Смотрю, слушаю...

Бойко Иван Николаевич

Иван Бойко

Смотрю, слушаю…

#i_001.jpg

 

 

Гимн хате

Боль моя, любовь моя, жаль моя… Вздрагиваешь от малейшего ветерка, от воробьиного крика, от гула моторов в степи. Пообсунулась, пошерхла от времени; надвинула до завалинки источенную дождями соломенную крышу; уткнулась в землю печальными окнами. А над тобой небо — как огромный сверкающий колокол. Гремит на весь мир над тобой российское небо. А ты все старишься, все хилишься, врастаешь в землю. Отглядели вишни в твои окна, жаль моя; отсидели на твоих завалинках девчата, любовь моя; отплясали, отпели тебе парубки, скоро совсем тебя не будет, боль моя… Но я — из тебя, из тебя кровь моя и плоть моя, из тебя вся Россия моя.

Открой глаза! Разбуди думы! Не печалься! Ты ведь самая счастливая…

Для тебя искали предки мои самую лучшую землю — прошли горы, прорубали леса, обжили болота, обласкали просторы… Такой путь, что весь мир позавидует!

Строили тебя на скорую руку, из всего что ни есть: из самана, турлука; набивали глиной клинцовки. Под тебя закладывали монеты, чтобы быть богатыми; на пороге прибивали подковы, чтоб водился скот; на плетне вешали черепа, чтоб не подступали злые духи… А строили тебя всей родней, всей улицей, всем селением. И потому к тебе каждый вхож, твои двери открыты каждому.

А сколько пота пролила ты! Просыпалась рано, на зорьке. Будили тебя петухи, звон наковален в кузнице. И было тебе радостно, когда у окон твоих оббивали щепами снопы, веяли зерно, когда в горнице ткали полотна, в сенях плели лапти…

Ах, боль моя, любовь моя, жаль моя! Сколько сказок тобою сложено, и все про хорошую жизнь, про ковер-самолет, про силу, про красоту и ум детей твоих… Сколько былин придумано! «Как садился на коня добрый молодец, как пущал он во врага стрелу вострую…» «Как поднимал с земли палицу тяжелую, во девяносто пуд…» Сколько песен пропела про тоску-печаль, про кручинушку!

Жгли тебя, хата, полонили, заливали нерусским, чужим говором, топтали копытами, громили железом; смеялись над тобой — выстояла все!..

И гадала ты о счастье на всем что ни есть — на воде, на углях, на хлебе, на звездах, на ветре. Потому как хотелось тебе счастья! «Выйду я в поле зарею, умоюсь багряной росою…»

И столько набивалось в тебя, хата, детишек, что ни повернуться, ни сесть.

Столько с тобой связано, хата, что и не высказать…

Жила в тебе и знахарка, что знала заговоры от всех бед, от всех болезней, от пуль, от острой сабли, от всех напастей. «Кровь на кровь, сустав на сустав, мосол на мосол, жила на жилу. Тут тебе не стоять, тут тебе не лежать, стань же ты на свое место…» Жили и колдуны, что оборачивались против тебя в колесо, в лютого зверя. И ведьмы, которые летали на метле и портили коров… Жили и чаривницы, причаровывавшие парубков… И богатыри: «В одну ночку все полюшко перепахивали…» «И расходились по земле удаль показать и счастья поискать…»

И не было у тебя ничего, кроме сказок! Не помогли тебе ни подковы, прибитые на пороге, ни черепа, надетые на плетни, ни медяки, закопанные в землю… Стояли над тобой, хата, злые духи: обрезали землю по самый порог, опутывали безверной верой, толкали в спину твоих сыновей против тех, кто вышел из тебя раньше… И столько выплакала ты слез, что до сердца земли дошло…

…Деда Ермолая настигли за огородами, под Казачьей, располосовали шашкой живот, набили пшеницей…

Швец перегнулся с седла, покрутил ус, довольный:

— Будут знать, как зариться на чужую землю! Убирать не сметь! Голову снесу!..

Лежал Ермолай в снегу. Лежал в дождь. Сквозь ребра и глазницы густо проросла зелень, буйно выколосились колосья…

Ах, боль моя, жаль моя, моя русская хата!..

Помнится: отец поднял меня высоко-высоко, до самой стрехи, прижал и понес к Казачьей. Кажется, тогда еще выбивались из-под камней зеленые всходы…

И остались памятью об отце эти зеленя, пахнущая бензином фуфайка и сумка, в которой он носил нам гостинцы от зайчика — горбушку колхозного хлеба…

Боль моя, любовь моя, жаль моя… Похилилась, пошерхла. Вздрагиваешь от каждого ветерка, от воробьиного крика, от гула моторов в степи. А было, провожала нас в школу нарядная — стены выбелены, полы свеже вымазаны, посыпаны чебрецом… А теперь врастаешь в землю, старишься, вздыхаешь по детям своим…

Надвинула истрепанную ветрами соломенную крышу до завалинки, уткнула заплаканные окна в землю, а над тобой небо — как колокол. Гремит над тобой российское небо, и плывут по нему корабли — дети твои. Вокруг зеленеют поля, расцветают сады, встают города — тоже дети твои!..

А тебя скоро не будет. Тебя скоро не будет; но ты навсегда в сердце моем, хата. Из тебя я есть, из тебя кровь моя и плоть моя. Из тебя вся Россия моя. И я клянусь тебе, хата, быть чистым, как ты, быть щедрым, как ты, быть сильным, как ты; я растворюсь в России, как ты, моя гордость, моя правда, моя сила, моя русская хата!..

 

Время

Парк. Самый расцвет лета.

По гранитным ступенькам, мимо каменных львов, сбегает девочка в коротеньком платьице, с ведерком, на котором нарисован утенок с поднятыми крылышками. Опустившись на корточки и зачерпнув воды в пруду, ставит ведерко на лист лилии. Лист погружается в воду, но не тонет, и мне кажется, что утенок вот-вот поплывет.

Я вижу отражение девочки. Она улыбается мне. Вокруг кучерявятся облака, качаются ветви. Но вдруг эти облака, эти ветви превращаются в дым. Цветы вытягиваются в языки пламени, слизывающие деревья, львов…

… Перед глазами — сорок второй год.

За черной сеткой верб, за горящим пшеничным клином, развернулась синяя полоса реки. За рекой — жизнь. За рекой — спасение. За реку устремились беженцы… Под ногами чемоданы, оклунки, тряпье… А сзади напирает, ширится танковый рев…

Впереди нас бегут светловолосая девочка с ведерком и худая высокая женщина. Они с нашей улицы. Девочка обещала мне дать ведерко, чтобы напиться, как достигнем реки. Я задыхаюсь. Я хочу пить. Я очень хочу шить. И все смотрю на ведерко… Но вдруг оно вылетает из руки девочки, катится в пыли по дороге… Девочка останавливается, оборачивается. Я оглядываюсь: прямо на нее едет танк с черной свастикой на лобовой броне, с черными солдатами в касках…

…Танк прогромыхал совсем рядом. Обдал нас кровавыми клубами гари и пыли…

На дороге осталось только ведерко. На нем утенок с поднятыми крылышками… И над ним качается сломленная веточка…

…И опять пруд. Девочка и ведерко среди лилий. Над ними — облака, разросшаяся верба… Я в городском парке…

Когда кончатся эти видения?!

