокову и спросил, как называется пойманная им бабочка, не сказав ни слова по поводу «Лолиты», хотя Набоков с нетерпением ждал его суждения. Несмотря на мгновенно возникшую неприязнь к «Лолите», Уилсон все же решил помочь Набокову найти издателя. Когда Джейсон Эпстайн из «Даблдэй» приехал к нему в Уэлфлит, Уилсон снял с полки две черные папки: «Вот рукопись моего друга Володи Набокова. Она омерзительна, но тебе следует ее прочесть». В очереди на «Лолиту» уже стояли Елена Уилсон и Мэри Маккарти. Впоследствии Набокову доложили, что Уилсон прочел лишь половину рукописи: чтобы быстрее показать ее всем, кто мог бы помочь с публикацией, он оставил себе только одну папку, а вторую передал Мэри Маккарти. Только в конце ноября Уилсон сообщил Набокову мнение Елены Уилсон (сугубо положительное), Мэри Маккарти (отрицательное и растерянное) и свое собственное: «Она нравится мне меньше всех других твоих книг, которые я читал».

Набоков ответил несколько месяцев спустя: «Посылаю тебе запоздалую, но сохранившую изначальное тепло благодарность за твои письма». Его письмо действительно дышало теплом, но, когда ему стало известно, как поверхностно Уилсон пролистал книгу, тепло превратилось в жар — он стал пытаться убедить друга прочесть «Лолиту» по-настоящему: «Я хотел бы, чтобы ты когда-нибудь все-таки прочел ее»; «Когда будешь читать „Лолиту“, не забывай, пожалуйста, что это высоко моральное произведение».

Быстро прочитав «Лолиту», Мэри Маккарти передала рукопись Филипу Раву, издателю журнала «Партизан ревю». Раву «Лолита» понравилась, и он готов был поместить в журнале отрывок, если согласятся его коллеги. Набоков настаивал на анонимной публикации, а Рав был против, утверждая, что это будет выглядеть подозрительно — серьезных книг не печатают под псевдонимом — и лишит роман надежнейших аргументов в его защиту.

В декабре откликнулся и Джейсон Эпстайн. Сам он хотел напечатать «Лолиту», но, узнав о сюжете романа, президент «Даблдэй» категорически запретил это делать. Теперь, когда «Лолиту» отвергли «Вайкинг», «Саймон и Шустер», «Нью дирекшнз», «Фаррар, Страус» и «Даблдэй», пришло время искать издателя за границей.

 

V

В конце января Набоков председательствовал на экзаменах: «Писать разборчиво. Одна тетрадка на человека. Чернила. Мысли сила. Сокращайте очевидные имена (напр., МБ). Не усугубляйте невежество красноречием. В уборную отлучаться не разрешается, разве что по предъявлении медицинской справки». Его вопросы продолжали удивлять студентов. Он просил то описать наружность Чичикова, то определить, из какого романа наугад взяты две строки. Чтобы усложнить последнее задание, он втискивал между цитат правдоподобного болвана — выдержку из газеты. Он не забывал и историю, требуя, чтобы студенты распознавали исторические детали, а не вдавались в обобщения: «Места и люди в „Мертвых душах“, „Холодном доме“ и „Госпоже Бовари“ — продукты творческой фантазии авторов, которые, однако, более или менее убедительно вписаны в некие исторические рамки. Осветите следующие темы: 1) Время описанных событий и время написания; 2) Элементы (помимо „лошадей“), которые определяют эпоху в каждом романе; и 3) Что вы считаете их вненациональными и вечными характеристиками?».

К концу семестра Набоков закончил следующую главу «Пнина» — глава 3, «День Пнина», тихий вторник, полный неудач и воздаяний в библиотеке Вайнделлского колледжа — и 1 февраля послал ее в «Нью-Йоркер». Издательство имени Чехова просило Набокова перевести его англоязычные романы на русский язык, но он считал, что гораздо важнее заново напечатать «Защиту Лужина» и «Приглашение на казнь» — лучшие его русские книги после недавно опубликованного «Дара». Когда Издательство имени Чехова ответило, что они предпочли бы напечатать то, что еще не выходило по-русски отдельной книгой, Набоков предложил «Весну в Фиальте», сборник рассказов, который должен был выйти в 1939 году во Франции, но помешала война. Издательство согласилось.

В середине февраля «Даблдэй» вернул рукопись «Лолиты», и Набоков сразу же послал ее Дусе Эргаз в Париж. Он предложил показать книгу Сильвии Бич, владелице знаменитого магазина англоязычных книг «Шекспир и Компания» на левом берегу Сены. В свое время Сильвия Бич рискнула напечатать «Улисса», отвергнутого всеми английскими издательствами. Набоков встречался с Сильвией в Париже в 1937 году и симпатизировал ей, к тому же ему нравилась идея поставить «Лолиту» рядом с «Улиссом». К сожалению, Сильвия Бич больше не издавала книг, и Дуся Эргаз показала рукопись мадам Дюамель из издательства «Табле ронд», выпускавшего англоязычный журнал «Пэрис ревю».

К концу февраля Набоков написал половину 4-й главы «Пнина». В апреле он еще был «по горло в Пнине», но настроен дописать роман за лето. В мае он вновь погрузился в «Евгения Онегина», и в начале июня перевод был практически готов. Комментарии он надеялся привести в порядок к Рождеству.

Отправив «Лолиту» во Францию, Набоков пошутил в письме к Эдмунду Уилсону: «Боюсь, ее в конце концов опубликует какая-нибудь сомнительная фирма с названием из венского сна — напр., „Сило“». Шутка оказалась пророческой. В апреле Дуся Эргаз встретилась с Морисом Жиродиа, владельцем и основателем издательства «Олимпия».

Жиродиа был сыном Джека Кахана, в тридцатые годы опубликовавшего «Тропик Рака» и «Тропик Козерога» Генри Миллера, а также большое количество откровенной порнографии. В 1953 году Жиродиа остался без гроша и решил последовать примеру отца и печатать в Париже все подряд отвергнутые англо-американской цензурой книги. У него был хороший литературный вкус, он издал Сэмюэля Беккетта, Генри Миллера, Лоренса Даррела, Дж.П. Данливи, Уильяма Берроуза и английские переводы Жана Жене, но при этом сознательно, как он объяснял «Плэйбою», старался «быть неразборчивым, публиковать как хорошие, так и плохие книги: единственным общим знаменателем было то, что все они подверглись остракизму». Среди того, что Жиродиа издавал, три четверти составляло порнографическое чтиво, но он принимал свою репутацию порнографа «с радостью и гордостью».

Дуся Эргаз мало что знала об этой новой фирме, а о Жиродиа судила по филиалу его фирмы, называвшемуся «Эдисьон-де-шен» и издававшему книги по искусству, который он продал одному крупному французскому издателю. К тому же в то время Жиродиа издавал английский перевод «Истории О», а ее повсеместно расхваливали. В отличие от других издателей, он не боялся публиковать роман, герой которого страдает сексуальным извращением. В середине мая Эргаз сообщила Набокову, что Жиродиа восхищен книгой и готов немедленно предложить условия договора. Набоков тут же послал телеграмму со своим согласием и в последовавшем за ней письме восторженно отозвался обо всем, что Эргаз доложила ему о Жиродиа («в течение нескольких лет был директором „Эдисьон-де-шен“, потерпел финансовый крах, зато издавал превосходно оформленные книги, выполненные с редкостными аккуратностью и совершенством»). Впоследствии Набоков пояснял:

Я не был в Европе с 1940 года, порнографическими книгами не интересовался и потому ничего не знал о непристойных романчиках, которые стряпали, с помощью г-на Жиродиа, о чем он сам упоминает при всяком случае, наемные бездари. Я не раз задавался больным вопросом: согласился бы я столь радостно на публикацию «Лолиты», знай я в мае 1955 года, чем образован гибкий костяк его продукции? Увы, скорее всего, согласился бы, хотя и не столь радостно 39 .

Он слишком радовался возможности опубликовать свой лучший роман, чтобы обращать внимание на странные высказывания Жиродиа по поводу «Лолиты». Дуся Эргаз писала: «Он не только находит книгу восхитительной с литературной точки зрения, но и полагает, что она сможет изменить отношение общества к любви того рода, который в ней описан, — разумеется, если в ней есть должная убедительность, жгучая и неудержимая страсть». Похоже, Жиродиа решил, что Набоков и есть Гумберт, и не имел ничего против такого человека, даже готов был защищать его.

Еще даже не прочитав «Лолиту», Жиродиа стал настаивать, чтобы Набоков публиковал книгу под своим именем. Набоков просил Дусю Эргаз не соглашаться, если только Жиродиа не поставит это обязательным условием. До сих пор он скрывал книгу и ее сюжет даже от Морриса Бишопа, своего ближайшего друга в Корнеле, но теперь решил посоветоваться с ним о целесообразности анонимной публикации. Бишоп оказался неподходящим советчиком: он считал, что история мужчины, любившего маленьких девочек, совершенно неприемлема в Америке, — и был прав. Он представлял себе гневные письма, которые хлынут в Корнель: «Этого извращенца Вы поставили учить мою дочь? Я собираюсь забрать ее из университета вместе с пожертвованными мною деньгами!» — и боялся, что начальство может уволить человека, которого сам он так хотел удержать в Корнеле. Бишоп даже не смог дочитать роман: Гумберт казался ему слишком уж отвратительным. Обиженный Набоков ответил: «Это лучшее, что я написал». Это разногласие на долгие месяцы охладило их дружбу. Тридцать лет спустя Элисон Бишоп заметила: интересно, что бы сказал ее муж, если бы узнал, что их пятнадцатилетняя внучка читает «Лолиту» в рамках школьной программы?

Вера и Дмитрий советовали Набокову подождать и не соглашаться на низкий гонорар Жиродиа, но ему не терпелось поскорее скинуть груз с плеч. Неопределенность положения мешала ему работать, и он хотел подписать договор до отъезда в отпуск. Кроме того, ему хотелось опубликовать «Лолиту» как можно скорее, а Жиродиа обещал выпустить роман в максимально короткие сроки. В результате 6 июня Набоков подписал договор с «Олимпией».

 

VI

Десять дней спустя Набоковы были у Дмитрия в Гарварде на выпускной церемонии — его диплом с отличием приятно удивил родителей. Еще весной Дмитрия приняли в Гарвардскую юридическую школу, и Набоков надеялся, что его сын, в последний год обучения в «Холдернессе» выигравший конкурс юных риторов Новой Англии, станет таким же выдающимся юристом и оратором, как В.Д. Набоков. Но Дмитрий уже много лет пел в хоре и занимался вокалом, поэтому считал, что его прекрасный бас больше пригодится в концертном зале или на оперной сцене, чем на трибуне или в суде. Когда его приняли в юридическую школу, он так и сказал родителям: «Я показал вам, что мне это по силам, а теперь хотел бы учиться пению». Набоков встревожился. Даже при двух источниках дохода — преподавательском и писательском — лишних денег не было, и он боялся, что оперное пение оставит Дмитрия без заработка. Набоков посоветовался с друзьями, и Уилма Керби-Миллер сказала: «Дайте ему два года. Он всегда сможет пойти в юридическую школу позже. Страх — плохой советчик». Набоков согласился, и Дмитрий поступил в музыкальную школу Лонги в Кембридже.

Приближалось лето, и на этот раз Набоковы решили отказаться от поездки на запад. Набокову не хотелось вновь переживать ужасы Таоса, у него почти что не было денег, зато было горячее желание закончить «Пнина». Перед самым отъездом в Гарвард он послал в «Нью-Йоркер» четвертую главу, «Виктор знакомится с Пниным», — оставалось написать еще три. По дороге из Кембриджа Набоковы пытались найти место для летнего отдыха, которое напоминало бы Ривьеру, но холодный ветер, гулявший по бескрайним мокрым пляжам Нью-Хемпшира, напомнил им, что здесь не Ментона, и в конце концов они решили, что все равно не найдут на востоке ничего лучше, чем озера и поляны Итаки.

Весной, когда Дмитрий заканчивал университет, Набоков спросил Джейсона Эпстайна, не нужен ли издательству «Даблдэй» переводчик русской литературы. В конце июня Эпстайн побывал у Набоковых в Итаке, и они вернулись к этому разговору. Встреча прошла очень приязненно, и в результате было решено, что Дмитрий вместе с отцом будет переводить «Героя нашего времени», но в то же время Набоков продолжит работу над «Анной Карениной». Набоков считал, что переводческая работа дисциплинирует Дмитрия — ведь именно в этом возрасте он сам переводил, под наблюдением и нажимом отца, «Кола Брюньона», — и к тому же позволит ему освоить более солидную профессию, нежели оперное пение. Кроме того, он надеялся, что, работая над переводом, Дмитрий проведет большую часть лета в Итаке. Дмитрий пробыл с родителями две недели и умчался в канадские Скалистые горы. За год напряженной учебы он несколько растерял сноровку и дважды срывался со скал. Поняв, что альпинизм без серьезной тренировки — занятие смертельно опасное, он вернулся в Итаку — провести еще две недели среди красных скал лермонтовского Кавказа.

Набоков самозабвенно работал над «Пниным». Вдохновение струилось ровным потоком. Поначалу превращение «Пнина» из замысла в рукопись шло медленно — Набокова отвлекали другие дела, — но теперь, летом 1955 года, работа стремительно близилась к завершению.

«Лолита» конечно же опережала «Пнина», но машинописная рукопись превращалась в книгу медленней, чем хотелось, хотя летом 1955 года она тоже сделала решительный рывок. В начале июля Набоков получил первую корректуру, и оперативность Жиродиа конечно же обрадовала его. Жиродиа хотел напечатал «Лолиту» к августу, поскольку только летом английские и американские туристы наводняли Париж и скупали не продающиеся в их странах «клубничные» романы. Набокова несколько смущало, что «Лолита» появится в подобной компании, и он попросил разослать экземпляры на рецензию во всевозможные периодические издания, такие как «Партизан ревю», «Нью-Йоркер», «Нью-Йорк таймс», «Сатурдэй ревю» и «Нью-Йорк геральд трибюн». «Мы с Вами знаем, — написал он Жиродиа, — что „Лолита“ — серьезная книга с серьезной задачей. Я надеюсь, что публика примет ее как таковую. Succès de scandale очень бы меня расстроил». Он уже попросил Жиродиа обозначить в книге, что все права принадлежат автору. Жиродиа не выполнил этой просьбы Набокова, тем самым поставив под удар его права в Америке и положив начало десятилетнему конфликту между автором и издателем.

 

VII

В середине июля Набоковы переехали из квартирки на Стюарт-авеню в очередной маленький уютный профессорский домик по адресу Хэншоу-Роуд, 808, расположенный в Кейюга-Хайтс. Они не раз пожалели, что остались в Итаке: лето выдалось на редкость жаркое и влажное. Итакские старожилы говорили, что худшего лета еще не было.

20 июля Набоков прочел лекцию в летней школе русского языка в колледже Миддлбери в Вермонте. На обратном пути они с Верой на несколько часов заехали к Уилсонам в родовое гнездо Эдмунда в Талкотвиле, штат Нью-Йорк. Это было их первым посещением знаменитого «Древнего каменного дома». Уилсон пил, развалившись в кресле на белоколонной веранде, и советовал Набокову до последнего отстаивать авторские права на «Лолиту», поскольку две-три американские фирмы промышляют тем, что переиздают пиратским способом зарубежные публикации, и, безусловно, клюнут на «Лолиту».

Вернувшись в Итаку, Набоков послал в «Нью-Йоркер» 5-ю главу «Пнина» («Пнин под соснами») о том, как его герой гостил в русской эмигрантской колонии — летнем доме «Эла Кука». Журнал отклонил эту главу, поскольку Набоков отказался убрать из нее характеристики — исторически точные — ленинско-сталинского режима: «средневековые пытки в советском застенке», «диктатура большевиков», «беспросветная несправедливость». На следующий день он отправил во Францию последнюю, сверстанную корректуру «Лолиты». Неожиданно у него начались жгучие боли в спине: острый приступ радикулита — вероятно, результат переутомления и влажного климата. Два дня спустя в больнице имени Томпкинса освободилась палата, и «скорая помощь» увезла туда Набокова. Его выписали через восемь дней, но, несмотря на массаж и физиотерапию, боли не проходили еще две недели.

Лежа в постели и перечитывая «Старик и море» Хемингуэя из больничной библиотеки, Набоков сочинил еще одну главу «Пнина» — ее предполагалось вставить между четвертой и пятой главами: «Пнин, потянувший спину, лежит в больнице и пытается в постели выучиться водить машину, рассматривая автомобильный справочник 1935 года, найденный в больничной библиотеке, и манипулируя рычагами койки… Глава завершается тем, как Пнин сдает экзамен на водительские права, после педантичного спора с инструктором, которому приходится признать, что Пнин прав». Но он уже почти что закончил книгу, и хотя глава «Пнин в больнице» четко, до последней черточки, прорисовалась в его воображении, он раздумал писать ее.

В середине августа, когда у Набокова еще болела спина, к нему на два дня заехал Эдмунд Уилсон. Набоков тревожился, что его выгонят из Корнеля за безнравственность, в остальном же Уилсон нашел его даже жизнерадостнее обычного. Он продемонстрировал Уилсону перевод «Евгения Онегина» с уже довольно пухлыми комментариями. Визит доставил всем радость — помимо прочего из-за того, что Уилсон подарил Набоковым большую бутылку шампанского «Piper-Heidsieck», которое они все вместе «весело потребляли» на веранде. Тем не менее два дня спустя Уилсон описывал эту встречу одному из своих приятелей с непонятной холодностью, подчеркивая, что с Набоковым его связывает вовсе не дружба, а своеобразный интерес к мнениям чудака, которого он терпит лишь ради шоковой стимуляции.

23 августа Набоков отправил в «Нью-Йоркер» 6-ю главу («Пнин устраивает вечеринку»), а три дня спустя написал последнюю главу «Я знал Пнина». В конце месяца он послал рукопись в «Вайкинг» под рабочим названием «Мой бедный Пнин». Написав за лето половину романа, он нуждался в передышке и надеялся отдохнуть на море, но тут вновь нагрянул радикулит. По совету Кэтрин Уайт он к концу сентября навел последний глянец на подаренную Виктором в главе «Пнин устраивает вечеринку» чашу. Через два дня после того, как для профессора Набокова начался новый семестр в Корнеле, история профессора Пнина была закончена.

 

ГЛАВА 13

«Пнин»

 

I

Из всех романов Набокова «Пнин» представляется самым смешным, трогательным и откровенным: это изображение русского эмигранта, затруднения которого по части английского языка да и самой Америки превращают его в уморительную легенду университетского городка, расположенного где-то в штате Нью-Йорк — там он преподает русский язык. Но очень скоро роман начинает ставить неудобные вопросы. Как можем мы смеяться над несчастьем другого человека? Как могут сознание и совесть существовать в мире, наполненном страданием?

Ни одно из набоковских произведений не создавалось ради денег, и в последнюю очередь «Лолита», роман, который обогатил автора более других. Напротив, предчувствуя, что с публикацией «Лолиты» могут возникнуть сложности, Набоков в 1953 году начал писать «Пнина», надеясь, что череда самостоятельных глав, содержащих законченные истории, сможет приносить ему немедленный заработок по мере сдачи их в «Нью-Йоркер». Отдельные главы его автобиографии были к тому времени с энтузиазмом приняты читателями «Нью-Йоркера», а «Пнин» быстро приобрел еще большую популярность.

Пнин, со всеми его попытками вписаться в американский образ жизни, выглядит поначалу смешным и экзотичным, но вскоре становится объектом сострадания, как очутившийся на чужбине изгнанник, брошенный муж, одинокий человек, осмеянный и непонятый. Первая из семи глав показывает Пнина по дороге из Вайнделла в Кремону, куда он едет в качестве приглашенного лектора. С первых же строк, когда Пнин, счастливый, ни о чем не подозревающий, безмятежно колышется в поезде, в который он сел по ошибке, нам предлагается видеть в нем лишь объект для насмешек: нелепая наружность (абсолютно лысый, нос картошкой, массивный торс на тонких ногах); постоянная война с неодушевленными предметами (будильником, очками, застежкой-молнией); смешные неправильности в английском; крайняя бдительность по части предвосхищения ошибок, делающая их неизбежными; добродушно-юмористическое отношение к мелким неприятностям, в которые он влипает себе на беду. Все в этой главе, казалось бы, должно заставить нас посмеяться над промахом, который Пнин совершил и вот-вот обнаружит — чтобы тут же завязнуть в еще пущих затруднениях, комически размножающихся после того, как он покидает поезд.

Но всего лишь за год до написания этой главы, за несколько месяцев до того, как задумать Пнина, Набоков перечитал «Дон Кихота» и читал в Гарварде лекции по Сервантесу. С возмущением воспринял он жестокость «Дон Кихота» и скрытое между строк приглашение к читателю порадоваться страданиям и унижениям героя. «Пнин» — это ответ Набокова Сервантесу. Не случайно вызывающее улыбку название книги, этот «несуразный взрывчик», pnin, пишется почти так же, как pain (страдание, боль).

Пнин стал в Вайнделлском кампусе таким же источником веселья, каким в стародавней Кастилии был некогда Рыцарь Печального Образа. Но хотя самое начало «Пнина», казалось бы, приглашает нас поглумиться над главным героем книги, Набоков неожиданно поворачивает повествование на сто восемьдесят градусов. Неровной походкой удаляясь с автобусной остановки, Пнин падает на парковую скамью. Во время приступа, быть может сердечного, его сознание отправляется вспять, к приступу детской болезни в Санкт-Петербурге. Пнин, с его приступом и неожиданной картиной детства, Пнин, горячо любимый матерью мальчик, в полубреду тревожно вглядывающийся из своей постели в обои, пытаясь различить их узор, — он сразу же становится удивительно живой и яркой личностью, чересчур подлинной, чересчур настоящей, чтобы так и остаться персонажем, низведенным до уровня заурядного болвана из дешевой клоунады. Он живет сложной внутренней жизнью, которая никогда не была отпущена Дон Кихоту, и страдания его внезапно обретают значительность. В предрасположенном к ошибкам Пнине соединяются все человеческие неурядицы и неудачи, образуя странную смесь комедии и трагедии, присущую человеческой жизни.

 

II

Глава 1, в конечном счете, заканчивается для Пнина удачно, но в Главе 2 возникает нота еще более пронзительная. Пнина собирается навестить его бывшая жена, врач-психотерапевт и поэтесса, эмигрантка Лиза Винд. После множества измен она в конце концов в 1938 году бросила Пнина во Франции ради собрата-психотерапевта, Эрика Винда. В апреле 1940-го, как раз когда Пнин собрался бежать в Америку, Лиза возвратилась к нему на седьмом месяце беременности и объявила, что вернулась насовсем. И лишь на пересекающем Атлантический океан судне Пнин узнает, что Эрик Винд также находится на борту, что ему до сих пор не удалось добиться развода с первой женой и что Лиза воссоединилась с Пниным только ради того, чтобы побыстрее перебраться в Америку. Сейчас, в 1952-м, уже не питающий никаких иллюзий относительно Лизиной натуры, но все еще не способный избавиться от преданной и нежной любви к ней, Пнин, в ожидании ее визита, трепещет от радости. Однако Лиза приезжает лишь для того, чтобы сообщить Пнину, что после того, как и второй ее брак потерпел крушение, ей нужна финансовая помощь для устройства сына в частную школу.

Конечно же, он соглашается. Он провожает ее и идет обратно парком, переполненный страстным желанием «схватить ее, удержать — такую, как есть, с ее жестокостью, пошлостью, с ослепительными голубыми глазами». И хотя Пнин сознает, что Лиза эгоистична, жестока, интеллектуально и духовно фальшива, сердце его так и не научилось противостоять ей. Набоков почти до неузнаваемости облагородил грубую шутку о преданной любви Дон Кихота к неряшливой крестьянке, которую тот считал своей Дульсинеей. Но достоинство пниновской преданности и трагедия его одиночества так и остаются неотделимыми от внешней его смехотворности: «Ай хаф нафинг, — причитает он в конце главы. — Ай хаф нафинг лефт, нафинг, нафинг!»

Живописуя для нас прошлое Пнина, Набоков рисует и его настоящее. «Пнин» дает нам столь же точную и запоминающуюся картину университетской Америки, как Лоун-стрит и круговорот мотелей в «Лолите», представляющие Америку домашнюю и дорожную: «Начался осенний семестр 1954 года. Снова на мраморной шее затрапезной Венеры в вестибюле Дома Гуманитарных Наук появился изображающий поцелуй вермилионовый след губной помады. Снова „Вайнделлский Летописец“ принялся обсуждать Проблему Парковки. Вновь принялись ретивые первокурсники выписывать на поля библиотечных книг полезные примечания вроде „описание природы“ или „ирония“». Набоков редко контактировал со студентами, вот и Пнину, единственному преподавателю русского языка, приписанному к случайному довеску Германского отделения, учить почти некого. Каждую частность американской университетской жизни Набоков выписывает с такой же смесью любви и язвительности, какую он использовал в «Лолите»: ритм учебного года, кампус, выездная лекция, факультетский ужин, соперничество, интриги, сплетни; фарс, как ему представляется, филологии, психологии и общественных наук; общественная жизнь университета как сочетание, в сущности говоря, одиночества с бесконечными увеселениями.

Глава 4 посвящена четырнадцатилетнему сыну Лизы и Эрика Виндов, Виктору, с самого раннего детства отмеченному печатью художественного гения. Набоков не только убеждает нас в художническом даре Виктора — и заставляет желать, чтобы именно такой художник существовал на самом деле, — он также использует счастливые отклонения Виктора от всех норм как предлог для продолжения уже предпринятых им нападок на виндовский психоанализ: «Для Виндов Виктор был трудным ребенком постольку, поскольку он таковым быть отказывался».

Пнин приглашает Виктора в гости. Поскольку это сын женщины, которую любит Пнин, сын, которого у Пнина никогда не было, — еще при пересечении Атлантического океана вместе с беременной на восьмом месяце Лизой его переполняло волнение от перспективы услышать первый крик младенца, — и наконец просто по своей природной открытости, Пнин с нетерпением ждет встречи с этим маленьким мальчиком. Он покупает для него футбольный мяч и роман Джека Лондона. Но Виктор оказывается чуть ли не шести футов росту, он на удивление взросл, и суетливая пниновская болтовня о спорте во время обеда — бокс у Лермонтова, теннис у Толстого, крокет и городки его собственного русского детства — приводит к опасной заминке, когда Виктор объявляет, что вообще не силен в играх. Вернувшись домой, Пнин оставляет Виктора в гостиной и устремляется к себе наверх, чтобы выбросить в дождливую ночь мяч, который он купил для ребенка. Последний раздел главы открывается заунывной нотой, под которую мяч, скатившийся вниз по лужайке, уносится дождевым потоком. Еще одна страстная надежда разбита, еще одно унизительное поражение для Пнина.

Правда, глава эта впоследствии обернется для Пнина триумфом, чему только мы, читатели, и станем свидетелями. Глава 4 открывается сном Виктора о короле, его отце, намеревающемся бежать из своей сотрясаемой революцией страны и меряющем шагами берег в ожидании моторной лодки, которая его увезет. Викторов отец из сна не имеет ничего общего с Эриком Виндом, «чудаковатым беженцем-доктором», которого Виктор никогда особенно не любил. С другой стороны, поскольку все, о чем упоминала его мать, «неукоснительно приобретало налет прелести и тайны, фигура великого Тимофея Пнина, ученого и джентльмена, преподающего практически мертвый язык в знаменитом Вайнделлском университете… приобрела в гостеприимном сознании Виктора удивительное обаяние, родовое сходство с теми болгарскими царями и средиземными принцами, что были всемирно известными знатоками бабочек или морских раковин». Под конец главы встреча Пнина с Виктором выглядит жалким провалом, неуклюжим контактом двух совершенно чужих друг другу людей, не имеющих никаких шансов на взаимопонимание. Оба разбредаются по постелям. Пнин, которому Виктор, разумеется, ничего не сказал о своем повторяющемся сне, видит сон о себе самом «в несуразном плаще, несущемся прочь из химерического дворца по огромным чернильным лужам, под затянутой облаками луной, а после шагающим вдоль пустынной полоски берега… ожидая стука моторной лодки, в которой явится… из безнадежного моря… загадочный спаситель…» В некотором смысле, сдвоенные сны словно бы отводят Пнину роль духовного отца Виктора. Ненаблюдательный и негибкий, сам Пнин напрочь лишен художественного дара, но, как показывают следующие главы, Виктор интуитивно угадывает за неловкостью повадки Пнина благородство утонченной души.

Набоков писал «Пнина» не просто после недавнего перечитывания «Дон Кихота», он писал его после «Лолиты». С самого начала Пнин создавался как антипод Гумберта. Гумберт, иностранец, легко прижившийся в Америке благодаря приятной наружности и благопристойному английскому, скрывает свою нравственную развращенность под репутацией ученого и джентльмена. Напротив, благородная, щедрая душа Пнина заключена в теле клоуна, каждая английская фраза которого становится непреднамеренной шуткой. Гумберт женится на Шарлотте Гейз ради достижения своих грязных целей. Пнин женится на Лизе только для того, чтобы стать пешкой в ее бессердечных играх. И в то время как Гумберт злоупотребляет ролью приемного отца Лолиты, отношение Пнина к неродному сыну становится самой чистой и трогательной победой во всей его истории. Подарки, которые Гумберт покупает для Лолиты, всего лишь приманка в его западне. Подарки, купленные Пниным для Виктора, как будто символизируют безнадежность его желания завоевать сердце мальчика, но великолепная чаша, позднее присланная Виктором Пнину, — можно ли вообразить, чтобы Лолите захотелось сделать подарок Гумберту? — оказывается не чем иным, как данью уважения человеку, которого Виктор был бы горд называть своим отцом.

К началу Главы 5 Пнин только что обучился вождению автомобиля. Мы находим его безнадежно заблудившимся по пути к загородному дому друга, эмигранта, который каждые два года собирает вокруг себя русских интеллигентов. За рулем Пнин снова выглядит чуть ли не идиотом, но, когда он наконец добирается до своих русских друзей, все меняется. В кругу тех, чье прошлое переплелось с его собственным, его обстоятельное знание русской культуры, — Набоков отдает Пнину результаты своих недавних, еще не опубликованных исследований, посвященных «Анне Карениной», — неожиданно делает его глубоко уважаемым человеком. Язык Пнина обретает изысканность, благородство и интеллектуальность, а педантичность, вообще присущая его кругу, уже не кажется неуместной вычурностью — скорее показателем хорошо оснащенного ума, обладающего страстью к точности. Неожиданно Пнин оказывается на высоте и как спортсмен — на лужайке для крокета, игры, знакомой ему с юности. А душераздирающие воспоминания о давней возлюбленной, Мире Белочкиной, сожженной в Бухенвальде, пронзают его мукой искреннего сострадания.

В известном смысле, Пнин — представитель цвета русской эмиграции. На протяжении книги Набоков время от времени приносит дань уважения писателям и ученым, отважным либералам и демократического толка эсерам, составлявшим ядро эмиграции, сгусток ее культурной значимости, убедительно отделяя этих людей от приобретших дешевую популярность образов — драгоценности и генералы, балалайки и борщ — и одновременно настаивая на таких коренных качествах Пнина, как достоинство и благородство, при всей поверхностной карикатурности его непривычной повадки.

Американское изгнанничество Пнина подразумевает и последовательность комнат, которые он снимает в чужих домах. В Главе 6 он, по-прежнему изгнанник, переполняется гордостью, впервые полностью арендовав целый дом, и решает «обмыть» это событие, устроив вечеринку. Но место, занимаемое им в университете, ничем не гарантировано, и он еще не знает того, что сию минуту узнали мы: место это вот-вот перестанет существовать — как только покровитель Пнина, доктор Гаген, покинет Вайнделл ради более престижного поста в другом университете. И все то время, что Пнин упивается гордостью хозяина, мы помним о близящейся катастрофе. Под конец уютного вечера Гаген случайно узнает, что Пнин собирается встретиться с кем-то, чтобы обсудить покупку дома, и решает открыть Пнину печальную истину: ему придется покинуть Вайнделл и познать в будущем еще большую неприкаянность.

На вечеринке Пнин подает пунш в великолепной стеклянной чаше, которую прислал ему Виктор. Глубоко тронутый вниманием Виктора, но совершенно оторванный от реальности, Пнин и не догадывается, пока гости не начинают сыпать восторженные восклицания, что чаша, изысканная антикварная вещь, по всей видимости, стоила Виктору более сотни долларов из его каникулярного заработка. Уже зная то, что сообщил ему Гаген, Пнин после ухода гостей моет посуду. И когда большая чаша погружается в пенистую мыльную воду, из неловких рук Пнина выскальзывают щипцы для орехов, и он слышит приглушенный звон разбитого стекла. Охваченный отчаянием, Пнин швыряет полотенце в угол и впивается глазами в черноту за порогом открытой задней двери. Пелена слез застилает ему глаза. Взяв себя в руки, он возвращается к раковине, погружает руку в пену и ранит ее о зазубренный край стекла. «Он осторожно вынул разбитый бокал. Прекрасная чаша была невредима». Дань уважения Виктора окажется той единственной победой, которой ничто не может отнять.

 

III

Глава 7 закрывает роман и неожиданно раскрывает его. Только здесь, в сущности, безликий до последнего мгновения рассказчик заявляет о себе как о самостоятельной личности, о человеке, который, как выясняется, знал Пнина еще в России, когда оба они были мальчиками. Судя по подробностям, которые проскальзывают в повествовании, семья рассказчика жила на Большой Морской, еще в юности он стал лепидоптерологом, имя-отчество его Владимир Владимирович, и ныне он — известный англо-русский писатель и американский ученый — не кто иной, как сам Владимир Набоков.

У этого Владимира Набокова была связь с Лизой Боголеповой, как раз перед тем, как она вышла за Пнина. Собственно, именно из-за того, что он одновременно и ухаживает за нею, и раз за разом повторяет, что сочиняемые ею стихи «под Ахматову» это полный вздор, Лиза и совершает попытку самоубийства. Между тем Пнин присылает Лизе письмо с предложением руки и сердца, и друзья, напуганные ее душевным состоянием, советуют ей это предложение принять. Она показывает письмо Набокову: «Вот полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас не будет вестей, я его приму». И именно он, Владимир Набоков, получив предложение занять пост на английском отделении Вайнделла в то самое время, когда Пнину приходится Вайнделл покинуть, предоставляет Пнину возможность остаться на русском отделении, которое он, Набоков, намерен организовать, однако Пнин принять его предложение не может.

В своем предыдущем, написанном от третьего лица, романе «Под знаком незаконнорожденных» Набоков сыграл роль антропоморфного божества: тот Набоков, который, сидя теплой влажной ночью в кабинете и дописывая последние строки романа, мечтает поймать бьющуюся в оконное стекло ночницу, — является богом, правящим миром, в коем живет Круг. В «Пнине» Набоков вновь использует свой собственный образ, но с противоположным эффектом: Владимир Набоков, который в действительности выдумал Пнина и его окружение, выступает здесь всего лишь как персонаж одного с Пниным порядка, рассказывающий о человеке, чьи пути снова и снова пересекаются с его собственными.

Круг живет в выдуманной стране, в кошмарном отражении реального мира. Напротив, мир Пнина выглядит уютным и знакомым, и поначалу Набоков приглашает нас приобщиться к этому уюту, подсмеиваясь над Пниным. Внутри привычного мира русских эмигрантов в университетской Америке сам Набоков был фигурой весьма приметной, но, когда он изображает себя приятелем Пнина, все в рассказываемой им истории начинает оседать и крениться, словно здание, построенное на вечной мерзлоте и теперь погружающееся в трясину, растопленную его собственным теплом.

Невозможно быть в большей степени несхожим с бедным, неуклюжим Пниным, чем аристократичный, уравновешенный, удачливый в любви и работе рассказчик, то есть Набоков. В то время как Пнин коверкает самый простой английский язык, Набоков показывает себя в этом чужом ему языке изумительным стилистом. Но ему не хватает душевной тонкости Пнина. Ревниво оберегающий собственную частную жизнь, он лишь мельком упоминает о своей щекотливой роли в Лизиной попытке самоубийства, и сразу за тем приводит in toto письмо Пнина к Лизе, попирая печальный пниновский принцип («Неужели нельзя оставить людям их личные печали? Спрашивается, не есть ли печаль то единственное на земле, чем человек действительно обладает?»), а ведь предложение, сделанное Лизе Пниным, показывает беднягу человеком до крайности уязвимым — черепахой без панциря личной тайны. Зная о своей непривлекательности и неуклюжести, Пнин в своем письме честно сообщает об этих недостатках и благородно поднимается над ними, обещая Лизе «все, что у меня есть, до последней капельки крови, до последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас, и, стало быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может, счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы».

В конце главы Набоков приезжает в Вайнделл — в тот день, когда Пнин предположительно покидает его. Хотя Набоков фактически и не занимает места Пнина, и даже предлагает ему новую должность, выглядит все так, будто он едва ли не вытесняет последнего, его профессиональный взлет составляет контраст падению несчастного Пнина. Набоков останавливается на ночь в доме Джека Кокерелла, заведующего английским отделением и самого неутомимого имитатора Пнина в кампусе. Чуть ранее в книге Пнин даже становится невольным свидетелем перевоплощения Кокерелла, едва ли не зрителем, появляясь на сцене в разгар разыгрываемой Кокереллом пьески. Теперь Кокерелл потчует Набокова антологией Пнинианы.

Я устал и не был особенно склонен развлекаться застольным спектаклем, однако должен признать, что Джек Кокерелл изображал Пнина в совершенстве. Его хватило чуть не на два часа, он показал мне все — Пнина на лекции, Пнина за едой, Пнина, строящего глазки студентке, Пнина, излагающего эпопею с электрическим вентилятором, который он неосмотрительно водрузил на стеклянную полку над ванной, в которую тот едва не слетел, потрясенный собственными вибрациями.

К полуночи пьяный Кокерелл объявляет, что Пнин наверняка еще не покинул города, и предлагает позвонить ему. На другом конце провода никто не отзывается, однако телефон еще не отключен. Набоков в свой черед тоже «по-дурацки рвался сказать что-то дружеское моему доброму Тимофей Палычу, так что спустя несколько времени тоже попробовал дозвониться». В конце концов Пнин поднимает трубку и неудачно пытается изменить голос, а затем прерывает разговор. Кокерелл предлагает отправиться к дому Пнина и спеть ему серенаду. Но тут вмешивается его жена, «и после вечера, почему-то оставившего в моей душе подобие дрянного привкуса во рту, мы отправились спать». Глава завершается объявлением, которое Кокерелл делает на следующий день за завтраком: «А теперь… я расскажу вам о том, как Пнин, взойдя в Кремоне на сцену Женского клуба, обнаружил, что привез не ту лекцию».

Этот малосимпатичный ход событий ставит нас перед лицом нашего соучастия в отношении к Пнину как к источнику развлечения. На последней странице романа Пнин на своей нелепой машине покидает Вайнделл, в сопровождении паршивой собачонки, с которой он подружился. Он вызывает восхищение своей гордой независимостью, тогда как обходительный Набоков выглядит бесхребетным сообщником Кокерелла в его почти маниакальной, подлой травле. Мы же, в свою очередь, оказываемся сообщниками рассказчика, который, с того мгновения, как он в начале романа пообещал нам рассказать историю злоключений Пнина по дороге в Кремону, только и делал, что описывал его несчастья.

Набоков — автор, а не рассказчик — подводит нас к мысли о том, насколько непрочные образы создаем мы из очередного искажения правды, поступаясь при этом своей человечностью. Не желая ничего видеть за внешностью Пнина, его неуклюжестью, его ломаным английским, большинство обитателей Вайнделлского колледжа не способны оценить высоты принципов Пнина, они не желают понять, что его странная манера выражаться есть ключ не столько к его врожденной нелепости, сколько к мучениям и неурядицам жизни на чужбине. Такие люди, как Кокерелл или Владимир Набоков (рассказчик), внимающий Кокереллу, — или мы, с нетерпением ждущие от рассказчика описания новых комических промахов Пнина, — уподобляются жестокому графу и графине, отвратительно смакующим несчастье Дон Кихота.