 

Нужен мост

Другу детства

трактористу

Ивану Марковичу Караченцеву —

посвящается

1

…Каждый раз, как настигает меня на родине какое невыносимое чувство, как сдавит какая боль, я срываюсь и бегу — лечу, как бабочка на свет! — на качающиеся среди ночи, разрастающиеся фары, на урчащий, звенящий чистой перекатной волной, как на Аксюткином броде Уруп, работающий тракторный рокот, к пахарю нашей Родины, моему другу и учителю, и в сердце вскипают непонятные, грустные и счастливые, раздвигающие тьму слезы по мере того, как среди натужно-радостных, особенных на пахоте звуков тянущего мотора, среди шелестяще-свистящего лязга и верезга гусениц, среди передаточного стрекота трансмиссии и ласкательно-режущего шума лемехов, забирающих на нужную глубину почвенный слой, разрастающе выплывают из пришпиленной звездами ночи качающиеся розы фар. Вот они вздрагивают, как бы ткнувшись во что, схваченные тормозами, и шумяще замирают с приостановившимся, снизившимся, как у передыхающего коня, живым железным дыханием. И вот уже вырастает и прорисовывается черный силуэт горячего, надежно держащего землю трактора. Я забираюсь по гусенице. Тезка привычно подвигается. И вот: впереди — звезды, над тобой — звезды, по сторонам — звезды. Качающиеся, ныряющие, дрожащие. Это пашут земляки. Позади — стожары огней Отрадной, Удобной, Надежной, Спокойной, Передовой.

Я сажусь, как за что-то спасительное и на самом деле спасающее, за рычаги трактора, как только выдается минута. Пашу — и все в жизни становится для меня на свои места. Трактор тащит плуг, как сейнер невод в море. Я гляжу в даль поля и разом на трактор, спокойно и уверенно переваливающийся то на одну сторону, то на другую; гляжу в черно-белый, высвечиваемый фарами из тьмы ночи и золотистой стерни, разрезанной пахотой, покачивающийся горизонт, отмериваю душой — не глазом — краюху стерневой целины, чтобы по ней, вдоль выутюженной, глянцевой от лемеха, борозды, ложилась чуткая, слышащая каждое движение рычагов гусеница. Потяну рычаг — трактор отзывчиво, как конь, всхрапнет, натужится и вздохнет, делая нужный доворот, и что-нибудь довернется в моей душе. Вгрызается, режет, переворачивает и рыхлит полную запахов зарождения и расцвета жизни землю стальной пятилемешный урожайный невод, блескающий новой краской в дрожащих отблесках заднего фонаря; и вместе с выворачиваемой, дремотно-бархатной, рассыпающейся, сонно ложащейся в нужную для зарождения хлеба постель землею бархатно-ласково, зажигающе-радостно, властно и ликующе вывернется и ляжет в нужную борозду что-нибудь в моей душе.

«Не может быть, чтобы у меня не стало родины! Этого маленького хутора, в котором я родился», — думаю я.

«Не будет родины, которая дает мне силы и мысли, — не будет и меня!» — думаю я и за рабочим своим столом.

И вот — письмо от Максимовича: «Тут, брат, такие дела: ожил твой Труболет! Забегали после твоих журналов и выступлений у нас крепко! Техники, строителей на хуторе — не проглянешь… Так что не вылетел в трубу твой Труболет!» И от дяди: «Твоей родины не узнать. Такое строительство развернулось, что прямо не веришь. Приезжай — подивишься. Вот тебе пример: прошел град, какого сто лет не было, никто из стариков не упомнит такого. Машины переворачивало и утаскивало в Уруп; полтыщи овец погибло; кошару точно языком слизало, як взялось таять. А ничего, не унывают труболетовцы, строят новые кошары, уже кирпичные. Труболет поднимается, як на дрожжах…»

2

Я не стал заходить ни в райком, ни в редакцию, ни к дяде, ни к няне, хотя страсть как хотелось всех видеть, а сразу, от Максимовича, направился на Труболет, и не через труболетовскую кладку, куда довозит автобус, а через покровскую, через хутор Покровский, или, как у нас его еще называют, Майский. Как ходили в школу. Чтобы навспоминаться, надышаться, надуматься на просторе, на горе, с которой видно все Приурупье… И чтобы зайти в родной хутор с той стороны, где мы жили. Где когда-то была наша хата.

Покровская кладка, казалось, не чинилась с наших школьных лет: доски погнили и просыпались; перебираться надо было по железным перекладинам и по проволоке. А сам хутор, как говорят у нас, «точно корова языком слизала»: пять-шесть малюсеньких, как из сказки, хаток под самой горой, которая, казалось, придвинула их к Урупу, чтобы по случаю спихнуть с кручи. А наверху, на пологости горы, где как раз и был хутор, виднелись огороды, которые здесь нарезали отрадненцам. Где-то-там был огород и Максимовича: я на нем бывал и в те приезды. Время расправилось с Покровским похлеще, чем с Труболетом. Но я подумал: «Ничего! Придет время, и тут будут строить!» С этим Покровским-Майским у меня так много связано! Здесь одно время, до войны, жил дядя Петя, к которому меня частенько привозили. И здесь жили Хоменкины, тетя Маня, мамина сводная сестра. Когда мамин отец умер, «в холеру» (это почти за четверть века до моего появления на свет), мамина мать вышла замуж за отца тети Мани, у которого тоже как раз умерла жена, а потом и мамина мама умерла, а отца тети Мани убили в гражданскую. Потом уже и повыходили замуж, детей понаводили, потеряли мужей в войну, а все равно родичались, как настоящие родные. Родичались и дружили и мы, дети. Я всегда заходил к ним, как приезжал. Иногда переписывались с Мишей и Раей, которых судьба забросила в Прибалтику. Приходил к Вите, когда он жил с матерью. Но Витя, на пьяную голову, приревновал меня, заочно, к своей Розе, в то время как я ни сном ни духом ничего не знал, дулся на меня года два и, когда я однажды приехал — работать на радио, — опять «под градусами», с такими же «подогретыми» дружками взялся меня допрашивать. Что я мог ему сказать, когда у меня даже и в мыслях не было его Розы? Видел я ее раза два: раз — когда приезжал с той, на которую, как говорится, «имел виды»; другой — при нем и при его матери, на какой-то праздник. Но он нам не верил. Он никому не верил. Отделился от матери. Построился в Отрадной. Я его, можно сказать, не видел, а к тете Мане по-прежнему заходил, когда случалась минута. Думал проведать и в этот раз. Но когда увидел ее во дворе, окруженном не плетнем, как раньше, а полынью и лопухами, возле дымившейся из ста тысяч щелей, полуразвалившейся летней плиты, согнутую в колесо, всю в расползшемся на плечах и спине, потерявшем цвет платье, с мотающимся из пазухи крестиком, я почти задохнулся от стыда и боли. От стыда и боли за ее сыновей, за себя, за всех нас.

3

Тетя Маня подложила в плиту несколько «сорочиных» (тоненьких, как из сорочиного гнезда) палочек, полураспрямилась, опираясь о край плиты, вполовину меньшая, чем была, глядела на меня красными от дыма и старости, потерявшими былую красивую синеву глазами и дрожаще улыбалась:

— Глядишь, как живу?

Я поцеловал ее в холодные паутинистые морщины. Она вытащила из кучи за плитой еще хворостину, поломала, подложила.

— Гляди не гляди, все матеря так живут. (Я тотчас с болью вспомнил о своей матери). А мне еще счастье. — Она мотнула слабой своей рукой на хату. — У меня вот крыша. Мне еще счастье.

— Вы меня узнали, тетя Маня?

Она поворошила в плите, сказала:

— Не, мои хлопцы не появляются. Мои хлопцы забыли и думать, что у них мать. — Потом как-то испуганно, виновато-испуганно, торопливо и жалко подняла на меня красные свои глаза, так же немощно опираясь на плиту, смотрела мне прямо в рот. — Чи ты что другое спросил? Ты кажи громче. Я уже не слышу. Уже глухая тетеря.

Я почти крикнул.

— А! Ну как же! — холодно, без искры радости, отвечала она, точно обдавая ледяной урупской водой. — Ванька Бойкин. (Меня так и резануло это ее «Ванька Бойкин». На родине меня все называли: «Ванюшка», «Ваня», «Николаевич», «Иван Николаевич», «землячок» а тут — «Ванька», да еще «Бойкин»!) Как бы ж я тебя не узнала? — продолжала тетя Маня, заглядывая в чугунок, в котором белела в воде картошка. — Ты, слава богу, часто навещаешь. (Ничего себе — часто!) Это я своих хлопцев, должно, не узнаю. Они ко мне только во сне являются. А тебя как не узнать?