Умение видеть в других лишь объекты насмешки и повод для забавы — является, по мнению Набокова, свидетельством скудости воображения, которая может иметь катастрофические последствия. На вечеринке у Пнина доктор Гаген рассказывает очередной анекдот о жене профессора Идельсона, ничем не отличающийся от развеселых историй о нелепом иностранце профессоре Пнине. Лоренс Клементс отказывается слушать попахивающий антисемитизмом рассказ Гагена, а Пнин с отвращением отмахивается от него, говоря: «Я слышал этот же самый анекдот лет тридцать пять назад в Одессе и даже тогда не смог понять, что в нем смешного». На этом уровне восприятие человека в качестве юмористического стереотипа и нежелание увидеть за ним ранимую личность могут — для тех, кто не склонен задумываться, — показаться вполне безобидными. Однако нравственной сердцевиной романа становится Мира Белочкина, убитая в Бухенвальде лишь потому, что она была еврейкой и, следовательно, недочеловеком для тех, кому тысячелетие глумливого пренебрежения к подобным ей людям представлялось нормальным. Когда Пнин задумывается над противоречивыми сведениями о ее последних днях: «Только одно можно было сказать наверное: слишком слабую, чтобы работать (хотя еще улыбавшуюся и находившую силы помогать другим еврейкам), ее отобрали для умерщвления и сожгли всего через несколько дней после прибытия в Бухенвальд», Мира становится представительницей человечества в его лучшей и наиболее уязвимой ипостаси.

На определенном уровне «Пнин» походит лишь на эскизный портрет неудачника, каждым своим движением вызывающего смех. Но неожиданными сюрпризами последней главы Набоков взрывает роман, выставляя нам напоказ наши собственные реакции на положение Пнина: наши представления о других людях, наши насмешки над ними, наше сочувствие к их страданиям. На всем своем протяжении роман так или иначе затрагивает проблему страдания. Пнин рассказывает Гагену о своих планах насчет учебного курса, посвященного боли и страданию в истории человечества: «О Тирании. О Сапоге. О Николае Первом. Обо всех предтечах современных жестокостей. Гаген, когда мы говорим о несправедливости, мы забываем об армянской резне, о пытках, выдуманных в Тибете, о колонистах в Африке… История человека — это история боли!»

 

IV

Как-то раз, когда Владимир Набоков, в качестве персонажа последней главы, посетил в 1930-х Париж и встретился с другими эмигрантами в гостях у одного из них, Пнин предупредил друзей, чтобы они не верили ни одному его слову: «Он же все сочиняет. Он как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Любопытно, что Пнин, похоже, говорит здесь о каких-то очень точных воспоминаниях Набокова о его, Пнина, юности, некогда ему пересказанных, причем сам выпад Пнина заставляет нас усомниться в истинности и его, и набоковских слов. Позднее, в Вайнделле, двадцать лет спустя, Набоков и вовсе не встречается с Пниным. Совершая на следующий день после прибытия утреннюю прогулку, он видит, как Пнин уезжает из Вайнделла — отправляясь в новый день, в новое путешествие, в новую жизнь, словно бы спасаясь бегством от кого-то, кто всегда тревожил его, так как знал или делал вид, что знает слишком многое.

Однако Набоков не знал Пнина в Вайнделле. Откуда же взялась его осведомленность обо всех здешних приключениях Пнина? Предположительно, из рассказов таких людей, как Кокерелл. Когда Набоков возвращается после прогулки, Кокерелл собирается попотчевать его историей о том, как Пнин, собираясь выступить в Женском клубе Кремоны, вдруг обнаруживает, что взял с собой не ту лекцию. Но ведь это не та кремонская история, которую мы узнаем в начале книги. Там Пнин впихивает в карман все три текста (две лекции и одну студенческую работу), чтобы наверняка иметь при себе то, что ему понадобится. Первая глава обрывается, не дойдя до выступления Пнина, но рассказчик откровенно говорит, что предпочел бы закончить ее на роковой ноте, если бы только это было возможно. Так что история Кокерелла, скорее всего, выдумана, — и тогда откуда же рассказчику известно, что произошло в Кремоне на самом деле?

По большей части кремонская история могла быть восстановлена по юмористическим рассказам Пнина о своих злоключениях. Что, разумеется, не относится самое малое к одному фрагменту: подробно описанным мыслям Пнина во время сердечного приступа.

Рассказ о приступе начинается так:

Не знаю, отмечал ли уже кто-либо, что главная характеристика жизни — это отъединенность? Не облекай нас тонкая пленка плоти, мы бы погибли. Человек существует, лишь пока он отделен от своего окружения. Череп — это шлем космического скитальца. Сиди внутри, иначе погибнешь. Смерть — разоблачение, смерть — причащение. Слиться с ландшафтом — дело, может быть, и приятное, однако тут-то и конец нежному эго.

Отъединенность является основной характеристикой жизни, а отъединенность человека от человека и сознания от мира образует главную тему «Пнина». Как писал в иной связи Набоков, существует «непреодолимая разница между эго и не-эго». Известный нам мир остается вне пределов сознания. Поэтому неудивительно, что Пнин, как и любой из нас, совершает ошибки. Построенный так, что он постепенно продвигается в направлении истины, этот роман есть роман об ошибках: комичных ошибках, которые постоянно совершает Пнин (применительно к словам, к библиотечной карточке, к стиральной машине, к расписанию поездов), и ошибках куда более серьезных, которые мы допускаем в отношении других людей (вроде тех, какие практически все допускают в отношении Пнина).

Как раз из-за этой отъединенности сознания друг Пнина «Владимир Набоков», разумеется, не может знать подробностей его детской болезни, рассказ о которой следует в Главе 1 за рассуждением об отъединенности. Или нам остается предположить, что рассказчик просто состряпал несколько правдоподобных небылиц о внутренней жизни своего знакомого — но и в этом случае подлинный, пронзительный Пнин, Пнин, который все еще беспокоится о Лизе, и вспоминает Миру, и видит одни с Виктором сны, это лишь не заслуживающая доверия подделка, и книга вообще лишается интереса, — или мы признаем, что Владимир Набоков, рассказчик, друг Пнина и любовник Лизы, представляет собой выдумку подлинного Набокова, который, как автор, обладает властью создавать людей из самого себя и из окружающего мира.

Иными словами, подлинный Пнин, его мучительное внутреннее «я», может существовать, только если мы согласимся с вымышленностью всей этой истории. Роман начинается во вполне «реальном» мире и, казалось бы, все больше врастает в реальность, пока вдруг Владимир Набоков не оказывается знакомым Пнина. В конце концов нам приходится признать, что Пнин может существовать лишь как создание, чью внутреннюю сущность мы способны понимать и оценивать только до тех пор, пока мы сознаем, что он вымышлен.

 

V

В «Буре» Шекспир передает Просперо собственную власть над миром пьесы, делая своего героя совершенно нереальным, но в то же время позволяя ему олицетворять собою множество образов: заблудшего грешника, обманутого брата, изгнанного правителя, архиколонизатора, драматурга, персонификацию и кульминацию человеческой культуры, наконец, Всемогущего Бога. В «Пнине» Набоков действует противоположным образом, выставляя себя не более чем персонажем в мире, до краев наполненном привычной реальностью. Странно, но и это тоже образует все новые, еще более высокие уровни смысла.

На первом уровне Набоков внушает нам мысль, что в этой жизни невозможно преодолеть неведения о происходящем внутри другого человека. Обнаруживая перед нами контраст между Набоковым, находящимся в одной плоскости с Пниным, и Набоковым, пребывающим за пределами этой плоскости, способным видеть Пнина в мельчайших подробностях, он подчеркивает, что только если бы мы могли перешагнуть в иную плоскость бытия, только если бы мы могли преодолеть отъединенность, которая характеризует наше смертное существование, нам удалось бы узнать подлинную цену другой жизни. Но и на этом он не останавливается.

Глава 1 предлагает нам посмеяться над неудачами Пнина, накапливающимися во время его несчастливой поездки в Кремону: превосходный материал для Кокерелла. Потом мы неожиданно заглядываем в укромный уголок души Пнина, куда ни Кокерелл, ни Набоков-рассказчик никогда не могли бы проникнуть, и нам впервые приходится столкнуться с подлинными страданиями Пнина. В разгар сердечного приступа Пнин вспоминает детское недомогание, озноб в ребрах, острую резь в глазах и пораженное горячкой сознание, отчаянно пытающееся разгадать две загадки. Что за предмет держит в передних лапках белка на деревянной ширме его спальни? Орех? Сосновую шишку?

Он решил попробовать разгадать эту сумрачную тайну, но жар гудел в голове, потопляя любое усилие в боязни и боли. Еще пуще угнетало его боренье с обоями… Здравый смысл подсказывал, что если злокозненный художник — губитель рассудка и друг горячки — упрятывал ключ к узору с таким омерзительным тщанием, то ключ этот должен быть так же бесценен, как самая жизнь, и, найденный, он возвратит Тимофею Пнину его повседневное здравие и повседневный мир.

Пнин чувствует, что обязан распутать этот узор. И мы тоже, потому что, как заметили многие читатели, беличий мотив проходит через весь роман.

Когда приступ переносит Пнина в прошлое, он вспоминает доктора Якова Белочкина, педиатра, который лечил его в детстве от горячки. Белочкин — отец Миры Белочкиной, возлюбленной юного Пнина, женщины, чья смерть в Бухенвальде более настоятельно, нежели что-либо иное в романе, ставит вопрос: является ли наш мир миром бессмысленного страдания? Не может быть случайностью, что фамилия Белочкин происходит от уменьшительной формы русского слова «белка».

Мотив белки, проходящий через все главы «Пнина», видимо, подразумевает ряд возможных метафизических ответов на вопрос о человеческом страдании: она — намек на существование рисовальщика человеческих жизней, художника судеб, который дозирует страдание с глубочайшим сочувствием и участливостью; освобождение от сегодняшней муки, когда смерть позволяет шагнуть из тюрьмы времени в свободный мир, где времени нет; заботливое внимание к жизни смертных людей со стороны тех, кто когда-то принимал в них участие, также оставаясь еще простыми смертными.

В своем бреду Пнин так и не смог выяснить, что именно белка держала в лапках. Сейчас, в момент, когда сопровождающая приступ боль ослабляет свои тиски, он обнаруживает себя на парковой скамье Уитчерча: «Дымчатая белка, на удобных калачиках сидевшая перед ним на земле, покусывала косточку персика». Внезапно возникает ощущение, что загадка разрешена, и на протяжении нескольких следующих строк Пнин приходит в себя, направляется через город назад к железнодорожной станции, забирает свой багаж и выясняет, как можно попасть в Кремону, чтобы поспеть к лекции.

В этой первой главе жизнь обрушивает на Пнина неудачу за неудачей, будто и в самом деле существует некий злокозненный художник, вроде того, которого Пнин представлял себе в том детском бреду. Потом, будто по волшебству, явно неодолимые препятствия, отделяющие его от Кремоны, внезапно рассеиваются. Набоков-рассказчик ворчит: «Беда происходит всегда. В деяньях рока нет места браку». Однако где-то за его спиной существует некая сила, которая с большей доброжелательностью распоряжается участью Пнина, это она внедряет в его судьбу белку с ее персиковой косточкой, опровергая саму мысль о злокозненном художнике и бессмысленности страдания.

Теперь, когда боязнь и боль позади, и вправду выходит, будто Набоков задумал приступ Пнина для того, чтобы оживить в нем эти яркие воспоминания прошлого, это щедрое мерило всего им пережитого, и пробудить в нас ощущение пронзительной реальности внутреннего «я» Пнина. Страдание Пнина является здесь не частью некоего бессмысленно злокозненного замысла, а средством выявления всего самого драгоценного в интимном прошлом героя и пробуждения нашего сегодняшнего сочувствия к нему. Возможно, за пределами жизни существует некая сила, которая в конечном счете преследует добрую цель, невидимую нами за тем, что кажется преднамеренно обрушиваемыми на жизнь человека невзгодами или даже бесконечной историей человеческого страдания, — сила, которой приходится отбрасывать на нас тень несчастья лишь для того, чтобы высветить сострадание и нежность на ином уровне бытия.

В Главе 4 Пнин, все еще полагая, будто Виктор находится в возрасте, когда ему могут понравиться серийные открытки с видами животных, посылает юноше карточку с изображением дымчатой белки. Через две главы мы узнаем, что Виктор, в ответ на доброту Пнина, отправил ему роскошную стеклянную вазу. Одна из приглашенных на вечеринку дам говорит, что «ребенком она представляла себе стеклянные башмачки Золушки точь-в-точь такими же, зеленовато-синими». В ответ педантичный Пнин замечает, что в первой версии сказки башмачки Сандрильоны были не стеклянными, «а из меха русской белки — vair по-французски», каковое позднее трансформировалось в «verre». Набоков недаром обращает наше внимание на тяжелый торс Пнина, который вырождается книзу в странно женоподобные ступни: Пнин сам — своего рода Золушка, — определенно отвергнутая судьбой, но в конечном счете получившая заслуженный знак преданности Виктора — стеклянную вазу вместо Золушкиных оттенков сказочных туфелек. Благодаря ученому истолкованию Пнина беличий мотив возникает вновь, в самом неожиданном и триумфальном обличье.

В детской болезни, вспоминаемой в Главе 1, Пнин испытал на себе тиски боли. Время развеяло боль, но сохранило напряженность и даже магию тех проведенных в постели часов. Неудача за неудачей подстерегают Пнина на его пути в Кремону, пока приступ, который, возможно, угрожает его жизни, не оживляет эти ранние воспоминания. Но стоит опасности миновать, а времени обезболить эти мгновения, как удивительные подробности того вечера тут же образуют основу очередного веселого анекдота Пнина, который и сам он не способен рассказать, не захлебнувшись от смеха: течение времени и способность смотреть на собственное прошлое со стороны могут даже боль превратить в развлечение. Возможно, после смерти вся наша жизнь приобретет иную окраску, подобно тому как мучения Пнина обращаются теперь в ощущение легкости и восторга.

В Главе 3 Пнин видит статую, над которой поглумились какие-то безобразники. «Хулиганы», — пыхтит он. В следующее мгновение по снегу пробегает тощая белка, там, «где тень ствола, оливково-зеленая на мураве, становилась ненадолго серовато-голубой, само же дерево с живым скребущим звуком поднималось, голое, в небо… Белка, уже невидимая в развилке, залопотала, браня кознедеев, возмечтавших выжить ее с дерева». Весь день мысли Пнина вторили пушкинским строкам о смерти. Как она придет к нему — «в бою ли, в странствиях, в волнах? Иль в кампусе Вайнделла?». Белка словно бы является ответом. Через три страницы и сам Пнин едва ли не становится белкой: так можно трактовать сцену в библиотеке, где мы видим, как он «вытягивает каталожный ящик из обширной пазухи картотеки, несет его, словно большой орех, в укромный уголок и там тихо вкушает духовную пищу… шевеля губами в безгласных комментариях». А на той странице, где Пнин видит белку, его возмущение по поводу «хулиганов» явно сопоставляется с недовольством зверька, «бранящего кознедеев». Где тут связь? Конечно, там, где Набоков загоняет белку вверх по дереву, которое само, странным образом, «поднималось, голое, в небо». Когда Кэтрин Уайт усомнилась в уместности этого выражения, Набоков отказался изменить его. Пнину нечего бояться смерти, о которой он думал на протяжение целого дня, и белка на дереве как бы означает следующее: для него смерть станет своего рода восхождением.

В Главе 2 Пнин соглашается на неожиданную просьбу Лизы оплатить школьную учебу Виктора. Возвращаясь с автобусной остановки, он томится желанием удержать ее, с ее жестокостью, с ее вульгарностью, «с ее нечистой, сухой, убогой, детской душой. Вдруг он подумал: „Ведь если люди воссоединяются на небесах (я в это не верю, но пусть), что же я стану делать, когда ко мне подползет и опутает это ссохшееся, беспомощное, увечное существо — ее душа?“» Как раз в этот миг Пнин встречает на дорожке белку, которая взбирается на закраину питьевого фонтанчика и, раздувая щеки, тянется к нему мордочкой. Пнин понимает просьбу и после нескольких бестолковых попыток правильно нажимает на рычажок. Презрительно поглядывая на него, белка пьет воду, после чего удаляется без единого знака признательности. Своей жадностью и неблагодарностью она вызывает в нашем сознании образ Лизы и служит ответом на размышления Пнина. Нет, он может не опасаться, что Лизина душа когда-нибудь подползет и опутает его: когда белка получает то, что хочет, она бросает его, как бросит и Лизина душа. Она не будет обременять его в небесах. Такая же бездушная и эгоистичная, как белка, она имеет не больше шансов попасть туда, чем этот маленький зверек.

Возможно — если разгадывать значение этой вездесущей белки, — предположение Пнина о том, что люди могут воссоединяться в небесах, имеет гораздо больше оснований, чем он думает: нечто как будто наблюдает за тайными движениями его души.

Глава 5 начинается странно. Пнина, заблудившегося по дороге к летнему дому друзей, показывают нам с высоты, с башни на холме Маунт-Эттрик, как если бы за ним наблюдал «предприимчивый летний турист (Миранда или Мэри, Том или Джим, — их карандашные имена почти сплошь покрывали перила)», а может быть же «Мэри или Альмира, или, уж коли на то пошло, Вольфганг фон Гете, коего имя вырезал вдоль балюстрады некий старомодный шутник». Собственно говоря, на башне никого нет, однако Набоков продолжает изображать «благодушную особу», наблюдающую «сострадающим оком» за Пниным, который блуждает внизу. Единственное живое существо на башне — муравей на балюстраде, затерявшийся, суетящийся, озабоченный, «в таком же самом состоянии… что и нелепый игрушечный автомобиль, двигавшийся внизу». Неожиданно кто-то стреляет в белку на дереве, но она улепетывает невредимой. «Другая минута прошла, и тогда совершилось все сразу: муравей отыскал балясину, ведущую на крышу башни, и полез по ней с обновленным усердием, вспыхнуло солнце, и Пнин, уже достигший пределов отчаяния, вдруг очутился на мощеной дороге со ржавым, но все блестящим указателем, направляющим путника „К "Соснам"“». Когда Пнин добирается до «Сосен», он встречает подругу Миры Белочкиной и в новом приступе болезни погружается в бредовые видения о Мире и ее смерти. Освобождаясь от этих видений, он прогуливается «под торжественными соснами. Небо угасало. Он не верил во всевластного Бога. Он верил, довольно смутно, в демократию духов. Может быть, души умерших собираются в комитеты и, неустанно в них заседая, решают участь живых».

Тщательно замаскированное повторение звукосочетания «мира» (Миранда или Мэри… Мэри или Альмира) в именах воображаемых зрителей, следящих сверху за заблудившимся Пниным, и белки, чье бегство от смерти служит толчком к тому, что Пнин находит долгожданную правильную дорогу, — это эхо иной белки, отметившей нахождение Пниным, после всех препятствий, пути в Кремону, — теперь приобретает значение жутковатой подсказки. Возникшая у охваченного порывом отчаяния Пнина мысль о том, что «никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры», словно получает возражение. Похоже, кто-то заботливо следит за Пниным и его страданиями, и, возможно, не будет ошибкой предположить, что этот кто-то — Мира Белочкина.

Наше первое мимолетное проникновение в тайники души Пнина относится к минутам его приступа, когда он вспоминает детскую горячку, визит доктора Белочкина и попытки выяснить, что прячет в лапах белка на ширме. И вот, в Главе 7, первый мимолетный взгляд Владимира Набокова на Пнина завершает череду белок. И вновь появление этого мотива имеет своим источником боль: юного Набокова мучает пульсирующая резь в глазу, вызванная застрявшей под веком соринкой. Он приходит к доктору Павлу Пнину, отцу Тимофея, мельком видит самого Тимофея и среди других вещей замечает в детской Пнина чучело белки.

Далее в этой же главе пренебрежительное и холодное отношение Набокова к Лизе доводит ее до попытки самоубийства. Чтобы сообщить хоть какую-то определенность своему расплывчатому будущему, она решает выйти за Пнина, но в последней попытке вызвать ревность Набокова отдает ему написанное Пниным письмо с предложением руки и сердца, а потом, после свадьбы, рассказывает об этом Пнину. Пнин знает, что, прочитав это письмо, Набоков заглянул в его сердце куда глубже, чем он, Пнин, когда-либо позволял постороннему человеку. При позднейшей встрече с соперником Пнин гневно отрицает толком им не понятую версию воспоминаний Набокова о его, Пнина, детстве, словно бы для того, чтобы сделать сомнительным нечто иное, что может рассказать о нем Набоков. Снова и снова на протяжении последней главы романа мимолетные впечатления Набокова-рассказчика о Пнине — из детства, из письма Пнина к Лизе, из тех, что были получены им во время вечерней попойки у Кокереллов, — словно бы причиняют Пнину боль. «Набоков» показывает Пнина без нарочитой недоброжелательности, но его неизменное везение создает подчеркнутый, почти умышленный контраст, делающий неудачливость Пнина еще заметнее. В то же время Пнин обеспокоен тем, что Набоков бессовестно воспользуется преимуществом — что он, собственно, и делает, — полученным им, когда он, прочитав письмо Пнина к Лизе, на миг заглянул в его душу. Набоков знает о Пнине достаточно, чтобы нашпиговать легенду новыми подробностями: не только рассказав правду о жизни Пнина, но и сделав из него чучело белки, безжизненный суррогат, который он, на правах рассказчика, сможет выставить на всеобщее обозрение.

Итак, предположив существование добрых глаз Миры Белочкиной, приглядывающей за Пниным из-за смертного предела, или доброго художника, создавшего в его судьбе беличий мотив, вернемся опять к концу последней главы, оставляющему нас в некотором замешательстве. На самом простом, человеческом уровне в поле зрения Набокова как автора лежит вся жизнь Пнина — в противоположность гораздо меньшему, тому, что способен увидеть Набоков-рассказчик, — и этим подчеркивается, что в этой жизни никто из нас не может непосредственно познать чужое страдание. Но если мы не можем познать страдание, которое наши поступки причиняют другим, мы можем и обязаны попытаться вообразить его. Только благодаря воображению мы, смертные, способны проявлять достаточное внимание к чужому страданию, однако на этом уровне нашей реальной жизни даже писательское или читательское воображение — этого писателя, Владимира Набокова, и этого читателя, вас или меня, — нередко будет терпеть неудачу.

 

ГЛАВА 14

«Лолита» искрится: Корнель, 1955–1957

 

I

Пнин, долго служивший объектом насмешек всех своих коллег, уезжает из Вайнделла, и его сменяет лощеный и преуспевающий Набоков. В начале 1950-х годов реальный Набоков действительно преуспевал и как сотрудник «Нью-Йоркера», и как университетский преподаватель. Но хотя, когда он писал «Пнина», на его столе уже лежала законченная рукопись «Лолиты», мог ли он подумать, что всего лишь через пару лет прославится на всю страну и на весь мир и что в 1959 году, через несколько месяцев после публикации «Лолиты» в Америке, сможет уйти из Корнеля и всецело посвятить себя литературе?

Характер Пнина во многом раскрывается через восприятие его коллег. А создатель Пнина? Как относились к нему его коллеги в те дни, когда он был уважаемым писателем, но еще не знаменитостью? Был ли он похож на Пнина? Был ли у Пнина другой прототип?

Многие считали, что прототипом Пнина был Марк Шефтель, русский эмигрант и преподаватель русской истории в Корнеле. Кое-кто даже упрекает Набокова за то, что он жестоко высмеял Шефтеля в образе Пнина. Но Набоков считал Пнина «симпатичным и притягательным человеком», куда умнее и добрее тех, кто его высмеивает, — поэтому подобные упреки кажутся неуместными. И все же — был ли Шефтель прототипом Пнина?

Набоков высоко ценил проделанную Шефтелем совместно с Якобсоном работу над «La geste d'Igor» и поэтому в 1950 году согласился вместе с ними издавать «Слово» на английском языке. В Итаке Набоков встречался с Шефтелем и на преподавательских семинарах русистов (специалистов по истории, экономике, политике, литературе и т. п.), и в домах общих знакомых. При этом он всегда отрицал, что Шефтель — прототип Пнина.

Лекции Шефтеля отличались сумбурностью, по-английски он говорил с сильным русским акцентом, отчего студенты плохо понимали его. Двадцать лет спустя Альфред Аппель рассказал Набокову о том, как студенты звонили друг другу перед экзаменом по русской истории и пытались расшифровать, что написано в их конспектах. Во всех тетрадях была фраза «кротовые очистки», и никто не мог понять, что это такое, пока на экзамене речь не зашла о кровавых чистках. Набоков так хохотал над этой историей, что слезы струились по его лицу — чисто пнинианская черта, после чего с теплой приязнью пробормотал: «Святая невинность». Набоков вспоминал один эпизод в пнинианском духе: стоявший рядом с ним в корнельском лифте Шефтель беспечно вздохнул: «Все мы Пнины!», словно забыв, что перед ним человек, сотворивший Пнина.

С самим Набоковым в его бытность заезжим лектором тоже происходили нелепые истории, его и самого мучили кошмары из преподавательской жизни: он тоже боялся потерять свои записи, боялся, что во время занятия с ним случится сердечный приступ. Будучи эмигрантом, преподавателем русского языка, профессором в Стэнфорде, Уэлсли, Корнеле и Гарварде, читая лекции в различных штатах Америки, он конечно же знал многих русских, работавших в американских университетах. Его сачок вобрал в себя немало интересных образцов, прежде чем он опубликовал оригинальное описание вида «русский профессор-эмигрант» и назвал его «Пнин». Набоков не списывал своего героя с определенного прототипа, но, безусловно, обрадовался фразе Шефтеля, показывающей, что вид описан совершенно адекватно. Однажды он спросил у другого эмигранта, Альберта Пэрри — преподавателя в соседнем Колгейте: «Разве вы не сердитесь на меня за Пнина?» — «Я? Почему?» — «Да всякий русский в Америке, преподающий что-нибудь русское, узнает себя в Пнине и очень злится». Когда Пэрри ответил, что не находит в себе никакого сходства с Пниным, ему показалось, что Набоков слегка огорчился.

Набоков, в отличие от Пнина, не вызывал у окружающих ни смеха, ни сочувствия. Чувство юмора иногда изменяло Пнину, Набоков же от души радовался забавным жизненным коллизиям и умело пользовался своим остроумием и для того, чтобы разбивать лед, и, наоборот, чтобы держать других на расстоянии. Его считали остряком и затейником. Как и Пнин, он был фигурой примечательной, но при этом его редко видели одного: всегда вместе с Верой — в машине, в коридоре, в аудитории, и этим он резко отличался от бедного одинокого Пнина. Один преподаватель вспоминает, что как-то встретил Набоковых в супермаркете, и они вели себя как влюбленные. Завидев коллегу, Набоков начал буйно острить по поводу новых возможностей цветной туалетной бумаги: из нее можно делать все что угодно — гирлянды, бумажные колпаки…

Некоторым не нравилось, что он был не таким, как все, — и гордился этим. Его не огорчали, а скорее веселили разговоры, звучавшие «на нижнем уровне факультета в Корнеле, — о том, что я слишком много уделяю внимания „структуре“ и слишком мало — „идеям“. Я не изменю своего подхода». Он любил отступать от канонов научного литературоведения и держался отчужденно на преподавательских собраниях и на лекциях, но, оставшись один на один с коллегой или со студентом, неизменно поражал их своей добротой и исключительным вниманием. Одна студентка вспоминает контраст между Набоковым, который на первом занятии гневно протестовал против радио, и общежитий, и группового обучения, — он предлагал, чтобы студентов запирали в индивидуальные звуконепроницаемые кельи, — и любезным хозяином, который принимал ее у себя дома, когда ей пришлось уйти с его курса из-за того, что он совпал с другой дисциплиной. Вера пригласила девушку в кабинет, Набоков предложил помочь ей снять пальто, они окружили ее заботой, а когда гостья собралась уходить, Вера проводила ее вниз по лестнице. «Со мной никогда так не обращались. Я была ужасно смущена».

Иногда, шагая по коридору учебного корпуса, Набоков настолько погружался в свои мысли, что Вере приходилось тормошить его, когда мимо проходил кто-то из знакомых. В другие дни он бывал оживленным и жизнерадостным. Однажды перед выходными М.Г. Абрамс увидел, что он тащит домой стопку книг высотой до подбородка: выпуски «Эдинбург ревю» за 1820–1830 годы. «Там попадаются чудесные статьи», — заметил Абрамс. «Статьи? Я никогда не читаю статей! Меня интересуют рекламные объявления!» — ответил Набоков, который как раз занимался фасонами и модами пушкинской эпохи.

Ефим Фогель, в то время молодой преподаватель английского отделения в Корнеле, тепло вспоминал Набокова как порядочного, доброго «сердечного человека, который не жалел времени на беседы с младшим коллегой». Узнав, что Набоков переводит «Героя нашего времени», Фогель сказал, какая глава нравится ему больше всех. Набоков ответил, что сам он считает эту главу слабой, но тактично добавил, что ее больше других любил Чехов. Один год Фогель читал лекции по Шекспиру в Голдвин-Смите непосредственно перед лекциями Набокова по европейской литературе. На перемене Набоков сказал: «Я вижу, вы устроили им опрос по „Королю Лиру“… Вы спросили у них имена собак Лира?» Фогель глубоко вздохнул и процитировал нужное место: «The little dogs and all — Tray, Blanche and Sweetheart — see, they bark at me». Набоков, который любил приводить этот пример переводческой небрежности, заметил: «Вы знаете, как выглядит эта фраза в наиболее распространенном русском переводе, сделанном в девятнадцатом веке?» Нет, ответил Фогель. «Собачья стая лает на меня!» Фогель признается, что, зная «Короля Лира» от корки до корки, он никогда не задумывался об этих трех собаках. Впоследствии, преподавая Шекспира, он начинал с набоковского вопроса, подчеркивая важность мелких деталей, которые делают этого величайшего в мире писателя столь неповторимым и неисчерпаемым.

Питер Кан, преподаватель живописи в Корнеле, тоже вспоминает об интересе Набокова к мелким деталям. Один из преподавателей Корнеля, происходивший из весьма влиятельной тамошней семьи, заказал витражное окно для епископальной церкви Св. Иоанна в центре Итаки. Набоков предложил Кану, который, помимо преподавания, был еще и художником, нарисовать эскиз витража. Кан согласился, но какой именно Св. Иоанн им нужен? Набоков, несмотря на свое полное равнодушие к христианству, не смутился и

перечислил пятьдесят пять канонизированных Иоаннов, с присущей ему методичностью разбив их на категории. Он рассказал о главных святых и мелких святых, и о Папах, которые были святыми, и так далее, и так далее. На самом деле в маленькой часовне было два окна, а самых известных Св. Иоаннов тоже. Один из них, естественно, Св. Иоанн Креститель, а другой — Св. Иоанн Богослов. Набоков знал все атрибуты и символы, связанные с обоими святыми. Я сделал эскиз и, к своему удивлению, обнаружил, что Набоков знаком с приемами создания витражных стекол 13 .

Работая на отделении романских языков, Набоков в основном общался с преподавателями французской литературы — Моррисом Бишопом и Жан-Жаком Деморе. Деморе вспоминает, как Набоков входил в его кабинет и с издевательской серьезностью сверял часы. Деморе добавляет:

Он всегда умудрялся выпалить вопрос, прежде чем я открывал рот. Если мы были одни, он говорил по-французски. Обычно вопросы бывали заковыристыми и неожиданными… Он начинал: «Bonjour, Jean-Jacques [110] . Как вы считаете, написал ли Стендаль хоть одно приличное предложение?» «А что, кто-то из французов — из тех, кого стоит читать, — до сих пор считает, что Достоевский умел писать?» «Вы думаете, ваша страна породит еще хоть одного автора, равного Боссюэ и Шатобриану? Нет? Вы согласны?» 14

Набоков любил дразнить Виктора Ланге с немецкого отделения, который тоже читал лекции по европейскому роману — куда менее успешно, чем Набоков. Мистификатору Набокову нравилось видеть изумление туповатого коллеги. Например, он рассказывал, что тщательно проверяет первые контрольные студентов, а потом в течение года собирает работы, но никогда больше не читает их, — первая оценка становится годовой. «Никто никогда не исправляется…. Что ты есть, тем и остаешься; что ты знаешь, то, может быть, и удержишь; но то, что я им сейчас рассказываю, вряд ли может повысить их общий уровень. Никто никогда не оспаривал моих оценок». Много лет спустя, когда Виктора Ланге спрашивали о его знаменитом коллеге, он по-прежнему принимал набоковские розыгрыши за чистую монету.

 

II

В начале 1955 года Набоков пытался взять годовой академический отпуск, но руководство Корнеля согласилось отпустить его только на весенний семестр 1956 года. Поэтому в сентябре 1955 года он опять читал лекции: шедевры европейской литературы до Флобера, обзор русской литературы до Гоголя и семинар по Пушкину. Отправив издателю рукопись «Пнина», он забеспокоился о судьбе «Лолиты». Не получив от Жиродиа обещанной корректуры, он не знал ни как обстоят дела с авторским правом, ни даже — издана ли книга вообще. Только в октябре пришли два бледно-зеленых тома «Лолиты» в мягкой обложке, вышедшие в серии «Олимпия трэвеллерз компанион» — красивые и элегантные, но пестрящие опечатками. К тому же в них было указано, что авторские права принадлежат не только Набокову, но и «Олимпии».

Пока что Набоков заканчивал комментарии к «Евгению Онегину». Он думал, что они займут не больше четырехсот страниц, и надеялся послать законченную рукопись издателю в начале 1956 года, поработав еще два месяца в библиотеках Гарварда. В октябре он отправил Кэтрин Уайт статью о пушкинском прадеде-абиссинце Абраме Ганнибале и статью о библиотеках Татьяны и Онегина. В течение всего семестра он трудился над комментариями с «фантастической сосредоточенностью». Вера заметила, что он работает и над другим сюжетом, может быть, первым мерцанием «Бледного огня».

В середине ноября Набоков провел два дня в Нью-Йорке, побывал у Эдмунда Уилсона и у ближайших русских друзей. Но главной целью поездки были встречи с редакторами и издателями. Паскаль Ковичи из «Вайкинга», давний поклонник Набокова, отверг «Пнина» из-за того, что роман слишком короток и чересчур походит на сборник рассказов. Тогда Набоков послал книгу в «Харпер и бразерс». Чтобы больше ни у кого не создавалось впечатления, что «Пнин» — это серия фельетонов, он неожиданно твердо сформулировал свое отношение к герою романа:

В Пнине я создал совершенно нового героя, подобного которому никогда не появлялось ни в какой другой книге. Человек великого нравственного мужества и душевной чистоты, ученый, надежный друг, наделенный неброской мудростью, верный единственной любви, он существует на исключительно высоком уровне бытия, характеризующемся подлинностью и целостностью. Но, обреченный на непонимание и одиночество своей неспособностью выучить язык, многим средним интеллектуалам он кажется смешной фигурой, и нужен Клементс или Джоан Клементс, чтобы пробиться сквозь фантастическую внешнюю оболочку Пнина и добраться до его нежного и милого ядра 18 .

Но переубедить «Харпер и бразерс» так и не удалось.

В этот раз в Нью-Йорке Набокову не везло. Филип Рав надеялся напечатать отрывки из «Лолиты» в «Партизан ревю», но юрист посоветовал ему отказаться от этой идеи. Кэтрин Уайт сообщила, что по состоянию здоровья уходит из ответственных редакторов «Нью-Йоркера» и остается работать только в редсовете журнала. Набоков написал ей: «Ваше решение расстроило меня донельзя. Я вспоминаю наше ничем не омраченное сотрудничество… Вашу доброту, Вашу мягкость и понимание». Он часто сердился на нее за чересчур дотошную правку, но при этом ценил ее мнение больше, чем мнение любого другого редактора. Как заметил Э.Б. Уайт, Набоков «признавал особый склад ума Кэтрин, который был сродни его собственному, который он уважал и к которому готов был прислушиваться». В последующие годы Набоков с удовольствием выслушивал доброжелательные и остроумные замечания преемника Кэтрин Уайт, талантливого писателя Уильяма Максвелла, но, закончив «Пнина», он никогда больше не писал специально для «Нью-Йоркера». Его отношения с журналом остались сердечными и продолжали приносить ему деньги, но уже не были столь тесными, как при Кэтрин Уайт.

В начале 1956 года судьба наконец-то улыбнулась «Лолите». Поскольку издана она была в «Олимпии», книгу никто не хотел ни рецензировать, ни рекламировать, но в середине января Набоков узнал, что в рождественском выпуске лондонской «Санди таймс» Грэм Грин назвал «Лолиту» одной из трех лучших книг, изданных в 1955 году.

В конце января Набокову пришлось проверять последнюю в семестре пачку студенческих работ. За несколько месяцев до этого он задумал пару рассказов о жизни Пнина после отъезда из Вайнделла. Теперь у Набокова появилась идея рассказа о последнем дне Пнина в Вайнделле: Пнин сжигает студенческую работу, затем решает, что в ней есть проблеск гениальности, и спасает ее из пламени. Как и все прочие продолжения «Пнина», этот рассказ не был написан.

 

III

В начале февраля Набоковы покатили по обледенелым дорогам в Гарвард — собирать последние крупицы материала к «Евгению Онегину». Они поселились в номере 10 отеля «Континентал апартментс», Чонси-стрит, дом 16.

Как всегда в Гарварде, они много времени проводили с друзьями — с Гарри и Еленой Левинами, с Билли и Элис Джеймсами, Михаилом и Татьяной Карповичами, Артуром и Мэрион Шлезингерами, Уилмой и Чарльзом Керби-Миллерами, с Хорхе Гильеном, Сильвией Беркман. В доме Левинов на Киркленд-Плейс Набоковы встретились с Джоном Дос Пассосом, пребывавшим в тот момент в веселом и добродушном настроении.

Там же они ужинали с Эдмундом и Еленой Уилсонами, поселившимися в собственном доме на севере штата Нью-Йорк. Эдмунд Уилсон лелеял мечту, что его друзья — такие знаменитые поэты, как У.X. Оден и Эдвин Мьюир, — помогут ему составить уникальную домашнюю антологию поэзии, украсив окна его дома в Талкотвиле строчками своих стихов, нацарапанными алмазным карандашом. Набоков тоже согласился участвовать в составлении антологии. Уилсон и Набоков договорились встретиться в доме Левинов до прихода Гарри с работы. Уилсон принес с собой стекло и алмазный карандаш, и, чтобы никто им не мешал, они удалились в кабинет Левина. Когда Гарри Левин вернулся и увидел, что дверь в кабинет закрыта, — он всегда оставлял ее настежь, — он, естественно, ее отворил. Уилсон повернулся, сделал знак не входить и велел Левину закрыть дверь. Левин побледнел и, заметив, что не привык, чтобы его выгоняли из его же кабинета, хлопнул дверью и ушел наверх. Набоков сказал Уилсону («который немного толстокож, тогда как я, может быть, немного тонкокож», добавляет Левин), что тот вел себя невежливо и должен извиниться перед хозяином дома. Уилсон извинился.

Набоковы постоянно виделись с Дмитрием, который обучался вокалу, фортепьяно, немецкому языку и музыковедению в музыкальной школе Лонги, находившейся прямо за углом от их пансиона. По-прежнему считалось, что Дмитрий переводит «Героя нашего времени», но гонки на стареньком «эм-джи» влекли его куда сильнее, чем лавры переводчика. Покоробившийся, разбухший от влаги том Лермонтова постоянно лежал раскрытым, и под снегом, и под дождем, в кабриолете с ненатянутым верхом. Всякий раз, проходя мимо, Набоков отмечал в дневнике, как мало продвинулся перевод, а чаще с отчаянием констатировал, что книга по-прежнему открыта на той же странице — это означало, что заканчивать работу придется ему самому.

А у него в Кембридже была и своя работа. Уходя в полугодовой отпуск, он надеялся, что сможет сочетать поиски последних материалов к «Евгению Онегину» и составление сборника своих лекций по европейской литературе. Но «Евгений Онегин» продолжал расти. Даже полностью сосредоточившись на этой работе, Набоков трудился безостановочно — в Уайденеровской библиотеке и в гостиничном номере, делая заметки, конспектируя, работая над текстом.