Я украдкой вытер глаза. Ей показалось, что я что-то спросил.

— Как? — Она подняла качающееся лицо от плиты, по-прежнему опираясь на нее; говорила, глядя мне в губы, точно бы разглядела на них вопрос: — Не, мои хлопцы не приезжают. Мои хлопцы забыли меня. Забыли и думать, не то что помнить. Забыли, где росли, как росли. — Она обламывала прутики с концов веток, стоя спиной ко мне и не обращая на меня внимания, потом повернулась подкладывать в печь. — Мои хлопцы сразу стали такими: с образованием! — ударяла она. — С деньгами! С машинами! А я вот так и живу.

— А Витя? Он же в Отрадной?

— Как? — Она подняла морщинистое лицо, глядела, как сквозь паутину, и неуверенно кивнула, поняв по-своему. — Я была. Как же! И у Мишки, и у Райки. (Вот: она и детей своих так называет.) Нажилась у обоих, — говорила она, ломая прутики. — Нас же тут всех позавалила черная буря. Кого по окна, а кого и по трубу. Тут такое было, что отведи и помилуй. Ту жерделу, что вы с Мишкой любили и все на нее, помню, лазили, по макушку засыпало. И она уже теперь в горе. Не на огороде, а в горе. Вон, побеги пустила. То была в конце огорода, гора ще далеко была, ты ж помнишь.

«Вон почему все кажется таким низким! И все как бы прижалось к Урупу! Гора подступила!»

— Такая наша жизнь. Уже горы на нас наступают. Скоро под кручу спихнут, в Уруп, — с ледяным, пробирающим юмором говорила тетя Маня, совершенно не улыбаясь. — Уже пол-огорода оттяпали. Ну, так видят же горы, что сил нет, и подсобляют. Скоро все тут у нас возьмут, и из нас прутики вырастут. Вы ж все поразбегались, молодые. Как? — спросила она, подумав, что я что-то сказал, и как бы отвечала: — Ой, тут такое было, ты кабы видал! Не приведи господь! Оце ж все наносная земля, со Ставрополья и с Черных земель. Мою хату по стреху засыпало. Из станицы приезжали откапывать бульдозерами и эскаваторами. Ну, а кто-то написал Мишке: так, мол, и так: погибает мать. Он написал: «Приезжай». Ну, я еще была не ученая, кой-чего было, продала и подалась на край света. Они ж бог знает где, в Калининградской области, у Балтийского моря живут…

— Я знаю, тетя Маня. Мы с Мишей переписывались.

— Наверное, давно?

— Давно, тетя Маня.

Она кивнула;

— Давно могло быть. Когда ще не зазнались. — Я опустил глаза. Она говорила: — Поначалу рады были, как приехала. Да куда! У Мишки — квартира, у Райки — квартира! Там все: и газ, не надо тебе ни дров, ни угля, и вода, включишь — горячая, включишь — холодная, какая тебе нужна, такая и вот. Чего ж не жить? А дела не получилось. — Она помешала в плите; опять приоткрыла чугунок: не кипит ли? Я вспомнил, как она варила нам такую же чищенную, с пригаркой от лизавшего пламени картошку в русской печи. Это в далеком-далеком, не слышном уже в сердце детстве, когда я приезжал к ним. Как вкусно она готовила толчонку! Подаст всегда с капустой, с помидорчиками, с огурчиками, с малосольными, с лучком, в пахучем подсолнечном масле. И столько было взаимной радости и любви у нас! Как мы рады были друг другу! Целовались, обнимались, старались угостить друг друга из своих рук как можно лучшим яблоком, как можно лучшей клубникой, как можно лучшей смородиной.

Я спросил, не давая ходу поднимающимся слезам:

— А почему не получилось?

Она собирала щепки возле изрубленной в нитку, знакомой с детства коряжистой дровосеки, около которой валялся зазубренный топор с отставшим топорищем. Не слышала.

Я взял топор, набил о коряжину:

— Давайте, я нарублю, тетя Маня.

Она опять не услышала, тихо собирала щепу в подол. Я повторил громко, весь горя и ожидая, что она вдруг скажет: «Ты б лучше, дружок, когда своей матери помог!» Но тетя Маня разогнулась и кивнула, с заметной и радостной просветленностью перебирая щепки в подоле:

— Нарубай, коли е время. А чего ж?

Я кинулся со всех ног.

4

Скоро плита бушевала. Крышка на чугунке плясала и припевала от водяных ключей и веселого пара. Подкладывая, я громко прокричал:

— А почему не получилось у вас с Мишей и Раей? У кого вы жили, у Миши или у Раи?

— И у Мишки жила, и у Райки, — отвечала тетя Маня, вытирая сковородку с таким чувством, что я думал: она не станет продолжать. Но она поставила сковородку и заговорила энергично, с запрессованной в голосе горечью и обидой: — Не получилось — и все. Как у других не получается, так и у нас. Как вот у вас не получилось с вашей матерью, — вдруг сказала она, как бы шевельнув, как жар в плите, все мои боли, нагоревшие за жизнь в моей душе. Это-то меня и мучило. Это-то меня и палило! Этого-то я и боялся! И предчувствовал, видел, ожидал сквозь боль, что она так и повернет, тетя Маня. В самом деле: почему у нас не получилось с матерью, когда мы поженились и она приехала к нам? Что она привезла с собой иконы? Что крестилась, вставая, и ложась, и садясь за стол, а это нас коробило? Что часто вспоминала со слезами о своих курах, о своем огороде, о своем лесе, о своей речке, а это нас раздражало? Все было! Все было!

Тетя Маня рассказывала, пробуя ножом картошку и наготавливая на дощечке лук для зажарки:

— Сначала у Мишки жила. Мишка ж кликал. И у него малец. Да он того и кликал, чтоб нянчить. И пока нянчила, покуда ходила за малым — туда-сюда, мирились. А как подрос, сдали в детсад — так и пошло. — Она думала, что я задал вопрос, посмотрела на мои губы, опираясь, о плиту. — Ну как? Известно. Все наперекосяк. И то не так, и другое не так. То не туда положила, то не туда поставила, або села не туда. Не знаешь как? Не нужна, вот и все. Гремит, сычит, а то и попустит что. — Я не спросил, а только сделал движение напрягшимся телом: «Ну точно как у нас!» А она думала, что я спросил, и как бы отвечала на вопрос: — Ну кто? Ясно кто. Жинка, кто ж еще? У вас же теперь на них прав нету. Что хотят, то и творят. А скажи слово, так развод. Дети ж всегда будут с ней.

«Все — точно! Все — как у нас! Как у всех, кого я знаю!»

— А почему у нас так? Тетя Маня?

Она сняла крышку, потрогала ножом картошку. Посмотрела на меня и смотрела долго, участливо пригорюнясь, жалея нас. Потом взгляд ее мигнул мне под ноги, размяк слезой, и она уже смотрела внутрь себя, в живший, в болевший в ней этот «наш вопрос»: «Почему у нас так?» Она смотрела долго и сказала, как о давно решенном, давно продуманном, с отвердевшей болью и глубинной, чистой и открытой иронией, какую я часто замечал у земляков:

— Дюже образованные; переучились; культурные слишком стали. А мы — ничего не понимаем; мы — старые и темные; мы — полные дураки; не кумекаем, как надо. И грязные. Как же: всю жизнь в земле ковырялись. Нас давно надо в ту землю. Бо теперь не нужны. — И в голосе ее проросла живая обида: — Как же? На машины собирают. Завидно ж, что другие с машинами. Аж зеленые делаются! Аж выворачивает каждого! Так и прет из них: «А почему не у меня?» Каждый целится любым путем приобрести: стянуть, продать, смошенничать — только б была машина. Сами не свои делаются.

— А кем он сейчас, Миша? Я знаю, он в милиции был.

— Там и сейчас, где ж ему быть? Теперь он там начальник. Там такой, куда: вот такенный трудовой мозоль; гаркнет — стулья рассыпаются. Как же? Выучился. Институт закончил.

— А жена?

— И жинка там. Где ж ей быть? Там тоже какаясь начальница: перед ней там все выплясывают — куда! — с пробивающейся, как трава сквозь прошлогоднюю листву, обидой говорила тетя Маня.

— А Рая?

— А Рая убирает там. («О, Рая!» — отметил я.) Да с Раей ладить можно. В Рае человеческое еще не угасло! Но Рае такой достался, что дня без рюмки не может. А детей придбали. Там такое творится, что не дай господь! Ты если б видел!

— Да на такое я насмотрелся. У нас у Вали такое.

— Ну, так тебе и объяснять нечего, — сухо сказала тетя Маня, заглядывая в чугунок, — там я и вовсе лишняя, у Раи… Уе-ээхала! — крутнула сковородку и махнула вялой, с отвисавшей кожей рукой, в которой дымилась тряпка. — Что же мне оставалось, когда каждый день скубутся из-за меня? Каждый день до ножа. Там что было, не пересказать. Кабы ты посмотрел. Как же? Тем машина нужна, а тому каждый день выпить хочется и тоже завидует: «Вот: они машину купят, а мы — корми!» Всего не перескажешь. Да счастье мое, я уже сколько бога благодарю, что не продала хату. Спасибо добрым людям, посоветовали. Первый мне Ермолаевич сказал: «Не продавай! Бедная будешь! Я уже наживсь у своих. Поучись на мне». И многие говорили: «Ты еще вернешься; теперь какая жизнь?» И — как в воду глядели. И вот: как-никак, а свой угол. Забьешься, никто тебя не выгонит, никто не укажет, что не туда села, не то одела. Хоть хлеб да картошка, зато не дерет ложка… А другие попродавали хаты, а деньги дети повыдуривали на машины да на холодильники. Матери теперь в стардоме. Такие у нас дела, племянник.

5

Я обрадовался, что она назвала меня племянником, как в былые годы; и за этим светлым, обжигающим чувством как-то не раскрыл значение нового для меня в родных местах слова «стардом», хотя оно, как брошенный в воду камень, холодно, режуще, нехорошо просело в моей душе, и хотя тетя Маня нажимала на него и долго смотрела на меня из одинокой своей, согнутой обидами и трудами старости, из своего материнского горя с надеждой на ответное чувство и действенное участие. Спросил громко, давно мучаясь этим:

— А Витя? Заходит?

— Не-эээ! — с хрипевшей в ее груди обидой пропела тетя Маня и махнула рукой с зажатой в ней тряпкой, которой поворачивала скворчавшую, вкусно пахнувшую сковородку. — Те хоть утекли бог знает куда, глаз не кажут и объезжают, когда едут на курорты, а этот и рядом вот, а все одно.

— Как объезжают?

— Да как? Едут в Сочи або в Гагры, мимо вот, через Армавир, сколько тут, взяли бы и сошли когда. Так нет, никогда не завернут и телеграмму не отобьют, а я бы пешком пошла, хоть одним глазком глянула. — Пересиливая себя, она помешала в сковородке. Из глаз ее падали незамечаемые ею, слабые, как она сама, слезы. — А этот вот и рядом, — сказала она другим голосом, вытерев глаза согнутой рукой, в которой дрожал замасленный ножик, — а то же самое: не кажет глаз. Внуки, те когда-никогда прибегут и то как в душу плюнут: «Бабиска! Ты переписала на нас хату? Ты з не забудь, на нас переписы. А то умрес и забудес. А мы тозе масину хоцем. У дяди Миси масина, а у нас не будет. Так ты з не забудь!» Ей-богу, как помешались. Уже и детей задурили. — Она с глухой ожесточенностью перекрутила сковородку, на которой уже охотней, веселее скворчала и стреляла зажарка, махнула рукой с загоревшейся тряпкой. — Всюду одно и то же. На кого ни посмотришь. Все помешались на тряпках, на машинах, на мотоцикалах, на магнитофонах да на телевизорах. И еще теперь входят в моду ковры, люстры, серьги, кольца золотые. А к чему? Для чего дерутся за лохмотья? Хай бы им черт. Как зараза брошена между людьми…

Я поддерживал огонь в плите, зиявшей бесчисленными щелями, как лица наших матерей морщинами; смотрел в огонь, тетя Маня говорила:

— Да кудась позадевали те ордена и медали, какие я заробыла в войну. (Я знал: у тети Мани — орден Трудового Красного Знамени, медали «За трудовую доблесть», «За трудовое отличие».) Хотела ж в колхоз понести, показать, может, пенсию бы добавили: у нас сейчас председатель — воспитанник Сугонякина, к старикам относится с душой, может, и на меня по-божески глянет. Как ты думаешь, могут добавить пенсию?

Я вспомнил о беловском Иване Африкановиче, бесштанный сынишка которого таскал боевой орден на замусоленной рубашонке; сказал, чтобы не огорчать:

— Пенсии постоянно повышают. И будут повышать.

— Да вот я слышала про участников войны. А у меня сколько тех наград!

— Награды должны, конечно, учитывать, — сказал я с болью. И сказал, чтобы изменить разговор и хоть как-то защитить перед нею образование: — А Витя ведь без образования. Тетя Маня? Видно, дело не в образовании.

— Как? Витька выучился! — с ледяной ожесточенностью и негодующей гордостью пропела она. — Витька на тракторе сидит. В кабине. И дождь не льет, и снег не падает за шиворот. Как же? Витька выучился. Двести рублей огребает. Да и так кому когда спахал або привез что — десятка в кармане. Как же? Витька выучился.

«Вот она что понимает под образованием: кто сколько зарабатывает и как зарабатывает! И как к жизни относится!»

Она обкрутила сковородку и заплакала, глядя на стреляющую зажарку и не замечая, что плачет. Потом услышала прыгавшую по морщинам слезу, подняла подол, вытерла, отвернувшись, глаза и нос, высморкалась и опять подступила к плите — мешала в сковородке.

— А этот из-за чего? — сказала она разбегающимся на ручейки, незнакомым голосом. — Из-за того, что я сказала, что Роза купала в воде с крыгами хлопчика, Васятку, когда они жили тут. Чи вылечить хотела, он у них хворый родился, чи умертвить, чтобы не мучился, чи чтоб болел больше, а она бы сидела возле него дома, на работу не ходила. Не знаю, для чего, а окунала. Хлопчику года ще не сравнялось.

— Ребенка окунала в воду с крыгами?

— Так я ж о чем тебе кажу? Наливает в тазик, прямо с Урупа, с крыгами, они так и тарахтят, и давай умочать голенького, а он аж захлебывается. А теперь — чего ж? — покривленный весь. Я сказала: что ж она, мол, робыть? А он — на меня: «Ты нашу жизнь коломутишь! Ты ненавидишь ее и хочешь, чтобы мы разошлись!» Отделились, и теперь глаз не кажет. — Она закачала головой, держа нож на весу и не замечая мелькавших слез. — Ой, хлопцы, хлопцы! Что вы думаете, хлопцы, так обижаете матерей! — Она качала головой, и слезы мелькали по ее дряблому, морщинистому лицу. Чтобы отвлечь ее от ее боли, я спросил о Труболете: как он там? Говорят, ожил, строится. Неужели, правда?

Она смотрела вниз все с той же своей оледеневшей болью. Потом сказала, не изменив выражения:

— Какая же мать пожелает худа дитю своему?!

Боль в ней была острой и твердой. Я крикнул свой вопрос. Она ответила, все так же не поднимая глаз:

— Да ваш хутор ожил. Там сейчас кирпичные дома строят да все в асфальт забирают. Людям квартиры будут давать. Ваш хутор уже не узнать. — Она, несколько оживилась. Но сейчас же опять запахнулась в себя, в свои слезы, в свое горе. Махнула рукой: — Хутор строится, а старики все равно не нужны и там. Старики все в стардоме.

— О каком вы стардоме говорите? Тетя Маня?