Как-то в воскресный день в конце февраля, перелистывая книжное обозрение «Нью-Йорк таймс», он обнаружил в рубрике Харви Брейта «В книги и из книг» заметку о литературной перебранке, которую вызвал в Англии роман под названием «Лолита». В конце января Джон Гордон, издатель скандальной газеты «Санди экспресс», ополчился на Грэма Грина за его положительный отзыв о романе Набокова: «Без сомнения, это самая грязная книга, какую я когда-либо читал. Настоящий разгул порнографии… Того, кто опубликует или станет продавать ее здесь, безусловно ждет тюрьма. Я уверен, что и „Санди таймс“ согласна с моим мнением, хотя они и разделяют мое отвращение к цензуре». Грэм Грин ответил ироническим предложением основать Общество Джона Гордона, орган цензуры, чтобы «исследовать и по необходимости предавать анафеме все оскорбительные книги, пьесы, картины, скульптуры и керамические изделия». Набокова беспокоило то, что его книгу назвали порнографией и вот-вот разразится скандал. Но что он мог сделать?

Делать ничего и не пришлось. Первое заседание Общества Джона Гордона, возглавляемого Грэмом Грином, состоялось 6 марта. На нем присутствовали Кристофер Ишервуд, Энгус Уилсон, А.Дж. Эйр и другие. Общество привлекло к себе внимание ненавязчивыми предложениями вроде того, что следует запретить нецензурные слова в играх наподобие «Эрудита» или же призвать издателей ставить на книгах гриф «Запрещено Обществом Джона Гордона». Прослышав об этом, «Галлимар», самое престижное издательство во Франции, тут же решило поскорей опубликовать «Лолиту» по-французски. Директор «Галлимара» пользовался репутацией отъявленного ханжи, поэтому его стремление напечатать «Лолиту» серьезно возвысило роман в глазах общественного мнения. «Нувель ревю франсэз», самый знаменитый литературный журнал во Франции, тоже собирался опубликовать большой отрывок из «Лолиты».

11 марта Харви Брейт написал, что его публикация, посвященная «Лолите», вызвала шквал читательских откликов. Он больше не скрывал имени автора — в 1951 году он брал у Набокова интервью для «Таймс» — и особо подчеркнул его литературные достижения. Он цитировал положительные отзывы: «Роман гораздо сдержаннее в описаниях, да и словарь его куда пристойней, чем многие книги в недавних списках бестселлеров». «Он шокирует, потому что это великое искусство, потому что в нем рассказывается ужасная история в совершенно оригинальной манере. Он дико смешной, грубый, тонкий и трагический, все вместе». Другие читатели сравнивали «Лолиту» с произведениями Достоевского, Джеймса, Пруста, Фицджеральда и Натаниэла Уэста. В течение последующих четырех дней четыре американских издателя обратились к Набокову — «Рейнал», «Кнопф», «Харперс» и даже издательство университета Индианы. Дела «Лолиты» шли в гору, и в Нью-Йорке издание «Олимпии» продавалось чуть ли не за двадцать долларов.

Сотрудники нью-йоркского Би-Би-Си были ярыми поклонниками Набокова, однажды он уже читал по радио свои стихи. Теперь они хотели сделать передачу по «Евгению Онегину». В начале марта Набоков отправился в Нью-Йорк записывать первую главу романа вместе со своими комментариями. Вернувшись в Кембридж, гордые родители слушали выступление Дмитрия на концерте. В апреле они ездили на Кейп-Код в гости к Уилсонам и вернулись домой «вдохновленные и освеженные духовным бризом»

 

IV

В начале мая Набоковы отправились в Итаку и по дороге остановились в Карнере, половить в голубых лупинах бабочек-голубянок samuelis следующего поколения. Вначале они собирались ловить бабочек в Калифорнии, но потом решили еще раз съездить в Скалистые горы.

Около 15 мая они поселились на маленьком ранчо возле деревни Маунт-Кармель на юге штата Юта. Им нравился «райский» и дикий пейзаж из шалфея и кедра, и они охотились среди источенных эрозией скальных столбов национального парка Брайс-Каньон в часе езды от своего жилища, или еще ближе — в красно-розовых скалах Сионского национального парка, или же чуть-чуть подальше, на широких просторах северной оконечности Гранд-Каньона.

Даже в штатах Юта и Аризона, где почти не бывает дождей, не удавалось заниматься ловитвой целый день. Набоковы возвращались в свой домик бревенчато-каменной кладки и, не отдохнув, принимались за работу. Дмитрий был в штате Мэйн, репетируя в летнем оперном театре Кеннебанкпорта, и перевод «Героя нашего времени», разумеется, оставил родителям. В мае и в июне они усердно переводили, чтобы вовремя сдать рукопись в «Даблдэй».

Набоков был готов подписать с «Даблдэй» договор на аннотированное издание «Анны Карениной». Еще больше заинтересовало его предложение Джейсона Эпстайна опубликовать в «Даблдэй» книгу о бабочках. Набоков с радостью ухватился за эту возможность: «Она состояла бы из рассказа о моих взаимоотношениях с бабочками в различных странах, особенно в Скалистых горах, рассказ об открытии новых видов и описание некоторых поразительных случаев приспособления. Я думаю, у меня получилось бы фантастическое слияние науки, искусства и увлекательности». Как и другие книги о бабочках, эта так и не была написана.

К июлю «Герой нашего времени» был переведен, и Набоков начал писать предисловие к роману. Поскольку становилось все жарче, а гремучих змей — все больше, Вера решила, что пора домой. 12 июля Набоковы медленно двинулись в обратный путь и по дороге в свое удовольствие ловили бабочек. Прежде всего они устремились в Вайоминг, снова побывали в Эфтоне, а затем поехали на север к высотам перевала Беартус (3064 метров). Там, в Силвер-Гейт и в Кук-Сити, штат Монтана, они замечательно провели остаток июля, затем направились на север в Миннесоту, потом — на юг за «совершенно особенными» бабочками южного Мичигана. В начале августа Набоковы вернулись в Итаку, очень довольные своим летом.

 

V

Набоковы собирались ехать в Кеннебанкпорт, но оперный сезон Дмитрия почти что закончился. На следующие полгода они поселились в очередном уютном, но слишком просторном для их небогатого скарба профессорском доме в Кейюга-Хайтс по адресу Хэншоу-роуд, 425.

В отличие от юного Дмитрия, Набоков-старший привык сдавать работу в срок. Рубен Брауэр, который в 1954 году был организатором переводческого семинара, проводившегося Институтом англистики в Колумбийском университете, попросил участников прислать ему тексты своих докладов до сентября 1956 года. Многие ученые и переводчики считали, что спешить некуда, и поэтому сборник докладов вышел только в 1959 году; Набоков к тому времени уже опубликовал свой доклад в «Партизан ревю» и решил теперь написать что-нибудь новое. На то были свои причины. Уже прошло несколько лет с тех пор, как он сделал первые открытия в «Евгении Онегине», но издавать перевод было еще рано, поэтому он написал доклад, обобщающий основные направления его исследований.

Дмитрий вернулся из Мэйна измученным и похудевшим на семь килограммов — сказались плохое питание и недостаток сна. Набоков последний раз проработал вместе с ним перевод Лермонтова и принялся за свою непревзойденную работу по сопоставлению английской и русской просодии, которая впоследствии стала приложением к «Евгению Онегину» и вышла отдельной книгой.

19 сентября начался новый семестр, чему Набоков вовсе не обрадовался. Он надеялся закончить «Евгения Онегина» в апреле — мае, но, к своему огорчению, понял, что, скорей всего, понадобится еще целый год работы. Он не устал от Пушкина, но переживал, что преподавательские обязанности мешают ему закончить книгу. К тому же, не доработав «Евгения Онегина», Набоков не решался взяться за новый роман, который уже начинал зреть в его голове.

А последний уже написанный роман так и оставался неопубликованным. Маленький объем «Пнина» не понравился «Вайкингу» и «Харпер и бразерс». Вначале сомневались и редакторы «Даблдэй», но в августе 1956 года они все же решились заключить договор и быстро запустили книгу в производство. В начале октября Набоков рыдал над макетом обложки и послал в редакцию подробные наставления и многочисленные фотографии, чтобы на обложке книги был его Пнин:

Я только что получил эскизы. Они выполнены с талантом, работа с художественной точки зрения первоклассная, но не имеет никакого отношения к моему Пнину: эскиз выглядит как портрет преподавателя английского отделения на мизерном жалованье или как представление республиканца о побежденном Адлае, тогда как в действительности он должен изображать чисто выбритого русского мужика. Я посылаю Вам несколько фотографий пниноподобных русских, с волосами и без волос, в качестве иллюстраций к моим последующим замечаниям.

1. Голова должна быть совершенно лысой, без какого бы то ни было темного ореола, более крупной, более округлой, более гладкой, более куполовидной. Отметьте Жаворонкова и Егорова для типа головы, однако в случае Пнина ее следует сделать больше и не такой яйцевидной. Маслов подходит идеально, за вычетом волос.

2. Очки должны быть определенно черепаховыми с более тяжелой, несколько квадратной оправой.

3. Нос очень важен. Это должен быть русский нос картошкой, толстый и широкий, с крупными и четко очерченными ноздрями. Возьмите Жуковского для ноздрей и Образцова как образец толстого и лоснистого пнинского носа; Павлов и Маслов тоже хороши.

4. Ужасно важно пространство между носом и верхней губой. Оно должно быть обезьяньим, обширным, длинным, с бороздкой посередине и складками по бокам. Посмотрите на Жаворонкова, Байкова, Егорова, Жуковского. Губы последнего очень пнинообразны. Плохие зубы Пнина не должны быть видны.

5. Щеки и скулы. Скулы и челюсти должны быть крупными, широкими, массивными. Посмотрите на Байкова, Жаворонкова, Егорова.

6. Плечи должны быть очень широкими, квадратными, с накладными подплечниками. Пнин носит американский костюм четырехлетней давности из магазина готового платья.

7. Галстук должен быть ослепительных цветов.

Пока же эскизы изображают хилого профессора Милксопа с яйцевидным лицом, плоским носом, короткой верхней губой, невзрачным подбородком, покатыми плечами и галстуком комедийного бухгалтера. Я давно заметил, что по какой-то причине иллюстраторы не читают книг, которые иллюстрируют. В моей книге все перечисленные выше детали упомянуты в первой главе и повторяются дальше…

Великолепная идея — сделать так, чтобы Пнин держал книгу. Заглавие на книге, которую он держит, должно гласить:

ПНИН

В. НАБОКОВ [112] 38

Из этого видно, с какой точностью Набоков создавал свои воображаемые миры и насколько для него было важно, чтобы Пнин на обложке книги выглядел типично русским. Со свойственным ему вниманием к отличительным чертам разных национальных характеров, Набоков описал, как Пнин разъясняет Лоренсу Клементсу значения русских жестов. Впоследствии он признавался, что передал Пнину собственный интерес к паралингвистике и что сам собирался написать книгу о жестикуляции, которую пишет в романе Клементс. Набоков знал архитектуру хуже, чем Гарди, городской пейзаж — хуже, чем Диккенс и Джойс, моду — хуже, чем Арнольд Беннетт, но ни один другой писатель не владел с такой виртуозностью вечным искусством создания цвета, света, тени, погоды; птиц, цветов, деревьев; глаз, губ, лиц, шеи, ног, рук.

 

VI

В Америке «Лолите» пришлось дожидаться своей первой суперобложки дольше, чем «Пнину». Во Франции первосвященники из «Галлимара» были очарованы этой книгой и готовились к ее торжественному выходу в свет. Особенно восхищался «Лолитой» писатель Раймон Кено, роман которого «Зази в метро», написанный в 1959 году, перенес Лолитины проказы на улицы Парижа — и в более легковесное настроение.

В середине октября Набоков поехал в Нью-Йорк встречаться с Джейсоном Эпстайном. Эпстайн хотел, чтобы издательство «Даблдэй», уже издающее «Пнина» и «Героя нашего времени», непременно опубликовало и «Лолиту». За десять лет до этого президент «Даблдэй» Дуглас Блэк выпустил «Записки о графстве Гекаты» Эдмунда Уилсона, но в результате судебного процесса, стоившего ему 60 000 долларов, книга все-таки была запрещена. Тогда-то Дуглас Блэк и решил, что хочет выступать на еще одном судебном процессе — как только найдет другую хорошую книгу. Эпстайн знал об этом и надеялся, что «Лолита» как раз и станет этой книгой, но знал также, что, хотя Блэк и гордится своей ролью защитника свободы слова, «Лолита» внушает ему ужас.

Чтобы не проиграть судебного процесса, следовало тщательно подготовить почву. В сентябре Эпстайн предложил Набокову напечатать серию длинных тщательно подобранных отрывков из «Лолиты» в «Анкор ревю», литературном обозрении, издаваемом редакцией книг в мягкой обложке издательства «Даблдэй». Набоков радостно согласился и приехал в Нью-Йорк на встречу с Эпстайном, редактором «Анкор ревю» Мелвином Ласки и литературоведом Фредом Дьюпи из Колумбийского университета, в прошлом редактором «Партизан ревю», — Фред Дьюпи вызвался написать пространное предисловие к книге. Вчетвером они отобрали девяносто страниц из «Лолиты» — почти что треть романа.

Набоков вернулся в Итаку и за две недели напряженной работы написал элегантное послесловие «О книге, озаглавленной „Лолита“». Это остроумное и глубокое, живое, уклончивое и обманчивое эссе о создании «Лолиты» и природе ее художественности ставит книгу вне обвинений в порнографичности, подтверждая, что роман такого уровня не нуждается ни в чьей защите.

«Лолита» пробивалась. В июне американские таможенники конфисковали, а потом вернули владельцу экземпляр издания «Олимпии». Даже без какого бы то ни было официального решения это был хороший знак. В ноябре ситуация повторилась, что было уже равносильно официальному решению. Не зная о том, что таможенники разрешили ввоз книги, Говард Немеров написал в «Нью-Йорк таймс»: «Уже самой развращенностью вкусов и обилием заменителей литературы наше общество так надежно защищено от здорового стиля, что книгу господина Набокова можно спокойно пропустить в Соединенные Штаты, совершенно не опасаясь, что это приведет к падению нравов или взлету интеллектуальности». Как многие другие, он сравнивал «Лолиту» с «Улиссом». Набоков поблагодарил Немерова за поддержку.

Шумиха вокруг «Лолиты» продолжала нарастать. Из лондонских библиотек книгу конфисковали, и одновременно с этим в «Партизан ревю», серьезнейшем интеллектуальном журнале Америки, появилась первая рецензия на «Лолиту» («чуть ли не самая смешная книга из всех, какие я прочел на своей памяти»). Шведские, датские и немецкие издатели интересовались правами на перевод.

Теперь и издательство «Даблдэй» было готово заключить договор. Они предложили 75 процентов гонорара за американское издание Набокову и 25 процентов «Олимпии» — стандартная практика, когда англоязычный издатель разрешает первое англоязычное издание в другой стране. Как правило, общий гонорар составляет 10 процентов от розничной цены, а если книга хорошо продается, вырастает до 15 процентов. Таким образом, Жиродиа мог рассчитывать на 2,5 процента общей выручки от продажи книги в Америке, а со временем — и на 3,75 процента. Вместо этого он потребовал десять процентов, таким образом оставляя автору всего лишь пять процентов. Кроме того, он дал парижскому агенту Набокова неверную информацию относительно их договора. Разгневанный Набоков посоветовался с адвокатом и заявил о расторжении договора с Жиродиа на том основании, что «Олимпия» не присылала ему финансовых отчетов, как полагалось по условиям договора. Жиродиа проигнорировал это заявление и вконец испортил отношения с Набоковым, предложив следующее: поскольку американская таможня пропустила «Лолиту», он будет открыто рекламировать свое издание в Соединенных Штатах. Набоков неоднократно предупреждал Жиродиа, что, если до выхода американского издания ввезти в Америку более 1500 экземпляров книги, выпущенной за пределами страны, авторское право на нее будет утеряно, и публиковать книгу сможет кто угодно, не расплачиваясь ни с Набоковым, ни с самим Жиродиа. Жиродиа опять проигнорировал это предупреждение.

Но ему не удалось проигнорировать другое: в конце декабря французское министерство внутренних дел неожиданно запретило продажу «Лолиты» и еще двадцати четырех книг «Олимпии» на территории страны. Вскоре выяснилось, что инициатором этого запрета было министерство внутренних дел Великобритании — статья Джона Гордона, получившая широкий резонанс, показала, в каких количествах англичане ввозят из Франции «Лолиту» и другие изданные «Олимпией» книги. Дело было во время Суэцкого кризиса, и французский министр решил уступить требованию союзников.

Своей уступкой французское правительство навлекло на себя многочисленные насмешки. Генри Миллер и Фрэнк Харрис, запрещенные в изданиях «Олимпии», уже вышли в собственно французских изданиях. Запрещенный «Рыжий» Дж.П. Данливи был опубликован в Англии. Запрещенная англоязычная «Лолита» уже переводилась на французский язык самым почтенным французским издательством — причем совершенно законно. Вывезенную контрабандой из Франции «Лолиту» можно было вполне законно ввезти в Соединенные Штаты — то есть Франция проявила большее ханжество, чем англосаксонские страны. С юридической точки зрения наиболее абсурдным было то, что министерский запрет по сути опирался на закон, запрещающий подрывные политические публикации.

Морис Жиродиа тут же возбудил процесс против французского правительства, требуя отмены запрета. Его поддержала французская пресса, возмущенная правительственным посягательством на традиционные свободы. К концу 1956 года из всего списка запрещенных книг французская пресса писала только о «Лолите», и уже в январе 1957 года весь этот цензурный скандал получил во Франции название «l'affaire Lolita».

 

VII

Обильные январские снегопады превращают Кейюга-Хайтс в зимнюю сказку, а дороги — в кошмар для тех, кому приходится разгребать снег — чего Набокову никогда не приходилось делать. У него не было времени. Согласно заполненной в Корнеле анкете, он проводил девяносто один час в неделю за умственной работой: шесть — за чтением лекций, два — за ведением семинара, восемнадцать — за проверкой и подготовкой, тридцать — за научной работой и тридцать пять — за написанием книг. Он вставал в 7.30, съедал два апельсина, брился, принимал ванну (но не душ), одевался и готовился к лекциям. Три раза в неделю он проводил занятия в 10.00 и в 11.00 и раз в неделю — двухчасовой семинар на дому. После 12.30 он, уже не отрываясь, работал дома до 19.00, потом ужинал. После этого он ходил в гости или принимал гостей, играл в шахматы или диктовал Вере написанное за день — она отпечатывала текст и отдавала ему для новой переделки. Около 22.00 он ложился в постель и читал до 1.00.

В конце семестра, белою зимою, Набоков дописывал «Записки о просодии». Тогда же он упомянул в письме к знакомому, что пушкинский опус продолжает разрастаться; «но какие вещи я нахожу, какие открытия делаю!». Он набросал план курса сравнительного анализа английской, французской, русской и немецкой поэзии, для которого предполагалось размножить сто оригинальных стихотворений для перевода в классе и для обсуждения ритмики, просодии и тем — таких как Аркадия и эволюция пейзажа.

Погрязшего в лекционной рутине и мечтающего о научной работе преподавателя ничто не радует так, как продумывание нового курса: чистота замысла, логическое построение, возможность отрешиться от докучной подготовки и проведения занятий. Но даже работа над самым что ни на есть совершенным курсом не освобождает от других занятий. Набоков спросил у слушателей курса европейской литературы, что означает слово «bodkin». Некоторые студенты вспомнили монолог Гамлета, но промолчали. Он велел им прочесть «Гамлета» и добавил, что через несколько дней на выпускном экзамене задаст им вопрос по Шекспиру. Там же был задан весьма затейливый вопрос по Диккенсу: «Обсудить особенности его стиля, как-то: речевая характеристика персонажей, красноречие, игра слов и т. д. Шевелятся ли его губы, когда рассказ ведет Эстер?» Вопрос по «Гамлету» способен озадачить почти что любого знатока трагедии: «Какой джентльмен из Нормандии обучает какого искусству владения рапирой в „Гамлете“?» Несколько дней спустя, проверяя толстую книгу экзаменационных работ, Набоков наткнулся на: «У Диккенса много илитераций».

Набоков даже не знал о том, что как раз в это время наклевывалась возможность не просто вести новый курс, но и перейти в другой университет. Мак-Джордж Банди, декан гуманитарного факультета в Гарварде, обратился к руководителям всех отделений с просьбой составить список людей, которых они хотели бы взять на работу, но которые в силу своих разносторонних талантов не укладываются в традиционные рамки американских университетов. Заведующим отделением современных языков, в том числе и славянских, был Гарри Левин, который предложил включить в список Набокова. Михаил Карпович с кафедры славистики боялся, что Набоков начнет рассказывать наивным студентам о том, что Достоевский писал детективы, но в конечном итоге поддержал кандидатуру Набокова. Набоковым заинтересовался и Марк Шорер с английского отделения. Банди был не против, но любую кандидатуру сперва полагалось обсудить на заседании кафедры. Роман Якобсон, светило гарвардской славистики, видимо, побоялся соперничества и раскритиковал Набокова за неординарное отношение к Достоевскому и к другим великим русским писателям. На это сторонники Набокова возразили, что он сам великий русский писатель. Якобсон ответил: «Господа, даже если допустить, что он крупный писатель, мы что же, пригласим слона быть профессором зоологии?» Парировать этот выпад не смог никто.

 

VIII

В начале февраля Набоковы переехали по другому адресу в Кейюга-Хайтс в дом профессора Лористона Шарпа на Хайленд-роуд, 880. Они отказались смотреть за собакой профессора Шарпа, зато взяли на себя заботы о Бандите, сиамском коте с молочным взором, который оказался менее покладистым, чем Том Джонс. Спроектированный местным умельцем, выстроенный из кедровых бревен и похожий на ранчо дом Набоковы любили больше других, и эхо его отзывается в «Бледном огне». Большое окно выходило на заснеженный буковый лес. Они не задергивали штор, и по ночам казалось, что отраженная в стекле мебель стоит на снегу, в той хрустальной стране.

За океаном «l'affaire Lolita» не затихало. Жиродиа пытался убедить Набокова возбудить дело против французского правительства, но у Набокова не было ни денег, ни желания рисковать репутацией своей книги, ставя ее в один ряд с писаниной вроде «Пока она не закричит» или «Как это делать». Он надеялся, что интерес к «Лолите» во Франции поможет ему вновь издать свои уже переведенные на французский язык книги. Он по-прежнему не подозревал, как «Лолита» изменит его жизнь.

С 1955 года Набоков упорно трудился над «Евгением Онегиным» и у него не было времени писать рассказы для «Нью-Йоркера», дававшие ему в последние десять лет столь необходимый второй заработок. Финансовые трудности заставили его вновь послать в журнал «Балладу о долине Лонгвуда», которую он постепенно переделывал начиная с 1953 года, когда «Нью-Йоркер» ее отверг. Набоков написал Кэтрин Уайт, убеждая ее повнимательнее присмотреться к тексту:

С моей обычной скромностью утверждаю: это лучшее из стихотворений, сочиненных мной, — превосходящее, например, «Вечер русской поэзии».

На первый взгляд баллада может показаться Вам странным гибридом между Шагалом и Бабулей Мозес. Но, пожалуйста, прилипните к ней настолько, сколько выдержите, и постепенно все разновидности интересных оттенков и скрытых узоров откроются внимательному глазу. Если же Вы по-прежнему не выносите ее, пожалуйста, отошлите ее назад без всяческих угрызений совести 54 .

Набоков прав: эта наивно-примитивная баллада — один из лучших образцов его поэзии. Арт Лонгвуд, американец из маленького городка, вывозит семью на пикник. Он показывает своему сыну-калеке, как бросать мяч, и закидывает его на дерево. Хотя в юности робкий Арт никогда не лазал по деревьям, он преодолевает страх и начинает карабкаться по стволу.

Up and up Art Longwood swarmed and shinned, And the leaves said yes to the questioning wind. What tiaras of gardens! What torrents of light! How accessible ether! How easy flight! His family circled the tree all day, Pauline concluded: «Dad climbed away». None saw the delirious celestial crowds Greet the hero from earth in the snow of the clowds. Mrs. Longwood was getting a little concerned. He never came down. He never returned.
[Вверх и вверх Арт Лонгвуд карабкался и взбирался, И листья твердили «да» вопрошающему ветру. Какие тиары садов! Какие потоки света! Как близок эфир! Как просто взлететь! Его семья весь день стояла кружком под деревом, Полин заключила: «Папа от нас улез». Никто не видел исступленных небесных толп, Встречавших героя с земли в снегах облаков. Миссис Лонгвуд уже начинала тревожиться, А он так и не спустился. Он больше не вернулся.]

Туристы, ботаники, детективы и пожарники спешат к месту исчезновения Лонгвуда, и даже линчеватель, желающий «справедливость восстановить». Дерево срублено, но не видно никаких следов Арта Лонгвуда. «Покрыли пень лаком, поставили оградку и указатели. Уборные скрыли среди роз и винограда».

Жена Арта нашла себе нового мужа,

And now the Deforests, with four old men, Like regular tourists visit the glen; Munch their lunches, look up and down, Wash their hands and drive back to town.
[И теперь Дефоресты, с четырьмя стариками, Как обычные туристы, приезжают в долину. Съедают свой ленч, смотрят вверх и вниз, Моют руки и возвращаются в город.]

Набоков упомянул Шагала и Бабулю Мозес, но тут можно вспомнить и других художников. Вся баллада словно списана с картинки Нормана Рокуэлла — до тех пор, пока центром сюжета не становится мистическая загадка, преображающая ее в яркий пейзаж Тернера.

Удивительно подобрано и само имя Арт: типично американское, но в то же время в нем звучат отголоски иной среды — «art», искусство. Поэма и построена на контрасте между судьбой Арта и не способными его понять поедателями ленчей. Что делает смерть в уютном мире живых? И чем же заслужил Арт Лонгвуд такую необычную и несколько героическую смерть? Своею смелостью? Тоской? Мечтательностью? («Тихий Арт, который мог целый день глядеть на одну и ту же вещь, / Наблюдать, как жук ползет по стеблю, потом улетает»). На этот раз «Нью-Йоркер» принял балладу.

 

IX

В начале марта Набокова посетил в Итаке Иван Оболенский, чтобы попросить права на издание «Лолиты». В отличие от издательства «Даблдэй», новая фирма «Макдауэл Оболенский» обещала напечатать книгу уже весной и готова была поставить всё на успех. Два года спустя «Лолита» принесла огромные деньги совсем новой английской компании «Вайденфельд и Николсон», но в фирму «Макдауэл Оболенский» она попала чуть-чуть рановато.

Набоков уже готов был отдать им «Лолиту», когда позвонил Джейсон Эпстайн и предупредил, что «Лолите» необходима для поддержки репутация солидного издательства. Если против книги будет возбужден судебный иск, «Нью-Йорк таймс» откажется рекламировать ее, а другие газеты последуют ее примеру. Нельзя будет рассылать рекламу по почте, и книжные магазины тоже не примут «Лолиту». Если издать книгу обычным способом, вряд ли удастся отстоять ее в суде. По словам Эпстайна, единственным возможным выходом было и дальше заваливать книгу «академической хвалой и отзывами авторитетнейших критиков — пусть мелькает на страницах „Анкор ревю“, пока в конце концов, мало-помалу, страна не привыкнет к ней».

Чтобы выручить Набокова из трудного финансового положения, Эпстайн предложил подписать с ним договор на следующий роман. Набоков радостно согласился. За год до этого он писал Эпстайну с восхищением и благодарностью: «У меня никогда не было такого издателя, как Вы!»

Похоже, что следующий роман Набоков обдумывал еще с 1955–1956 года. В снах Виктора и Пнина о том, как король спасается морским путем из химерической европейской страны, охваченной революцией, воплощается неоднократно волновавшая воображение Набокова тема «Ultima Thule». В начале 1940-х годов, отказавшись от русского языка и от замысла «Solus Rex», он развил тему революции и фантастической страны в романе «Под знаком незаконнорожденных», хотя и лишив ее романтического мерцания Ultima Thule из «Solus Rex». Теперь же, 6 марта 1957 года, Набоков взял новую карточку и написал на ней: «История начинается в Ultima Thule».

В интервью, данном сразу же после публикации «Бледного огня», Набоков описал удивительный процесс сбора клочков информации для романа, который еще не придуман, но вот-вот заискрится в луче вдохновения: «Я знаю только, что на очень ранней стадии развития романа в меня вселяется эта тяга запасать пух и травинки и глотать камушки. Никто никогда не установит, насколько ясно птица представляет себе, и представляет ли вообще, свое будущее гнездо и яйца в нем». Первые три месяца 1957 года он собирал пух и травинки для неведомого гнезда «Бледного огня». Когда в конце января он заметил, что снегопад — это «матовая темная белизна на фоне белизны светлой», строка Джона Шейда из «Бледного огня» (написанного четыре года спустя) была практически готова.

Благодаря этому восприимчивому состоянию духа дом на Хайленд-роуд, в который Набоков переехал в начале февраля и который очень ему понравился, многим дополнил эту коллекцию будущих отрывков из «Бледного огня». Однако план нового романа, озаглавленного «Бледный огонь», который он отправил Джейсону Эпстайну в конце марта 1957 года, разительно отличается от «Бледного огня», за который Набоков наконец-то взялся в конце 1960 года. В первоначальном варианте не было ни Шейда, ни короля-гомосексуалиста, ни поэмы, ни комментария, ни указателя, а были лишь бегство бывшего короля в Америку, упоминание о Градусе и упорное стремление Шейда разгадать загадку подлой бездны смерти.

Мой центральный персонаж, бывший король, на протяжении всего «Бледного огня» занят неким поиском. Этот поиск или изыскание (которое в какой-то момент, увы, заводит его в лабиринты спиритизма) совершенно отделен от так называемой веры или религии, богов, Бога, Рая, Фольклора и т. д. Поначалу я думал озаглавить роман «Счастливый атеист», но книга слишком поэтична и романтична для этого (ее трепетание и поэзию я не могу передать Вам в коротком и сухом изложении). Поиски моего персонажа сосредоточены на вопросе жизни до рождения и после смерти, и на него, должен Вам сказать, дан изысканнейший ответ.

Рассказ начинается в Ультима Туле, островном королевстве, где дворцовая интрига и некоторая помощь из Новой Зембли освобождают дорогу скучной и дикой революции. Мой центральный персонаж, король Туле, свергнут. После многих удивительных приключений он бежит в Америку. Некие политические осложнения заставляют президента Кеннеди отвечать уклончиво, когда речь заходит об этом перемещенном лице.

Он живет более или менее инкогнито с дамой, которую любит, где-то на границе штатов Нью-Йорк и Монтарио: граница несколько смазана и неопределенна, но там ходит автобус в Голденрод, еще один — в Календар Барн, а по субботам Гудзон стекает в Колорадо. Несмотря на эти — в целом довольно невинные — смещения фокуса, пейзаж и обстановка обладают качествами, каковые человек с умом агента по недвижимости назвал бы «реалистическими», и из окна дома моего персонажа видно, как яркая грязь на идущей через частные владения дороге и безлистное дерево внезапно расцветают дюжиной свиристелей.

Повествование регулярно прерывается без всякого логического или стилистического перехода, прямо посередине предложения (чтобы безмятежно возобновиться через несколько строчек) явлениями некоего агента, г-на Копинсэя из Туле, задача которого — найти и уничтожить бывшего короля. У г-на Копинсэя, уроженца Оркнейских островов, какие-то свои ужасные беды, и его долгое путешествие (сквозь все водостоки книги) полно кошмарных трудностей (в какой-то момент его заносит в круиз по Вест-Индии). Однако он добирается до Голденрода в последней главе — где и его, и читателя ожидает сюрприз.

Пишу второпях, должен проверять экзаменационные работы 59 .

Месяц спустя Набоков написал Кэтрин Уайт, что бурлит вдохновением и страдает из-за того, что преподавательская рутина отнимает время, которое он мог бы посвятить литературе. К тому времени, когда у него появилась возможность без помех заниматься следующим романом, это был уже совершенно новый замысел: не прото-«Бледный огонь», а крыло «Ады».

 

X

«Пнин» вышел в свет 7 марта 1957 года. Впервые за годы жизни Набокова в США его книга получила повсеместное признание. Спору нет, Тимофей Пнин — самый очаровательный из набоковских персонажей, и роман о нем написан доступнее, чем любое из зрелых сочинений Набокова. Но успех книги объяснялся отчасти и тем, что у создателя «Пнина» уже была репутация автора по-прежнему запретной «Лолиты» — создателя «самых проникновенных, смешных и трогательных книг в Соединенных Штатах сегодня» — и все крупные ежедневные и еженедельные издания с нетерпением ждали этого нового романа. Две недели спустя «Пнина» уже допечатывали. Такого с Набоковым еще не бывало.

Пнин теряет работу в университете. В марте 1957 года Набоков боялся, что его самого уволят из Корнеля, поскольку «Олимпия» судилась с французским правительством и «Лолита» часто упоминалась в одном ряду с чистой порнографией. Зато в аудитории создатель «Пнина» совершенно не походил на своего героя. Один студент вспоминает, как в начале весеннего семестра 1957 года Набоков нападал на Фрейда: «Примерно посередине его монолога загудели трубы отопления и вскоре поднялся оглушительный рев, поверх которого г-н Набоков прокричал: „Венский мошенник проклинает меня из могилы“».

Подобно Толстому, Джойсу, Чехову и Бунину, Набоков недолюбливал Достоевского и, не будучи ученым-литературоведом, не желал преподавать нелюбимые книги. Однажды студент последнего курса английского отделения, выучивший русский язык в армии, пришел к нему проконсультироваться по поводу дипломной работы о Достоевском. «Достоевский? Достоевский очень плохой писатель». «Допустим, — сказал студент, — но разве он не влиятельный писатель?» «Достоевский не влиятельный писатель, — ответил Набоков. — У него не было никакого влияния». «Разве он не оказал влияния на Леонова?» — настаивал студент. Набоков воздел руки и простонал: «Бедный Леонов! Бедный Леонов!» На этом встреча закончилась.

Как-то в середине марта, когда Набоков читал лекцию по обзорному курсу русской литературы, один из студентов встал со своего места и заявил, что если Набоков не желает говорить о Достоевском, он сам расскажет о нем другим студентам. После лекции Набоков ворвался на кафедру английской литературы вне себя от ярости и потребовал, чтобы обидчика выгнали из университета. Его не выгнали, но из чувства протеста он перестал ходить на лекции Набокова. Набоков, в свою очередь, терпеть не мог, когда ему перечили, даже если доводы оппонента были разумными, и весь оставшийся семестр отмечал в журнале, присутствует ли «идиот» на лекциях, — тот появился только шесть раз из двадцати. Этот блестящий студент, наделенный недюжинным писательским даром, на экзамене получил неудовлетворительную оценку и пожаловался Артуру Майзенеру и М.Г. Абрамсу. Они сочли, что Набоков переборщил, и попросили его успокоиться и пересмотреть оценку. Набоков отказался: он же предупреждал студентов, что ждет от них строго определенных ответов. Этот студент не желал соблюдать правила игры и поэтому потерпел поражение. Или, может быть, Набоков просто решил вывести его из игры.

В апреле, возвращая студентам семестровые работы по «Анне Карениной», Набоков объяснил, почему поставил им совершенно конкретные вопросы. Неопределенные вопросы на общие темы не позволяют поставить объективные оценки. «Давайте предположим, что я сказал: Д(амы) и Г(оспода)! У вас есть один час, и я хочу, чтобы каждый из вас осветил тему „Отношение Толстого к семейной жизни“. Вот это действительно стандартный вопрос, и теоретически казалось бы, что, отвечая на него, блестящие студенты бы блистали, хорошие студенты бы мерцали, а средние студенты проливали бы мягкий свет». Набоков взял для примера двух студентов, Икса и Игрека, оба «хорошие, добрые, милые молодые люди — и обоим наплевать на литературу», и сочинил комически точные, безнадежно водянистые издевательские ответы «учтивого мошенника Икса и бедного смиренного Игрека, который даже списывать толком не умеет».

Если каждый получит по 50 баллов (что щедро), оба придут к преподавателю и скажут: «Смотрите — я написал о семейной жизни, и я написал о браке, и я сказал, что Толстой воспевает семейную жизнь, и я сказал…» Они правы. Они написали. Их попросили обсудить общую идею, и они обсудили ее в общих словах. И именно поэтому я предпочитаю конкретный вопрос — требующий конкретного ответа.

Давайте теперь вернемся к конкретным вопросам в этой контрольной.

Вопрос первый был таков: как Анна узнаёт о том, что Стива и Долли помирились?

Мне важно понять, остался ли образ в вашем воображении. Прекрасная приглушенная тема сомнения Анны — была ли она замечена? Стива и Долли объяснились, и Стива ушел в кабинет. Вот появляется Долли. Она говорит Анне, что хочет перевести ее вниз, где теплее. Анна сосредоточенно смотрит на Долли — помирились ли? Теперь медленно входит Стива. Спрашивает, о чем они говорят. «Помирились», — думает Анна. Долли отвечает Стиве — и ее тон кажется Анне холодным и остраненным. «Не помирились», — думает Анна. Стива говорит Долли: «Ах, полно, Долли, все делать трудности». «Помирились», — думает Анна. Долли отвечает мужу: «Знаю, как ты все сделаешь, — скажешь слуге сделать то, чего нельзя сделать, а сам уедешь, а он все перепутает» — и уголки ее губ морщит привычная насмешливая улыбка. «Полное, полное примирение», — думает Анна с радостью.

Вы видите образ? Читатель, который помнит только, что у Долли была насмешливая улыбка и по ней Анна и узнала о том, что супруги помирились, пропустил целый кусок несравненного толстовского текста, эту удивительную взаимосвязь, последовательность эмоций, из которых и складывается образ. Я не надеялся, что кто-либо запомнит весь отрывок слово в слово, но я надеялся, что кто-нибудь заметит динамику Анниных чувств, пока она наблюдает за Облонскими, то, как Толстому удается изобразить и Анну, и Облонских 66 .

В этом объяснении сформулирован основной принцип Набокова-преподавателя: не пытаясь превращать своих студентов в критиков — каковыми большинству из них никогда не стать, — он стремился сделать их перворазрядными читателями, «большими читателями больших писателей».

 

XI

Предыдущей осенью Набоков послал Рубену Брауэру статью о переводе Пушкина, которая якобы требовалась очень срочно, но получил ответ лишь в конце марта. Рубен Брауэр предпочел бы напечатать набоковскую статью, уже опубликованную в «Партизан ревю». Набокову не терпелось поскорей обнародовать открытия, сделанные в тексте «Евгения Онегина»: знание Пушкиным иностранных языков; галлицизмы в его русском лексиконе; значение французских переводов, сквозь призму которых русские читатели знакомились с западноевропейскими романами; происхождение онегинской строфы; конкретные цитаты и ссылки. Он перевел материал отвергнутой Брауэром статьи на русский язык и послал половину его Роману Гринбергу в журнал «Опыты», а вторую половину — Карповичу в «Новый журнал».

И все же «Лолита» волновала Набокова-писателя сильнее, чем «Евгений Онегин» — Набокова-литературоведа. Он был готов выбрать американского издателя, но понимал, что время публикации еще не пришло. Он хотел, чтобы роман опубликовало издательство «Даблдэй», но поведение Жиродиа отпугнуло бы любого американского издателя.

В начале апреля Жиродиа издал в Париже книгу «L'affaire Lolita», в которую входили фрагменты из романа, статья Дьюпи, написанная для «Анкор ревю», набоковское эссе «О книге, озаглавленной „Лолита“» — все в переводе на французский язык, и статья Жиродиа по поводу запрета на «Лолиту». Издание «L'affaire Lolita» стало частью его судебной тяжбы с французским правительством, как доказательство значительных вложений в рекламу книги и одновременно обоснованием его непомерно высоких финансовых запросов к американским издателям. На самом же деле и суд, и публикация «L'affaire Lolita» были затеяны ради отмены запрета не только на «Лолиту», но и еще на двадцать четыре книги; Жиродиа же запамятовал, что он требовал абсурдно высоких гонораров еще до того, как французское министерство внутренних дел запретило книги «Олимпии». Грэм Грин, Джон Гордон и Джейсон Эпстайн способствовали популярности «Лолиты» ничуть не меньше, чем Жиродиа; к тому же, заметил Набоков, он, как автор «Лолиты», тоже сыграл в этом некоторую роль.

В марте Набоков пытался обговорить с Жиродиа условия издания «Лолиты» в Америке и в Англии. Так и не получив четкого ответа, они с Верой отправились в Нью-Йорк встречаться с издателями, главным образом с Эпстайном, который хотел издать сборник рассказов Набокова. Чем солидней будет его литературная репутация, тем лучше для «Лолиты».

Эпстайн также говорил по поводу «Евгения Онегина» с издательством «Боллинджен». Набоков встретился с Джоном Барретом и с Боном Гилмором из «Боллинджена», и у него создалось «сказочное впечатление», что они готовы издать это многотомное чудовище, причем издать его с должной тщательностью. В конце марта он писал Эдмунду Уилсону, что полностью погружен в «Онегина» и должен во что бы то ни стало закончить его в этом году: «Это пятый или шестой вариант [перевода]. Теперь я… приветствую всякий неловкий поворот, всякую рыбью косточку скудной правды».

Несколько лет назад Набоков подписал с «Боллиндженом» договор на английский перевод «Слова о полку Игореве», который он должен был подготовить совместно с Марком Шефтелем и Романом Якобсоном. Все трое получили аванс. Несмотря на то что денег для возвращения аванса у Набокова не было, он хотел расторгнуть этот договор — лишь бы не работать с Якобсоном. К огромной радости Набокова, «Боллинджен» согласился не взимать с него аванс, и он написал Якобсону, что не хочет участвовать в совместном проекте по причине «поездочек в тоталитарные страны», которые предпринимал Якобсон. Он знал, что годом раньше тот был на конференции в Москве, рыдал там и обещал вскоре вернуться. Набоков считал, что Якобсон — советский агент. Многие американские профессора осуждали слежку за коммунистами в университетах, но Набоков подружился с представителем ФБР в Корнеле и говорил даже, что был бы рад, если бы Дмитрий устроился в ФБР в том же качестве. Неудивительно, что он не мог работать вместе с Якобсоном.

Иногда Набоков действительно подозревал людей без оснований. Как-то, когда они с Верой жили в доме профессора Шарпа, они пригласили друзей на коктейль. Артур Майзенер стал рассказывать гостям

о другой вечеринке, которую устроил поэт Делмор Шварц летом 1950 года в Гамбье, штат Огайо, когда собиралась ежегодная Кеньонская литературная школа. Гости Шварца обсуждали затяжную полемику, развернувшуюся вокруг присуждения премии «Боллинджен» Паунду, коллаборационисту держав Оси. Шварц, потребивший приличную долю своего собственного ликера, заспорил с Робертом Лоуэллом, одним из членов жюри премии. Шварц в сердцах обвинил Лоуэлла в том, что тот, кроме всего прочего, еще и антисемит; Майзенер же, пересказывая все это гостям Набоковых, сказал, что вообще-то солидарен с Лоуэллом, потому что Кал — честный человек, и так далее. Хозяин Набоков, прислушивавшийся к разговору со стороны, внезапно побледнел и, вцепившись в рукав другого гостя, профессора М.Г. Абрамса, потянул его за угол в другую комнату. «Что мне делать, Майк? — обескураженно спросил Набоков. — Артур — мой друг, но мне придется выставить его из дома». «Почему?» — изумился Абрамс. «За эту антисемитскую историю!» — ответил Набоков.

Абрамсу удалось успокоить друга, но настороженный Набоков стал расспрашивать Филипа Рава, издателя «Партизан ревю», не известны ли ему какие-нибудь антисемитские высказывания Майзенера. Нет, Майзенер не был антисемитом, но Набоков, не выносивший бытового антисемитизма американских профессоров, и в дальнейшем болезненно реагировал на малейшее его проявление.

 

XII

В конце мая в гости к Набоковым приехал Эдмунд Уилсон. Они возобновили свой уже пятнадцатилетний спор по поводу русского и английского стихосложения — спор, которому предстояло стать литературным вулканом в 1965 году.

Вкратце изложив Уилсону суть только что добавленных к «Евгению Онегину» заметок о просодии, Набоков в очередной раз подтвердил свою точку зрения: «Я абсолютно и твердо уверен, что проще объяснить английскому поэту русское стихосложение через смутное сходство между двумя просодическими системами, чем через явные различия между двумя языками». Уилсон записал в дневнике: «Володина навязчивая идея, что русский и английский стих в основе своей одинаковы, на самом деле, как я понял, досталась ему в наследство от отца, лидера кадетов в Думе и поборника идеи создания в России конституционной монархии по английскому образцу, — как и вера, что между этими двумя совершенно непохожими странами существует или должна существовать тесная связь». Реакция Уилсона очень характерна для их взаимоотношений в тот период: толком не выслушав Набокова, он по-своему истолковал его слова и состряпал абсурдное биографическое объяснение. На самом деле Набоков прекрасно сознавал «явные различия» между двумя просодическими системами и за несколько месяцев до этого написал, что даже если бы каким-то чудом удалось передать и точный смысл, и рифму в английском переводе «Евгения Онегина», это чудо оказалось бы бессмысленным, ибо сам концепт рифмы в английском стихосложении не имеет ничего общего с русской рифмой.

Когда Набоков заявил, что Пушкин плохо знал и английский, и другие языки, Уилсон опять возразил ему, выдвинув очередной изощренный психологический довод: «Эти завиральные идеи, — написал он в дневнике, — разумеется, подсказаны желанием думать о себе как о единственном в истории писателе, который в равной степени владеет русским, английским и французским». На самом деле прежде Набоков, как и многие, тоже считал, что Пушкин знал английский, немецкий, греческий и итальянский, и лишь изучая источники, выяснил, что Пушкин неоднократно принимался за эти языки, но так и не овладел ими в должной мере и иностранную поэзию мог читать только по-французски.

Впрочем, свои критические замечания Уилсон по большей части оставлял при себе, и, несмотря на все разногласия, они по-прежнему наслаждались обществом друг друга. Набоков попросил гостя почитать вслух «Евгения Онегина». Уилсон с ужасным жаром взялся за дело и ошибся ударением в первом же многосложном слове: «Мой дядя», полностью соответствующем английскому «My uncle». Набоков потом рассказывал, что Уилсон искажал каждое второе слово, «превращая ямбическую строку Пушкина в некий спастический анапест с многочисленными жужжаниями, грозившими вывихом челюсти, и довольно симпатичным подтявкиванием, которое безнадежно спутало весь ритм, так что мы оба чуть не надорвали животы».

И автор «Записок о графстве Гекаты», и автор «Лолиты» ценили сексуальные пряности в литературных яствах. Уилсон впоследствии вспоминал, что «привез Набокову „Историю О“, эту в высшей степени изысканную и занимательную порнографическую книгу, и в ответ он послал мне собрание французских и итальянских стихов более или менее вольного характера, которые, я думаю, служили ему вспомогательным материалом для перевода Пушкина». Наконец Уилсон собрался уезжать; дело было утром, Набоков вышел проводить его. Уилсон, сидевший в машине сзади, поставив подагрическую ногу на сиденье, заметил, что у только что принявшего ванну Набокова очень свежий вид. Набоков перегнулся к нему через борт автомобиля и, пародируя «Историю О», промурлыкал: «Je mettais du rouge sur les lèvres de mon ventre».

 

XIII

Все лето 1957 года Пушкин не выпускал Набокова из-за письменного стола. В конце июня первая треть книги отправилась в «Боллинджен»: введение, перевод и комментарий к 1-й главе плюс «Записки о просодии». Дмитрий готовился к шестимесячной службе в армии и помогал отцу составить подробный указатель к будущему четырехтомнику.

Кроме «Онегина», у Набокова ни на что не оставалось времени — но он успевал любоваться чудесным лесом вокруг дома. С самой весны Набоков внимательно наблюдал за кишевшими вокруг дома птицами: дятлами, сойками, свиристелями. Он даже передвинул свою кровать, чтобы видеть большое дерево гикори, к которому была привязана старая автомобильная шина, превращенная в детские качели. Он не подстригал газон, предпочитая работать, сидя в высокой траве. В сумерки Набоковы бросали подковы, метя в ствол болотного дуба, и соседи слышали их счастливый смех, звенящий в воздухе. Присмотр за котом, окно, свиристели, гикори, качели, подковы — все превращалось в хворост для «Бледного огня». Как-то в июле Набоков написал стихотворение — и четыре года спустя переделал его для Джона Шейда («Заходящее солнце, освещающее кончики / Гигантской скрепки телеантенны»). Но «Евгений Онегин» требовал своего. В начале августа Набоков по-прежнему надеялся за месяц дописать комментарии и говорил, что иногда чувствует себя «совершенно изможденным и страшно угнетенным».

Не так давно он боялся потерять из-за «Лолиты» работу в Корнеле. Эта опасность миновала. В конце мая «Лолиту» прочел декан гуманитарного факультета в Беркли и пригласил Набокова прочесть курс лекций в Калифорнийском университете. В июне почти что треть «Лолиты» вышла в «Анкор ревю» вместе с послесловием Набокова и научно обоснованным хвалебным отзывом Фреда Дьюпи. Все это не вызвало ни малейшего возмущения. По всей Америке бойко продавались из-под прилавка «Лолиты» в издании «Олимпии». Постепенно за Набоковым утверждалась мировая репутация одного из самых значительных писателей современности — три крупнейших европейских издательства: «Ровольт» в Германии, «Галлимар» во Франции и «Мондадори» в Италии купили права на «Лолиту» и были готовы заключать договора на остальные его произведения. Пришло время издавать «Лолиту» дома.

Набокову пришлось просить Жиродиа вести себя как можно осторожней — «Лолита» продавалась даже в местном книжном магазине в Итаке, и Набоков боялся, что американцы объявят, что в страну ввезли более 1500 экземпляров, и аннулируют его авторское право. Набоков понимал: тот факт, что недавно были проиграны судебные процессы по поводу двух других книг, может лишь повредить, хотя не исключалось, что если дело дойдет до Верховного суда, он примет решение в пользу «Лолиты». Издательство «Даблдэй» готово было заключать договор, но издавать книгу не сразу. Однако Жиродиа требовал себе 7,5 процентов с первых 10 000 экземпляров и 10 процентов с последующих. Эпстайн написал Жиродиа: «Выдвинутые Вами финансовые требования настолько чрезмерны, что мы не можем даже обсуждать их». Набокову же Эпстайн сказал, что требования Жиродиа не просто невообразимы, но и наивны — на таких условиях ни один американский издатель не станет печатать книгу.

 

XIV

В сентябре 1957 года университетская зарплата Набокова составляла 8500 долларов; впервые за все время ему пришлось прекратить семинарские занятия: в Корнеле не нашлось студентов, в достаточной мере владеющих русским языком. Изначально, придя в Корнель в 1948 году, он был преподавателем русской литературы, вел три лекционных курса, два из них — по-русски. Теперь же, хотя почти все его время было посвящено русскому литературоведению, волею судьбы он читал лишь одну лекцию по русской литературе (и то на английском языке), на которую ходило тридцать пять — сорок слушателей, и вел курс европейской литературы для аудитории в десять раз большей. В Корнеле у него уже была репутация автора «Пнина» и «Лолиты» и интереснейшего лектора.

А дома, в кабинете, он продолжал шлифовать фразы. Всю осень он просидел за письменным столом, время от времени ощущая, как дом сотрясается от ударов. Перед огромным окном Шарпова жилища рос шиповник. Свиристели часто пьянели от спелых плодов и летели прямо в закрытое окно. Как правило, они отделывались шоком, но иногда и ломали шеи. В начале октября Набоков записал, что свиристели ведут себя как камикадзе. Три года спустя он написал рукой Джона Шейда: «Я был тенью свиристеля, убитого / Ложной лазурью оконного стекла». В то же время бесконечные примечания к «Евгению Онегину», не дававшие ему приняться за «Бледный огонь», подспудно влияли на новый роман — порождая в глубинах авторского сознания идею романа в стихах с комментарием и указателем. Изучение французской и английской поэзии восемнадцатого века (дабы объяснить галлицизмы Пушкина и найти английские эквиваленты его словарю) добавило к истории беглого короля историю американского поэта и ученого, специалиста по восемнадцатому веку, живущего среди свиристелей, гикори и отголосков Попа. Роясь в корнельской библиотеке в поисках материалов к «Евгению Онегину», Набоков искал всевозможные загадки. За три дня до записи о свиристелях он сделал заметку о древнескандинавском «Kongs-skuggsio», заглавие которого переводится как «Королевское зеркало». Этот образ, «bodkin» в «Гамлете», ставший первым намеком на имя склонного к самоуничтожению Кинбота, свиристель, рассказ о короле-изгнаннике, комментарий Набокова к пушкинскому роману в стихах — кажется, «Бледный огонь» был почти что готов, хотя в действительности замысел того романа, который мы сегодня знаем, вспыхнул в мозгу у Набокова лишь три года спустя.

В конце октября 1957 года Набоков был в Паукипси, где прочел лекцию о Пушкине и европейской литературе в Вассаре, затем заехал в Нью-Йорк, чтобы встретиться с Джейсоном Эпстайном. Два месяца назад жадность Жиродиа отпугнула «Даблдэй» от «Лолиты». Издательство «Макдауэл Оболенский», знавшее об этих требованиях, готово было предложить баснословный гонорар — 20 процентов, — на что никогда не пошли бы более опытные издатели. Жиродиа потребовал себе 12,5 процентов, оставляя Набокову лишь 7,5. Эти непомерные требования, а также опасность утраты прав на «Лолиту» в Америке, поскольку Жиродиа продолжал поставлять свое издание на черный рынок, заставили Набокова повторно заявить о расторжении договора с «Олимпией», под тем предлогом, что Жиродиа своевременно не предоставлял ему финансовых отчетов.

Но теперь «Макдауэл Оболенский» отказался от публикации «Лолиты». Сначала Уолтер Минтон из «Путнама», а затем и «Саймон и Шустер» попытались достичь соглашения с Жиродиа. Набоков был бы рад, если бы кому-нибудь удалось договориться с этим человеком, — сам он больше не хотел иметь с Жиродиа дел.

Были и другие тревоги, связанные с «Лолитой». Брат Жиродиа Эрик Кахан переводил «Лолиту» для издательства «Галлимар». Его перевод отрывков из романа и послесловия для «L'affaire Lolita» отличался спешкой и неряшливостью. Набокова беспокоило, что он так и не видел французского перевода, который, естественно, хотел проверить. Шведского Набоков не знал, но вскоре, к своему огорчению, выяснил, что в шведском переводе «Лолиты» усилены эротические мотивы и пропадает почти что все остальное. Он потребовал немедленной конфискации этого издания и подготовки нового точного перевода.

Пришла слава, а с ней огорчения и все прочее. «Лолита» пользовалась в Корнеле огромным спросом. Как-то после лекции один студент подошел к Набокову, держа в руке «Лолиту» в издании «Олимпии», и молча поклонился. «Пнин» был выдвинут на Национальную книжную премию, и студенты теперь просили у Набокова автограф. Среди подающих надежды молодых писателей — будущего романиста Томаса Пинчона, автора научно-фантастических книг Джоанны Расс, романиста Ричарда Фарины («Так долго был внизу, он кажется мне верхом»), критика Роджера Сэйла, издателя Майкла Куртиса — возник своего рода культ Набокова В корнельском литературном клубе «Книга и кегля» Марк Шефтель и Ричард Фарина читали отрывки из «Лолиты», и Шефтель говорил о ней в контексте набоковских русскоязычных произведений. Один студент, будущий писатель-экспериментатор Стив Кац показал Набокову рукопись своего романа «Поступь солнца». «Мне приходит на ум, что я не знаю ничего о мире этого романа, его границах, его условностях, его ценностях», — написал Набоков на рукописи, но при этом все же дал совет общего характера: «Ничто не стареет так быстро, как „чистый реализм“… Вам нужно пропитаться английской поэзией для того, чтобы сочинять английскую прозу. Вы должны освоить свой инструмент. Пока Вы не освоили. Вы пока не можете начать все сначала, с „Кентеберийских рассказов“, и продолжать в комической струе английского языка… Предложение: Читайте Мильтона, Колриджа, Китса, Вордсворта».

В большом мире «Лолита» по-прежнему вызывала кривотолки. Ею торговали на черном рынке, но в популярном журнале появился «Обзор романа, который нельзя купить». Зато судьба «Евгения Онегина» была наконец решена. В начале декабря Набоков внес последние поправки в одиннадцать толстых папок — введение, перевод, комментарии и приложение — составивших самую большую написанную им книгу.

 

ГЛАВА 15

«Евгений Онегин»

 

I

«Меня будут помнить благодаря „Лолите“ и моему труду о „Евгении Онегине“», — предсказал в 1966 году Набоков. По объему и затраченным усилиям его вызвавший столько споров перевод пушкинского шедевра и тысяча двести страниц сопроводительного комментария обращают остальные его работы в карликов. На то, чтобы сделать Пушкина доступным англоязычному читателю, он потратил столько же времени, сколько ушло на создание всех трех собственных его англоязычных шедевров: «Лолиты», «Бледного огня» и «Ады». Стоила ли затея подобных усилий? Насколько четыре тома его «Евгения Онегина» приближают нас к Пушкину — и к самому Набокову? Как смог писатель, которого, предположительно, в первую очередь занимает прежде всего стиль, а затем уж содержание, создать перевод, нарочито жертвующий каким бы то ни было стилистическим изяществом, чтобы с безжалостной верностью передать буквальное значение пушкинских строк — даже ценой всего их волшебства? И как удалось человеку, последовательно старающемуся отделить художественную литературу от «реальной жизни», предоставить больше, чем любой другой критик, сведений касательно тончайших деталей — времени и места, флоры и фауны, блюд и напитков, одежды и жестов — пушкинской и онегинской эпохи?

Пушкин стоил всех этих хлопот. Вполне возможно, — а Набоков определенно так и считал, — что он величайший поэт после Шекспира. Его «Евгений Онегин» не только величайшая из русских поэм, он признан, и не без основания, величайшим русским романом. Несомненно, что это произведение является наиболее важным для истории русской литературы — как и для тех, кто всей душой привязан к ней. «Русские, — писал Набоков, — знают, что понятия „родина“ и „Пушкин“ неразделимы, и быть русским — значит любить Пушкина».

Никакой другой писатель масштаба Набокова не был столь же глубоко предан литературе своей страны и не внес в нее столь много, как он, прежде чем ему пришлось уйти в другую. В «Даре», самом значительном из его русских романов, рост героя как писателя также направлен в сторону Пушкина: Федор даже заканчивает свой роман прощанием, напечатанным как проза, но имеющим размер и рифму Онегинской строфы. В своих англоязычных произведениях — в Париже Себастьяна Найта, в Вайнделле Пнина, в Зембле Кинбота и в сновидчески-яркой обрусевшей Америке Вана Вина — Набоков снова и снова позволяет тени русского прошлого ложиться на настоящее. При владении русским и английским, в котором Набокову не было равных, он занимал уникальное положение, позволяющее ему ввести русскую литературу в англоязычный мир.

В начале 40-х годов он исполнил эту миссию, написав книгу о Гоголе и опубликовав несколько великолепных поэтических переводов из лирики XIX и XX веков — Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета и Ходасевича. В 1945-м он опубликовал поэтический перевод трех строф из «Евгения Онегина», а в следующем году начал читать обзорный курс русской литературы в английских переводах в Уэлсли и сделал для своих студенток стихотворные переводы еще нескольких фрагментов «Евгения Онегина».

Когда в 1948-м Набоков перебрался в Корнель, он ожидал найти там значительно более высокий, нежели в Уэлсли, уровень академической подготовки и приготовился к чтению не только своего обзорного англоязычного курса, но и еще одного, посвященного изучению русской литературы в оригинале. Подробное изучение «Евгения Онегина» составило, как и следовало ожидать, большую часть его работы в первом семестре. Когда однажды он высказал отвращение к «рифмованному переложению» «Евгения Онегина», каждую строчку которого ему приходилось исправлять для своих студентов, его жена мимоходом заметила: «Почему бы тебе самому не сделать перевод?» Перед началом семестра он предложил Эдмунду Уилсону совместно подготовить академический, снабженный пространными комментариями прозаический перевод «Евгения Онегина». В мае 1949-го, под конец своего первого года в Корнеле, он подумывал о том, чтобы предложить издателю небольшую (небольшую!) книгу по «Евгению Онегину»: «Полный перевод в прозе с комментариями, где приводились бы аллюзии и прочие объяснения по каждой строке — нечто вроде того, что я приготовил для своих студентов». На следующий год он, пользуясь своими скрупулезными заготовками, вел семинар по углубленному изучению Пушкина, а в январе 1950-го, еще до окончания первого семестра, сообщил Роману Якобсону, что работает над прозаическим переводом поэмы.

Ему еще предстояло завершить «Убедительное доказательство», подготовить новый курс по европейской литературе от Остин до Кафки и перенести «Лолиту» из мысленного образа на справочные карточки. Но лишь в 1952–1953 годах, получив от фонда Гуггенхайма вторую стипендию, Набоков приступает к последовательным изысканиям в библиотеках Гарварда и Корнеля. В августе 1952-го, когда Набоков начал всерьез думать о своем замысле, он надеялся, что сможет осуществить его к концу 1953-го. Как оказалось, однако, трудиться над комментариями ему пришлось до конца 1957 года.

Если бы Набоков знал, сколько времени в конечном итоге все это займет, он, возможно, не стал бы и начинать. Но, взявшись за работу, он почувствовал, что отступить уже не сможет: «…чем труднее это было, тем более захватывающим казалось». Сам того не ожидая, он приступил к созданию новой теории перевода, которая понемногу становилась все более строгой и все в большей мере, он это предвидел, способной ошеломить тех, кто с ней познакомится. В ходе пятидесятых годов он закончил пять или шесть вариантов перевода, пока не заявил в 1957-м: «Я понял наконец, как следует переводить „Онегина“… Теперь я меняю курс, налагая запрет на все, что можно по чести назвать словесной мишурой». Еще один, более строгий, произведенный в последний момент, пересмотр последовал в январе 1963 года.

Между тем необходимые для комментария изыскания, которые Набоков проводил в пятидесятые годы в Корнеле, а также в Уайденерской и Хоутонской библиотеках Гарварда, поглотили его не в меньшей мере, чем в сороковых — работа за микроскопом в гарвардском Музее сравнительной зоологии. Имея всего лишь кембриджскую степень бакалавра гуманитарных наук, Набоков по своему темпераменту был ученым в той же мере, что и художником, — и являлся таковым еще со времен своих первых детских исследований бабочек в 1900-х и самостоятельного изучения русских стихотворных размеров в пору юношества в 1910-х. Совершенные им или только предугадываемые открытия доставляли ему наслаждение не меньшее, чем опровержение мнений, которые прочие комментаторы принимали на веру.

Следуя меж тихих книжных стеллажей по пыльному следу Пушкина и всего того, что Пушкин читал, Набоков не ведал, что «Лолита» вот-вот принесет ему мировую славу. Однако он надеялся, что «Евгений Онегин» сумеет привлечь к себе внимание нарушением устоявшихся традиций перевода, и умышленно соорудил по меньшей мере одну ловушку для будущих критиков. За шесть лет, — которые и сами вылились в целую эпопею, — прошедших между завершением книги и тем днем 1964 года, когда в продажу поступили четыре симпатичных кремового цвета томика, изданные «Боллиндженом», Набоков стал самым ходовым автором литературного рынка. «Лолита» не только принесла ему собственный succés de scandale et d'estime, но и поспособствовала изданию сборников его англоязычных рассказов и стихов, а также первых переводов его русских вещей, «Приглашения на казнь» (1959), «Дара» (1963) и «Защиты Лужина» (1964), и это было только начало. Его новый роман «Бледный огонь» был провозглашен одним из величайших произведений двадцатого века.

Однако у той бездны, что отделяла создание набоковского Пушкина от его издания, имелась и оборотная сторона. Уже с 1956 года Набоков стал тревожиться об установлении приоритета на сделанные им находки и опубликовал, на русском и английском языках, некоторые из своих наиболее важных открытий. Пока одна отсрочка за другой увеличивали временной разрыв между принятием издательством «Боллинджен» рукописи в 1958 году и ее опубликованием в 1964-м, Набокова все сильней и сильней волновало, что кто-то сможет опередить его. Эти опасения подтвердились. В 1963 году Уолтер Арндт опубликовал стихотворный перевод «Евгения Онегина», в котором старательно выдерживалось сложное построение оригинальной строфы, и получил за свои усилия — ирония судьбы — премию «Боллинджен», присуждаемую за лучший поэтический перевод. Набоков ответил на это событие разгромной критикой в незадолго до того созданном «Нью-Йоркском книжном обозрении».

Яростное негодование этой рецензии и умышленная дерзость абсолютистских принципов его собственного перевода создали взрывоопасную атмосферу, в которой несколько месяцев спустя вышел в свет его «Онегин». Реакция была бурно противоречивой. Джон Бэйли, сам писатель и пушкинист, превозносил его труд: «Лучшего комментария к поэме создано еще не было, а возможно, и лучшего ее перевода… Версия Набокова настолько тонка, что становится в своем роде поэзией». Другие нашли безрифменный буквализм Набокова подобным гвоздю, царапающему звукозапись пушкинской словесной музыки. Самым громогласным из всех хулителей перевода стал Эдмунд Уилсон. Набоков не только породил «убогий и неуклюжий язык, не имеющий ничего общего с Пушкиным», но и продемонстрировал «извращенность приемов, пугающих и уязвляющих читателя… истязая и читателя, и себя удручающим Пушкиным». Набоков гневно ответил, Уилсон ответил на ответ, Набоков ответил на ответ на его ответ, а там и другие, такие как Энтони Берджесс и Роберт Лоуэлл, ввязались в драку, породив жесточайшую трансатлантическую литературную междоусобицу середины шестидесятых

С одной стороны, Набоков-провокатор добился успеха, превзошедшего все его ожидания: не только его собственная известность, но и вызывающий характер его экстремистских взглядов привлекли к Пушкину в англоязычном мире больше внимания, чем за все предыдущее время. С другой стороны, жестокость перепалки обернулась для Набокова своего рода личной трагедией. Мало кто понимал, что для него она означала конец самой пылкой литературной дружбы, какую он когда-либо водил. Ведь несмотря на всю разницу во взглядах, Уилсон и Набоков на протяжении сороковых и пятидесятых годов радовали друг друга или приводили в отчаяние общей для них любовью к литературе и единственной в своем роде любовью к Пушкину.

В 1965 году битва была в полном разгаре, а между тем Набоков, занимающийся защитой отдельных строк своего перевода, обнаружил, что его практика все же далеко не так сурова, как его же теория, которая, нимало не уступая нападкам противников, становилась все более бескомпромиссной. В начале 1966 года его сознанием начала стремительно овладевать «Ада», но, как только вдохновение приугасло, он вернулся к своему переводу и на протяжении последних трех месяцев 1966 года переработал его, сделав еще более буквальным, «идеально подстрочным и нечитабельным». Как и в случае с первым вариантом, запутанная череда издательских неудач снова стала причиной чрезмерной отсрочки издания, на сей раз — до 1975 года.

 

II

Почему же Набоков, чьи стихотворные переводы, сделанные в сороковых годах, получили высокое признание, пришел к отрицанию любого рифмованного перевода и принялся настаивать на столь абсолютном буквализме? Действительно ли стихотворный перевод совершенно невозможно сочетать с литературной точностью? Не искупаются ли отклонения от буквального смысла отзвуками словесной музыки оригинала?

Чтобы ответить на эти вопросы, я сравнил пушкинский текст с двумя переводами Набокова и тремя наиболее распространенными рифмованными переводами на английский. Самым вольным и поэтически гладким из трех является перевод Бабетты Дейч, впервые опубликованный в 1936 году. Вариант Уолтера Арндта, 1963-й, является наиболее живым, — русские филологи, рецензировавшие труд Набокова, нередко отдавали предпочтение именно ему. Перевод сэра Чарльза Джонстона, 1977-й, самый тяжеловесный с точки зрения стиха, также получил всеобщее признание.

Перечитывая Пушкина, я решил, что, прежде чем оценивать любой из переводов, следует выбрать определенную строфу и посмотреть, как справились с ней разные переводчики. XXXII строфа Главы 5 представлялась для этого идеальной. Она начинается описанием смущения, которое испытывает Татьяна Ларина, сидя на праздновании ее именин против Онегина. Перед тем она дважды встречалась с Онегиным. В день, когда жених ее сестры Ольги, молодой поэт Ленский, привел в их дом Онегина, романтичная Татьяна сразу же влюбилась в угрюмого незнакомца и, в волнении страсти, провела ночь за сочинением пылкого объяснения в любви. Вечером следующего дня Онегин появился в ее доме и холодно отверг предложенную ему любовь. После этого визита он избегал дома Лариных, уединившись в своем поместье. Спустя шесть месяцев после прочитанного им Татьяне нравоучения насчет неразумия юности Онегин слышит от Ленского, что приглашен на именины Татьяны. В его затворническом настроении приглашение это кажется ему отнюдь не соблазнительным: «Но куча будет там народу и всякого такого сброду». Нет, будут только свои — уверяет Ленский. Поддавшись уговорам, Онегин соглашается приехать.

Онегин и его юный друг прибывают к Лариным, когда обед уже подан, и их усаживают напротив Татьяны. Онегин замечает глубокое смущение девушки, оказавшейся лицом к лицу с человеком, которому она открыла душу и от которого получила в ответ холодную отповедь. Раздраженный тем, что Ленский вынудил его лицезреть смущение Татьяны и всю эту толпу скучных деревенских соседей, Онегин в 5:XXXI клянется отомстить другу. Несколько погодя, в тот же вечер, он будет флиртовать с Ольгой, отчего Ленский в ярости покинет праздник и на следующий день вызовет Онегина на дуэль — которая завершится гибелью молодого поэта.

Когда Онегин усаживается перед взволнованной Татьяной, наступает, соответственно, ключевой момент романа, но чем меня особенно привлекла данная строфа, так это своей типично пушкинской переменчивостью. В самый разгар этой эмоциональной сцены поэт вдруг снимает напряжение шутливым вставным замечанием о пересоленном пироге, задерживаясь на живом описании праздничных яств, а затем плавно переходит к страстному личному воспоминанию. Краткость и простота царствуют здесь. Пушкин переходит от предмета к предмету без суеты, без глупого пустозвонства — даже когда проявляет присущую ему игривость, — без расточительности, без ошибок. Одно из величайших притягательных свойств Пушкина — то, в котором с ним не способен сравниться ни один поэт, — заключено в ощущении, что ко всему встречающемуся ему на пути он подходит без оглядки, в полной мере вкушает его и, полностью овладев ситуацией, уходит дальше. Несомненно, в этом и кроется секрет того, что Эдмунд Уилсон называет «бесконечной гармоничностью и столь же универсальной беспристрастностью» Пушкина: в какой-то миг он может разделять с Татьяной и Онегиным затруднительность их положения, в следующий — вдруг перейти к живому описанию праздника, а затем унестись в игривых воспоминаниях к страстным мгновениям собственной жизни, чтобы в следующей строфе вновь возвратиться к хлопанью бутылок и шипенью вина.

Но вернемся к 5:XXXII — пушкинский оригинал с подстрочником Набокова помещен слева; вариант Арндта — справа. Я выбрал для своего подробного рассмотрения Арндта, потому что именно он стал мишенью знаменитой набоковской рецензии, потому что именно его рецензенты Набокова чаще всего избирали для своих сравнений и потому что перевод означенной строфы, сделанный Арндтом, оказался наихудшим из просмотренных. Все разновидности промахов Арндта присутствуют и в других стихотворных переводах, меняясь лишь в пропорции от строфы к строфе, но не исчезая более чем на миг.

1 Of course, not only Eugene | Tatyana's plight, of course, was noted

1 Конечно, не один Евгений | Состояние Татьяны, конечно, было замечено

2 Tanya's confusion might have seen | Not by Eugene alone, but now

2 Смятенье Тани видеть мог; | He одним Евгением, но ныне

3  but the target of looks and comment | Their scrutiny was all devoted

3  Но целью взоров и суждений | Их внимание было целиком посвящено

4 Was at the time a rich pie | То a plump pie that made its bow

4 В то время жирный был пирог | пухлому пирогу, который отвесил поклон

5 (unfortunately, oversalted); | (But proved too salt, alas!) Already

5 (К несчастию, пересоленный); | (но оказался слишком соленым, увы!). Уже

6 and here, in bottle sealed with pitch | In pitch-sealed flasks arrives the heady

6 Да вот в бутылке засмоленной, | В запечатанных смолой флягах прибывает пьянящее

7 between meat course and blancmanger | Champagne 'twixt meat-course and blancmange

7 Между жарким и блан-манже, | Шампанское, между жарким и блан-манже,

8 Tsimlyanski wine is brought already, | And in its wake, in serried range,

8 Цимлянское несут уже; | И в кильватере, в сомкнутом строю

9 followed by an array of glasses, narrow, long, | The glass that slimly, trimly tapers

9 За ним строй рюмок узких, длинных, | Бокал, что стройно, изящно сужается,

10 similar to your waist, | So like your slender waist, Zizi,

10 Подобно талии твоей, | Так похожий на твою тонкую талию, Зизи,

11 Zizi, the crystal of my soul | Heart's crystal, you that used to be

11 Зизи, кристалл души моей, | Кристалл сердца, ты, что была

12 the subject of my innocent verse, | Game for my first poetic capers,

12 Предмет стихов моих невинных, | Игрой моих первых поэтических проказ,

13 enluring vial of love, | Allurement's phial that I adored,

13 Любви приманчивый фиал, | Фиал соблазна, который я обожал,

14 You, of whom drunk I used to be! poured! | Drunk with the wine of love you

14 Ты, от кого я пьян бывал! | Опьяненный вином любви, которое ты подливала!

Прежде всего обратим внимание на то, что начальные строки Арндта разрушают драматизм описываемой ситуации. На протяжении всего «Евгения Онегина» никто, кроме Татьяны и Онегина, не знает и не подозревает, что она испытывает к Онегину какое-то чувство, — не говоря уж о том, что она написала ему письмо со страстным признанием и была отвергнута. Вся соль первого пушкинского четверостишия заключается в том, что, несмотря на слишком очевидное замешательство Татьяны, скрыть которое невозможно, никто, кроме Онегина, его не замечает. Это тайна, связующая только двоих, это миг, когда Онегин проникается к Татьяне едва ли не состраданием. Но в переводе Арндта, как и в переводе Дейч (но не Джонстона, который нередко пользуется находками Набокова), этот легкий переход от «не один Евгений смятенье Тани видеть мог» к «было замечено не одним Евгением», этот рядовой промах в передаче контекстуального смысла модального глагола, видоизменяет драму Пушкина. К тому же он обращает в бессмыслицу весь последующий рассказ. В Главе 6: XVIII Пушкин размышляет о Ленском накануне роковой дуэли: «Когда б он знал, какая рана моей Татьяны сердце жгла!» Иными словами, если бы Ленский знал о ее любви к Онегину, возможно, он никогда бы не бросил ему вызова. И позднее, в Главе 7:XLVI: «…и тайну сердца своего… хранит безмолвно между тем, и им не делится ни с кем». Если бы единственный миг смущения на именинах выдал ее, она не была бы той Татьяной, которую мы знаем теперь, способной таить свой страстный секрет с такой хладной обдуманностью и с таким нерушимым самообладанием.

Строка 3. «Their scrutiny» («их внимание»): в Арндтовом контексте это относится к Татьяне и Евгению. На миг кажется (у Арндта), что, пока все приглядываются к смятенной Татьяне, сами Татьяна и Евгений уже перешли к внимательному изучению пирога. Тут нет никакой логики, и читателям приходится самим решать, что же все-таки происходит.

Строка 4. «A plump pie that made its bow» («пухлый пирог, который отвесил поклон»). У Пушкина это всего-навсего «был пирог». «Шанкр метафоры», как негодует по поводу иного образа Арндта Набоков, бесстыдная подстановка, разрушающая пушкинскую экономность средств, его совершенство и точность. Пушкин, даже пародируя банальные элегии Ленского, никогда не воспользовался бы столь отвратительным образом.

Строки 6–8 у Чарльза Джонстона воспроизведены следующим образом: «now they're bringing bottles to which some pitch is clinging» («и вот несут бутылки, к которым пристало немного смолы») — это разве что не вызывает в воображении сцену, в которой слуги швыряют друг в друга в винном погребе куски смолы (pitch-fight). Это ужасное present continuous (настоящее длящееся время), которое возникло ради женской рифмы («they're bringing» / «is clinging»), представляет собой ошибку, общую для всех стихотворных переводов. Рифма, благодаря которой пирог Арндта «now» совершает свой «bow» (позднее у Арндта, столь заботящегося о рифме, появится некий «sentimental» народ, «fed on lentil» (вскормленный чечевицей)), — будучи одним из сильнейших притягательных моментов Пушкина, отличается у него изысканностью, точностью и отсутствием всякой внешней вычурности. Кроме того, Пушкин никогда не использует несовершенных рифм. А насколько точно рифмуется у Арндта «blancmange» ([blэ'monz]) с «range» ([reindz])? He удивительно, что Джон Бэйли сравнивает искусственные усилия стихотворных переводчиков с усилиями собаки, танцующей на задних лапках.

В строке 6 Арндт банальным образом называет свое шампанское «пьянящим», пренебрегая упоминанием в строке 7 Цимлянского, дешевого русского шипучего вина, которое наряду с блан-манже служит указанием на достаточно скромный достаток Лариных. В следующей строке Арндт грешит против пушкинской чистоты и экономичности в менее заметной, но упорно повторяющейся манере. Он вводит безжизненную метафору, «in its wake» («в кильватере», т. е. «по пятам»), вместо простого пушкинского «за ним», которая заставляет «сомкнутый строй» стаканов раскачиваться вверх-вниз с немалым для них риском. Нужно ли говорить, что Пушкин следит за тем, чтобы не смешивать образов? В строке 9 «бокал», в единственном числе, неким образом появляется «в сомкнутом строю». В строке 10 талия Зизи, уже сравненная с рюмкой, сужающейся «slimly, trimly» («стройно, изящно»), не требует от Арндта в третий раз называть ее «slender» («тонкой»). В отличие от Конрада, Пушкин не обнаруживает пристрастия к маслу масляному: у него рюмки просто «узкие» и «длинные», и после этого он знает уже достаточно, чтобы не повторять нам еще раз, что талия Зизи «тонка».

И вот мы подобрались к фразе «you that used to be Game for my first poetic capers» («ты, что была игрой моих первых поэтических проказ» — «Предмет стихов моих невинных»). «Game for», где «game» становится прилагательным, — устойчивое выражение, которое предполагает «готовность осуществить нечто рискованное», но это не соответствует содержанию. «Game» и «capers» в нашей сцене праздника, должно быть, воплощают собой дичина с приправами. Нет? Но что, в таком случае, означает данная строка? Почему мы должны удовлетвориться тем, что она рифмуется с «tapers», не обращая внимания на смысл, которого она не имеет, пока мы не обратимся к Пушкину или Набокову?

Остается всего две строки. Вместо образа поэта, пьяного любовью к Зизи, мы получаем у Арндта образ лукавой Зизи, которая подливает вина, чтобы напоить Пушкина, — если забыть, что раз Зизи является сосудом, она, в соответствии с образом Арндта, некоторым образом изливает это вино прямо из себя.

Из четырнадцати строк в переводе Арндта лишь одна не искажает Пушкина. А если сравнивать с ним Набокова? «Суждения», из строки 3, должны бы переводиться как «judgments» или «opinions», но не «comments» («замечания»): Набоков хочет прояснить, что суждения здесь — это восклицания гостей. В строке 13 он выбирает странноватое «enluring», потому что Пушкин вместо обычного «заманчивый» (alluring) извлекает на свет архаичный эквивалент с другой приставкой, и Набоков под стать ему оживляет архаичное английское «enlure». Последняя строка в версии Набокова выглядит неуклюже, но хотя в английском языке может быть и «drunk on love», и «drunk with love», и сделаться «drunk by love» к женщине, каждый из этих предлогов имеет оттенки, которые Набоков старается исключить: «drunk on her» (похрапывающий Пушкин лежит ничком на Зизи), «drunk with her» (хмельной блеск в его и ее глазах), «made drunk by her» (снова перед нами самодовольно улыбающаяся Арндтова разливальщица). Предлог «of» исключает и малейшую нежелательную ассоциацию.

Конечно, эта последняя строка, продуманная столь тщательно, будет в качестве самостоятельной строки англоязычного стихотворения казаться просто чудовищной: «you, of whom drunk I used to be». Бесспорно, набоковские строки не только лишены рифмы, часто они плоски и неблагородно нелепы, в отличие от пушкинских, и именно это многие критики посчитали безжалостным искажением Пушкина и достаточной причиной, чтобы предпочесть бубенцовое бренчание Арндта. Но будучи помещенной прямо под строкой Пушкина, последняя строка Набокова, точно передающая пушкинский порядок и скрупулезно верная его смыслу, имеет здесь просто и характерно разъяснительное значение. Набоков делает Пушкину комплимент, считая, что точный смысл его слов имеет значение, — а можем ли мы серьезно относиться к литературе, если не верим в это? — и что его музыка не поддается повторению.