6

Она глядела на меня и не тотчас поняла, что я ничего не знаю о стардоме, потом, спустя несколько тяжелых секунд, разочарованно удивилась:

— Так ты, выходит, не знаешь нашей жизни. А я думала, ты все знаешь, та й рассказую. Я говорю о нашем доме для престарелых, о колхозном. Для нас колхоз сгарнизовал стардом. У какогось хапуги отобрали дом, говорят, барбос из барбосов, не за свои деньги построил, так вот у него отобрали, а старикам дали. Там все, кто уже за собой не может доглядать, от кого дети поотказались або у кого нет. Вы ж теперь повыучились, поразбогатели, не хотите, доглядать за своими родителями. Вы ж грамотные, — нажимала она с едва проглядывавшей в голосе иронией и ледяной обидой, — всегда в чистом, в модном, надушенные. А за нами надо ухаживать. И судно, может, подать. И, может, обтереть. И обстирать. У меня вон руки не гнутся от тяпок, от вил да от коровьих сисек. Ну-ка, сколько гамбалили. А вы сразу стали такими. При галстуках. С образованием. — Она мешала в сковородке. Разбегавшийся ручьистый голос ее вторил скворчанию зажарки: — Вы все на веточке снеслись.

О домах престарелых я слышал, читал. Но чтобы дом престарелых был на моей родине — впервые слышу. И тоже: когда читал о стардомах, скажем, в Подмосковье или в Воронежской области, вроде бы даже радовался: «Вот. Заботятся о стариках! Старики в стардомах — как дети в детских садах!» А когда услышал, когда понял, когда почувствовал вот, что эти самые стардома…

— В Отрадной — стардом?

— Так я ж о чем тебе кажу? Там теперь наши старики. Кто не может смотреть за собой. И с нашего хутора. И с Труболета. И с Эстоновки.

— И с Труболета там?

— Так я ж тебе кажу. И с Труболета. И с Эстоновки. И с Отрадной е.

— А с Труболета кто?

— И Полякова. И Щеколдина. И Аржаная. И Сгарская. Многие там.

— Сгарская? Анна Тимофеевна?

— А то ж.

Ужасно было слышать это. И особенно обидно было за Анну Тимофеевну Сгарскую, за бабушку Аню, которая всегда нас угощала яблоками, грушами, сливами, крыжовником, клубникой, смородиной, которой мы мальцами помогали сушить фрукты в их саду и у которой были такие красивые дети — рослые, чубатые парубки, помню, поднимали и переносили зубами мешки с зерном на колхозном току, и дочь Люба, моя ровесница, которой я писал записки, когда жил у бабушки.

— Но у Сгарских три сына и дочь!

— Три сына и две дочки, — поправила тетя Маня, ударяя в слове «дочки» на последнем слоге, — и никому не нужна.

— Я знаю одну дочь. Любу, с которой ходил в школу.

— Ты старшую не знаешь. Она была замужем, на Бахмуте жила, когда вы с Мишкой только нашлись.

— А в чем же дело?

— А в том и дело: пока маленькие были, пока и нужна была, а как стали деньгу огребать да дома строить, так и не нужна.

— Не могу поверить! Не может быть! — восклицал я, вспоминая щедрый сад Сгарских и красавицу Любу, в которую мы все были влюблены.

— Чего ж не может быть, когда все так? — сказала тетя Маня и подложила в плиту поленьев: я забыл подкладывать. — Верь не верь, а так и есть. Три сына и две дочки, а мать в стардоме.

— Боже мой! Что же это делается?!

— А то и делается, что три сына и две дочки и никому не нужна. А сыны даже не приходят. За два года ни один не проведал. Хотя живут рядом со стардомом. Там у каждого такие домины! Да гаражи! А в гаражах — машины, мотоциклы, лисапеты. Как же? Один перед одним стараются. У того есть, значит, и тому надо приобрести. Ночь не спит, думает, как купить, за какого черта; когда же о матери думать? Ой, хлопцы, хлопцы! Не по-людски все это, не по-людски-иии!..

«А ведь она еще и родственница нам, бабушка Сгарская. Дальняя…. По жене дяди Пети… А все-таки родственница… Да! Да! Она еще была на свадьбе у Мурки, в Краснодаре, уже плохенькая, с дрожащим бельмом на глазу», — вспоминал я. Тетя Маня вдруг спросила:

— А мамка ж ваша как? С вами живет? Или отдельно?

На меня точно бы плавилось солнце. Я точно растекался. И не мог, не в силах был глядеть ей в глаза.

— Отдельно. Я было взял… Но как пошло… Жена — на нее, она — на жену. Невзлюбили друг друга — и все, и ничего не сделаешь. Володина жена сразу отказалась и мою разжигала…

— Да они на это мастера. У них это как задача — подкусить да подбить на свою сторону такую ж…

— Володя наш таксист. Вот жена его и боялась, что нам что перепадет.

— Вот я и кажу, иродовы дочки: только бы себе, а тебя оттолкнуть, хоть ты и мать.

— Маме купили времянку. Рядом там. Отделили. Отделили и сами не ужились.

— Да мать мне писала. (Вон оно что: она все знает!) Оно не нужно было ее и трогать. Пускай бы жила себе в станице.

— Да нет, — обиделся я, — с этим я не согласен. Она теперь хоть рядом. Хоть забежишь когда. Или она придет. А то за триста километров: что с ней? Жива ли? Есть ли у нее хоть хлеб?..

— Тут ты, пожалуй, прав, Ваня. («О! Ваня!» — отметил я!) — Она сдавленно, с обидой на свою судьбу и с завистью к моей матери повздыхала; потом, вытерев глаза, посмотрела на меня с желанной, с родственной теплотой, как когда-то, в ушедшем времени, и по-хорошему, по-дорогому радовалась за нашу мать из своей обидной заброшенности: — Хоть когда глазком глянет, и то сердцу легче. Тут ты прав, Ванюшка.

— Конечно, прав. Она хоть на глазах. Если и не придешь, то передадут, как заболеет или что.

— Ой, вы хоть проведуйте ее, хлопцы. Проведуйте и не обижайте. Ой, не обижайте, хлопцы, матерей, не обижайте!

— Мы там у нее дом строим. Уже почти сделали, — похвастал я. — Для Вали.

— Да мать писала. Ты все же молодец. И проведуешь, и помогаешь.

— Да уж куда: молодец! — Мне было ужасно за себя: тоже не очень-то и проведую и не очень помогаю.

— Да нет; ты еще не потерялся. Ты и меня не забываешь. Всегда зайдешь. А Валя у тебя?

— Пока у меня.

— И муж приехал?

— Да приехал. Дал слово, что не будет пить.

— Ох, знаю, какое у них слово, у этих пьяниц. Хлебнешь ты с ними.

— Уже хлебнул. Как приехал, так дети перестали слушаться. Племяш по-за школой ходит. Курят, воруют. У меня сердце барахлить стало.

— Ох, разве ж я не понимаю? Я все это пережила. Я как нагляделась — не приведи и врагу! Я вот боюсь: как бы они там мамку не угробили, как отделятся от тебя.

— Я и сам боюсь. Уже руки протягивает. Лезет с кулаками.

— Вот. Ты хоть наведуйся. А лечить не пробовали? — спросила она через время.

— Говорит: вы больные, вы и лечитесь.

— Вот такой и наш. Бедная Валя. Мне ее так жалко. — Она подняла подол, начала вытирать глаза и качать головой. — А мать… Вы хоть имейте бога: не оставляйте ее. Она столько, бедняжка, пережила, что не приведи никому.

— Знаю, тетя Маня.