 

III

Любители поэзии давно знают, что по-настоящему стихотворение можно понять лишь на том языке, на котором оно написано. Как заметил Сэмюэль Джонсон, «поэзия, в сущности, непереводима; а потому именно поэты сохраняют язык; ибо мы не стали бы заботиться о том, чтобы изучать язык, если бы все, что на нем написано, было бы столь же замечательно в переводе. Но поскольку красоты поэзии не могут быть сохранены ни в каком языке, кроме того, на котором она изначально создана, мы изучаем языки». Для Джонсона это означало изучение греческого, латыни, французского, немецкого, испанского и итальянского. Даже он заартачился бы, если б пришлось добавить к этому списку еще и русский язык. Перевод Набокова задумывался для тех, у кого нет времени на овладение языком Пушкина, но кто знает, что великого поэта нельзя получить из вторых рук.

Вот что об этом говорит Энтони Берджесс:

Таким образом, многие из нас читают Малларме и Леопарди в оригинале, имея подстрочник на противоположной странице. Таким же образом мы читаем Данте, и «Сида», и Лорку: романская поэзия — вот чтение, к которому нас лучше всего подготавливают наши школы. Еще мы читаем Гёте и Гельдерлина, даже если нас не заставляли учить немецкий. В конце концов, прагерманские языки более родственны английскому, чем романские. Но как только мы сдвигаемся к востоку, возникают сложности.

Начинаются они из-за непривычных алфавитов (чтобы их выучить, требуется от силы час, но для многих и это чересчур долгий срок) и из-за явного отсутствия привычных лингвистических элементов (лишь немногим удается хоть как-то разодрать эти маскировочные покровы). Вот здесь, как представляется, и нужны художественные переводы.

Впрочем, как на нескольких конкретных примерах показывает Берджесс, даже такие удачи, как переводы Эдварда Фицджеральда, полностью искажают оригинал. Вывод таков: «Если мы хотим читать Омара, нужно овладеть основами персидского и попросить, чтобы нам дали хороший, очень буквальный подстрочник. А если мы хотим читать Пушкина, то должны овладеть основами русского и возблагодарить Бога за Набокова».

При том, что многие читают поэзию на языке оригинала, прибегая к подстрочнику, Набоков неистовее, чем кто бы то ни было, выражал отвращение к художественному переводу, выдающему себя за более или менее адекватное подобие исходного стихотворения. Однако в контексте остальных его произведений это неистовство приобретает завершенный и весьма серьезный смысл. В «Приглашении на казнь» и в «Под знаком незаконнорожденных» он настаивает на том, что человек, не совершивший усилия, чтобы понять и оценить уникальность вещей — дерева, другого человека, стихотворения, — живет в нереальном мире дешевых подделок, в кошмаре восковых муляжей, которые складываются из взаимозаменяемых, поскольку различия между ними ощущаются смутно, частей.

В сущности, это и есть ключ к труду Набокова: не то, что реальности не существует, — мнение, которое совершенно напрасно приписывают ему многие читатели, — но то, что лишь когда разум пытается выйти за рамки обобщений и общих мест, вещи и вправду становятся реальными, обособленными, детализированными, не схожими одна с другой. Это наша привычка принимать вещи в их раз и навсегда застывшей форме, наша склонность полагать, что они легко доступны разуму, поскольку они не сложнее привычных нам ярлыков, — превращают и вещи, и тех, кто о них размышляет, в обитателей двухмерного, лишенного глубины мира, наподобие того, что окружает Цинцинната Ц. В таком мире — но никак не в мире Набокова — стихотворение является лишь сотрясением воздуха, и одно стихотворение, побренькивающее точно так же, как другое, становится равноценным его заменителем, так что на смысл, заложенный в нем, можно особого внимания не обращать.

 

IV

Но если для читателей, начиная с доктора Джонсона и кончая Энтони Берджессом, предпочтительно избегать легковесных рифмованных пустышек, если они готовы противостоять сложностям оригинала, почему же набоковский перевод навлек на себя столько критики? Существует одна, преобладающая над всеми прочими, причина: перевод не был напечатан так, как следовало, — в виде подстрочника, расположенного под пушкинскими транслитерированными строками. Конечно, стихотворные версии других переводчиков никто так печатать и не подумал бы: прослаивая собою Пушкина, они могли запутать любого, кто плохо владеет русским, а то и вовсе им не владеет, а перед тем, кто знает этот язык, обнаружить все свои потроха и прикрасы. Набоков же, задумывая свой перевод так, чтобы его читали вместе с русским текстом, позволил в итоге издать перевод без оригинала, напечатанного на той же странице. Не удивительно, что его фразировка кажется нелепой.

В середине пятидесятых, когда Джейсон Эпстайн из издательства «Даблдэй» загорелся идеей напечатать всего, какого только удастся, Набокова, тот сообщил ему, что желал бы увидеть своего «Евгения Онегина» в триединой композиции: русский оригинал, транслитерация и перевод. Эпстайн рассмеялся и сказал, что если бы он мог напечатать произведение на трехстраничных разворотах, он бы так и сделал. Набоков вскоре решил, что кириллический оригинал не столь уж и нужен, и даже выразил в комментарии горячее желание, чтобы кириллицу и все прочие нелатинские шрифты поскорее заменили латиницей. И хотя в апреле 1955 года, считая, что он уже завершил перевод, Набоков все еще рассчитывал напечатать его вместе с русским текстом en regard, он, по-видимому, отверг этот замысел в 1957-м, когда готовил чистовой вариант своего комментария. Почему?

Набоков потратил на «Евгения Онегина» на четыре года больше, чем предполагал, и к концу 1957-го ему уже не терпелось покончить с этим трудом и заняться своим новым романом. К тому же на протяжении пятидесятых он претерпевал постоянные трудности с публикацией своих произведений. Несмотря на дружбу с «Нью-Йоркером», этот журнал отверг два из трех его последних рассказов и лучшее из написанных им по-английски стихотворений. Ни одно американское издательство не осмелилось взяться за «Лолиту», и Набокову пришлось издать ее у парижского порнографа. Даже бедный, безобидный, многим понравившийся «Пнин» был отвергнут и «Вайкингом», и «Харпер энд бразерс». А у Набокова к тому времени скопилось одиннадцать увесистых папок перевода и научного комментария. Сумел ли бы он вообще найти издателя, если бы еще увеличил рукопись, добавив к ней и транслитерацию? Позволить же себе ждать он не мог: что, если сведения о его находках просочились наружу или другие исследователи, пока он ждет издателя, откроют то, что открыл он?

Отдельные строки или строфы, которые Набокову хотелось прокомментировать подробнее, иногда приводятся прямо в комментарии, как это было сделано с 5:XXXII — транслитерированный русский текст с подстрочным переводом и ударениями, проставленными над каждым русским словом, состоящим из более чем одного слога. Для любого, кто изучает русский, ударения — это темный лес, полный пугающих звуков. У всех русских слов, независимо от их длины, есть лишь один ударный слог. Досконально изучить, куда в каждом слове падает ударение — особенно в словах, где ударение смещается от корня к окончанию и обратно, когда к нему добавляются различные флективные окончания, — далеко не просто. Странно, что Набоков, который столь пространно разъясняет в своем комментарии принципы русской просодии и представляет любые имеющие отношение к поэме обрывочные сведения, предпочел не дать снабженной ударениями подстрочной транслитерации ко всей поэме, — без проставленных ударений даже те, кто изрядно продвинулся в изучении русского языка, могут испытывать затруднения по части правильного произношения и уяснения ритмического течения едва ли не каждой строки.

Переделывая свой текст в 1966 году, Набоков точно следовал построчному делению Пушкина, пусть даже ценой искажения и неестественности порядка английских слов. Глебу Струве он написал, что его комментарий стал теперь «идеально подстрочным», однако и этот, переработанный, вариант не смог вместить транслитерированного, снабженного ударениями русского текста. Если когда-нибудь перевод Набокова опубликуют так, как следует, то полагаю, что каждый рецензент, знающий Пушкина в оригинале и до сих пор предпочитавший стихотворный перевод бескомпромиссному буквализму Набокова, откажется от своего мнения.

 

V

Не то чтобы его перевод не был лишен огрехов. В теории он непреклонно боролся против перевода, как суррогата великой поэмы, но даже ему не удалось полностью избавиться от такого подхода. Свою подстрочную прозу он наделил ямбическим размером, заявив, что сохранение этого единственного признака стихотворной формы «скорее способствовало, нежели мешало верности перевода». В действительности он соблюдал правильный ритм не ради верности, а просто из нелюбви к свободному стиху и уверенности в том, что великая поэзия никогда не создавалась вне дисциплины формального размера. Ради его сохранения заурядное «целый день» (the whole day) из главы 1:VIII обращается в сухое, режущее слух «the livelong day». Когда Онегин говорит у Набокова Татьяне в главе 4:XIII, что выбрал бы ее, «когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел» («If life by the domestic circle I'd want to limit»), он ненужно затемняет пушкинскую прозрачность, вместо того чтобы выбрать легче воспринимаемое, более естественное и прозрачное «If… I had wanted to limit». Стараясь выдержать принятое им правило, Набоков раз за разом приносит в жертву простой и понятный английский язык, который мог бы стать отражением простого и понятного русского пушкинского смысла, — и это несмотря на то, что русский и английский ямбические размеры, как сам Набоков показывает в своем комментарии, ни в коем случае не эквивалентны.

Одной из сильных сторон комментария Набокова является его чуткость к допушкинским интонациям французской и английской поэзии семнадцатого и восемнадцатого веков. Но порою Набоков включает в текст перевода ассоциации, которые лучше было бы оставить для комментария. В Главе 6:XXI он воспроизводит пушкинскую строку («Куда, куда вы удалились») как «Whither, ah! whither are ye fled» («fled» — «пролетели, промелькнули»), вместо того чтобы остаться верным буквальному «receded» («удалились»), и объясняет это тем, что «предпочел использовать в переводе восклицание, столь часто встречающееся в английской поэзии XVII–XVIII вв.». Его относящиеся к 1656–1818 годам примеры из Джона Коллопа, Томаса Флетчера, Попа, Джеймса Битти, Анны Летиции Барбо, Барри Корнуэлла и Китса впечатляют самим своим разнообразием. Но ведь Пушкин мог бы и по-русски написать нечто, отвечающее этому «whither are ye fled», однако не написал же. Набокову следовало бы отнестись к его выбору с уважением. Безусловно, «livelong day» и «whither are ye fled» — вещи совсем иного порядка, нежели «pie that made its bow» у Арндта, и все же представляется нелепым, что, приведя столь убедительные и столь безупречные аргументы в пользу скрупулезной, буквалистской точности перевода, Набоков время от времени изменяет своим принципам ради столь сомнительного выигрыша.

Более серьезные проблемы связаны не с тем, что буквализм не всегда давался Набокову, а с его стремлением слишком далеко заходить в таковом. Абсолютная верность оригиналу предполагает, что для слов русского оригинала можно найти в английском словаре совершенные, однозначные соответствия, между тем как подобные пары отыскиваются очень редко. Иногда Набоков придумывает новые слова или воскрешает устаревшие, и именно благодаря тому, что они воспроизводят русский текст с непогрешимо буквалистской точностью, возникает яркая, неординарная английская поэзия: «With frostdust silvers / his beaver collar» («Морозной пылью серебрится его бобровый воротник») (Глава 1:XVI); «The mannered tomcat sitting on the stove, / purring, might wash his muzzlet with his paw» («Жеманный кот, на печке сидя, мурлыча, лапкой рыльце мыл») (Глава 5:V). Но чаще поиски совершенного эквивалента утыкаются в неосуществимость всей этой затеи. Стараясь добиваться все более прозрачного звука, Набоков получает удар с неожиданной стороны: то, что более точно соответствует русскому слову по одному признаку, грубо не соответствует по другому. В Главе 1:XXIV он описывает ножницы Онегина словом «curvate» («кривоватые»). Позже он пояснил, что более естественные варианты не могли, как ему казалось, «в полной мере отобразить правильно изогнутые маникюрные ножницы Онегина». Но и редкое «curvate» не отображает естественности пушкинского «кривые», самого обычного слова, означающего «curved» или «crooked».

Нередко Набоков, добиваясь максимально точного определения значения пушкинского слова, выбирает в английском языке нечто не только передающее прямой смысл, но и оказывающееся сложным толкованием. В первом варианте Главы 1:XLVII он пишет: «rememorating intrigues of past years, / rememorating a past love» («воспомня прежних лет романы, воспомня прежнюю любовь»). Когда его выбор был подвергнут критике, он объяснил: «Чтобы указать на архаическую нотку в „воспомня“ (использованном Пушкиным… вместо „вспомня“, или „вспомнив“, или „вспоминая“), а также чтобы донести глубокую звучность обеих строк („воспомня прежних лет романы, воспомня… и т. д.“), мне нужно было найти нечто более раскатистое и пробуждающее воображение, нежели „recalling intrigues of past years“». Это замечание позволяет понять, насколько великолепной находкой было устаревшее «rememorate» для передачи пушкинского архаизма, но без этого объяснения — отсутствующего в комментарии Набокова — слово «rememorate» само по себе в переводе вовсе не передает той информации, которую Набоков хотел в него вложить.

Снова и снова Набоков втискивает чрезвычайно ценное истолкование в единственное слово перевода, в единственное редкое слово, отысканное за многочасовые поиски в словаре Вэбстера. Однако для того, чтобы оценить это замечательно подходящее английское слово, чтобы просмаковать особенности слова пушкинского, все-таки необходимо отдельное прозаическое примечание. Вот другой пример: «he scrabs the poor thing up» вместо «бедняжку цапцарап» (Гл. 1:XIV). И опять раскритикованному Набокову приходится объяснять выбор глагола, обозначенного в словаре Вэбстера как диалектизм: «Это „цапцарап“ — восклицание, предполагающее (как замечает Пушкин, используя его в другой поэме) существование искусственного глагола цапцарапать, шутливого и звукоподражательного, — совмещает „цапать“ („snatch“) и „царапать“ („scratch“). Я воспроизвел непривычное пушкинское слово столь же непривычным „scrab up“, которое совмещает „grab“ („хватать“) и „scratch“». Чтобы оценить набоковское — и пушкинское — словцо, нам снова требуется пояснение, которого опубликованный комментарий не содержит.

Невозможно втиснуть в единственное английское слово всю ту информацию, какой Набоков нередко располагает в отношении того или иного пушкинского слова, и ожидать затем, что английский читатель сообразит, что, к примеру, «scrab» был выбран не потому, что его русским двойником является диалектизм, полученный из «grab», но потому что в исходном слове соединяются русские глаголы, соответствующие английским «snatch» и «scratch». Усердие Набокова по части столь масштабного поиска столь верных слов было бы достойным подражания, но лишь при том условии, что он в каждом случае объяснял бы в отдельном прозаическом примечании, почему ему пришлось зайти в своих поисках так далеко.

Набоков поставил себе цель воспроизвести Пушкина с точностью, которая позволила бы ему соединить все обертоны значений — и тайные отзвуки, и основную мелодию. Защищая столь абсолютную точность, он порою умышленно становится провокатором. В какой-то момент он переводит пушкинское слово «обезьяна» не буквальным «monkey», a «sapajou» (скорее, «капуцин»). Эдмунд Уилсон набросился на это слово. Набоков, самоуверенно посмеиваясь, ответил:

Он дивится тому, что я передаю «достойно старых обезьян» как «worthy of old sapajous», вместо «worthy of old monkeys». Действительно, «обезьяна» означает любой вид «monkey», но бывает так, что и «monkey» («обезьяна»), и «аре» («обезьяна») недостаточно хороши в контексте.

«Sapajou» (которое формально применимо к двум видам нетропических обезьян) во французском имеет разговорное значение «негодяй», «греховодник», «нелепый малый». Здесь, в строках 1–2 и 9–11 главы 4:VII («Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей… но эта важная забава достойна старых обезьян хваленых дедовских времян»), Пушкин повторяет нравоучительный пассаж из собственного письма к младшему брату, написанного по-французски и посланного в Москву из Кишинева осенью 1822 г., за семь месяцев до начала работы над «Евгением Онегиным» и за два года до того, как он приступил к четвертой главе поэмы. Пассаж этот, хорошо известный читателям Пушкина, звучит так: «Moins on aime une femme et plus on est sûr de l'avoir… mais cette jouissance est digne d'un vieux sapajou du dixhuitiéme siècle» [121] . Я не только не смог устоять перед соблазном передать «обезьян» оригинала англо-французским «sapajou» письма, но я также заглянул вперед, ожидая, что кто-нибудь набросится на меня и позволит ответить этой порождающей столь чудесное чувство удовлетворения ссылкой 28 .

Было бы куда лучше, если бы Набоков оставил в качестве перевода для «обезьян» слово «monkey», а подтекст, касающийся «sapajou», ввел бы в толкование (в исправленном издании он действительно добавил это истолкование к своему комментарию, но перевод оставил прежним). Возможно, «sapajous» — это именно то, что имел в виду Пушкин, однако «обезьяны» — это то, что он написал, и то, что должен был услышать читатель пушкинских времен (который, в конце концов, еще не успел тогда прочесть собрание писем поэта), прежде чем воспринять — если бы это вообще произошло — обертоны. Быть более точным, чем Пушкин, означает для Набокова стать менее чем дословным.

В другом месте желание Набокова зафиксировать в переводе галльские оттенки вместе с исходной русской мелодией наносит урон его буквализму, обращая простое русское слово в английского уродца. Слово «нега» («pure comfort», переходящее в «sweet bliss»), любимое русскими романтическими поэтами, короткое и легко рифмующееся, он неоднократно переводит архаическим «mollitude». К слову «нега» Набоков приводит тончайшие описания амплитуды его значений и отмечает также, что, используя это слово, «Пушкин и его плеяда пытались передать французские поэтические клише „paresse voluptueuse“, „mollesse“, „molles délices“ и т. д.; певцы английской Аркадии называли это „soft delights“». Полезное наблюдение, однако, если во времена Пушкина русские, встречая слово «нега», воспринимали его как вполне уместное в контексте и если Пушкин не стремился напомнить своим читателям французского «mollesse», зачем тогда Набокову передавать это обычное русское слово архаичным и крайне темным «mollitude»? Он снова пытается втиснуть истолкование в одно-единственное слово перевода. Снова, как и в случае с «sapajou», выбор Набокова, похоже, отражает его воинственный настрой: он хочет встряхнуть читателя, привыкшего к переводам изящным и гладким, он настаивает на том, что его перевод не предназначен для самостоятельного существования в качестве независимого от оригинала английского текста, — но представляет собой лишь цепочку символов, созданную для того, чтобы привлечь читателя к Пушкину, заставить его сделать усилие, необходимое для понимания всех тонкостей «Евгения Онегина».

 

VI

Куда больше, чем лексические курьезы вроде «mollitude», слух читателя коробят гораздо более частые искажения английского порядка слов. В исправленном варианте перевода встречаются, например, такие ужасы (Глава 8:XXVIII):

Of a constricting rank the ways how fast she has adopted! And he her heart had agitated! About him in the gloom of night, as long as Morpheus had not flown down, time was, she virginally brooded. (Как утеснительного сана Приемы скоро приняла! И он ей сердце волновал! Об нем она во мраке ночи, Пока Морфей не прилетит, Бывало, девственно грустит.)

Когда из-под пера великого стилиста выходит столь нескладный английский текст, совершенно очевидно, что он предпочел здесь неуклюжесть ради неуклюжести. Как Набоков писал в 1957 году Эдмунду Уилсону, он приветствует «неуклюжий оборот, рыбью кость тощей правды». Он намеренно переводил Пушкина скорее с русского, нежели на английский. На то были свои причины.

Набоков предпринял свой перевод в первую очередь потому, что просто не мог преподавать «Евгения Онегина», располагая лишь имеющимися в его распоряжении рифмованными переложениями. На протяжении долгих лет работы, по мере того как его замысел разрастался до неузнаваемости, он оставался верен своим изначальным намерениям. Во вступительном слове к опубликованному переводу он написал: «Пушкин сравнивал переводчиков с лошадьми, которых меняют на почтовых станциях цивилизации. И если мой труд студенты смогут использовать хотя бы в качестве пони, это будет мне величайшей наградой». Что они и делают. В университетских библиотеках англоязычного мира первый томик из четырех — собственно перевод — не только давным-давно утратил суперобложку, но и лишился корешка, и обзавелся новым, матерчатая обшивка его истрепалась по краям, а твердый переплет замусолился и обмяк от частого использования. В тексте, который Набоков приготовил в 1962 году для обложки книги, он написал, что «хотя рядовой читатель (если таковой существует), решившийся просмотреть этот труд, лишь приветствуется, сам труд с надеждой предназначен на потребу университетских преподавателей». Один из таких преподавателей, Елена Левин, решительно заявляет: «…без этого преподавать „Евгения Онегина“ невозможно».

Но мне, наверное, следовало бы процитировать ее слова целиком: «Это неудобочитаемо, но без этого преподавать „Евгения Онегина“ невозможно». Почему же это неудобочитаемо?

Большинство тех, кто ставит себе целью уговорить другого человека изменить точку зрения на противоположную, пытаются отыскать нечто общее, какой-то взгляд на вещи, с которым можно согласиться, чтобы затем, опираясь на него, шаг за шагом развернуть дискуссию. У Набокова метода иная. Зная, что его мнение часто противоречит мнению большей части его аудитории, он предпочитает не приводить все свои доводы пункт за пунктом, а поражать, огорошивать, брать воображение на испуг, чтобы затем разбить и развеять устоявшееся убеждение. Одной из причин, по которой он оставлял свой перевод неудобочитаемым, было, конечно, желание разочаровать тех, кто отдает предпочтение переводам гладким, не требующим напряжения.

Но более серьезной причиной было его настоятельное требование к читателю заглядывать в Пушкина, постоянно сверяться с ним. Отказавшись предоставить читателю гладкий, самодостаточный английский текст, он получает возможность постоянно, строка за строкой напоминать студентам — или читателям вообще, которые, как он надеялся, «захотят выучить язык Пушкина», — о том, что они должны снова и снова обращаться к русскому оригиналу.

Прежде всего, он хотел с максимальной точностью представить каждый поворот пушкинской мысли. Он справедливо сокрушался по поводу стихотворного перевода, грубая приблизительность которого никак не допускает подобной точности и который провозглашается «читаемым», ибо «щелкопер или рифмоплет подменил в нем плоскими банальностями все захватывающе трудные места». Пушкину, как замечает Набоков в неопубликованной русской лекции, часто воздавали хвалу за такие качества, как «гармония, ясность, соразмерность, полнота звучания, полнота существования». Эти стороны пушкинского творчества вполне конкретны, но с их помощью все же не удается охарактеризовать его неуловимый дух. Они являются обобщениями, ярлыками и, будучи таковыми, неудовлетворительны, оставляя «человека, который видит в Пушкине только олимпийское сияние… озадаченным той или иной темной либо горькой строкой». Один русский рецензент набоковского перевода признался, что, несмотря на пятидесятилетнее знакомство с «Евгением Онегиным» в оригинале, он «только теперь, с помощью Набокова, увидел определенную неоднозначность в тексте Пушкина и возможность различных его интерпретаций».

Частые неуклюжести набоковского перевода всего лишь точно передают присущую Пушкину лаконичность, тогда как прочие переводчики сводят не имеющие в их языке прецедентов обороты к легким банальностям. Но в других случаях, заглядывая в перевод Набокова, думаешь, что Пушкин не дает ни оправдания, ни причины для того или иного особенно уродливого построения номинально английской фразы. Я подумывал о том, чтобы проанализировать примеры вроде процитированного в начале этой главы, показать пересмотренный набоковский перевод во всей его гротескности и упрекнуть переводчика за намеренное искажение обычного английского языка. Но, обратясь к стихотворным переводам тех же строк, я обнаружил, что их английский приемлем ничуть не больше набоковского — по другим, правда, причинам — и при этом бесконечно менее верен Пушкину.

Если мы сравним такие грубые промахи, как приведенный выше пример из Главы 8:XXVIII (повышение Татьяны в чине), со стихотворными версиями других переводчиков, нам придется лишь повторить выводы, полученные при сравнении набоковского перевода Главы 5:XXXII (смущение Татьяны), с переводами Арндта, Дейч и Джонстона. Строка за строкой, строфа за строфой переводчики впадают в одни и те же ошибки. Каждый из них может обладать собственным, особым отличительным признаком: Дейч — многословием, Арндт — извращенным английским, Джонстон — громоздкостью и расплывчатостью абстракций, но всех их потребность в рифмовке раз за разом приводит к поверхностным, разномастным, бестолковым образам, подменам, тавтологиям, повторениям, темнотам, путанице и внутренней противоречивости, которые пятнают чистоту пушкинской мысли. Они не только подменяют звучную пушкинскую музыку пустозвонством, им не только не удается отобразить смысловое содержание, но и рифмы их, которым они приносят в жертву все, разрушают самое пленительное в Пушкине: гармонию между безошибочной мыслью, безошибочным словом и безошибочным владением авторским миром.

Со своей стороны, Набоков искажает английский язык намеренно и открыто. Намеренно — чтобы напомнить нам, что этот английский текст не обладает собственной независимой жизнью, обретая ценность лишь при сопоставлении с русским текстом Пушкина. И открыто — потому что его слова, заняв положенное им место под русскими двойниками, как было в случае с гротескным «you, of whom drunk I used to be», неожиданно позволяют нам увидеть сквозь них Пушкина. Подобно линзам микроскопа, они поначалу, кажется, лишь мешают старающемуся проникнуть за них глазу, но стоит подсунуть под них нужный образчик, как стекло мгновенно утрачивает свою приводящую в замешательство мутность. Сквозь идеальную прозрачность отполированных, точно настроенных линз в фокусе вдруг возникают замысловатые прожилки новой находки.

В качестве эпиграфа ко вступлению, предваряющему его перевод, Набоков избрал высказывание Пушкина, своего любимого русского автора начала девятнадцатого века, о Шатобриане, его любимом французском авторе той же поры, о «Le paradis perdu»: «Ныне (пример неслыханный!) первый из французских писателей переводит Мильтона слово в слово и объявляет, что подстрочный перевод был бы верхом его искусства, если б только оный был возможен!» Это выглядит как косвенное заявление Набокова о его собственных намерениях по части перевода «Евгения Онегина». Когда этот перевод будет напечатан так, как ему и полагается, с транслитерированным и снабженным ударениями русским текстом между строк, он не только перестанет казаться неудобочитаемым, но и сам Пушкин окажется в пределах досягаемости англоязычного мира.

 

VII

Комментарий

Перевод занимает у Набокова лишь часть одного из четырех томов его «Евгения Онегина». Остальные двенадцать сотен страниц его примечаний, отнявших основную массу времени, которое потребовалось для осуществления его замысла, образуют самый подробный из всех когда-либо составленных комментариев к «Евгению Онегину». Хотя некоторых критиков определенные особенности набоковских аннотаций совершенно выводят из себя, в целом суждения варьируются от высказывания Джона Бэйли: «Лучшего комментария к какой бы то ни было поэме еще никто не написал» до не раз повторенного наблюдения, что как комментарий к «Онегину» это «лучший из имеющихся на каком бы то ни было языке».

Комментарий стал итогом невероятно обширных исследований, проведенных Набоковым с 1948 по 1958 год, это было десятилетие, в течение которого он написал еще и автобиографию (сначала по-английски, затем по-русски), два романа и ряд рассказов, составил и прочитал четыре новых курса в Корнеле и Гарварде, ныне уже успевших обратиться в три книги, хоть их могло бы быть и четыре, перевел и откомментировал «Слово о полку Игореве» и поучаствовал в переводе «Героя нашего времени» Лермонтова. Он знал «Евгения Онегина» с девяти-десяти лет, в 1926 году написал блестящее подражание поэме, он читал о ней лекции и писал статьи в тридцатые годы, в 1946-м начал вести по ней занятия в Уэлсли. Обладая глубоким личным знанием поэмы, превосходной памятью, проницательностью и чуткостью к словесной интонации, Набоков сумел перерыть массу русской, французской и английской литературы семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков в библиотеках Корнеля, Гарварда и Нью-Йорка, оставаясь постоянно готовым ухватиться за малейшую фразу, которая могла бы напомнить о Пушкине или пролить на него какой-то свет.

Разнообразие, глубина и точность предлагаемых им сведений исключительны. Пушкин заканчивает свою поэму замечанием, что «много-много дней» пронеслось с тех пор, как он впервые представил себе Татьяну и Онегина, а Набоков лаконично замечает: «Три тысячи семьдесят один день (9 мая 1823 г. — 5 октября 1831 г.)». Комментируя характерную строфу (Глава 3:XXXII), ту, в которой Татьяна всю ночь сочиняет письмо, Набоков описывает рисунки Пушкина на полях его черновика (профиль отца, Татьяна в тонкой сорочке); он объясняет звучание и смысл «непереводимого русского восклицания „ох“, выражающего усталость и горе»; он рассказывает, как до изобретения конвертов запечатывались письма; раскрывает нюансы русских уменьшительных; описывает вечерние омовения и ночные наряды молодой русской провинциалки 1820 года; дает представление о путешествиях Пушкина в то время, когда он писал эту часть поэмы; и целиком переводит выброшенную строфу.

Не желая упустить из вида никакую информацию, в которой читатель предположительно может нуждаться, Набоков регистрирует все имеющиеся библиографические подробности о поэме Пушкина. Несмотря на то что он не имел возможности заглянуть в рукописи, малодоступные даже для советских пушкинистов, Набоков тем не менее смог по-новому реконструировать последовательность сохранившихся фрагментов «десятой главы», и его реконструкция ныне принята советскими учеными. Работая над Пушкиным после целого столетия изысканий, посвященных жизни русского национального поэта, он сумел добавить к ним не так уж и много новых биографических сведений, но, пересказывая различные стороны жизни Пушкина, он сообщал им живую убедительность и привлекал внимание к запутанным моментам, касающимся темы дуэли и рока.

Однако основной его вклад в изучение Пушкина относится к сфере скорее сугубо литературной, нежели биографической или библиографической. Его широкая начитанность и настороженное отношение к восприятию литературы как сочетания правил, приемов и результатов позволили Набокову показать гораздо основательнее, чем то делалось до него, что Пушкин весьма часто опирался на французскую и — через французскую — на английскую литературу. С характерным для него остроумием и изяществом, с неизменной остротой оценок, он привлекает внимание к французскому отголоску в письме Татьяны к Онегину: «Татьяна могла читать (возможно, среди записей на память, сделанных в альбом ее сестры) элегию 1819 г. Марселины Деборд-Вальмор (1786–1859), этакого Мюссе в юбке, только без его ума и красочности описаний», после чего цитирует соответствующие строки.

Значительной частью своей живости комментарий Набокова обязан тому, что один из критиков называет набоковской эмоциональной лаконичностью, избавляющей нас от утомительной необходимости обращаться к источнику или аллюзии самостоятельно. Вот часть краткого изложения «Юлии, или Новой Элоизы» Руссо:

Оспу, которой позднее, из соображений сюжетопостроения или эмоционального накала, суждено было заразиться множеству привлекательных персонажей… подхватывает Сен-Пре от больной Юлии, целуя ей на прощание руку, прежде чем отправиться в «voyage autour du monde» [124] . Он возвращается обезображенный оспинами («щербатый» — ч. IV, письмо VIII); лицо Юлии автор щадит, предоставляя ему лишь изредка покрываться преходящей «rougeur» [125] . Сен-Пре гадает, узнают ли они друг друга, и когда это происходит, он с жадностью набрасывается на творог и простоквашу в доме Юлии де Вольмар и погружается в руссоистскую атмосферу, приправленную яйцами, молочными продуктами, овощами, форелью и щедро разбавленным вином.

С художественной точки зрения роман является полной белибердой, однако он содержит ряд отступлений, представляющих исторический интерес, а также отражает изысканную, болезненно впечатлительную и в то же время наивную личность автора 40 .

Набоков делает все, что может, стараясь приблизить англоязычного читателя к поэтической музыке Пушкина. Приложение к комментарию содержит новаторское, прославленное сравнительное исследование английской и русской просодий, содержащее примеры из английских поэтов, начиная с Гауэра и Чосера, через Суррея и Шекспира, Чарльза Кроттона и Мэттью Приора и заканчивая Уильямом Моррисом и Т.С. Элиотом. Набоков отыскивает в баснях Лафонтена две последовательности строк, которые случайно предвещают сложную структуру четырнадцатистрочной строфы, изобретенной Пушкиным в «Евгении Онегине». Он резюмирует впечатление от этой рифмы: «Начальную стихотворную структуру (четкий звучный элегический катрен) и заключительную (двустишие, напоминающее коду в октаве или в шекспировском сонете) можно сравнить с рисунком на расписанном мячике или волчке, заметным в начале и в конце кружения»; и представляет две блестящие строфы собственного сочинения, по образцу строф «Евгения Онегина», чтобы показать англоязычному читателю, на что такая строфа способна.

Он угощает нас роскошным пятидесятистраничным резюме, касающимся структуры романа; беглым комментарием, полностью независимым и весело неуважительным в своем повествовательном и психологическом течении; а также анализом и оценками, касающимися волшебства либо неудач при передаче отдельных строк и строф. И чтобы дать нам возможность представить себе маленький мир поэмы, он снабжает нас всевозможными сведениями — более подробными, чем где-либо, — о времени и месте описываемых событий, об обществе и природе: о модах и жестах, о разновидностях плодов и деревьев.

 

VIII

Комментарий Набокова стал незаменимым для всех, кто серьезно изучает пушкинский шедевр, но говорит ли он нам что-либо о самом Набокове? Некоторые рецензенты выражали недовольство по поводу бесцельной пестроты предлагаемых сведений; другие подозревали комментарий — в частности потому, что он вышел в свет после «Бледного огня», — в том, что тот вынашивает тайную «художественную» задачу, являясь, возможно, насмешкой над научным трудом. В действительности комментарий Набокова не является ни образчиком бесцельного педантизма, ни замаскированным художественным произведением. Это серьезный, но выполненный с пылом научный труд, который, будучи целиком посвященным служению Пушкину — и именно благодаря этому, — говорит о Набокове не меньше, чем многие его романы.

Во всех четырех томах Набоков отдает предпочтение притязаниям частного перед притязаниями общего, детали перед обобщением, уникальному и индивидуальному перед групповым или родовым суррогатом. Каждый из нас, считает Набоков, должен сам открывать для себя странность мира. Отказаться от любопытства и спокойно принять удобство готовых обобщений — значит превратить живой мир в мир нереальный, в супермаркет, набитый упакованной продукцией, с наклеенными ярлыками и искусственным светом, в кошмарную действительность «Приглашения на казнь». «Конечно, — провозглашает он, — существует и усредненная, воспринимаемая всеми нами реальность, но это реальность не настоящая; это всего лишь реальность общих идей и общепринятых форм банальности».

«Усредненная реальность, — добавляет он, — начинает разлагаться и смердеть, как только акт индивидуального творчества перестает оживлять субъективно воспринимаемую материю». Повседневная «реальность», если она является лишь подобной грудой омертвелых общих мест, не обладает бытием, достойным этого названия. Напротив, подлинная реальность мира бесконечных различий — «вещь весьма субъективная», из чего, впрочем, не следует, что она — всего лишь фантазия солипсиста: «Я могу определить это только как своего рода накопление сведений и как специализацию». Лишь с помощью такого «накопления сведений» и неусыпной решимости вырваться за границы легких обобщений сознание может приблизиться к бесконечной неповторимости вещей, оживить мир, взять от жизни и искусства все, что только можно.

В так и не опубликованном тексте, предназначенном для суперобложки «Евгения Онегина», он пишет: «Демонстрация общих идей в примечаниях к поэме сродни пересказу ее текста в переводе. Оба этих общих места в данном труде отсутствуют». Как раз пытаясь передать в своем переводе, слово за словом, каждую трудную для восприятия или редкостную частность пушкинского смысла и противясь принятой ныне переводческой манере, он и создал свой комментарий — ради именно такой защиты особенностей Пушкина и не менее решительного сопротивления моде, преобладающей в литературной критике: «В искусстве, как и в науке, наслаждение кроется лишь в ощущении деталей, поэтому именно на деталях я попытался заострить внимание читателя. Хочу повторить, что если эти детали не будут как следует усвоены и закреплены в памяти, все „общие идеи“ (которые так легко приобретаются и так выгодно перепродаются) неизбежно останутся всего лишь истертыми паспортами, позволяющими их владельцам беспрепятственно путешествовать из одной области невежества в другую».

 

IX

Набоков отвергает философские, социальные и исторические обобщения, столь обычные в литературной критике, подчеркивая взамен уникальность выдуманного Пушкиным мира. Он служит нам проводником по разнообразным уголкам этого мира, принуждая нас представлять то, что окружает Онегина, настолько точно, насколько это позволяет Пушкин. Собирая воедино несопоставимые признаки, он точно указывает возможную широту и долготу, на которых расположены поместья Лариных — Ленского — Онегина, описывает их растительность, пространственное и воображаемое расстояние до собственного пушкинского Болдина или незапамятной Аркадии. Он рассказывает нам, во что мог одеваться Онегин в 1819 году и как он мог быть пострижен. Он позволяет нам увидеть жесты людей:

Русский жест, переданный в обороте «махнуть рукой» (или «рукою»), подразумевает резкое движение руки сверху вниз с выражением усталого или торопливого отказа. Если рассматривать этот жест в замедленном темпе, будет заметно, что правая рука с довольно расслабленной кистью совершает пол-оборота слева направо, а голова в это же самое время чуть поворачивается справа налево. Другими словами, жест фактически включает два одновременных движения: рука бросает то, что держала или надеялась удержать, а голова отворачивается от сцены поражения или осуждения 45 .

Натуралист Набоков категорически не согласен с тем, что англоязычным читателям Пушкина не дано увидеть русскую природу. Чтобы перевести название русского дерева, ему, говорит он, пришлось усомниться в общепринятом словарном эквиваленте, в том всеобъемлющем термине, который в действительности ничего не объемлет. Слову, которое ему требовалось, надлежало не просто заполнить место в строке, оно должно было зажечь воображение так же, как русский его аналог зажигает воображение русское:

В словарях «черемуха» обычно переводится как «bird cherry» (буквально «птичья вишня»), значение этого слова расплывчато и практически ничего не объясняет. «Черемуха» — это «птичья вишня» вида racemosa Старого Света, фр. Putier racemeux или Padus racemosa (Schneider). Русское название с его пушистыми, мечтательными созвучиями как нельзя лучше соответствует образу этого прекрасного дерева с характерными длинными кистями цветков, которые придают всему его облику в период цветения мягкую округлость. Будучи распространенной обитательницей русских лесов, черемуха одинаково уютно чувствует себя и на берегах рек по соседству с ольхой, и в сосновом бору; её кремово-белые с мускусным запахом майские цветы ассоциируются в русской душе с поэтическими волнениями юности. У этой «птичьей вишни» нет точного видового английского названия (хотя есть несколько родовых, но названия эти либо неточны, либо омонимичны, либо и то и другое вместе), которое могло бы соперничать как с педантизмом, так и с безответственностью глупейших наименований, упорно перетаскиваемых вредоносными буквоедами из одного русско-английского словаря в другой. Одно время я полагался на обычно точный Словарь Даля и называл дерево по-латыни Mahaleb, однако последнее оказалось совсем другим растением. Позднее я придумал термин «musk cherry» (буквально «мускусная вишня»), вполне созвучный названию «черемуха» и прекрасно передающий особенность её аромата, но, увы, намекающий на вкус, совершенно не свойственный её маленьким, круглым и черным плодам. Теперь же я употребляю научное название, благозвучное и простое «racemosa», и пользуюсь им как существительным, рифмующимся с «мимозой» 46 .

Сравните это с переложением Бабетты Дейч, которая, передавая дотянувшееся до утра бдение Татьяны на балконе, заменяет пушкинское «и, вестник утра, ветер веет, и всходит постепенно день» своим собственным: «day would soon be on the march, And wake the birds in beech and larch» («день вскоре придет маршем и разбудит птиц в буках и лиственницах») (Глава 2:XXVIII). Набоков спрашивает, что делают здесь все эти птицы и деревья: «Почему так, а не иначе? Например, так: „And take in words to bleach and starch“ („И внесет в дом слова, чтобы их побелить и подкрахмалить“) или какая-нибудь другая ахинея. Еще один очаровательный штрих: буки и лиственницы совсем не характерны для западной и центральной России и посему никогда бы не пришли на ум Пушкину при описании парка Лариных».

Любовь Набокова к самой сущности вещей, его отказ принимать такие подстановки, как «буки и лиственницы» у Дейч, приводит к нескольким восхитительным отступлениям. Примечание о пушкинских «трюфлях» он начинает с того, что знакомит нас с откопанными им упоминаниями о трюфелях в английской и французской литературе начала девятнадцатого века: «Нам, в век безвкусных синтетических продуктов, трудно поверить, какой любовью пользовались эти восхитительные грибы». По поводу пушкинского «beef-steak» он приводит следующее замечание: «Европейский бифштекс представлял собой небольшой, толстый, темно-красный, сочный и нежный кусок мяса, особую часть вырезки, справа щедро окаймленную янтарным жиром, и имел — если имел — мало общего с нашими американскими „стейками“, безвкусным мясом нервных коров. Ближайшее подобие такого beef-steak'a — филе-миньон».

 

X

Набоков пристальнее, чем какой-либо иной комментатор, останавливается на подробностях, относящихся до блюд, моды, растительного мира, — как если бы персонажи Пушкина населяли реальный мир. С другой же стороны, он отрицает какое бы то ни было их историческое значение как представителей русского общества. Как может он живо утверждать одну реальность и отрицать другую? Не впадает ли он в извращенную непоследовательность?

Нет. Во-первых, Набоков с готовностью принимает конкретные подробности, выплеснутые воображением Пушкина, и в то же время не может понять, какое отношение имеет оно к обобщенному представлению о России, распространенному в пушкинское время (и чем распространеннее оно было, тем с меньшей вероятностью могло удовлетворить в высшей степени индивидуальное воображение Пушкина) или предложенному с той поры тем или иным склонным к обобщениям историком. А во-вторых, он знал, в какой мере искусство Пушкина питалось искусством иных стран и иных времен.

Молодой романтический поэт Ленский может показаться типичным представителем эпохи романтизма, однако Набоков предостерегает нас: «Было бы ошибочно считать Ленского, лирического любовника, „типичным представителем своего времени“» и продолжает, цитируя, между прочим, отрывок из соавтора Шекспира Флетчера, который выглядит в нем чистейшей воды Ленским. Набоков пишет о Татьяне как о «типе» («любимое словечко русской критики»):

99 процентов аморфной массы комментариев, порожденных с чудовищной быстротой потоком идейной критики, которая уже более ста лет не дает покоя пушкинскому роману, посвящена страстным патриотическим дифирамбам, превозносящим добродетели Татьяны. Вот она, кричат восторженные журналисты белинско-достоевско-сидоровского толка, наша чистая, прямодушная, ответственная, самоотверженная, героическая русская женщина. Но французские, английские и немецкие героини любимых романов Татьяны были не менее пылки и добродетельны, чем она 49 .

В примечаниях, относящихся к последней главе поэмы, Набоков в доказательство своих доводов цитирует достаточно близкие параллели из Руссо, Константа, Мадам де Крюденер, Гёте, Ричардсона и других.

Самого Онегина социальные анатомы препарировали бесконечно. Набоков отыскивает литературных предшественников молодого Онегина с его угрюмостью, английским сплином и французской скукой, причем показывает, что к 1820 году это было «испытанным штампом характеристики персонажей, и Пушкин мог вволю с ним играть, в двух шагах от пародии, перенося западноевропейские шаблоны на нетронутую русскую почву». Однако русские критики желали превратить Онегина в нечто большее. В попытках объяснить Онегина, замечает Набоков:

Русские критики с огромным рвением взялись за эту задачу и за столетие с небольшим скопили скучнейшую в истории цивилизованного человечества груду комментариев. Для обозначения хвори Евгения изобрели даже специальный термин: «онегинство»; тысячи страниц были посвящены Онегину как чего-то там представителю (он и типичный «лишний человек», и метафизический «денди», и т. д.). Бродский (1950), взобравшись на ящик из-под мыла, употребленный с той же целью за сто лет до него Белинским, Герценом и иже с ними, объявил «недуг» Онегина результатом «царской деспотии».

И вот образ, заимствованный из книг, но блестяще переосмысленный великим поэтом, для которого жизнь и книга были одно, и помещенный этим поэтом в блестяще воссозданную среду, и обыгранный этим поэтом в целом ряду композиционных ситуаций — лирических перевоплощений, гениальных дурачеств, литературных пародий и т. д., — выдается русскими педантами за социологическое и историческое явление, характерное для правления Александра I (увы, эта тенденция к обобщению и вульгаризации уникального вымысла гениального человека имеет приверженцев и в Соединенных Штатах) 50 .

Одним из лучших среди таких американских критиков был Эдмунд Уилсон. В своей рецензии на набоковского «Евгения Онегина» Уилсон в качестве «самого серьезного промаха» Набокова критиковал его неспособность понять основы ситуации, которая приводит Ленского к смерти на дуэли с Онегиным. Уилсон предлагает якобы глубокое объяснение, каковое Набоков в своем ответе разоблачает как упрощенное, лишенное чуткости к особенностям изображенных Пушкиным персонажей и чрезмерно поверхностное:

Пушкин подчеркивает то обстоятельство, что Онегин, «всем сердцем юношу любя», не мог противиться amour-propre [126] , которое бывает иногда сильнее дружбы. Вот и все. Следовало бы довериться этому и не пытаться выдумывать «глубокомысленные» варианты, которые к тому же не новы; ведь что навязывает мне м-р Уилсон, уча, как следует понимать Онегина, так это обветшалую напыщенную чепуху о том, что Онегин не любил Ленского и завидовал его способности к идеализму, преданной любви, восторженному немецкому романтизму, и тому подобное, «тогда как сам он столь выхолощен и пуст». В действительности, столь же несложно и столь же бессмысленно (хотя и более модно — м-р Уилсон несколько устарел) было бы взяться доказывать, что это Онегин, а не Ленский, является истинным идеалистом и что он не любит Ленского, потому что чует в нем будущего растолстевшего, оскотинившегося помещика, в какого обречен обратиться Ленский, — так что он медленно поднимает свой пистолет и… но ведь и Ленский поднимает свой пистолет, враждебно и хладнокровно, и Бог его знает, кто бы кого убил, если бы автор не последовал старому мудрому правилу пощадить, пока роман еще продолжается, более интересного персонажа. Если кто и получает «низкое преимущество», как это нелепо формулирует м-р Уилсон (ни один из участников дуэли никакого особенного «преимущества» в duel à volonté [127] не имеет), так это не Онегин, а Пушкин 51 .

Уилсон якобы облагораживает Пушкина, объясняя странное поведение Онегина с помощью претенциозных обобщений и пренебрегая при этом неудобными для него деталями, Набоков же тщательно изучает тончайшую игру приведших к дуэли обстоятельств, не поленившись разобраться в принятой в те времена практике и точных ритуалах дуэли, и, сохраняя беспристрастность ума и остроту зрения, перечисляет несоответствия в поведении Онегина, доказывая, что Пушкин, создавая своего героя, не обошелся без ловкости рук. Не прибегая, подобно Уилсону, к огульным заключениям (Онегин стремится «отомстить Ленскому за его способность к идеализму»), Набоков выполняет двойную задачу. Он делает живой фигуру Пушкина-сочинителя, решающегося на ту или иную почти неприметную подтасовку, и жертвует непротиворечивостью образа Онегина, чтобы убедительнее показать нам дуэль и ее последствия. Он делает живой и фигуру Онегина, причем тем же способом, что и Пушкин: не посредством контрастов и сопоставлений, как это проделывает Бенджамен Констан со своим Адольфом, физически невыразительным, но эмоционально последовательным и живым, — а как раз наоборот. Онегин, не вызывающий доверия в психологическом отношении, в качестве персонажа, которого Пушкин перемещает из одной эмоциональной ситуации в другую, остается «на редкость объемен; мы знаем его гардероб, его характерные жесты. Он навечно помещен в маленький мир, яркий и полный пушкинских знакомых, пушкинских переживаний, воспоминаний, мелодий и фантазий. В этом отношении Пушкин преодолевает границы французского неоклассицизма, а Констан — нет».

 

XI

Переходя от мира, созданного пушкинским воображением, к месту, занимаемому самим Пушкиным в мире литературы, Набоков демонстрирует то же предпочтение уникального типическому и оригинального традиционному. «Литературоведы обожают литературные „группы“», — пренебрежительно фыркает он, для него же вся великая литература — это «плод творчества отдельных личностей, а не группировок»:

По природной твердолобости некоторые педагоги и студенты немеют перед завораживающей силой классификаций. Для них «школы» и «течения» — всё. Налагая на чело посредственности клеймо принадлежности к некоей группе, они потворствуют собственному неумению различить истинного гения.

Я не могу себе представить ни одного шедевра, оценка которого в той или иной степени повышалась бы в зависимости от его принадлежности к определенной школе; и, напротив, готов назвать сколько угодно третьесортных произведений, жизнь которых искусственно поддерживается на протяжении веков только потому, что ученые приписали их какому-нибудь «течению» прошлого.

Вредность всех этих терминов в том-то и состоит, что они отвлекают исследователя от сопровождаемого истинным наслаждением соприкосновения с сущностью индивидуальных художественных открытий (а только они в конечном счете значимы и непреходящи).

Более того, каждый такой термин настолько зависит от многочисленных интерпретаций, что становится бессмысленным сам по себе в своей сфере классификации знания 53 .

Набоковскому Себастьяну Найту пародия позволяет продемонстрировать отмирание некой идеи, — или, быть может, чудотворно вдохнуть в нее новую жизнь. Он даже может прибегать к ней как «к своего рода подкидной доске, позволяющей взлетать в высшие сферы серьезных эмоций». В «Евгении Онегине», подобным же образом, пародия позволяет Набокову снова использовать и оживить обветшалые литературные идеи или взлететь в открытые всем ветрам высоты литературной истории. Он заявляет, что истоки того, что он классифицирует как первую, обобщенную форму романтизма, восходят

к вымышленной Аркадии итальянских и испанских поэтов. Из ее зеленых низин обезумевшие влюбленные — несчастные рыцари и ученые юноши — обыкновенно поднимались в гористую местность, где и метались в любовном неистовстве. В пасторальной поэзии луна скрывалась за облаками, ручьи журчали с той же аллегоричностью, как три столетия спустя бежит ручеек и веет ветерок у могилы Ленского. В XVIII в. швейцарские и шотландские проводники указали выбившейся из сил поэзии на осененный мрачной хвоей водопад. Оттуда было уже рукой подать до унылого байронического пейзажа 54 .

Набокову ненавистны литературные моды и рецепты, соблазняющие даже оригинальные умы возможностью простой имитации. Он снова и снова беспощадно оценивает ту или иную строфу Пушкина с точки зрения ее оригинальности или вторичности. Упоминание в одной из строф распевающих Тассо гондольеров составляет «одно из самых плоских общих мест романтизма, и жаль Пушкина, вложившего столько таланта, словесной виртуозности и глубины чувства в то, чтобы по-русски прозвучал мотив, уже до смерти запетый в Англии и во Франции. Тот факт, что из него рождается совершенно самостоятельное, прекрасное ностальгическое отступление в гл. 1:L, умаляет банальность темы, но не оправдывает ее».

Если Набокову не нравилось варьирование Пушкиным тем романтизма, то еще большее сокрушение вызывала у него преданность поэта эстетике восемнадцатого столетия, этого «прозаического века», этого «самого неартистичного из столетий». Он видел в неоклассицизме восемнадцатого века восхваление эпигонства, публичное оскорбление оригинальности и сетовал, что «Пушкину — не говоря о менее значительных поэтах его времени — потребовались годы, чтобы избавиться от всех этих Мук, Чар и Страстей, от бесконечных купидонов, стайками вылетающих из фарфоровых ульев западного XVIII в.». Еще худшими в восемнадцатом веке были «патологическая неприязнь… к конкретной, „непоэтической“ детали, и… страсть к видовым понятиям». Набоков, всегда подмечавший все подробности пейзажа, презирал поэтические пасторали, в которых усматривал истоки ранней, обобщенной фазы романтизма:

…аркадской поэзии, пасторалей и т. п., предполагающих присутствие определенного буколического пространства и времени, в рамках которых утонченные пастухи и пастушки пасут свои безупречные стада среди вечных полевых цветов и занимаются стерильной любовью в тенистых боскетах у журчащих ручьев. То, что овцы подобны жабам и могут опустошить целый континент, поэтов не заботит. Переоцененный Вергилий является наиболее известным выразителем этой темы на отполированном пороге золоченого века…

Он находил, что Пушкин слишком часто довольствовался пребыванием в рамках традиции: «Пушкин-поэт не выказывает того подлинного знания русской деревни, которое спустя пятнадцать лет после его смерти будет у Толстого и Тургенева. Он не выходит из стилистических рамок поэтики условной „природы“ XVIII в.».

Набокову, который сознавал, что новизну писательского вклада невозможно оценить, не обладая исчерпывающими представлениями о его литературных истоках и контексте, удается показать уникальность Пушкина тем более убедительно, что он никогда ее не преувеличивает там, где не следует. Он остается все таким же едким, а порой и пренебрежительным, зная обо всех пушкинских заимствованиях из подражаний подражаниям, но продолжает преклоняться перед присущей Пушкину оригинальностью, восхваляя каждую подмеченную им у Пушкина новизну интонации или описания. Чуткий к способности Пушкина передавать конкретные детали, особенно при описании городской жизни, он сожалеет, что «в описаниях природы [Пушкин] всегда тяготел к XVIII веку», и радостно отмечает несколько случаев, в которых видно влияние «второй, конкретной» фазы романтизма, с ее интересом к «обыденным» деталям и «реалистической» повседневности.

 

XII

Уважение к индивидуальности, которое временами заставляет Набокова упрекать Пушкина в том, что тот следует за толпой, сказывается даже в его текстуальных исследованиях. В первом томе Набоков переводит лишь окончательный текст, в том виде, в каком он дошел до нас во втором издании (1837), последнем, которое Пушкин просмотрел при жизни. Во втором и третьем томах он к тому же переводит и комментирует строфы, Пушкиным вычеркнутые, а с ними и все варианты и наброски, каждый обрывочек, представляющий текстуальный интерес. Но он не желает вносить какие бы то ни было поправки в окончательный текст: «Едва ли найдется хоть один совершенно нетронутый, неискаженный шедевр, возьмись мы за новые публикации произведений авторов прошлого в той форме, в какой — как нам кажется — они хотели бы выпустить их в свет и оставить потомкам». Слишком большое уважение испытывает Набоков к тайне другой личности, чтобы подправлять в конечной версии хоть что-то, что сам Пушкин проглядел, пусть даже «пропущенная строка, место которой как будто еще теплое и пульсирующее в окончательном тексте, объясняет или подчеркивает нечто, обладающее величайшей художественной ценностью»; и даже если в нескольких случаях «мы абсолютно уверены, что лишь уродливые требования деспотического режима заставили нашего поэта исключить тот или иной отрывок, изменить развитие сюжетных линий, вымарать целые ряды великолепных строф».

Сказанное выше уводит нас от текстуальных мелочей к совершенно иным, политическим аспектам, к еще одной, последней стороне пушкинской личности, которую Набоков восхваляет в своем комментарии, — к прирожденной независимости пушкинского духа и присущей ему любви к свободе. В своих неопубликованных корнельских лекциях Набоков обращается к пушкинской «жажде абсолютной духовной свободы» и в подтверждение целиком переводит и анализирует в своем комментарии пушкинскую оду «Вольность». Набоков показывает и симпатию Пушкина к декабристам, и его отдаленность от их заговора, и его врожденный «артистический иммунитет», выражаемый Пушкиным вместе с сочувствием к сосланным мятежникам, и нелепость попыток советского критика Бродского доказать, что Пушкин был «серьезным сторонником революции», в то время как на самом деле он «одинаково ненавидел деспотизм царя и деспотизм общественного мнения… чернь дворцовую и чернь уличную». В своих лекциях Набоков также подчеркивал личную совесть как одну из жизненно важных для Пушкина тем, — в особенности несговорчивую совесть художника, «мысль о внутреннем предназначении Поэта, о том, что он несет в себе критерии истины, справедливости и красоты». «Бескомпромиссность эстетического сопротивления любому вмешательству» была, как говорит Набоков, одним из факторов, приблизивших совершение «неотвратимой участи» Пушкина.

 

XIII

Если в Пушкине Набоков видит интуитивного поборника индивидуального, то сам он в своих комментариях предстает перед нами в образе более чем сознательного поборника частного и индивидуального. Одна из особенностей этого образа — неявное противопоставление его собственных одиночных усилий, выслеживания каждого оригинального источника, который только можно сыскать, обыкновению ученых полагаться на уже накопленные другими исследователями сведения — и накопленные ошибки.

Длинное приложение, посвященное Абраму Ганнибалу, африканскому прадеду Пушкина, служит полной комизма демонстрацией неуловимости частных деталей и деградации «фактов» в процессе их повторения одним человеком за другим и из книги в книгу. Рассматривая рассказ Абрама Ганнибала о его детстве и сравнивая этот рассказ с фактами, которые удалось уже в те времена собрать о возможной родине Ганнибала, — несколько карт, отчеты первых путешественников, немногие уцелевшие обрывки местной истории, — Набоков показывает, что, несмотря на утверждения прежних исследователей, таких как «Анучин, слепо следующий за Вегнером и другими беспомощными и несмелыми компиляторами», узнать о ранних годах пушкинского предка невозможно почти ничего.

И в самом комментарии Набоков неоднократно отвергает общепризнанные мнения и привычные факты. Он бранит схолиаста, который, спеша произвести впечатление одним только числом своих ссылок и сносок, «не затрудняется проверкой данных, которые он выписывает (или другие ему выписывают); кому безразлично, верен ли его источник или сама его наука». Снова и снова нападает Набоков на профессора Дмитрия Чижевского из Гарварда, автора комментария к «Евгению Онегину» 1953 года, за ошибки, допущенные при переписывании им из всевозможных источников названий произведений — ряда которых попросту не существует, что было установлено не за один десяток лет до него, — источников, которые Чижевский явно никогда сам не проверял. Набоков, напротив, особенно подчеркивает то обстоятельство, что его научная работа совершенно самостоятельна, что он прочел каждое сочинение, которое упоминает, и готов представить собственные, в высшей степени индивидуальные выводы и суждения о каждой книге, которую ему приходится описывать. Хоть и признавая открытия других пушкинистов, в особенности Лернера, Щеголева, Гофмана и Томашевского, он представляет свой комментарий образцом того, чего можно достигнуть непосредственным индивидуальным усилием, а не опорой на знание «из вторых рук».

Избрав Чижевского иллюстрацией того, как оригинальное исследование вырождается в непререкаемую академическую традицию, Набоков избирает советского ученого Н.Л. Бродского, автора вышедшего в 1950 году комментария к «Евгению Онегину», в образцы сошедшей на нет личной научной совести. Советский подхалим, называющий армию «царской», когда русские побиты Наполеоном, и «народной», когда Наполеон побит русскими, Бродский пытается продемонстрировать «подсознательный большевизм» Онегина. Более же всего Набокова оскорбляет «подобострастное старание» Бродского заставить свою науку служить текущим потребностям государства, — зашедшее так далеко, что оно в конце концов побудило Томашевского, лучшего из советских пушкинистов, осмелиться еще в сталинскую пору «нанести несколько сокрушительных ударов по подтасовкам Бродского».

Набоков с наслаждением разоблачает вмешательство Советов в свободную науку: «Лишенный варварским режимом возможности поехать в Ленинград и найти в библиотеках старые театральные афиши, я не могу с уверенностью сказать, какую именно „Клеопатру“ имел в виду Пушкин». Но он идет значительно дальше. Он не поддается и более мягкому давлению условностей западной научной школы: «Я не желаю, чтобы меня направляла и контролировала общность установившихся взглядов и академических традиций». Единственный его долг, считает он, это долг перед собственной совестью. Несмотря на то, что на страницах своего комментария он похвалил множество писателей, от Шекспира и Шатобриана до Шевырева и Шелли, Набоков всегда без колебаний критиковал тех, кто, хотя и оставшись в истории литературы, не дотягивал до его художественных стандартов. Показав невнимательность, с которой Достоевский читал Пушкина, и дав первому характеристику «сильно переоцененного, сентиментального романиста, писавшего в готическом духе», он добавляет: «Достоевский-публицист был одним из тех рупоров тяжеловесных банальностей (звучащих и по сей день), рев которых так нелепо низводит Шекспира и Пушкина до неясного положения всех гипсовых идолов академической традиции от Сервантеса до Джорджа Элиота (не говоря уже о рассыпающихся на кусочки маннах и фолкнерах нашего времени)».

Заявляя о своем праве громить тех, кого он считал мнимыми соперниками Пушкина, Набоков с еще большим негодованием нападает на мнимых интерпретаторов Пушкина. Он раз за разом выводит других переводчиков на чистую воду — и, нужно сказать, мог бы вывести на нее каждого из них еще сотни раз, за преступления не менее серьезные. В один ряд с ними он ставит и троицу русских перелагателей Пушкина: Чайковского, чью оперу «Евгений Онегин» все образованные русские считают пошлым искажением оригинала; Илью Репина, художника, на «одной из известнейших и отвратительнейших картин» которого, «где изображена дуэль между Онегиным и Ленским, все смехотворно неверно», и «несчастного» гравера Александра Нотбека (Набоков не преувеличивает), чьи иллюстрации 1829 года к «Евгению Онегину» вдохновили Пушкина на две язвительные эпиграммы. В ответ на просьбу «Боллинджена» убрать упоминание о «чудовищных по нелепости иллюстрациях» современных художников, Набоков ответил, что эти критические замечания «мне столь дороги, что я бы предпочел скорее отказаться от издания всего труда, чем от этого куска». Преувеличение, конечно, но распад уникального творения гения, разъедаемого «усредненной реальностью», — тема слишком важная для всего набоковского замысла, чтобы он смог воздержаться здесь от нападок.

Художественным переводчикам и художественным перелагателям Набоков противопоставляет собственную верность Пушкину и деталям. Когда Онегин мчит у Пушкина на петербургский бал, «двойные фонари карет… радуги на снег наводят». В отличие от Арндта, который пожертвовал этим простым образом ради рифмовки с «shutters» («ставни») и обратил все в пустое «brush the snow with rainbow flutters» («окрашивают снег радужным трепетанием»), Набоков одновременно и понуждает нас вообразить пушкинскую сцену, и приводит конкретные подробности: «Мои воспоминания пятидесятилетней давности сохранили не столько сугробы с радужными отсветами двух боковых фонарей кареты, сколько стрельчатое мерцание расплывающихся за заиндевелым окошком уличных фонарей, рассеивающееся у края стекла».

Побуждая читателя к тому, чтобы тот отыскивал у Пушкина сколь можно больше подробностей, Набоков одновременно дает понять, что сам он намерен последовать за подробностями и мелочами куда дальше, чем то позволяла Пушкину эстетика восемнадцатого, и гораздо дальше, чем ждет от толкователя критика двадцатого века, с ее понятийной ориентацией. Хотя Набоков подчеркивает прирожденную независимость пушкинского ума, он ясно показывает, что Пушкин частенько был не прочь принять ту или иную готовую формулу или фразу, в противовес ему представляя себя самого непоколебимым сторонником индивидуального и оригинального, полным решимости противостоять любому нажиму, который принуждает человека подчиниться общим стандартам или отказаться от безусловной защиты подробностей.

Весь его «Евгений Онегин» представляет собой защиту свободных изгибов и поворотов пушкинской мысли и творчества, всестороннюю защиту независимости личности и страстного увлечения частностями, что для Набокова является сущностью искусства вообще.

 

XIV

Стоит отметить в комментарии Набокова и два курьезных просчета.

Набоков писал, что, впервые начав работать над Пушкиным, он полагал, будто поэт прекрасно владеет не только русским и французским, но также английским, немецким и итальянским. С другой стороны, в окончательном своем комментарии он настаивает на том, что Пушкин хорошо владел лишь русским и французским, и, в частности, английский его был настолько слаб, что он мог читать английские сочинения лишь во французских переводах: Байрон, которого знал Пушкин, был прозаической вытяжкой Амедея Пишо.

Какими доказательствами располагал Набоков, чтобы так упорно настаивать на «неспособности Пушкина овладеть азами английского языка»? Он отметил шесть ошибок в пушкинских попытках перевести Байрона в 1821-м либо 1822 году, Вордсворта в 1833-м и снова Байрона в 1836-м. В действительности эти факты позволяют предположить, что, хотя английский Пушкина был определенно ненадежен (впрочем, ошибка в передаче байроновского «guileless beyond… imagining» не является доказательством того, что Пушкин «не знаком с простейшими английскими формами»), он все же пытался одолеть английских поэтов в оригинале.

Набоков раз за разом говорит о том или ином английском поэте, что Пушкин читал его «конечно же» в том-то или том-то французском переводе. Но если, о чем пишет сам Набоков, Пушкин вписал в альбом друга эпиграмму Колриджа, вправе ли мы считать, что он читал ее по-французски, а затем, отправляясь в гости к другу, прихватил с собой непрочитанный английский текст, чтобы записать эти строки в их исходном виде? Выдвигая этот уязвимый тезис, Набоков прибегает к редкому у него бахвальству. Упоминая «Пир во время чумы» Пушкина (1830), то есть перевод сцены из «Города чумы» Джона Уилсона, он называет его «переводом белым стихом (с французского прозаического оригинала)… У Пушкина, вероятно, имелся достаточно точный перевод, возможно даже с параллельным английским текстом». Однако эта французская версия является чисто гипотетической, — ни в библиотеке Британского музея, ни в парижской Национальной библиотеке нет ни одного перевода пьесы Джона Уилсона на французский. Изучение более ста пятидесяти переведенных Пушкиным строк из пьесы Уилсона выявило пять откровенно грубых ошибок, явно принадлежащих самому Пушкину. Но это только лишнее доказательство того, что в большинстве случаев он не только мог, но часто и в самом деле следовал английским стихам без французских посредников. И еще: среди записанных разговоров Пушкина присутствуют наблюдения по поводу «Отелло», которые прямо идут от «Table Talk» Колриджа, никогда на французский не переводившихся.

Теперь, после выхода труда Набокова, большинство пушкинистов признает, что Пушкин знал английский, пожалуй, хуже, чем предполагалось ранее, и что, возможно, английскую литературу, в особенности английскую художественную прозу, он читал чаще во французских переводах, нежели в оригиналах. Но ученые также по праву отказываются принять безапелляционные утверждения Набокова о том, что Пушкин знал английский недостаточно хорошо, чтобы читать Вордсворта, Байрона или Колриджа иначе, как во французских переводах. Набоков надеялся закончить спор и нанести последний, сокрушительный удар Эдмунду Уилсону, написав в 1968 году, в «Нью стейтсмен», что «Пушкин в 1830-х владел английским примерно так же, как мистер Эдмунд Уилсон ныне владеет русским». Русский язык Уилсона в шестидесятые годы сильно уступал его же русскому сороковых годов, тем не менее сравнение Набокова по нему же и бьет. Некогда он планировал написать вместе с Уилсоном книгу о русских поэтах и даже предложил в 1948-м сообща сделать академический перевод «Евгения Онегина». Он видел, что русский Уилсона не лишен огрехов, но знал также, что, несмотря на это, его прежний друг прочел в оригинале тысячи страниц русской литературы, причем с тем литературным чутьем, которое Набоков когда-то считал достойным похвал. Почему же и Пушкин не мог прочесть хотя бы меньшего числа страниц по-английски?

Неразумно безоговорочное отрицание Набоковым того, что Пушкин мог знакомиться с английскими стихами в оригинале, допускает, как кажется, только одно объяснение. Когда он косвенно демонстрирует контраст между собственной жаждой конкретных деталей и пушкинским приятием пристрастия восемнадцатого века к обобщенному взгляду на природу или контраст между собственным отстаиванием оригинальности и пушкинской готовностью заимствовать образы и эпизоды у других авторов, он таким образом словно бы хочет любой ценой противопоставить собственную решимость знакомиться с великими литературными произведениями в оригинале пушкинской готовности принимать ее из вторых рук.

 

XV

Набоковские «Заметки о просодии», второе его приложение к комментарию, пятнают изъяны помельче. Эта девяностостраничная монография получила высокую оценку: русский ученый мог бы сказать, что не существует лучшей работы на тему пушкинской просодии; английский критик — что она открывает новые горизонты в подходе к просодии английской. Но несмотря на многие блестящие наблюдения, центральное в «Заметках о просодии» сравнение английского и русского стихотворных размеров проливает на предмет значительно меньше света, чем можно было ожидать.

Анализируя примеры английского четырехстопного ямба и сравнивая его с пушкинским, Набоков вводит читателя в заблуждение. Он помечает правильную стопу как о, а стопу без акцента на месте ожидаемого ударения, то есть то, что он называет «скад», как х. Пушкинский рисунок х-ов оказывается куда более разнообразным, чем у любого из английских поэтов. Так оно и есть, но только набоковские схемы по какой-то странной причине не принимают в расчет метрического разнообразия, отличающего английскую поэзию от русской.

Все русские слова имеют единственное ударение, даже когда растягиваются, что происходит нередко, до шести или более слогов. Поскольку в любом крупном отрывке русского текста отыщется достаточное количество многосложных слов, наиболее естественной модуляцией в русском стихе является «скад», стопа, где ритм требует ударения, но оно не возникает. Пушкин был мастером таких модуляций. Между тем в аналогичном отрывке из английского текста окажется пропорционально гораздо больше ударных слогов, за счет меньшего количества многосложных слов — каковые, кроме прочего, в английском языке часто имеют дополнительное ударение — и гораздо больше ударных односложных слов, глаголов, существительных и прилагательных. В английском «скаде» отсутствие акцента на метрическом ударении является одной из частых модуляций, а введение силлабических акцентов там, где ударение не ожидается («наклон», или «ложный спондей»), в той же мере естественно и нередко создает гораздо больший драматизм. В своей схеме Набоков игнорирует эти модуляции, полностью опуская спондеи и классифицируя «наклоны» как «скады».

В результате большая часть наиболее интересных модуляций английского ямба оставляется без внимания. Поскольку выделенные курсивом слоги в нижеследующих примерах безударны, Набоков объявляет «In expectation of a guest» Теннисона и «То a green Thought in a green Shade» Марвелла примерами строк со «скадами» на первой и третьей стопах, — обычный пушкинский рисунок. Однако столь заслуженную славу строке Марвелла принесло то, что каждый раз, когда у него встречается слово «зеленый», оно всегда сильно акцентировано (хотя и не столь же напряженно, как существительное, которое оно сопровождает), так что вторая и четвертая стопы являются ложными спондеями. Если бы мы обозначали фальшивые спондеи буквой z, рисунок марвелловской строки был бы не теннисоновско-пушкинским хохо, а в высшей степени непушкинским xzxz.

Но еще более ненадежными делает схемы Набокова то обстоятельство, что даже в границах принятой им, сбивающей с толку, символики он часто допускает ошибки при записи размера. Строку Донна «Interinanimates two soules» он обозначает как ххоо, из чего следует, что первые четыре слога прочитываются им как безударные, а шестой («-mates») и восьмой («soules») как ударные. В действительности, конечно, главный акцент падает на четвертый слог «interinANimates», a седьмой слог тоже представляется ударным. Строка могла быть обозначена как xooz, или, в соответствии с системой самого Набокова, хооо, но никак не ххоо.

Если оставить в стороне такие, как эта, частые ошибки при считывании — явившиеся, видимо, результатом поспешности, — в «Заметках о просодии» поражает то, что Набокову не удалось предельно ясно, с обычной для него прозрачностью показать подлинный контраст между английским и русским метром. Русские ямбы модулированы гораздо более богатым рисунком безударных ударений (скадов), чем английские, а английские — более разнообразным рисунком неправильных стоп (скады, наклоны и ложные спондеи, по терминологии Набокова), чем русские. Схемы Набокова являются незначительной модификацией метрических схем, о которых он узнал в 1918 году из «Символизма» Андрея Белого (1910), сразу же применив их к классической русской поэзии и своим собственным многочисленным юношеским стихам. Его приверженность к этим схемам в «Заметках о просодии», подчеркивание в них скадов чаще, чем других модуляций, имеют две причины. Во-первых, это необычайное доверие к тем силам, которые сформировали его в молодости. Взявшись за «Заметки о просодии», он не сверился еще раз с работой Белого, которую не брал в руки около сорока лет, не обдумал еще раз, и поосновательнее, применимость системы Белого к английской поэзии. Во-вторых, доверие к этим схемам отражает желание Набокова внушить читателю, что язык поэзии, которая своей мелодичностью наполняла его, читателя и писателя, таким восторгом в отрочестве и юности, почему-то богаче английского. Подробный набоковский анализ строк английских поэтов обнаруживает тонкое понимание едва уловимых особенностей английской просодии, но примеры и схемы задуманы им словно бы для того, чтобы показать уместность метрических лавров отнюдь не на головах выбранных им английских поэтов, но на челе одного лишь Пушкина.

 

XVI

«Евгений Онегин» Набокова, труд уникальный в его карьере, практически не имеет параллелей в истории литературы. В двадцатом веке сотни писателей работали в университетах, но никто не достиг литературного уровня Набокова, не говоря о том, чтобы создать столь же монументальный научный труд. Почти столетие тому назад А.Э. Хаусман, стараясь не подпустить к себе меланхолию, заполнят длинные пустоты между неожиданными творческими взлетами, посвящая всю свою интеллектуальную энергию редактированию Манилия, писателя, которого редко читают даже латинисты. Набоков же отдал величайшему из русских поэтов более четырех лет напряженного труда, и это в самом расцвете своего творческого могущества — в годы, когда он создал «Лолиту» и «Пнина», когда ему так не терпелось приступить к «Бледному огню».

Возможно, нам стоит обратиться к столетию более раннему, к Эпохе критицизма, к ненавистному для Набокова восемнадцатому веку, и там отыскать примеры того, как крупные писатели трудились над сочинениями других крупных писателей: Драйден переводил Вергилия, Поп — Гомера, Джонсон редактировал Шекспира. Впрочем, названные переводы никак не сопоставимы с оригиналами. Драйден и Поп не столько переводили Вергилия и Гомера, сколько переписывали их, обращая римского и греческого поэтов в английских джентльменов, приверженцев декорума, пудры, лака и рифмы. Набоков слишком хорошо сознавал нерушимые отличия одной личности от другой, чтобы принять подобную процедуру. Не беря на себя смелость утверждать, что знает, как мог бы Пушкин выразиться по-английски, Набоков полностью отрекся в собственном английском от стиля, дабы отослать читателя назад, к пушкинскому русскому.

Джонсон, как редактор Шекспира, в чем-то близок к Набокову. Что касается их литературных принципов, они бесконечно далеки друг от друга. Джонсон предпочитает здравый смысл, рассудительность, широчайшие обобщения, каким только можно подвергнуть «общую» — что значит человеческую — «природу». Набоков превозносит сюрпризы личного восприятия, игру индивидуального воображения, бесценные детали, которые общий взгляд может просто не заметить, но не объяснить. Однако оба отличаются благородной независимостью ума и неиссякаемым могуществом слова. Обоих не страшит гениальность предметов их исследований, оба требуют от них самого лучшего в соответствии с собственными высокими стандартами: Джонсон жестоко критикует Шекспира за столь любимую Набоковым каламбурность, Набоков упрекает Пушкина в Джонсоновой афористичности. У подготовленного Джонсоном издания Шекспира имелись в свое время соперники; набоковский комментарий к «Евгению Онегину» таковых не имел. Но и того, и другого будут еще долго читать после того, как покроются слоем пыли работы более покладистые и уравновешенные.

Столь памятным Джонсонова Шекспира делает, как это ни парадоксально, исключительная изворотливость мысли, которую он привносит в обсуждение заурядного движения мысли — и характерной шекспировской фразы. Набоковский Пушкин, напротив, способен поначалу привести в полнейшее замешательство, поскольку он начинается на уровне скрупулезно-мелочной точности, которая может показаться бессмысленной и бессвязной и которая оставляет собственному его таланту куда меньше, чем обычно, возможности блеснуть стремительной фразой, дерзкой мыслью и многосторонними наблюдениями. Но мало-помалу мы понимаем, с какой надежностью скрупулезная, даже раздражающая точность перевода и дотошные детали комментария доносят до нас уникальность и неповторимость Пушкина — и тем самым служат на редкость последовательным выражением и философской позиции Набокова, и самой его личности. Все четыре тома его «Евгения Онегина» пронизывает потребность в конкретном и индивидуальном, предъявляемое читателю требование сделать над собою усилие, необходимое для восприятия и того, и другого. Верный в самых мельчайших нюансах пушкинскому гению, врожденной пушкинской ненатужной индивидуальности, Набоков неизбежно демонстрирует и собственную природную уникальность, в которой столь многое зиждется на его более осознанной, более глубокой, более бескомпромиссной тяге к конкретике.

 

ГЛАВА 16

«Лолита» взрывается: Корнель и после, 1957–1959

 

I

Набоков закончил «Евгения Онегина» в конце 1957 года, но вызванные им взрывы прогремели в литературном мире лишь в 1964-м, когда набоковский перевод был опубликован. Однако пока Набоков вносил последние изменения в типоскрипт «Евгения Онегина», земля под его ногами задрожала в преддверии извержения куда более мощного: американцы собирались издавать «Лолиту».

Публикации по-прежнему препятствовали две проблемы: опасность, что книгу могут запретить, и требования Мориса Жиродиа. Запрета не побоялись Джейсон Эпстайн из издательства «Даблдэй» и Иван Оболенский из «Макдауэл Оболенский», но оба отказались печатать книгу после того, как Жиродиа потребовал себе больше половины набоковского гонорара. Оставался последний вариант: Уолтер Минтон из издательства «Дж.П. Путнамз санз».

Похоже, так уж было «Лолите» суждено, чтобы каждый поворот ее судьбы был расцвечен яркими красками. Несмотря на всю шумиху вокруг романа, не прекращавшуюся с 1955 года, — хвалу Грэма Грина, нападки Джона Гордона, запрет французов, продажу на черном рынке, рекламу в «Анкор ревю», — Уолтер Минтон заинтересовался «Лолитой» лишь летом 1957 года. Судя по напечатанной в журнале «Тайм» за 1958 год статье, написанной женщиной, у которой был роман с Минтоном, «Лолиту» порекомендовала ему другая любовница, «когда-то выступавшая в ревю в Латинском квартале», Розмари Риджуэл, получившая за это солидное вознаграждение.

Минтон обратился к Набокову в августе 1957 года, и Набоков был только рад предоставить ему самому договариваться с Жиродиа. В конце осени, видя упорство Минтона, Набоков спросил его, готов ли тот при необходимости защищать книгу в Верховном суде. Минтон ответил, что, конечно, стопроцентных гарантий не может дать ни один издатель, но «Путнам» постарается представить книгу таким образом, чтобы ее не запретили. Набоков принял его доводы.

Оставалось разобраться с Жиродиа. Набоков совершенно ему не доверял и мучился мыслью, что и он сам, и его потомки на долгие годы — пока не истечет срок авторского права на «Лолиту» — попались Жиродиа в когти. Жиродиа не платил ему вовремя и не выполнял других условий договора — и Набоков объявил свой договор с «Олимпией» недействительным. Жиродиа не обратил на это никакого внимания, и французский суд, судя по всему, поддержал его. Следовательно, чтобы опубликовать книгу в Америке, ничего не оставалось кроме как принять условия Жиродиа. Он требовал себе как минимум 50 процентов авторского гонорара — в отличие от положенных держателю прав 20 или 25. Минтон готов был предложить достаточно высокие отчисления, 15 процентов — 7,5 процентов Набокову и 7,5 процентов Жиродиа, — и убедил Набокова, что при нынешнем интересе к «Лолите» судебный процесс и связанные с ним отсрочки обойдутся дороже, даже если суд примет его сторону. Набоков нехотя согласился и 1 марта послал Минтону подписанный договор. «Лолита» была закончена более четырех лет назад, а Набоков только сейчас сумел найти американского издателя, не побоявшегося судебного разбирательства и рискнувшего донести книгу до американской публики.