— Ой, проведуйте матерей, хлопцы. И не обижайте, не обижайте матерей, хлопцы. Сегодня мы есть, а завтра нас нет, и нигде не купите ни за какие деньги, сколько вы их ни имейте. — И в ее голосе особенно ярко проглянула заглушенная, живая ее обида и теперь особенно засверкала выстраданная, обдававшая холодом и укором, грустная ее ирония: — И нигде не найдете ни с каким вашим образованием, ни с какими вашими машинами. — Она покачала головой, вытерла нос подолом, смотрела перед собой невидящим, обращенным в ее прошедшую жизнь взглядом. — А я молю бога только об одном: чтоб дал по-людски умереть — не в стардоме. — Кривясь в морщинах, она стряхнула слезы качком головы и, сжимая веки, быстро начала толочь картошку в чугунке обтершейся, еще той, качалкой. — Ой, дети, дети! Потеряли вы корни добра! Грех вам непростительный! Когда вы только образумитесь в этой погоне за тряпками да за машинами?.. Ложите на кучу, Терентьевич, — сказала она небольшенькому выгоревшему мужичишке в мокрой серой и тоже выгоревшей рубашке и мокрых рваных парусиновых чувяках, который втягивал во двор мокрую — видно, только с Урупа — дерезину. — Спасибо, Терентьевич. Идите с нами картошку есть. Я нонче припозднилась. Спину ломит — страсть, должно, на непогоду. Еле раскачалась.

Мужичонка бросил ветку на кучу за плиту, спросил с ярким, горевшим во всем облупленном его лице интересом:

— Не сын?

— Не-э, — пропела тетя Маня, заталкивая уже зажарку, — племянник. Сводной сестры сын.

Мужичонка сразу потерял ко мне интерес. Не ответил на ее благодарность и приглашение, глядел в голубую полынь, моргая от напряженного внимания:

— А писем так и нет?

— Не-э, — пропела тетя Маня, — уже забыла, когда и получала. На свою почту уже квартирантов пустила.

— Да вот я и смотрю: птенцы уже вывелись в ящике! Хы!

Я только теперь разглядел в серой полыни ящик, к которому, с разгорающимся интересом, пробивал дорогу, топча кусты сначала правой ногой, потешный мужичишко, произносивший одно и то же: «Хы!»

— Воробьи оккупировали ящик, — с неизменной иронией говорила тетя Маня, — видят же, без дела стоит. Я не только платы не беру с них, а и подкармливаю. А они вже племя пустили. Вон, желторотые выглядуют. А мамка вон с червяком на тутовник села. Пускай кормит, Терентьевич. Хоть какая живность да будет. Идите лучше, с нами позавтракаете.

Терентьевич постоял, хыкая на разные лады на раскрывавшиеся из отверстия ящика для писем большие желтые рты; потом подступил к крылечку, источенному шашелем и изрезанному ножичками, в углу которого стояло накрытое дощечкой ведро, поднял дощечку и опять накрыл, хыкнув уже по-другому.

— Воды ще богато. Не беспокойтесь, Терентьевич. Идите, посидите с нами. Картошка уже готова.

Мужичонка не ответил и не глянул, когда проходил мимо. Пошел через улицу в устеленный сохнувшим сеном двор, огороженный новым турлучным забором, на который я тоже обратил внимание только теперь: «О! Загородился!»

— Кто это?

— Ты их не знаешь. Новые тут. С Урала. Как? — Она думала, что я задал вопрос, и как бы отвечала: — Да видит же, что стопила плетень. Ловит в Урупе ветки да носит. А воды дети его приносят. — И опять не могла говорить из-за слез и перекашивающих лицо спазм. Опять тряхнула головой, спросила, вытираясь подолом: — А Володька ж как там ваш? — Спросила через минуту, а казалось — прошла вечность.

— Ничего, — отвечал я. Выворачивалось сказать, что «Жигули» купил. Но не сказал.

— А к матери ходит?

Стыдно было врать и стыдно было говорить правду. Я упирался взглядом в землю.

— Последнее время стал приезжать. Когда увидел, что мы уже построились за честную копейку. Гнала совесть, что ли. Даже подарил Вале триста рублей. Но теперь опять не стал ездить. Обозвал меня при Вале ничтожеством, а она выгнала, вместе с подарками, а была в больнице.

— Да мать писала, — сказала тетя Маня, вздохнув. И поглядела на затихшую плиту. Опять вздохнула, покачала головой всему, что творилось с нами и над нами; поглядела на меня: — Ну, пошли, племянник, толчонку есть.

…В хате было так, как было, когда я приезжал сюда еще мальчонкой: и на кухне, и в горнице «святые углы» от потолка до пола завешаны и заставлены большими и маленькими иконами, на кухне пол остался земляной, в большой комнате — застлан толем и покрашен. Та же русская печка, на которой мы когда-то отогревались после «снежков» и на которой спали Миша, Витя, Рая, соседские дети, я. Только теперь печь казалась в несколько раз меньше и навсегда потухшей, хотя явно топилась: на загнетке были свежие угли, а в углу — чаплейка, рогачи, кочережка с неумирающим блеском от ладоней на держаках. Те же лавки, скамейки, табуретки. Только какие-то состарившиеся, почерневшие, как руки наших матерей, и еще больше порезанные и порубленные ножами и резаком: тетя Маня всегда держала кур и какую-либо животину и резала и рубала для них щерицу, лебеду, конский щавель на этих лавках и скамейках, и они хранили в себе былую хозяйскую заботу и былое семейное тепло. Те же казанки, макитры, чашки, только повыщербленные, надтреснутые, скрученные у ободка проволокой, но они хранили в себе былой уют и былую нашу любовь друг к другу, былую семейственность — дух «простонародной старины». Те же деревянные ложки, только страшно уменьшившиеся, почерневшие, потрескавшиеся и сжелобившиеся. Я ел толчонку, имевшую вкус материнских слез и пахнущую ушедшим, оставшимся вот только в ложках и макитрах детством… и почему-то молозивом, которое мы так любили, и потому так ждали, отела. И в хате пахло теплым, но далеким, отсвечивающим на стенах, на которых помнится каждая неровность, на карточках в побитых шашелем рамочках, с которых смотрят молодые отец, мать, дедушки, бабушки, дяди, тети, хуторяне, — все в хате пахло теплым, далеким детством. Тетя Маня, перекрестясь, как мать, ела напротив. Изредка, запоздало и сгорбленно, подхватывалась, семенила угодливо-уважительно, с просыпающейся радостью, перекачиваясь на согнутых ногах в черных шишаках и багрово-синих узлах вен, по земляному полу за какой-нибудь тарелкой или кружкой, которую я давно уже взял. Забывала есть и капала на меня разлетающимися восковыми слезами.

— Ой, не обижайте, не обижайте, хлопцы, мать! Не забывайте, не забывайте, хлопцы, мать, бо это плохо вам обернется.

7

Надо мною слезами блескали тяжкие слова тети Мани. Но открывшаяся новь оглушила меня, светло отодвинула от всего тотчас, как я поднялся на гору. Кирпичные строения и подъемные краны над зеленью садов и огородов Труболета я увидел, как только вышел из бурьянов Майского.

«В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» — властно и радостно свирепствовали удары пневматического молота и, потрясая сверкающий воздух и землю, разносились над Урупом, над Отрадной, над другими хуторами и станицами Предгорий.

…В душе моей засверкали чувства жгучего счастья и ревностной радости, когда на месте нашего подворья — мы жили на въезде в хутор — я увидел новешенький, краснощекий и голубоглазый кирпичный дом, какие теперь в моде всюду, и ковыряющихся, дыдыкающих в песке, за штакетом, двух ушастиков и молодую хозяйку в окружении сияющей стеклянной посуды — опять уже в «интересном положении».

— Кто сейчас здесь живет?

Разрумяненная, без единого родового пятнышка, несмотря на счастливую свою «тяжесть», хозяйка повесила на штакетину палисадника очередную, сверкающую чистотой бутыль, взяла еще у ног, повернулась к большой зеленой чашке.

— Бортниковы. А что? — И смотрела с молодым, чистым интересом и той тихой, мягкой ласковостью и всепобеждающей добротой, с которой смотрят все беременные женщины.

— А откуда приехали?

— Из Отрадной. А что вы хотели?

«Не того ли это Бортникова ростки, который когда-то любил нашу мать?»