Во Франции дела шли не слишком хорошо. Издание «Олимпии» на английском языке запретили еще в декабре 1956 года, и только в январе 1958 года Жиродиа выиграл судебный процесс против французского правительства и добился отмены этого запрета. Несмотря на запрет, издательство «Галлимар» не отказалось от своего плана напечатать «Лолиту» на французском языке, и в январе 1958 года Набоков с облегчением убедился, что в первой части французского перевода, выполненного братом Жиродиа Эриком Каханом, куда меньше ошибок и неточностей, чем он боялся.

 

II

Дмитрий Набоков закончил службу в армии перед самым Рождеством 1957 года и вернулся домой с больным горлом — последствия подхваченной в казармах вирусной инфекции. Три месяца он выздоравливал дома в заснеженной Итаке под наблюдением родительского врача, потом вернулся в Нью-Йорк и возобновил занятия вокалом. Вместе с отцом он начал работать над огромным предметным указателем к «Евгению Онегину». Торопиться, впрочем, было некуда. «Боллинджен» не мог дать гарантии, что напечатает перевод в течение года, как хотел Набоков, и вернул рукопись в конце февраля. Набоков послал ее в «Кнопф».

В начале февраля, во время снежного бурана, Набоковы переехали из дома Шарпа в дом очередного преподавателя в Кейюга-Хайтс, номер 404 по Хайленд-роуд. Этот просторный дом из красного кирпича, куда холоднее, чем компактный, похожий на ранчо, домик Шарпа, стал их последним жилищем в Итаке. Второй раз они провели всю зиму в Кейюга-Хайтс, куда от Корнельского университета надо было ехать два с половиной километра по извилистой, занесенной снегом дороге. Вьюги не преминули напомнить о себе, и к середине марта ездить на машине стало невозможно, а ходить — трудно, и Дмитрию пришлось превратиться в Святого Бернара, надевать лыжи, брать рюкзак и катить в ближайший магазин, до которого было полтора километра, за провизией.

Так называемый весенний семестр начался 10 февраля, и Набоков объявил, под дружные стоны студентов: «К понедельнику, 24 февраля, вы должны дочитать „Анну Каренину“, после чего у вас будет почти что месяц, чтобы дважды перечитать ее перед полусеместровым экзаменом». На экзамене 19 марта он задал студентам вопрос, которого они никогда не забудут, даже если забудут ответ: «Опишите обои в спальне Карениных». Ответ: часть 4, глава 17: Анна, умирающая от родильной горячки, с облегчением видит, как Каренин великодушно пожимает руку Вронскому, и, прежде чем снова заметаться в бреду, указывает на обои и восклицает: «Как эти цветы сделаны без вкуса, совсем не похоже на фиалку».

В марте Набоков встретился с Ч.П. Сноу на коктейле у Майзенеров («ужасно», записал он в дневнике) и с Лайонелом Триллингом в гостях у Абрамсов. М.Г. Абрамс вспоминает, как Набоков стоял в одном конце их длинной гостиной, окруженный группой гостей, а Лайонел Триллинг — в другом со всеми остальными гостями.

Друг на друга они не смотрели. Наконец настала пора расходиться, и оба двинулись к двери, каждый со своим окружением. Я еще раньше представил их друг другу, но они всего лишь кивнули в ответ. Теперь я позаботился о том, чтобы им пришлось все-таки заговорить. Набоков заметил [с широкой лучезарной улыбкой, вспоминает другой мемуарист]: «Сколько мне известно, господин Триллинг, вы не любите мою маленькую „Лолиту“». А Триллинг ответил: «Нет, это неправда. Я сказал, что я откладываю повторное прочтение до лета, когда у меня будет время разобраться с ней как следует» 9 .

В то лето длинная, вызывающая статья Триллинга о «Лолите» появилась в печати почти что одновременно с самим романом. На одном из двух этих приемов, или на каком-то другом примерно в то же время, Набоков, входя, столкнулся в дверях с очень красивой женщиной, которая как раз собиралась уходить. Она сказала, что только что прочитала «Сцены из жизни двойного чудища», его рассказ о сиамских близнецах, написанный в 1950 году, но опубликованный только сейчас. «Он вам понравился?» — спросил Набоков. «Жуткая мерзость», — ответила женщина и прошествовала к двери. Вспоминая этот эпизод, Набоков буйно хохотал.

Одним из соседей Набокова по Хайленд-роуд был философ Макс Блэк. Как-то утром Блэк заметил сияющую улыбку Набокова и спросил, чему он так радуется. Набоков объяснил, что вычитывал французский перевод «Лолиты» и нашел чудный эквивалент слову «cheerleader». В другой раз машина Блэка застряла в снегу, и Набоков помогал ее выталкивать — Блэк впоследствии усматривал отголоски этого эпизода в сцене из «Бледного огня», когда Кинбот поскользнулся на ледяной дороге соседа и своим падением вызволил машину Шейда из сугроба. Блэк уверен, что вид, открывающийся из окон Шейда и Гольдсворта в «Бледном огне», был вдохновлен видом из окна в доме по Хайленд-роуд.

«Бледный огонь», безусловно, все еще теплился. В конце марта Набоков написал Джейсону Эпстайну, что он «потрескивает и разрастается», хотя, по видимости, он так и не разгорелся до новой вспышки вдохновения в ноябре 1960 года, после которой запылал уже несколько в другом ракурсе. Пока же фантазия Набокова начинала порождать идеи и извивы, которые в будущем составили «Аду». В то же время приходилось общаться с издателями: когда «Кнопф» отверг «Евгения Онегина», Набоков послал перевод в издательство Корнельского университета; в Англии «Вайденфельд и Николсон» готовы были печатать «Лолиту», если им отдадут права на все остальные свободные книги Набокова; издательство «Галлимар» во Франции тоже пыталось заполучить все, что Набоков написал.

 

III

И в университете он был нарасхват. Жан-Жак Деморе, возглавлявший отделение романской литературы, добился значительного повышения зарплаты — с 9000 до 11 000 долларов — для самого популярного и самого знаменитого преподавателя на факультете. 10 апреля Набоков прочел лекцию на открытии двенадцатого корнельского Фестиваля современных искусств. Это были «Читатели, писатели и цензоры в России», лекция, которую он всегда читал в подобных случаях еще с 1941 года и которая теперь приобрела новое значение в связи с судьбой «Лолиты». «Лолита» и собрала толпу. Набоковы никак не могли найти свободного места, чтобы припарковать машину, и катались кругами в надежде, что кто-нибудь уедет, «пока не поняли», как объясняет Набоков,

что все доступное пространство возле лекционного зала останется занятым до тех пор, пока не кончится выступление, мое выступление. В конце концов мы вынуждены были поставить машину довольно далеко и быстрым шагом, почти что бегом, двинулись к освещенному зданию.

Там ждали люди — уже собрались все, кроме последнего бегуна: по дороге нас внезапно обогнал одинокий японец, который промчался мимо со скоростью, намного превышавшей наши возможности. Было нечто жуткое в его стремительном одиноком движении и обтекаемой форме; он добежал до крыльца, взлетел вверх по ступеням и окунулся в битком набитый зал, который существовал для него в тот момент лишь постольку, поскольку содержал в себе лектора. Но лектор был еще на улице, почти парализованный странным чувством, которое должен ощущать призрак, исключенный из событий своего вновь переживаемого прошлого 14 .

Не случайно этот абзац, один из немногих написанных им отрывков из давно задуманной «Говори дальше, память», отдает метафизической дрожью; именно этого он и искал, чтобы написать второй том автобиографии.

Сам по себе триумф этого вечера значил для Набокова куда меньше. Но триумф был безусловный — это стало ясно, как только он вошел в Олин-Холл, одетый по случаю в синюю кембриджскую мантию. Текст этой лекции теперь открывает «Лекции по русской литературе». Комитету Фестиваля он представил следующее резюме: «В лекции господина Набокова рассматривается вопрос о терзаниях и триумфах гениальных писателей, которым довелось родиться русскими. Она охватывает девятнадцатый век и первую половину двадцатого. Лектор охарактеризует различные силы, которые борются за обладание писательской душой. Он рассмотрит, чего требуют от художника царь и диктатор, блюститель морали и политик-моралист, призрак потребителя и реально существующая совесть». Гвоздем программы было воодушевленное чтение отрывка из романа Федора Гладкова «Энергия», «идеальной любовной сцены социалистического реализма — мальчик и девочка с отбойным молотком». Сначала Набоков изображал молодого человека, сжимающего молоток и говорящего: «Я лю-лю-лю-лю-лю-люблю тебя», а потом, уже другим голосом, отвечал в том же духе за девушку, проносящуюся мимо на грохочущем грузовике. Все слушатели, в том числе и ректор Корнеля Дин Мэлот, просто изнемогали от смеха. Набоков вгляделся в толпу поверх соскользнувших на нос очков и восторженно объявил: «Просто не могу остановиться». Один студент заметил, что этот момент как бы заключал в себе все преподавательские методы Набокова, «эта удивительная, жизнерадостная манера — насмехаться над чем-то и одновременно получать от этого удовольствие». Набоков закончил сцену собственным комментарием: «А потом он принимается мечтать, как станет хорошим коммунистом и досконально изучит Маркса, и радостная дрожь пробегает по его телу в такт дрожанию молотка».

Издание книг и наблюдение за их дальнейшей судьбой отнимало много времени. Набоков сначала решил, что не стоит судиться со шведской фирмой «Вальстром и Витранд» из-за их сокращенного и испорченного перевода «Лолиты» — слишком велико расстояние; слишком дорого, слишком мало уверенности в успехе, — а потом увидел, что шведский «Пнин» получился ничуть не лучше. В конце апреля он вычитывал корректуры издаваемой «Путнамом» «Лолиты», сборника рассказов «Дюжина Набокова», выходившего в «Даблдэй», и галлимаровских «Лолиты» и «Пнина».

Предчувствуя, что скоро события хлынут таким потоком, что потом не упомнишь, Набоковы начали вести дневник — он просуществовал недолго, — на обложке которого Набоков впоследствии надписал карандашом: «Ураган Лолита». Первая запись в дневнике появилась 20 мая, еще до того, как ураган разразился, и запечатлела разнообразие и непредсказуемость типичного для Набокова дня: семья, друзья, соседи; литературный труд, чтение, преподавание и бабочки. Звонок из Нью-Йорка: Джейсон Эпстайн просит Набокова взяться за перевод рассказов Толстого (он подумает и откажется). Грустные письма из Женевы (от сестры Елены, у которой умирает муж) и из Праги (сестра Ольга восхищается четырехлетним внуком, но не пишет ни слова о сыне-алкоголике). Виньетка из сочувствия и комического непонимания à la Набоков, которая могла бы быть отрывком из «Пнина»:

Маленькая белая сучка, маленький позвякивающий колокольчик, обследовала газон, одуванчики, фиалки, темный гараж, ступеньки, ведущие в сад, крыльцо, дверь, вошла со мной, отказалась от куска хлеба, размоченного в молоке, обнюхала все ковры — телефон! «Моя собака у вас?» — «Да, у нас. Все обнюхивает и бродит по всему дому, я пытался дать ей хлеба и молока…» — «Хлеба и молока!» — «Да… ну…» — «Послушайте, мы ждем мисс Додд к пациенту…» («Додд», не «дог») [132] .

Наконец-то он находит время расправить пойманных в 1952 году в Вайоминге бабочек — вот уже несколько лет из-за его занятости трофеи лежали неразобранными. Он готовит анализ главы про отель «Ормонд» из «Улисса» для лекции на следующий день. Он читает «Ноутс энд кверриз» за 1870 год в поисках занятных мелочей, которые впоследствии распихает по кармашкам «Бледного огня» и «Ады». Ужин с Моррисом и Элисон Бишопами в женском университетском клубе их дочери, в конце дня еще один звонок из Нью-Йорка: Дмитрий надеется, что его приняли в оперную труппу — по результатам прослушивания — а также на работу в «Обзор текущей советской прессы».

 

IV

После двух лет непрерывной работы над «Евгением Онегиным» Набоков мечтал вернуться с женой на «наш родной Запад». 10 июня их черный «бьюик» 1957 года покатил в Скалистые горы. На этот раз они рассчитывали продвинуться еще дальше к северу. Последний раз Набоковы были на Западе в 1956 году на юге штата Юта, откуда, испугавшись гремучих змей, переехали на север Вайоминга, а затем — на полюбившийся им юг штата Монтана. Теперь они направлялись в район ледниковых парков, пятьюстами километрами севернее, на границу Монтаны с Альбертой. Существовала и другая причина этого выбора. Набоков оптимистически надеялся, что в августе, по возвращении в Итаку, ему придется вычитывать гранки «Евгения Онегина». Поскольку сезон в северном климате короче, Набоков рассчитывал в короткий срок увидеть большее разнообразие чешуекрылых, чем в южных Скалистых горах, где сезон длится с апреля по сентябрь.

Чтобы акклиматизироваться, Набоковы проехали через Великие озера — от Ниагарского водопада через центральный Мичиган и вдоль южного края озера Верхнего, по дороге собирая бабочек. 19 июня они остановились в мотеле «Лейк-вью» между Бэббом и Сент-Мари на востоке Ледникового национального парка в убогом однокомнатном домике с немощным электричеством и горячим душем, из которого текла холодная вода. Зато дивно цветущие луга, по которым порхали интересующие Набокова бабочки, начинались чуть ли не от порога их домика, а совсем неподалеку поблескивало уединенное сказочное озерцо, скрытое за осинами.

После недели хорошей погоды пошел град, причем градины были размером с орех: это означало перемену погоды. Задули сильные ветры, и, пережидая ненастье, Набоковы решили перечитать «Войну и мир». Читала Вера, но ветер выл так свирепо, что Набоков не слышал ее. Вскоре они решили — или же Набоков просто пошутил над бравшей у него интервью журналисткой — что книга детская и устаревшая, обычный исторический роман, который читать не стоит.

В начале июля Набоковы пересекли канадскую границу, чтобы провести десять дней в национальном парке Уотертон-Лейкс в провинции Альберта, который населяли воробьи с белыми хохолками и свистящие сурки с рыжими мордочками и брюшками. Они собирались ехать севернее, в Банф или даже в Джаспер, но было слишком холодно и ветрено, и они повернули к югу. В середине июля они были в Хелене, штат Монтана, затем двинулись на юго-восток к горам Биг-Хорн в северном Вайоминге. Однажды усталый Набоков попросил Веру остановиться на отдых в ближайшем поселке. Там они отыскали грязную хибарку с незапирающимися дверьми — спереди и сзади. В туалете вообще не было двери. «Вы откудова будете?» — спросил хозяин. «Штат Нью-Йорк». — «Ну ладно, ежели вы только не из Большого Города. Приезжают оттуда всякие и все норовят тебя объевреить». — «Чем вам не нравятся евреи?» — спросила Вера. «Да они вечно — нож к горлу и как бы это тебя облапошить». — «Вот я еврейка, — сказала Вера, — и у меня нет намерения вас надувать». Хозяйские улыбки и извинения не помогли, местные кафе были слишком мрачны, и Набоковы покатили в Шеридан, оставив праведному хозяину оплату за ночь. Подумать только, что всего лишь через год они поплывут в Европу в каюте первого класса и вскоре поселятся в одном из лучших европейских отелей!

18 июля Набоковы были в Девилз-Тауэр, штат Вайоминг, и оттуда направились в Южную Дакоту, чтобы два дня ловить бабочек в горах Блэк-Хиллз. По дороге домой они вновь уклонились к северу (Миннесота, Висконсин и Мичиган) и в конце июля вернулись в Итаку, преодолев пятнадцать тысяч километров за семь недель. Из-за плохой погоды улов оказался небогатым, но Набоков был очень доволен качеством новых находок.

Даже на Западе «Лолита» не оставляла их в покое. В Бэббе Набоков получил сигнальный экземпляр из «Путнама». Он остался доволен скромной обложкой — одно название, никаких маленьких девочек — и скромной рекламой. Набоковы с интересом прочли в «Нью рипаблик» длинную статью Конрада Бреннера, талантливого молодого стилиста, работавшего в книжном магазине на Восьмой улице. Вера отметила в дневнике, что критика наконец-то пожаловала В.: «Запоздалое признание подлинного величия. Вряд ли какой другой писатель был настолько равнодушен к хвале и брани, как В. — „Я слишком высокого о себе мнения, поэтому мне все равно“ — но я думаю, ему скорее понравилась статья Бреннера».

В Итаке Набокова ждало письмо из киностудии «Харрис-Кубрик»: они хотели знать, свободны ли права на экранизацию «Лолиты», — довольно смелое желание в то время, когда фильмы подвергались куда более жесткой цензуре, чем книги, а «Лолита» еще не прошла испытания в американских книжных магазинах. На следующий день Набоковы отправились в Нью-Йорк и узнали, что литературный клуб «Читательская подписка» выбрал «Лолиту» для августовского чтения. 4 августа Минтон устраивал коктейль для представителей ведущих журналов и газет в президентской зале Гарвардского клуба. В Итаке Минтон показался Набоковым медлительным, осовелым и туповатым, в Нью-Йорке же они увидели, что он умен, начитан и очень тактичен. Вера отметила в дневнике, что Набоков получил удовольствие от этого сборища «и, следовательно, был остроумным, блестящим и — слава Богу — не говорил, что думает о некоторых знаменитых современниках».

 

V

Август в Итаке выдался влажным и противным. Набоков занимался тем же, чем и в мае, — расправлял давно пойманных бабочек, не менее пятидесяти в день. Вероятно, он предчувствовал, что жизнь его скоро изменится.

Книга, которой было суждено изменить ее, вновь напомнила о том, что она — не просто роман. В конце 1956 года «Лолиту» запретили во Франции, а в январе 1958 года запрет был объявлен незаконным. Теперь Набоков узнал, что в июле французское правительство запретило выставлять «Лолиту» в витринах книжных магазинов и продавать ее лицам, не достигшим восемнадцати лет. Если так ведет себя Франция, чего же ждать от пуританской Америки?

Американская «Лолита» должна была выйти в свет в понедельник 18 августа. Накануне рецензии на «Лолиту» появились в дюжине воскресных газет, среди них две трети восторженных, а остальные недоумевающие, осуждающие, раздраженные и разгневанные — такая пропорция сохранится и в последующие недели. Тщательно продуманная рецензия Элизабет Джейнуэй в книжном обозрении «Нью-Йорк таймс» помогла склонить ситуацию в пользу «Лолиты»:

В первый раз прочитав «Лолиту», я подумала, что в жизни не встречала более смешной книги… Прочитав ее во второй раз, без купюр, я подумала, что не встречала более грустной… Гумберт — это всякий мужчина, которым движет желание, страсть его к Лолите так сильна, что ему не приходит в голову считать ее человеком, вообще чем бы то ни было кроме облеченного плотью порождения его фантазии… Что же касается порнографического содержания, мне мало приходит на ум книг, которые способны притушить пламя похоти столь же эффективно, как это точное и безжалостное описание ее последствий.

На следующий же день ежедневная газета «Нью-Йорк таймс» опубликовала рецензию Орвила Прескота, высказывающую диаметрально противоположную точку зрения. Статья Прескотта была злой: «„Лолита“, безусловно, новость в мире книг. К сожалению, плохая новость. Есть две в равной степени серьезных причины, почему она не заслуживает внимания ни одного взрослого читателя. Первая — то, что она скучна, скучна, скучна в претенциозной, напыщенной и лукаво-бессмысленной манере. Вторая — то, что это отвратительная… высоколобая порнография».

Через несколько часов после того, как рецензия Прескота появилась в газетных киосках, Набоков получил телеграмму от Минтона: «ВСЕ ГОВОРЯТ О ЛОЛИТЕ В ДЕНЬ ПУБЛИКАЦИИ ВЧЕРАШНЯЯ РЕЦЕНЗИЯ ВЕЛИКОЛЕПНА А ВЫПАД НЙТАЙМС СЕГОДНЯ УТРОМ ПОДЛИЛ МАСЛА В ОГОНЬ 300 ПОВТОРНЫХ ЗАКАЗОВ КНИЖНЫЕ МАГАЗИНЫ СООБЩАЮТ ОГРОМНЫЙ СПРОС ПОЗДРАВЛЯЮ». После обеда Минтон написал Набокову: «Я послал Вам телеграмму сегодня утром, что в день публикации пришло 300 повторных заказов. Сейчас 3 часа дня, и их более 1000!» Он зачеркнул «1000» и исправил на «1400» и — «только что пришел еще один заказ». Вместе с этим письмом Набоков получил еще одно: «Более 2600 повторных заказов сегодня — в большинстве все из Нью-Йорка, но начинают поступать и из других мест по телеграфу, телефону и т. д.».

21 августа в «Нью-Йорк таймс» появилась помещенная «Путнамом» реклама: «Книге всего 4 дня, а уже печатается третий большой тираж. Вышло 62 500 экземпляров». Три дня спустя в книжном обозрении «Нью-Йорк таймс» появилась реклама во всю страницу с восторженными отзывами Дороти Паркер («прекрасная книга, выдающаяся книга — ладно, тогда — великая книга»), Грэма Грина, Уильяма Стайрона, Гарри Левина, Лайонела Триллинга и других. В то время, пожалуй, в большей степени, чем сейчас, «Улисс» считался эталоном современной литературы, и писатели непрестанно сравнивали два этих вызвавших бурю романа и трудную историю их создания и публикации. В Книжном обозрении «Нью-Йорк тайме» цитировались слова Джорджа П. Элиота: «Как „Улисс“ до нее, „Лолита“ своим высоким искусством превращает людей, помыслы и поступки, которые в обычной жизни считаются безнравственными, в объекты восхищения, сострадания и размышления».

13 сентября Ирвинг («Торопыжка») Лазар, недавно ставший голливудским агентом Набокова, написал в «Нью-Йорк таймс», что, после «Унесенных ветром», «Лолита» — единственная книга, 100 000 экземпляров которой были проданы в первые три недели после публикации. В первую неделю Вера Набокова писала в дневнике: «В. безмятежно равнодушен — занят новым рассказом [неоконченный „Углокрылый адмирабль“] и продолжает расправлять около 2000 бабочек». Три недели спустя Набоков поделился с сестрой Еленой: «Невероятный успех — но это все должно было бы случиться тридцать лет тому назад». Финансовый успех был приятным сюрпризом и сулил спокойное будущее, но хвалу критиков Набоков считал само собой разумеющейся и явно запоздалой. Три года спустя, когда литературное приложение к «Таймс» окрестило его непревзойденным и талантливейшим англоязычным писателем своей эпохи, Вера Набокова заметила в письме к приятельнице, что «без „Лолиты“ на это потребовалось бы еще пятьдесят лет». Но ни он, ни она никогда ни на минуту не сомневались в том, что он достоин подобного успеха. Громкая слава «Лолиты» была всего лишь неожиданной наградой за их непоколебимую уверенность.

 

VI

Успех пробудил внимание публики и прессы. В начале сентября «Лолита» перескочила с десятого места в списке бестселлеров на четвертое, и журнал «Лайф» отправил в Итаку своего лучшего корреспондента. Набоков написал Минтону: «Я провел два восхитительных дня с Полом О'Нилом, который выкачивал из меня сведения очень деликатно, с большой сноровкой и проницательностью». Еще через неделю приехал на два дня фотограф Карл Майдане вместе с журналистом, делавшим подписи к его снимкам. Майдане сфотографировал Набокова перед каминной полкой, на которой лежали пятьдесят томов его книг; с одиннадцатью папками «Евгения Онегина»; в подвале с боксерской грушей; с Верой за шахматной доской; раскладывающим бабочек; за беседой; за письменным столом, сидящим на кровати, во дворе, в машине; в погоне за бабочкой у ручья Сикс-Майл, убивающим ее, упаковывающим ее; на фоне невинного мотеля. Однако «Лайф», пуританский журнал для семейного чтения, не решался напечатать репортаж до апреля 1959 года — и то только в том варианте издания, которое расходилось исключительно за пределами Америки, — наверное для того, язвительно заметила Вера Набокова, чтобы оградить американских фермеров и их дочерей от опасного влияния.

Пока Набоковы обедали с корреспондентами журнала «Лайф», Моррис Бишоп позвонил поздравить. С чем? Вы что, не читаете «Нью-Йорк таймс»? — спросил Бишоп. Не всегда, но на этой неделе покупали ее почти каждый день, потому что Володя следит за делом Наймера (восьмилетнего мальчика, подозреваемого в убийстве родителей). Нет, сегодняшней газеты они еще не видели. Тогда Бишоп зачитал им сообщение о том, что киностудия «Харрис-Кубрик» купила права на экранизацию «Лолиты» за 150 000 долларов плюс пятнадцать процентов прибыли. Набоков знал о том, что идут переговоры, но не знал о достигнутом соглашении.

Когда же пришел договор, реакция его была неожиданной — и типично набоковской. Он вспомнил любопытный сон, приснившийся ему вскоре после смерти дяди Василия Рукавишникова в 1916 году. Дядя Вася сказал: «Я вернусь к тебе как Харри и Кувыркин». Во сне эти имена принадлежали (не существующим наяву) цирковым клоунам. Сорок лет спустя Набоков вспомнил этот сон и понял, что дуэт клоунов предвосхитил появление Харриса и Кубрика в ином сценическом окружении. В 1916 году он стал богатым юношей, унаследовав огромное состояние дяди Василия, но всего лишь год спустя революция по-своему распорядилась его наследством. Теперь же Харрис и Кубрик словно взмахом волшебной палочки вернули ему былое благосостояние. На таких комбинаторных повторах и строится проза Набокова. Не случайно Ван Вин всерьез изучал «провидческий привкус» снов «в надежде… различить испод времени».

Были и менее значительные события. Позвонила секретарь женского клуба пресвитерианской церкви Итаки и попросила Набокова выступить у них на заседании. В Верином дневнике появилась очередная запись: «Это не литературные заслуги „Лолиты“. Это просто 150 тысяч „монет“, упомянутых „Таймс“… Подумать, что 3 г. назад люди вроде Ковичи, Лохлина, а также Бишопов, советовали В. никогда не публиковать „Лолиту“, потому что среди прочих вещей „церкви, женские клубы“ и тому подобное „тебя затравят“».

На самом деле подобные предупреждения были не совсем беспочвенными. За прошедшие три года американцы стали несколько спокойней относиться к так называемым «откровенным» сценам в литературе, к тому же «Лолите» помогли рецензии серьезных издателей и критиков. Тем не менее вспышки негодования все-таки случались. 17 сентября публичная библиотека города Цинциннати запретила «Лолиту». Неделю спустя роман занял первое место в списке бестселлеров. Еще один клуб назвал «Лолиту» «книгой месяца». 21 сентября была опубликована (и восторженно встречена) «Дюжина Набокова».

Теперь Минтон искал издателя для «Лолиты» в Англии — стране с еще более строгими пуританскими законами. В конце сентября один английский магистрат признал роман непристойным и постановил взыскать штраф в размере 200 фунтов с книготорговца, пытавшегося продать «Лолиту» в издании «Олимпии» переодетому в штатское полицейскому. Издательства и типографии ждало куда более суровое наказание, их владельцы могли запросто угодить в тюрьму за публикацию книги.

Набоков гордился тем, что, несмотря на все опасения, его новая родина приняла «Лолиту»: «Америка — самая зрелая страна в мире в этом отношении». Единственное, чего он не одобрял, — это американской преувеличенной откровенности: он охотно давал интервью репортерам различных изданий — от «Корнель сан» и «Итака джорнал» до «Лайф» и «Ньюсуик», но при этом не позволял никому вторгаться в свою личную жизнь. Библиотека Конгресса выторговала у него согласие постепенно передавать бумаги в их архив в обмен на налоговые льготы, но Набоков потребовал на пятьдесят лет ограничить доступ к своим бумагам. Библиотека предпочла бы получить в этом отношении полную свободу и пыталась уговорить его снять запрет, однако Набоков остался непреклонен.

 

VII

Появление репортеров в Корнеле в первый же день учебного года тоже раздосадовало Набокова, и он посадил их на последние ряды в аудитории «Б» Голдвин-Смит-Холла — там было слишком темно, чтобы фотографировать. Ричард Фарина и другие корнельские литераторы хотели взять у него интервью для университетского журнала «Троянский конь», но Джеймс Макконки и Бакстер Хэтуэй с английского отделения, не любившие Набокова, воспротивились этой затее. Стивен Ян Паркер, студент последнего курса, посещавший лекции Набокова, вспоминает «немалую зависть со стороны других сотрудников факультета к набоковской известности. В конце концов, с их точки зрения он был просто коллегой, отчужденным и необщительным, с непоколебимыми убеждениями и пренебрежением к академической рутине, который вдруг стал богат и знаменит. Это было просто несправедливо».

У Набокова были свои претензии. Когда в 1957–1958 годах в космосе появились советские спутники, американцы вдруг заинтересовались враждебной державой, которую до тех пор считали отсталой. В начале 1958–1959 учебного года «Корнель сан» сообщала, что количество желающих начать заниматься русским языком удвоилось. Поделившийся этой информацией Ричард Лид с отделения современных языков заметил, что несколько увеличилось и количество студентов, выбирающих «продвинутые курсы по русскому языку и литературе». Набокова это задело так сильно, что он решил действовать. Он тут же написал в «Сан», что он единственный в Корнеле преподаватель русской литературы и что в университете существует всего два курса по русской литературе — 315–316 и 317–318: «Они предполагают определенное знание русского языка. Но вот уже второй год ни один из этих курсов нельзя преподавать из-за отсутствия достаточно подготовленных студентов».

Будучи единственным преподавателем русской литературы, Набоков формально числился на отделении романской литературы. В тот же день он направил письменный протест профессору Жан-Жаку Деморе, заведующему отделением:

Как Вы знаете, одно из требований для записи на мой курс 315–316 — «владение русским языком». Под «владением» я понимаю способность читать и писать, знание грамматики и словарный запас, необходимый, скажем, для понимания, с моей помощью, текста Пушкина. Этой осенью три студента — все трое умные, талантливые юноши, обучать которых было бы удовольствием, — хотели записаться на 315-й курс по русской литературе. Все трое посещали 101–102-й курс русского на отделении современных языков. Этот курс, как меня уверяют, обеспечивает «свободное владение» русским языком. Я проэкзаменовал всех троих студентов, попросив их: 1. перевести простое русское стихотворение из 12 строк на английский язык; 2. выполнить несколько простых упражнений по склонению и спряжению; и 3. заполнить пробелы в предложениях, которые даны в семнадцатом уроке «Пособия для начинающих» («Разговорный русский язык»). После краткого периода ошеломленного созерцания все три студента объявили, что задача им совершенно не по силам, что они не понимают слов и совершенно не подготовлены к этому виду работы.

Я счел бы эту ситуацию необъяснимой, если б не знал о фарсе, который год за годом происходит на русском отд. в Моррил-Холле. Корнем зла является один простой факт: глава отд. русского языка, профессор Г. Фэрбэнкс, совсем не владеет русским. Он не умеет на нем ни говорить, ни писать. Я верю, что он может преподавать теорию любого языка, в том числе армянского, корейского, венгерского и любого другого, — но только это он и может. Так наши студенты обучаются не русскому языку, а методу обучения других обучению посредством этого метода.

С другой стороны, поскольку доктор Фэрбэнкс не знает русского языка, у него нет возможности проверить, в достаточной ли степени владеют русским языком назначаемые им преподаватели. Результат — занятия ведут молодые люди (в основном выбранные им аспиранты), также не способные ни читать, ни писать по-русски.

Когда в 1948 году я поступил на работу в Корнель, курсы русского языка вели три русские дамы, замечательно владевшие языком и методами обучения. Две из них давно ушли и были заменены до смешного некомпетентными молодыми преподавателями, главная сфера деятельности которых часто не связана с отд. русского языка. Единственные курсы русского языка, еще представляющие какую-то ценность, это те, которые преподает г-жа Ярыч. Ясно, что один отличный преподаватель не может противостоять бессмысленному безобразию, происходящему на других занятиях.

Ситуация на отд. русского языка постоянно ухудшалась в течение нескольких лет и достигла точки, в которой дальнейшее молчание с моей стороны было бы нелояльным по отношению к университету… 37

Этот протест остался безрезультатным.

Набоков продолжал преподавать литературу по-своему. Написав письмо профессору Деморе, на следующий же день он начал лекцию по «Мэнсфилд-парку» с предупреждения: «ПРОПУСТИТЕ ИДИОТСКОЕ ВВЕДЕНИЕ!!!!!» Готовясь к семинару по русской литературе в переводе, он начал семестр с исправления своего перевода «Слова о полку Игореве», чтобы пользоваться им на занятиях и оставить один экземпляр в библиотеке. Набоков еще не знал о том, что после этого семестра никогда больше не будет преподавать — хотя в то же время готовился к публикации их с Дмитрием совместный перевод «Героя нашего времени» (книга вышла в марте), шлифовалось «Слово о полку Игореве» и наконец-то были внесены последние изменения в пока что не востребованного «Евгения Онегина».

Но хотя свободного времени теперь вроде бы было больше, его и отвлекали теперь чаще — причем в основном из Нью-Йорка. В середине октября Набоковы отправились туда посмотреть, как Дмитрий исполняет роль Фернандо в «Il Trovatore» — постановка труппы «Бродвей Гранд Опера», маленькой компании с громким именем. Весной Дмитрий снял квартиру на Вест-Энд-авеню и с тех пор совмещал занятия вокалом с работой переводчика и редактора в «Обзоре текущей советской литературы». В начале сентября, вдохновленный успехом «Лолиты», он, несмотря на крайнюю занятость, согласился переводить на английский язык «Приглашение на казнь» — это была первая после приезда Набокова в Америку попытка перевести один из его романов на английский язык.

Были и другие дела. Теперь, когда у него появились деньги и громкое имя, Набоков решил проконсультироваться с нью-йоркским адвокатом по поводу вложения капитала, сохранения его от инфляции и защиты прав на свои русскоязычные книги. Для этого ему пришлось отменить занятия в понедельник. Неделю спустя он опять отменил занятия и поехал в Нью-Йорк на организованный газетой «Геральд трибюн» обед для литераторов в «Вальдорф-Астории». В этот раз — как и неоднократно в течение последующего полугодия — Набоковы остановились в отеле «Уиндермир», по соседству с квартирой Дмитрия. За два дня Набокову пришлось провести восемь встреч с издателями и вернуться в Итаку ночным поездом, чтобы в среду утром выйти на занятия. Ясно было, что так продолжаться не может, и Набоков написал заявление с просьбой отпустить его в годичный отпуск за свой счет.

 

VIII

В середине сентября, когда «Лолита» занимала четвертое место в списке бестселлеров, был опубликован английский перевод «Доктора Живаго». В конце сентября «Лолита» заняла первое место, но семь недель спустя роман Пастернака вытеснил ее на второе. Судьбе было угодно сделать так, чтобы самый знаменитый роман русского эмигранта соперничал с самым знаменитым романом советского писателя именно на американском рынке.

В 1956 году «Новый мир» отверг «Доктора Живаго», и Пастернак отдал рукопись романа агенту итальянского издателя Фельтринелли для публикации за границей. Догадываясь о том, что его ждет, Пастернак сказал на прощание агенту Фельтринелли: «Считайте, что получили приглашение на мою казнь» — призрачный отголосок набоковского «Приглашения на казнь». Второй экземпляр рукописи Пастернак передал Георгию Каткову с просьбой перевести и напечатать роман в Англии. Обговаривая трудности, связанные с переводом, в особенности со стихами доктора Живаго, Катков предложил идеальную кандидатуру переводчика: «полностью двуязычный поэт: Владимир Набоков».

Пастернак ответил: «Ничего не получится; он слишком завидует моему жалкому положению в этой стране, чтобы сделать это как следует». Странное замечание, ибо с тех пор, как в 1934 году социалистический реализм был провозглашен официальной советской эстетической системой, Пастернак вынужден был направить свою творческую энергию на одни лишь переводы. Самый мужественный из советских писателей, за исключением, может быть, Мандельштама, он молчал, чтобы выжить, когда другие погибали в сталинских застенках. Даже теперь, в краткую хрущевскую оттепель, он не сумел напечатать свой роман на родине и рисковал жизнью, пытаясь опубликовать его за границей. Чему тут было Набокову завидовать? Он охотно признавал поэтический талант Пастернака и даже приязненно называл его «Эмили Дикинсон мужского рода», более чем весомый комплимент, но еще в двадцатые годы критиковал Пастернака за режущие слух огрехи, присущие его стилю. И уж всяко не мог он завидовать весьма скромному таланту Пастернака-прозаика. Георгий Адамович, злейший критик Набокова среди русских эмигрантов, впоследствии писал: «Не люблю Набокова, но, конечно, он удивительный мастер, рассказчик — нельзя сравнивать его романы с „Доктором Живаго“ — произведением слабым, хотя и очень значительным».

В августе Набоков получил сигнальный экземпляр «Доктора Живаго» и написал Джейсону Эпстайну, что это «серая традиционная вещь». В течение года после публикации «Доктора Живаго» в Америке критики и журналисты постоянно спрашивали мнение Набокова по поводу романа и даже просили его написать рецензию. В начале октября он ответил Дуайту Макдональду: «Если бы мы с „Живаго“ не стояли на одной лестнице… я разнес бы в куски эту дрянную, мелодраматическую, фальшивую и дурно написанную книгу». Впоследствии он объяснял, что до того, как роман разгромили в Советском Союзе и в ответ, естественно, расхвалили в Америке, он боялся повлиять на других рецензентов, навредить Пастернаку и сделать его «еще более уязвимым». Когда «Доктора Живаго» запретили в Советском Союзе, Набоков по-прежнему отказывался «устраивать ему специальный публичный разнос», но честно отвечал, что, по его мнению, с художественной точки зрения роман немногого стоит. Как произведение литературы, заявлял он журналистам, «„Доктор Живаго“ — жалкая, неуклюжая, банальная и мелодраматическая вещь, с шаблонными ситуациями, сладострастными адвокатами, неправдоподобными девушками, романтическими разбойниками и банальными совпадениями».

В октябре «Доктор Живаго» был уже в списке бестселлеров, отставая от «Лолиты» всего на две-три ступени, и Набоков в шутку перефразировал призыв Катона разрушить Карфаген: «Delenda est Zhivago!» 23 октября Пастернаку была присуждена Нобелевская премия. Пастернак принял ее, и советская пресса тут же обозвала «Доктора Живаго» «литературным убожеством» и «гнусной клеветой» на Советский Союз. «Правда» писала, что Пастернак должен отказаться от премии, если «в нем осталась хоть искра советского достоинства». 27 октября Пастернака исключили из Союза писателей. Его обзывали свиньей, «которая оскверняет место, где она ест, и оскверняет тех, чьим трудом он живет и дышит». 29 октября Пастернак отказался от Нобелевской премии. «Лолита» была сенсацией, но не международным политическим скандалом, обсуждавшимся на первых страницах газет, и «Доктор Живаго» быстро занял первое место в списке бестселлеров.

Еще до того, как начались гонения на роман, Набоковы решили (совершенно необоснованно), что вся история с «Доктором Живаго» — советская интрига. Фельтринелли был коммунистом — хотя и итальянским, и они думали, что он московская марионетка, что тайный вывоз рукописи из Советского Союза — всего лишь фабрикация и что СССР просто старается заинтриговать Запад, чтобы продать большой тираж за границей и заработать побольше вожделенной твердой валюты, «которую они потом прикарманят и потратят на пропаганду за рубежом».

На Западе «Доктора Живаго» расхваливали за смелую критику советского строя. Как же мог Набоков предположить, что реклама «Доктора Живаго» была делом рук советского руководства? Дело в том, что, хотя он критиковал роман лишь с художественной точки зрения, на самом деле он не мог согласиться и с авторской оценкой политических событий. Признавая антисталинистскую направленность «Доктора Живаго», Набоков считал роман по сути антилиберальным, поскольку в нем прославляется ленинская революция, положившая конец русской демократии. В «Докторе Живаго» нет открытой критики незаконного коммунистического переворота, поэтому с точки зрения Набокова роман оправдывает антидемократическую систему, являя собой всего лишь более мягкую форму советской пропаганды.

По-иному воспринял «Доктора Живаго» Эдмунд Уилсон. В тридцатые годы он бросил вызов американской интеллигенции и осуждал Сталина, рискуя потерять уважение своих просоветски настроенных левых друзей. В Пастернаке Уилсон видел идеализированное отражение собственной карьеры — такой роман хотел бы написать он сам, если б был русским и к тому же наделен талантом Пастернака. Уилсон, самый авторитетный американский критик, не удостоил рецензии ни один роман Набокова, хотя неоднократно обещал написать большую критическую работу о его творчестве. Вместо этого он посвятил самую восторженную из всех написанных им рецензий Пастернаку: «„Доктор Живаго“ останется, я верю, одним из великих событий в литературной и нравственной истории человечества. Написать его в тоталитарном государстве и выпустить в мир мог только человек, обладающий мужеством гения».