Мать рассказывала: «Раз увидел на карусели в Отрадной, потом каждый день у ворот, не отвязну и все. Приведет с собой всю Отрадную, кличет: «Катюша! Выйди на минутку!» Я прижукну в сирени, не шелохнусь. Выходил Николай, отец ваш. Он был моим кавалером, ухаживал за мной. И такой — никого не боялся: смелый, страсть, выходил, будь их хоть тысяча. Ну они ж ему и давали бубны! Рубашку, было, пообшматуют на нем, кровь из носа, а все равно разгонит всех. Вы в него удались, ей-богу!»

— Из Отрадной и родом?

— Муж из Отрадной. А я из Невинки. А вам зачем это?

— Да так. Просто интересуюсь, — отвечал я, продвигаясь, но не желая уходить. — Просто прохожий, — отвечал я дрогнувшим, раздвоившимся голосом, ощущая какое-то странное, валящее с ног чувство, какую-то свою вину и находясь весь в воспоминаниях: как мы здесь бегали, вот такими карапузами; как украшали ворота, весь двор и хату ветками и чебрецом перед пасхой и троицей; как пели моя мать и няня Шура; как гуляли на хуторе; как мы уезжали, а из кадушки, уже из машины, выскочили куры, и мы их ловили, вот по этому полю, где сейчас овес, а тогда просто был луг, и как одну не поймали, а отец смеялся: «Пускай на развод останется. Может, еще вернемся». Я остановился и уже не мог не сказать, глядя на вышедшую со двора прекрасную белокурую, в прекрасном, самом прекрасном на земле «положении», хозяечку: — Жил когда-то на этом подворье. Когда был такой, как ваш богатырь.

«Богатырь», собрав все силы, приподнялся, кряхтя и слюнявясь, на карачки, стал на толстенькие, перехваченные в нескольких местах складками «рогачики» и смотрел на нас меж штакетин. Старший яростно взвывал и дыдыкал в песке, изображая застрявший могучий самосвал. Хозяечка глянула, покраснела, стесняясь и радуясь, а потом уставилась на меня, вся в блеске слез семейного счастья.

— Ой, да вы не уходите! Вы, наверное, тот самый, что про нас пишете?

— Наверное, тот самый.

— Ой, да вы хоть зайдите! — И, вся светлая, трогала пылающие щеки ладонями. — Хоть на одну минутку!

— Зайду, славная хозяюшка. Обязательно. Только как-нибудь после. А сейчас… — У меня вдруг запершило, пересохло и слиплось во рту так, что язык стал как наждак и с трудом поворачивался. — Вынесите-ка мне, наверное, водички. Попробую, какая она сейчас в нашем подворье.

«Пуп развяжется, пока донесешь с Урупа, — вспоминал я рассказы матери. — Сама всегда как бочка и вас пятеро. Ну-ка поноси на такую кагалу! А я вас по два раза в день купала!»

Хозяйка вернулась на прежнее место, где она мыла посуду, торопливо-растерянно вытерла руки о перекинутое через плечо полотенце, сняла кружку с гвоздя на голубом крылечке, зачерпнула из ведра, стоявшего на каком-то цементном сооружении. Глотая звонкую колючую от свежести и воспоминаний прохладу, я всматривался в катушки с хрюкающими поросятами, в клетушки с сокорящими курами, в пристройки, из которых торчал то велосипед, то мотоцикл, в усыпанный гравием, частью зацементированный двор, в приветно трепетавший сад, в яркий палисадник под яркими голубыми окнами, в разлитое повсюду семейное счастье, и y меня сосало под ложечкой: «А осели прочно! Молодцы!»

— Вода откуда, хозяечка?

— Из бассейна. Вот у нас бассейн. (Я только теперь разглядел, что это было за сооружение, на котором стояло ведро.) Ваня привозит. Он у меня механизатор, всегда привезет, — отвечала белокурая хозяечка. — А другие из цистерны берут. У нас возле мастерских цистерна. Но обещают колонки поставить. Тогда мы прямо в дом проведем. Ваня уже привез трубы, вот.

— На хуторе будет водопровод?

Хозяечка уже несколько успокоилась, отвечала с ласковой приватностью и вниманием, какие свойственны счастливым семейным женщинам, желающим счастья всем-всем:

— Ой, ну а как же? Колонки на каждом углу будут. Но Ваня и в дом проведет. Он у меня такой хозяин. — И в голубых ее чистых глазах засияли радостные, возможные только при большой и красивой. любви слезы. — Ой, он такой у меня — из-под земли достанет. А детей как любит. Старшенький наш весь в него. Вот, посмотрите. — Мальчонка дыдыкал в песке, увлеченный уже перевозкой камешков, и выходило так, что у него опять застревал самосвал, и он брал его на прицеп тягачом и вытаскивал, и мать радостно смеялась на него: — Вот, и глаза, и нос, и руки такие, и такие же движения; прямо удивительно! — И обратилась ко мне, озабоченная и счастливая: — Да обещали в этом году провести, но что-то не видно. — И она застенчиво-ласково улыбнулась, загораясь заботой, как все счастливые женщины. — Вы бы подтолкнули наших строителей.

— Уже и поручение?

— Ой, ну а как же? — сияюще улыбнулась она. — Вы же о нас пишете. Мы все так и считаем: наш, труболетовский…

— Ваш-то ваш, а вот вы заняли наше подворье и не лысые! — продолжал я шутить. Это вырвалось у меня без всякой задней мысли, но она приняла мои слова почти что всерьез — взялась вся осветившим ее, выделившим светлые пушистые ее волосы и яркие голубые глаза, молодым нежным румянцем:

— Ой, но вы же когда еще уехали! И здесь столько жило после вас! — Она всерьез чувствовала себя виноватой, так что я даже испугался и принялся успокаивать, но она, волнуясь и не слушая меня, говорила: — Ой, да вы только пожелайте! Вы только пожелайте, на любом месте построитесь, да вот хоть рядом, здесь всем места хватит! Ой, да вам и квартиру дадут, вы только пожелайте! Ой, да вы только пожелайте, мы вам построим всем хутором!

— Ладно, — сказал я, с трудом удерживая взятый лихой, развеселый тон. — Ладно, растите своих богатырей на нашем подворье, так уж и быть. А я подумаю над вашими словами, дорогая хозяюшка.

— Ой, ну вы ж заходите!

— Спасибо. Непременно зайду.

— А за воду обязательно напишите!

Я оглядывался, кивал: хорошо, мол, напишу.

8

И то там, то там видел ожившие подворья труболетовцев, огоньки и калачики в счастливых, как глаза человека после болезни, помолодевших окнах. То здесь, то там счастливо показывалась из огорода или калитки чумазая детская рожица с морковкой или огурцом во рту.

«В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» — со свирепой радостью сотрясали неузнаваемую мою родину, мой сказочный Труболет яростные, счастливые пневматические удары.

Возле двора Исаевых — на том самом месте, где мы, мелюзга, собирались «на лавочку», когда приезжал с гармошкой Филька Милицкий, и где я впервые в жизни, чуть ли не двенадцатилетним, под светящимся кустом сирени и восторженным молодым месяцем поцеловал девчонку, Лиду Исаеву, о которой на хуторе ходила молва, как о первой песеннице и рукодельнице, — на этом самом месте дымилась костром только что сгруженная куча кирпичей. Из-за белых и зеленых, от дождей и солнца, тех еще, сжавшихся гармошкой, ворот меня по-чудному окликнул красноволосый, в красных конопушках, в кирпичной пыли костлявый мужчина:

— Здравствуй, милашка-любашка!

Он подходил и улыбался:

— Хотелось бы знать, милашка-любашка, надолго к нам или так, на денек-два?

«Милашка-любашка! Черт знает что!» Я оглядывался, не понимая, к кому он так обращается. А он смотрел на меня и все улыбался, подступая.

— Здравствуйте. Вы у кого спрашиваете?

— У тебя, любашка наш, у кого ж еще? — отвечал он с мягким растяжным аканьем. — Мы еще вчера тебя ждали.

Это, наверное, теперешний хозяин подворья Исаевых. Исаевы, я знал, выехали на Черноморское побережье.

Новый хозяин песенного, любимого мной и моей матерью подворья улыбался мне всеми своими конопушками:

— Мы еще вчера-т узнали, что ты, любашка, прилятел.