 

IX

Западные правительства способствовали популярности «Лолиты» почти в той же мере, в какой советское способствовало популярности «Доктора Живаго». В июле французское правительство вновь запретило английскую «Лолиту», и в ноябре Морис Жиродиа пытался отсудить 32 500 000 франков убытка у министерства внутренних дел. В Англии палата общин приняла в сентябре к обсуждению новый законопроект, позволяющий оценивать книги целиком, а не по отдельным взятым вне контекста отрывкам, а также привлекать в качестве свидетелей специалистов-литературоведов, способных профессионально оценить литературные достоинства книги. Теперь издатели ждали, пока законопроект станет законом и можно будет спокойно печатать «Лолиту» — которая нередко станет упоминаться во время предстоящих парламентских дебатов.

Набоков надеялся, что в Англии «Лолиту» купит издательство «Бодли хэд», в основном потому, что одним из его директоров был Грэм Грин, который уже столько сделал для книги и говорил, что готов сесть за нее в тюрьму: «Дело того стоит!» Однако Минтон понимал, что в высокопоставленных английских кругах еще слишком хорошо помнят публичное осмеяние Грином Джона Гордона в 1956 году, и настаивал на том, чтобы отдать роман в «Вайденфельд и Николсон». Это молодое, созданное за девять лет до того издательство готово было предложить более высокий аванс, а также дать письменное согласие на то, что станет защищать «Лолиту» в суде. Набоков предоставил окончательный выбор Минтону. В конце ноября контракт с «Вайденфельдом» был подписан, при этом один крупный британский издатель пробормотал журналистам: «Шестьдесят против сорока, что их посадят».

Америка уже привыкла к «Лолите». Даже ведущие юмористических телепрограмм — Стив Аллен, Дин Мартин и Мильтон Берл — постоянно отпускали шутки по поводу «Лолиты». Процесс вульгаризации постепенно привел к тому, что в середине семидесятых годов появились ужасы типа куклы Лолиты в человеческий рост с «французским и греческим отверстиями». В 1958 году нравы были куда строже — причем тон задавал сам Набоков. Он пришел в ужас, когда восьми- или девятилетняя девочка явилась к нему в Хэллоуин за конфетой, наряженная Лолитой — родители завязали ей хвостик, дали теннисную ракетку и плакат Л-О-Л-И-Т-А. Он с самого начала настоял, чтобы на обложке книги не было никаких девочек, и теперь, уже обдумывая фильм, предупредил Минтона, что «запретит снимать настоящего ребенка. Пусть найдут карлицу».

В середине ноября Набоков подписал контракт с киностудией, и в тот же день Корнельский университет согласился отпустить его на год, причем уже с февраля, но только если он сам найдет себе замену на весенний семестр. Набоков тут же написал своим многочисленным знакомым с просьбой помочь. Еще не получив ответа, он обнаружил, что уже не особенно нуждается в университетской зарплате: фирма «Фосет крест» купила право печатать «Лолиту» в мягкой обложке за 100 000 долларов.

В конце месяца Набоковы снова отправились в Нью-Йорк. На этот раз предстояла запись телевизионного интервью с Набоковым и Лайонелом Триллингом для Канадской радиовещательной корпорации. За это Набокову предложили 500 долларов, но он потребовал тысячу. В отличие от последующих набоковских интервью, это происходило в прямом эфире: с 10.00 до 10.15 передавали из Торонто интервью с генералом Монтгомери, затем шло прямое включение из Нью-Йорка. Студию в «Радио сити» оформили как набоковскую гостиную: книги, хризантемы, свечи, чайник и чашки. Магазины были закрыты и купить чаю — которого Набоков все равно не пил — оказалось негде, и он предложил наполнить чайник суррогатом — купленным на обратную дорогу бренди.

В последующих интервью Набоков обычно говорил, что изводит больше ластиков, чем карандашей. Он тщательно выправлял каждое слово, поэтому в шестидесятых годах стал настаивать на том, чтобы журналисты заранее присылали ему вопросы, которые собираются задать, — чтобы он мог заранее написать и откорректировать ответы. Он был плохим оратором, характерной особенностью его речи были постоянные повторы, уточнения и поправки, так как он всегда пытался найти самые подходящие слова и самый оптимальный их порядок. В романе «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» Набоков написал, что Себастьян не вычеркивал уже исправленные и замененные им фразы, и одна из рукописей начиналась: «Поскольку он был не дурак, Не дурак поспать, Роджер Роджерсон, старый Роджерсон купил старый Роджерс купил, потому как боялся Будучи не дурак поспать, старый Роджерс до того боялся прозевать завтрашний день. Поспать он был не дурак. Он смертельно боялся прозевать завтрашнее событие триумф ранний поезд…». В жизни нет ластиков, сказанное слово не перечеркнешь, и в интервью Набокова Си-Би-Си звучат похожие на заклинания повторы, достойные пера Себастьяна Найта: «Мой бабуин Гумберт Гумберт, ибо в конце концов Гумберт Гумберт — бабуин, гениальный бабуин, но бабуин». В других случаях повторение более оправданно: «Я изобрел в Америке мою Америку, такую же фантастическую, как Америка любого изобретателя». Есть в этом интервью и великолепные набоковские находки. Он обозвал всех, кто испугался «Лолиты», «вульгарными клушами и старыми пошляками», и тогда его попросили объяснить, кто такие «пошляки». «Готовые души в полиэтиленовых пакетах», — ответил Набоков. Вера и Дмитрий с большим интересом смотрели интервью из пустого зала вместе с двумя техниками. После интервью Вера и Владимир едва успели на последний идущий в Итаку поезд.

 

X

Странная история «Лолиты» на этом не закончилась. Во Франции Государственный совет решил, что все же министерство внутренних дел действовало по закону, и «Лолиту» «Олимпии» опять запретили. В Англии министр внутренних дел Р.А. («Раб») Батлер, знакомый Набокова по Кембриджу, предложил новый законопроект о преступлениях против нравственности, и, когда «Лолиту» обсуждали в парламенте, Найджел Николсон из издательства «Вайденфельд и Николсон», депутат-консерватор от ультраконсервативного Борнмута, защищал книгу на том основании, что «в „Лолите“ присутствует осуждение того, что в ней описывается». Перед самым Рождеством европейские агенты Набокова прислали договоры из Японии, Норвегии и Израиля — «Лолита» уже была издана в Швеции, Дании и Голландии и переводилась во Франции, Германии, Италии и Финляндии.

В Итаке Набокова преследовали американские и европейские журналисты — звонили по телефону или стучали в дверь; его пригласили читать лекции в шести университетах и в Библиотеке Конгресса. Студенты выстраивались в очередь перед его кабинетом, чтобы он подписал им «Лолиту», купленную родителям на Рождество, — а ведь не так уж давно в Корнеле боялись, что из-за публикации «Лолиты» родители станут забирать своих детей из университета. Кое-какие проблемы, конечно, возникали. Жители города Лолита в штате Техас раздумывали, не переименовать ли город в Джаксон. Какой-то чиновник в Лос-Анджелесе забеспокоился, обнаружив «Лолиту» в городской библиотеке, — и в издательство «Путнам» немедленно посыпались новые заказы из Калифорнии. Набоков обнаружил в почтовом ящике матерчатую «хваталку» для чайника, на которой было вышито имя «Лолита», — он был уверен, что прислал ее Эдмунд Уилсон, дабы воздать издевательскую хвалу набоковской халтурке. «Возьми меня к своей Лолите», — гласила одна из многочисленных карикатур, а Граучо Маркс объявил: «Я отложил чтение „Лолиты“ на шесть лет, когда ей будет 18».

Шел декабрь и снег, но Набокова грело то, что он наконец-то нашел человека, готового заменить его в Корнеле. Молодого писателя Герберта Голда рекомендовала Эйлин Уорд, бывшая коллега Набокова по Уэлсли. Когда Голд приехал в Корнель, Набоковы стали его усиленно опекать, беспокоясь, чтобы ничего не сорвалось. Они советовали, сколько ему пить, чтобы быть хорошим мальчиком, при этом рекомендовали не быть слишком хорошим мальчиком, увещевали не пренебрегать вежливостью и чистить зубы. Они настояли, что перед традиционными мартини Голд должен поспать — ему, конечно же, было не до сна. Бодрствующего гостя «разбудил» театральный шепот Набоковых — они шептались по-английски, что всегда свидетельствовало о работе на публику: «Как ты думаешь, он выпьет шерри, когда проснется?»

Будучи блестящим собеседником, Голд пришелся по вкусу корнельским преподавателям. Набоков помогал ему обосноваться в Итаке, причем делал это от души, без всякого высокомерия и зазнайства: «Он не требовал поклонения. Его надо было дразнить — тогда с ним легко было ладить. Он всегда искал дружеского соперничества». Набоков любил льстить Голду и одновременно поддразнивать его, время от времени без всякого предупреждения вставляя в разговор ту или иную строку из «Человека, который был ни при чем» Голда. Если Голд не опознавал вырванной из контекста цитаты, Набоков смеялся: «Вы не знаете своей собственной работы».

 

XI

19 января Набоков прочел две последние лекции в Корнеле, улыбаясь и позируя перед корреспондентом шведского журнала «Векожорнален», который сфотографировал профессора, по-профессорски, сквозь очки, поглядывающего с веселой улыбкой на улыбающихся, смеющихся, аплодирующих ему студентов.

Теперь он мог заниматься литературно-издательскими делами, например, править французский перевод «Лолиты», который издательство «Галлимар» хотело как можно скорее опубликовать, дабы оспорить министерский запрет на издание «Олимпии». Жиродиа доводил Набокова до белого каления, утверждая, что именно ему обязана «Лолита» своим успехом. «Это я написал „Лолиту“», — вынужден был напомнить ему Набоков. Не доверяя Жиродиа, он перестал доверять и своим литературным агентам Дусе Эргаз и Мари Шебеко из «Литературного агентства Клеруан». Предположив, что они работают на Жиродиа, он за последующие несколько месяцев сделал несколько обидных замечаний в их адрес, и помирился с ними только в октябре — в Париже.

Дмитрий приехал домой на Рождество и привез с собой первый отрывок из перевода «Приглашения на казнь». Набоков счел перевод Дмитрия великолепным и стал уговаривать его оставить работу и всецело посвятить себя переводу отцовских романов. Так было положено начало долгому и по сей день еще не завершенному труду: сначала, совместно с Набоковым-старшим, переводились романы и вошедшие в сборники рассказы — последний рассказ был переведен за год до смерти Набокова, потом Дмитрий уже самостоятельно переводил стихи, оставшиеся рассказы, пьесы и эссе. В шестидесятые годы Дмитрий был слишком занят своей оперной карьерой, и Набокову часто приходилось прибегать к помощи других переводчиков. Зато, обучаясь вокалу в Милане, Дмитрий выучил итальянский язык и в семидесятые — восьмидесятые годы перевел некоторые сочинения отца на итальянский. После смерти Набокова и в конце жизни Веры Набоковой Дмитрий взял на себя наблюдение за публикацией набоковского наследия: корнельских и гарвардских лекций, избранных писем, не изданных при жизни рассказов.

Набоков, что естественно, предпочитал Дмитрия другим переводчикам. Вслед за отцом Дмитрий стремился к максимальной точности и знал, что волнообразную или шишковатую русскую фразу нельзя упрощать до плоской английской. Другие переводчики боялись набоковской придирчивой правки, видя в этом неуважение к своим профессиональным качествам, а Дмитрия не смущали бесконечные отцовские исправления.

Для издания «Лолиты» в Англии переводчика не требовалось, зато издателям предстояла колоссальная подготовительная работа. Джордж Вайденфельд разработал стратегический план и заручился поддержкой крупных литераторов. Бернард Левин опубликовал в «Спектейторе» блестящую статью в защиту книги («величественная, безупречная, высоко нравственная, исключительно изящная, исключительно жизненная, исключительно смешная»). В газете «Таймс» появилось письмо за подписью двадцати одного литератора, в том числе Комптона Маккензи, Айрис Мердок, В.С. Притчета, Стивена Спендера и Энгуса Уилсона: «Нас тревожит, что английское издание „Лолиты“ Владимира Набокова все же может не состояться… Гонения на подлинные произведения литературы не делают чести ни одному правительству и отнюдь не способствуют поддержанию общественной морали. Когда сегодня мы читаем о судебных процессах против „Госпожи Бовари“ или „Улисса“ — сочинений, которые шокировали многих современников, — мы восхищаемся Флобером и Джойсом, а отнюдь не судьями того времени». Комментарии Левина и письмо в «Таймс» опубликованы в приложении к английскому изданию «Лолиты» вместе с отзывами читателей из девяти стран и таких писателей, как Грэм Грин, Альберто Моравиа, Дороти Паркер, В.С. Притчет и Лайонел Триллинг, — опять же, чтобы защитить книгу от нападок.

Джордж Вайденфельд хотел издать не только «Лолиту», но и все книги Набокова — и ради их собственных достоинств, и ради того, чтобы лишний раз напомнить о литературной репутации их автора. Набоков, конечно, радовался, но все же попросил Вайденфельда избегать рекламы типа «Г-н Набоков — второй Пастернак». «Пастернак — лучший советский поэт, а… Набоков — лучший русский прозаик, но этим их сходство и ограничивается; чтобы вы, из лучших побуждений, не развернули рекламную кампанию не в ту сторону, я хотел бы высказать вслух, что именно меня не устраивает в „Докторе Живаго“: пусть он до краев полон гуманизма, но жалок с точки зрения искусства и банален по мысли».

Вайденфельд написал Набокову, что яростная битва за его роман идет в вестибюлях, залах и министерских кулуарах палаты общин, в прессе и на телевидении, так что еще задолго до публикации «Лолита» стала самой бурно обсуждаемой в Англии книгой. В феврале у Найджела Николсона возникли проблемы в его избирательном округе в Борнмуте, и в связи с этим «Лолита» замелькала в сводках новостей. Николсон еще раньше успел рассориться со своей партией из-за Суэцкого канала, но теперь, как заметил другой депутат, «главный вопрос— „Лолита“. Суэц отошел на второй план». Вскоре Николсон лишился места в парламенте.

В последнюю корнельскую неделю Набоков забрал «Евгения Онегина» из издательства Корнельского университета. «Они начали прихорашивать его для печати, — писал он Эдмунду Уилсону, — и даже позаботились о квадратных скобках, когда невозможное условие в их договоре заставило меня забрать назад мое бедное чудище»: они требовали, чтобы он не только отказался от гонорара за университетское издание, но и выплачивал им отчисления за последующие коммерческие издания. Джейсон Эпстайн поведал об онегинских скитаниях «Боллинджену». К тому времени в «Боллинджене» уже поняли, какую они совершили ошибку, упустив «Евгения Онегина», и с радостью ухватились за рукопись. В конце января Вон Гилмор из «Боллинджена» позвонил Набокову и сообщил, что принято окончательное решение о публикации. Обе стороны остались очень довольны.

В последний месяц в Итаке у Набоковых ни на что не оставалось времени. Набоков дорабатывал для публикации перевод «Слова о полку Игореве» и надеялся издать сборник русских стихотворений, переведенных им на английский язык: Ломоносов, Жуковский, Батюшков, Пушкин (лирика и «Маленькие трагедии»), Тютчев, Фет, Блок. Эта идея осталась нереализованной, и многие переводы, похоже, не сохранились. Разбирая бумаги, предназначенные для Библиотеки Конгресса, Набоков наткнулся на рукопись «Волшебника» — написанного в 1939 году и так и не опубликованного рассказа, первого обращения к теме «Лолиты», — и решил перевести и опубликовать его, пока интерес к «Лолите» столь велик. Рассказу, однако, пришлось подождать — Дмитрий перевел его только в 1986 году.

Вера вела всю переписку, десять — пятнадцать писем в день, а Набоков собирал материал для рассказа «Углокрылый адмирабль». Идею подсказали ему пойманные предыдущим летом бабочки. Согласно сохранившимся записям, героем рассказа должен был стать энтомолог, одолживший коллеге фантастически редкую бабочку, возможно, генетическую аберрацию или новый вид. Кто-то из родственников коллеги теряет или уничтожает бабочку и пытается подменить ее черно-белым адмираблем, подрезав ему крылья таким образом, чтобы они напоминали очерк крыльев утраченной диковинки, — но, разумеется, наметанный глаз лепидоптеролога с первого взгляда распознает обман. В этом рассказе больше энтомологических терминов, чем в любом другом литературном сочинении Набокова. Набоков работал над «Углокрылым адмираблем» в июне 1959 года и, может быть, еще позже. Почему рассказ остался незаконченным — неясно. Возможно, Набоков почувствовал, что главная его идея слишком уж прямолинейна (каждая индивидуальность неповторима), а может быть, понял, что не сможет примирить свое пристрастие к точным научным описаниям и нелюбовь читателей к малопонятной терминологии. Возможно и то, что его просто отвлекли другие замыслы. С 1956 по 1958 год Набоков всерьез обдумывал «Бледный огонь», но похоже, что эти наброски канули в вечность. Вместо них появился новый замысел, впоследствии ставший ключом к «Аде». В середине февраля 1959 года Набоков писал:

Пространство, время, две главные тайны. Преображение ничего в нечто непостижимо для человеческого ума.

Ток времени — обычная поэтическая условность: время не течет. Время совершенно неподвижно. Мы ощущаем его как движение, потому что оно есть среда, где происходят развитие и изменение или же где вещи статичны, как станции 66 .

Набокову предстояло еще несколько лет обдумывать идеи Бергсона о времени, и только в конце 1965 года, когда родилась «Ада», он вдруг понял, что в этом барочном дворце есть особое место для «Ткани времени». Записывая свои размышления о природе времени, Набоков конечно же еще не представлял себе «Ады», хотя роман постепенно созревал в его воображении: между весной 1958 года, когда он забросил «Бледный огонь», и ноябрем 1960-го, когда вспыхнула новая искра вдохновения, Набоков собирал в свою копилку еще бессвязные впечатления, в будущем составившие «Аду».

 

XII

Когда Герберт Голд вошел в опустевший кабинет Набокова, на столе лежал «Доктор Живаго» с несметными пометками на полях («пошлость!» «идиотство!» «скучно!») и записка: «Дорогой г-н Голд, оставляю Вам мой экземпляр „Доктора Вана Клиберна“». Остальные вещи Набоковы отдали на хранение на склад «Дин оф Итака» и 24 февраля окончательно покинули Корнель. Путешествие запомнилось им в основном тем, что машина чуть не слетела в кювет на скользкой дороге севера штата Нью-Йорк.

На следующий день они доехали до Манхэттена и поселились в уютных апартаментах отеля «Уиндермир». Там Набоковы прожили полтора месяца, часто встречаясь с Дмитрием, Вериной сестрой Соней Слоним и кузиной Анной Фейгиной; впрочем, дел у них тоже хватало. В первые же четыре дня у Набокова брали интервью журналы «Тайм», «Лайф», книжное обозрение «Нью-Йорк таймс», лондонские газеты «Дейли мэйл» и «Дейли экспресс». Просили интервью и три телевизионные программы, но он отказался. Месяц спустя журнал «Пипл» писал: «Еще ни одна книга за всю историю издательского дела не вызывала такого шума».

До Набокова дошли слухи, что на деньги, полученные от продажи его романа, Морис Жиродиа собирается открыть в Париже ночной клуб и назвать его «Лолита». Этот план так и не осуществился, но Набоков описал подобные капризы славы в «Аде», где фильм по мотивам изначально отвергнутой первой книги Вана «Письма с Терры» пользуется успехом «Звездных войн», а бордели Эрика Вина «Вилла Венус» переживают краткий, но буйный расцвет. «Лолита» становится книгой Осберха — Борхеса, с которым Набокова так часто сравнивали в шестидесятые годы, — а романтически настроенные горничные трепещут от «Доктора Мертваго».

Первого марта Набоков впервые встретился со своим будущим английским издателем. Помня Жиродиа, он поначалу не доверял Джорджу Вайденфельду. Постепенно Вайденфельд покорил Набокова своей готовностью в течение трех лет напечатать не только «Лолиту», но и «Под знаком незаконнорожденных», «Приглашение на казнь», «Подлинную жизнь Себастьяна Найта», «Дар» или «Защиту Лужина», «Николая Гоголя», «Память, говори» и «Смех в темноте». В дальнейшем в этот план были внесены некоторые изменения, но «Лолита» вскоре обогатила молодое издательство Вайденфельда, и в течение последующих тридцати лет оно издавало почти что все — старые и новые — книги Набокова. В шестидесятых и семидесятых годах надежнейший издатель Набокова и талантливейший автор «Вайденфельда» стали близкими друзьями.

Набоков отослал издателям последнюю корректуру французского перевода «Лолиты» и обговорил с «Боллиндженом» возможность издать перевод «Евгения Онегина» с русским текстом en regard. Еще шесть недель он редактировал свой перевод «Слова о полку Игореве» и составлял к нему примечания, которые, как Набоков писал Эдмунду Уилсону, «унаследовали ген Евгения и грозят вырасти в еще одного мамонта»: «Россия никогда не сможет уплатить мне все свои долги». Это не было хвастовством. Вскоре после приезда в Америку Набоков стал автором самого замечательного англоязычного труда, посвященного Гоголю, сложнейшему русскому писателю девятнадцатого века, — теперь же он переводил и комментировал величайшие произведения современной и древней русской поэзии.

 

XIII

Помня плохую погоду и спартанское жилье короткого прошлого сезона, Набоковы отправились на юг за теплым летом. Набокову необходимо было хорошо отдохнуть, и они ехали медленно, кружным путем, охотясь по дороге на бабочек. Они выехали 18 апреля и на четыре дня остановились насладиться цветением кизила и изобилием бабочек в Гатлинбурге, штат Теннесси. В палате общин готовились к третьему чтению законопроекта о преступлениях против нравственности, федеральная полиция Австралии и местная полиция Нового Южного Уэльса только что ворвалась в редакцию сиднейской газеты «Нейшн» в безуспешной попытке конфисковать экземпляр «Лолиты» (газета напечатала сцену, в которой Гумберт убивает Куильти), издание «Лолиты» восторженно встречали во Франции, а Набоковы безмятежно катили через Бирмингем, штат Алабама, и Сан-Антонио, штат Техас, и вокруг них, впереди и сзади, ревели бури, выходили из берегов реки, гремели громы, но на их долю выпало всего лишь один или два ливня.

В Увалде на юге Техаса гроза превратила русло пересохшей реки возле мотеля в пышный цветистый луг — в «Аде» он станет «оцепененьем рожденных дождем пустынных цветов». Набоковы провели четыре дня в национальном парке Биг-Бенд, «великолепном полутропическом месте, новейшем (и дичайшем) из наших национальных парков», где их предупредили, что следует опасаться чересчур игривых горных львов и вездесущих гремучих змей. Молодой канадец, их новый знакомый, позаимствовал у них сачок и принес гремучую змею. Сам Набоков гордился пойманной «дивной, явно не описанной, зеленой хвостаткой, близкой к M. siva».

К середине мая они добрались до Флагстаффа, штат Аризона, и на следующий день отправились на двадцать пять километров южнее, в каньон Оук-Крик. Узкий каньон круто обрывается вниз с двухкилометровой высоты плато, поросшего пондерозами и пиниями; вдоль бегущего по склону ручья высятся клены, дубы, ясени и тополя. Внизу выступают из земли скалы — красные, округлые шероховатые наросты, словно толстые узловатые пальцы — страна Макса Эрнста, — и можжевельник вытесняет другие деревья. Еще ниже колючая груша и полынь — начинается пустыня. Набоков представил себе, что и фауна здесь должна быть подобна флоре — сочетание арктической и субтропической, — и решил остаться. Он позвонил Дмитрию из стеклянной телефонной будки, стоявшей среди этого безлюдья, и попросил срочно прислать ему окончание перевода «Приглашения на казнь». Этот телефонный звонок тоже нашел отражение в сцене «оцепененья пустынных цветов» из «Ады» («я позвонил к тебе в гостиницу из придорожной будки, чистый хрусталь которой еще сверкал слезами после страшной грозы»). Фантасмагорический успех «Лолиты» и набоковское восхищение его Америкой станут частью зачарованного мира Антитерры.

Долго не раздумывая, Набоковы решили остаться и снять один из так называемых «Лесных домов» — сдаваемых внаем маленьких коттеджей. На следующий день хозяин домика, Боб Китридж, принес им глянцевую брошюру: весенний каталог «Вайденфельда и Николсона» с рекламой «Лолиты» во всю страницу и — несколько более скромной — рекламой романа самого Китриджа. Супруги Китриджи, оба скульпторы, выстроили шесть или семь деревянных домиков с безупречным вкусом, на почтительном расстоянии друг от друга и от шоссе, зато близко к ручью. Ночью было прохладно, днем сияло солнце, и Набоковы с удовольствием прожили здесь два месяца.

 

XIV

В мае «Лолита» поднялась с четвертого места в списке бестселлеров на третье — она оставалась в этом списке уже девять месяцев. В конце месяца роман вышел в Италии в издательстве «Мондадори». В начале июня Роберт Бойл, репортер из «Спортс иллюстрейтед», приехал посмотреть, как Набоков орудует сачком для бабочек. Заманив Бойла в Оук-Крик, «Лолита» запечатлела для нас Набокова-энтомолога за работой; эти кадры, редкостное сочетание спорта и науки, знания и игры, — пожалуй, самые интересные образы Набокова в повседневной жизни.

В первое же утро, облаченный в брюки из грубой бумажной ткани, спортивную рубашку и свитер, Набоков в 8.30 вышел из домика проверить температуру воздуха и утреннее солнце. «9 часов», — объявил он — он постоянно переводил все часы в доме на полчаса вперед в надежде поторопить Веру и поскорей добраться до бабочек. Правда, он прекрасно знал, что бабочки появятся только через час, когда солнце поднимется над краем каньона и высушит росистую траву.

Он отвел Бойла в свой домик и открыл том «Бабочек Колорадо» на странице, где красовалась лесная нимфа Набокова — обнаруженная им в 1941 году в Гранд-Каньоне dorothea. «Я знаю, она встречается и здесь, но ее трудно найти. Ее надо искать в крапчатой тени в начале июня, но в конце лета появляется еще один выводок, так что вы приехали в самое подходящее время».

В 9.35 Набоков, как обычно, взял сачок и полотняную кепку и повел Бойла по тропе вдоль ручья. Ручкой сачка он указал на бабочку, припавшую к исподу листка. «Окраска, сбивающая с толку, — объяснил он, указывая на белые пятнышки на крыльях. — Прилетает птица и целую секунду недоумевает. Что это, два жука? Где голова? Где верх, где низ? За эту долю секунды бабочка улетела. Эта секунда спасает и особь, и весь вид». Кратко ликует, поймав прекрасную молодую Melitaea anicia, защемляет ей грудную клетку, укладывает ее в прозрачный конверт и в маленькую коробочку из-под пластыря; проходит полтора часа, прежде чем он радостно восклицает: «Ах! Какая интересная штука! А, черт, улетела. Белый мотылек, изображающий капустницу, которая принадлежит к совсем другому семейству. Уже лучше. Но все равно не слишком хорошо. Где моя лесная нимфа? Это душераздирающее занятие. Ужасное занятие».

Они вернулись к домику, где их встречала Вера, расправившаяся с дневной корреспонденцией. «Давай поторопимся, милая», — обхаживал ее Набоков. Снисходительно улыбаясь, она пошла к машине — машина не заводилась. «Машина нервничает», — предположил Набоков. Наконец Вере удалось завести машину, и они покатили. Чуть дальше к северу Набоков поймал несколько интересных образцов, но, увы, так и не нашел лесной нимфы.

Один раз он победоносно взмахнул сачком и полонил сразу двух бабочек… «Лигдамус голубой — самка, — сказал он. — А вторая, по удивительной случайности, — самец совсем другой голубянки, который летал с ней рядом. Это адюльтер. Или почти что адюльтер». Он позволил грешному самцу улететь безнаказанным.

В другой раз Набоков прянул в сторону и накрыл сачком сразу трех бабочек, одну углокрыльницу. «Какая у нее удивительная буква С на крапе. Будто щель в сухом листе, сквозь которую льется свет. Разве это не чудесно? Разве это не смешно?»

Пообедав в Седоне, они обследовали рощу, лежавшую к югу от городка, ничего не нашли и вернулись в Седону за покупками. Вошли в супермаркет, и, пока Вера выбирала мясные закуски, Набоков признался Бойлу: «Когда я был моложе, я съел в Вермонте несколько бабочек, чтобы выяснить, ядовиты ли они. Я не усмотрел никакого различия между бабочкой-монархом и вице-королем. Вкус у обеих был отвратительный, но отравиться я не отравился. Они напоминали миндаль с примесью зеленого сыра. Я ел их сырыми. Одну я держал в одной горячей ладошке, а другую — в другой. Будете завтра есть их со мной на завтрак?»

Назавтра Набоков собирался охотиться в окрестностях выморочного шахтерского городка Джерома, в часе езды от «Лесных домов». Утром он был «таким же бодрым и непоседливым, как и обычно. „Поехали, дорогая, — торопил он г-жу Набокову за завтраком. — Солнце чахнет. Без четверти десять“. Г-жа Набокова не спешила. „Он не знает, что все видят его насквозь“, — сказала она. В 10.10 Набокову наконец удалось заманить ее за руль. „Мы едем в Джером, — радостно сообщил он. — Я надеюсь повстречать лесную нимфу на горе Мингус“». Они остановились в Джероме на высоте 2150 метров, Набоковы взяли из багажника по сачку и пошли по обсаженному соснами проселку.

Мимо в диком танце порхнула желтая бабочка. Набоков взмахнул сачком и промахнулся. «Обычное дело, — сказал он. — Я еще только разминаюсь». К сожалению, 15-минутное обследование территории ничего не дало. Набоков повернулся к заросшему ирисом лугу. «Я не могу поверить, что здесь нет бабочек», — сказал он. Но их не было. «Я страшно разочарован, — проговорил Набоков, обшарив луг. — Rien, rien [139] ».

Набоков вернулся к машине. «Как грустно. „И тут этот сильный человек уронил голову на руки и зарыдал как женщина“».

Они поехали в другое место — и вернулись в Джером ни с чем.

«Грустно, — сказал Набоков. — „Теперь его лицо превратилось в маску из слез“».

Пять минут спустя он заставил г-жу Набокову остановиться в каньоне Мескал. «Может, здесь нас ждет сюрприз», — предположил он. Увы, сюрприз нас не ждал. Набоков один пошел вверх по проселочной дороге. Г-жа Набокова одолжила свой сачок гостю. С радостным воплем гость поймал белокрылую красавицу. Держа в пригоршне, он показал ее Набокову, который небрежно отмахнулся. «Крылатое клише». <…> Когда машина повернула в сторону дома, Набоков развел руками и грустно вымолвил: «Что я могу сказать? Что тут можно сказать? Мне стыдно за бабочек. Я прошу прощения за бабочек».

Несколько дней спустя Набоков написал Бойду: «Я видел мою dorothea дважды и дважды упустил ее». Зато в последующие шесть недель Набоковы поймали немало великолепных бабочек и сумели оправиться от треволнений минувших лет.

 

XV

Конечно же, жизнь состояла не только из пейзажей и бабочек. В начале июня Набоков начал редактировать выполненный Дмитрием перевод «Приглашения на казнь», добавил прочувствованное предисловие и в конце месяца послал роман в «Путнам». Похоже, что послесловие к «Лолите», написанное с целью сделать книгу более респектабельной, вдохновило Набокова на написание предисловий и послесловий к грядущим переводам всех его русскоязычных романов — дабы, не оскорбляя, просветить читателей, ничего не знающих о обстоятельствах жизни русского эмигранта, сочинившего эти книги. В этих предисловиях и послесловиях, писавшихся на протяжении последующих шестнадцати лет, можно обнаружить его самые живые автобиографические замечания и оценки. Набоков не любил обнажать тайные пружины ремесла, предоставляя читателю все увидеть и понять самому. При этом он любил приоткрыть некоторые секреты каждой из своих книг — а потом притвориться, что ничего такого не было. Он обожал дразнить читателя завуалированной разгадкой — Найдите, что Спрятал Автор.

В каньоне Оук-Крик Набоков продолжал работать над «Углокрылым адмираблем», но больше решил рассказов не писать, а поберечь энергию для романов. Он посылал гневные письма своим агентам во Франции. Он получил душераздирающее описание (ясный день, ветерок, озеро, запах бензина в воздухе) сожжения шести тысяч экземпляров отвергнутых им шведских переводов его книг на мусорной свалке недалеко от Стокгольма: две тысячи экземпляров «Лолиты» (первое и второе издания) и «Пнин». А еще он запретил издателям упоминать имя Эдмунда Уилсона рядом со своим.

Издательство «Нью дирекшнз» решило заработать на успехе Набокова и впервые за восемнадцать лет переиздать «Подлинную жизнь Себастьяна Найта». В 1941 году книгу покупали плохо, но постепенно она обрела устойчивую репутацию благодаря помещенному на суперобложке восторженному отзыву Уилсона. Теперь же Набоков написал Лохлину с просьбой снять аннотацию Уилсона в новом издании «Себастьяна Найта». Отчасти дело было в том, что Набоков терпеть не мог, когда докучают писателю А, чтобы узнать его мнение по поводу новейших произведений писателей Б, В и Г. С другой стороны, ему трудно было простить предательство Уилсона, соловьем разливавшегося по поводу «Доктора Живаго», но отвергшего даже не дочитанную им «Лолиту» — в чем Уилсон сам сознался без всякого зазрения совести. Набоков также написал Уолтеру Минтону и потребовал, чтобы «Путнам» не обращалось к Уилсону за отзывами на его, набоковские, книги: «Лично я против всяческих вердиктов — особенно тех, которые исходят от старых друзей. Однако в данном случае сказать то, что я говорю, меня побуждает еще и глубокое отвращение к символистско-социологической критике и дутой эрудиции Уилсона в отношении „Доктора Живаго“».

 

XVI

В середине июля Джеймс Харрис и Стенли Кубрик пригласили Набокова в Голливуд писать сценарий «Лолиты». Они предложили ему огромные деньги, но мысль о том, что придется уродовать текст романа, внушала Набокову отвращение. Тем не менее, когда в жизни местных бабочек наступило затишье, Набоковы решили ехать в Калифорнию. 20 июля они покинули Оук-Крик и отправились в Лос-Анджелес, где до конца месяца жили в отеле «Беверли-Хиллз». Переговоры с Харрисом и Кубриком тянулись долго, однако Набоков понял, что не сможет удовлетворить их требованиям: дабы усмирить сторожевых псов и пастырей нравственности американского кинематографа, продюсеры собирались в конце фильма выдать Лолиту замуж за Гумберта, да еще с благословения ее старшего родственника!

После свежего и сухого воздуха Оук-Крика в Лос-Анджелесе было жарко и влажно. Чтобы спокойно обдумать сценарий фильма и найти компромисс, который удовлетворил бы и осторожных продюсеров, и его собственное художественное чутье, Набокову надо было провести несколько дней в горах, так что в конце июля они с Верой покатили к Мамонтовым озерам в Сьерра-Неваде, надеясь, что сосны и одиночество помогут обрести душевный покой. На деле там оказалось ужасно, убого и пыльно, и слишком много убогих и пыльных людей.

Они переселились в отель «Брокуэй» на берегу сапфирно-изумрудного озера Тахо, куда к ним приехал Дмитрий. Пейзаж показался Набокову удивительно красивым, но не слишком способствующим вдохновению — может быть, из-за того, что «пагубно разросшаяся манзанита отвадила всех хороших бабочек». После двух недель бесплодных размышлений он готов был ехать дальше, и в середине августа они вдвоем отправились на восток по самой северной дороге, останавливаясь половить бабочек на севере США и в Канаде.

К сентябрю Набоковы добрались до Нью-Йорка и сняли номер в отеле «Манхэттенз парк кресент» на углу 87-й улицы и Риверсайд-Драйв. Для переговоров с издателями и адвокатами оставалось всего три недели — в конце сентября супруги на три месяца уплывали в Европу.

К середине восьмидесятых годов тираж «Лолиты» во всем мире достиг четырнадцати миллионов экземпляров, о чем, конечно же, в сентябре 1959 года Набоков знать не мог. Он предполагал, что хотя книга и продержалась в списке бестселлеров около года (236 700 экземпляров «Лолиты» было продано через магазины, 50 000 — через книжные клубы), скоро интерес к ней пойдет на убыль. Чтобы не платить огромных налогов, Набоков, посоветовавшись со своими адвокатами, учредил трастовый фонд, распределив полученные за последний год доходы (отчисления за «Лолиту» в мягкой обложке и гонорар за права на экранизацию романа) на последующие несколько лет. Он послал новую партию бумаг в Библиотеку Конгресса. Он встретился с Уолласом Брокуэем и его редактором Уильямом Макгвайром из «Боллинджена». Работая над «Евгением Онегиным», Набоков с удовольствием и с немалой пользой перелистывал в библиотеках Корнеля и Гарварда Второй международный словарь Вэбстера. Полагая, что в скором времени придется вычитывать корректуру «Онегина», он попросил Макгвайра купить ему такой словарь — чтобы взять его с собой в дорогу.

Набоковы собирались пробыть в Европе не более трех месяцев. Путешествие это Набоков задумал уже три или четыре года назад — когда ему повысили зарплату и отпала необходимость платить за обучение Дмитрия. После войны он регулярно переписывался со своей сестрой Еленой, но не видел ее с 1937 года. Овдовев в 1958 году, Елена работала библиотекарем в Женеве. Недавно Набоков начал переписываться и с братом Кириллом, в прошлом не слишком блистательным поэтом, теперь сотрудником туристической фирмы в Брюсселе. Набоков никогда не был особенно близок с другой сестрой, Ольгой, зато постоянно посылал деньги ее сыну Ростиславу, о котором Ольга почти не заботилась. Но Ольга, Ростислав, его молодая жена и сын жили в Праге, а даже приоткрыть железный занавес Набоков, естественно, не мог.

Набоковы не хотели надолго уезжать из Америки в основном из-за Дмитрия, который продолжал учиться музыке в Нью-Йорке. И разумеется, если оставаться в Корнеле, надо было вернуться к весеннему семестру, не позже конца января. Вера давно уже считала, что совмещение писательской и преподавательской работы слишком утомительно для ее мужа, а теперь они плыли в Европу, где их с нетерпением ждали французские, английские и итальянские издатели, и стало ясно, что к концу января им не вернуться. К тому же у Набокова больше не было ни желания, ни, главное, необходимости проводить регулярные университетские занятия и переносить холодные итакские зимы. В сентябре он написал Дину Мэлоту, ректору Корнеля, что больше не вернется к своей работе.

Все же, когда неделю спустя Набоковы всходили на направляющийся в Гавр пароход «Либерте», они еще не понимали, до какой степени «Лолита» изменила их жизнь. Да, в феврале они на несколько месяцев вернулись в Америку (по причине, которой в сентябре еще невозможно было предвидеть) и никогда не переставали гордиться своим американским гражданством, но жить в Америке им больше было не суждено.

В 1940 году, нищим и никому не известным эмигрантом, Набоков приплыл в Америку, страну, в которую так долго пытался попасть и в которой надеялся обрести новую родину. Он уехал из Европы, где всегда чувствовал себя изгоем, вписался в американскую жизнь, принял американские обычаи, объехал всю страну и воспел ее автострады. Даже когда он с трудом сводил концы с концами, он видел в Америке страну безграничных возможностей, и постепенно стал в ней ученым, писателем и преподавателем — и к тому же неожиданно прославился на весь мир. Он не хотел жить на одном месте, предпочитая менять дома, квартиры, хижины и мотели. В то же время, пусть и сохраняя духовную независимость, он вынужден был тянуть преподавательскую лямку то в Стэнфорде, то в Уэлсли, то в Гарварде, то в Корнеле — у него просто не было выбора.

Теперь же он волен был выбрать то, чего ему больше всего хотелось: посвятить себя одному лишь искусству, жить, сохраняя некоторую дистанцию от внешнего мира, не зная бытовых проблем, не обзаводясь собственностью и не пуская корней, которые, возможно, в один прекрасный день придется обрубать снова. Именно Европа, как он вскорости убедился, оказалась тем местом, где более не стесненный в средствах Набоков смог вести этот уникальный набоковский образ жизни, оставаясь вечным странником, но обитая в апартаментах hôtel de luxe.