— А откуда вы меня знаете?

— Ды как же, милашка-любашка? Тебя все здесь знат. Мы журналы читам. А вчера моя дочка-т из Майкопа лятела с тобой; она-т и сказала, что ты тожа прилятел. Она к своему милашке лятала, у нее там любовь, жениться обещал, так она к нему часто летат, — простосердечно и чудно рассказывал красный мужчина. — А я вот что метился у тебя, любашка, спросить: можно ли здесь строиться, а? Всю ночь не спал, хотел посоветоваться с тобой. И ты верно сказки: можно ли?

— Почему же нельзя? — сказал я в сильном волнении и ревности: «Вот! Строиться начали на моем Труболете!» — Бортников уже построился!

— Ванька-т Бортник, любашка, он отчаянный. И расторопный. Экую домину закатил. И там у него все: и бассейн, и подвал, и гараж, и отопление, чего только у него нет!

— Вот и молодец!

— Молодец! Тут ничего-т не скажешь: молодец! Но больно отчаянный!

— Что тут отчаянного? Решил осесть как следует, вот и построился, как хотел. Что тут отчаянного?

— Эка ты говоришь! А ну как опять повернут, что тогда?

— Что повернут?

— Дык ломать хутор. Ну-к опять возьмутся! Мы-т оторваны. Транспорт-та, он не ходит. Надо-т все на кладку. А кладка-т, она ненадежная. — И прямо влазил в душу вопрошающими глазами. — Дык мы потому решили еще погодить, осмотреться. Я вот кирпичей-т достал и на дом, и на гараж. У дочки-т, поди, пойдут дети. Их возить в школу на чем-то надо-т. Можно-т и машину заиметь. Но строиться ли можно? Так мы решили маленько-т осмотреться. И я, и Князевы, и Васька-т Леташа, и Лександр Петухов, и Стешка Коваль — все решили маленько погодить, посоветоваться, как приедешь.

Для меня этот вопрос был неожиданностью. Сам я никогда не строился, если не считать детскую пору, когда мы строились в Гирее без отца да подваживали дом в Пшехской. Я не имел понятия, какая это ответственность, стройка. Но я жарко, убежденно настаивал:

— А вот я и говорю: стройтесь безо всякого! Вон какие здания поднимаются!..

— Общественне-т да, подниматса. А вот Памбухчан Сергей себе на уме: здесь живет, хату приобрел, можно сказать, за дурняк, здесь-та вольготно, что скотину выгнать, что птицу пустить, так он здесь живет, а дом в станиие делат, вон как. И Лексей Кривошей, и Мишка Гусь, и Николай, брат его, и Краткины, оне то же само: здесь живут, потому как вольготно, и здесь работа, а строятся в Отрадной, вот оно как… — И аж трусился, заглядывая в глаза.

— А вы откуда сами?

— Я-та? Я-та с Мордовии, с Волги. По сравнению с нашим тут, скажу тебе, рай. (У меня так и взмыло: «Ага! Уже Труболет наш кажется раем! Только подождите: всюду будет рай! И на Волге! И в Сибири! И на Севере! Земля нигде гулять не будет!») Так как ты скажешь, милашка-любашка: можно-та домом обзаводиться здесь али как?

— А душа лежит строиться?

— Душа-та, она душа. Как душе не лежать? Край-та чуднай. Ох, чуднай. Я слышал по радио, смотрел по телевизору — заманчиво, а приехал — душа так и обнимат. Да как бы не ушибиться. С хуторами-то вон что. Линия-та, она осталась. А у нас мысль такая: как бы попрочнее сесть! Нам край надо обговорить это, любашка!

— Обговорим.

— А ты куда сейчас? Поди, в центр?

— В центр, — отвечал я. Хотя не знал, что такое центр на возрождающемся моем Труболете, где он.

— Ходи, любашка, ходи. И я там буду. Мне вот только кирпичи сносить. Я сейчас обернусь. И Князева Гришку-т прихвачу. Он очень обстоятельнай, Гришка. Ох, обстоятельнай. И у нас большой разговор. Очень большой разговор у нас должен быть. А то как же на бегу? Дело-т не шуточное. Дело-т сурьезное. Надо обмерить со всех сторон. Идет, любашка?

В душе я готов был колотить его за эти его «милашки» и «любашки». Но я его уже и любил. За мятущуюся простосердечность. За стесняющуюся чистоту. За оглядное стремление к основательности.

— Идет. Приходите.

9

Где когда-то был княжеский дом и экономия (хозяйственные постройки помещика), а потом — школа, клуб, изба-читальня (все — в том же серганевском доме) и колхозный двор с амбарами, складами, конюшней, в окружении сада и где еще недавно, года два-три назад, я обнаружил пустырь, теперь алели кирпичные корпуса, ангары, другие помещения, соединенные не закрытыми еще траншеями. Дымящуюся кучу гудрона посреди обширной, наполовину заасфальтированной свежим асфальтом площади, от которой отъезжал грохающий железным бортом самосвал, раскатывала дымившимся тракторным катком расторопная, похожая на черноглазую птичку-синичку, кнопочка в ярком, расшитом, как у фигуристов, комбинезоне. Туда-сюда летали автокары, грузовики, тракторы с прицепными тележками; кругом ревело, визжало, гремело, звенело, кричало строительское разноголосье, и все, что было вокруг, сотрясал огромный, взлетающий чуть ли не до солнца и вбивающий чуть ли не километровые сваи, распалившийся пневматический молот: «В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» Видно, это и был центр, эта площадь. На меня никто не обращал внимания. Я зашел в помещение, из которого во все стороны выворачивались и раскатывались клубы пыли и неслись сдавленные женские голоса, и еще не успел ничего разглядеть в клубящейся, мигающей и грохочущей тьме, как меня кто-то обнял и поцеловал в щеку:

— Ванюшка! Девки! Гляньте, кто к нам пришел! Все идите сюда! А нам, Ванюшка, Шура Иванова сказала, что ты прилетел. Она в хате твоей ухажерки живет, Исачихи. А вчера она к своему ухажеру летала. Ну, ты ж подойди, Шура, чего ты? Не стесняйся, это ж наш Ванюшка. Вот она, Ванюшка. Угадываешь? Вы вчера вместе, летели.

Что-то мелькало перед глазами, передвигалось в вертящейся, грохочущей темноте. Желтевшее справа в маленькие окошки солнце не пробивало мотающейся пыли. Слева татахкала и колыхала тьму не то веялка, как я чувствовал по звукам и запаху зерна и половы, не то ВИМ или другой какой сортировочный агрегат. Я не то что не угадывал бог знает какую Шуру Иванову из Мордовии, а вовсе ничего не видел, даже ту, которая только что поцеловала меня и знакомо кричала особенным, близким и щемящим, как всплывающее детство, голосом:

— Останавливайте все, девчата! Хватит! Сейчас обед!

Звуки работающего агрегата оборвались, поколыхались пусто, охающе и стихли. В клубящейся и кружащейся пыли я стал различать вороха зерна, агрегаты. Женщины выбегали на улицу, оббивались и оббивали друг друга. Я узнал ту, которая поцеловала и кричала возле меня: это была Паша Пащенко, Пащенчиха, или, как мы ее еще называли, Преграденская (приехала с матерью из Преградной, всех и всего боялась, насмерть перепуганная бандитами, скрывавшимися в горах, и говорила смешно, слюняво и на «ё»: «Мы преградёнские…»). Теперь она размахивала руками и кричала, необычно возбужденная, необычно яркая, необычно смелая и радостная:

— Мы тебя все тут ждем, Ванюшка. Это мы попросили твоего дядю, чтоб тебе написал, чтобы ты приехал.

Медноволосая, веснушчатая, похожая на отца, но удивительно, по-молодому обаятельная, такая яркогубая, яркоглазая девушка (которую я припоминал: «Да! Да! Она садилась в Майкопе!») стеснительно откашлялась, прикладывая к нежному, но запыленному, в потных потеках горлу грязную красивую руку; сказала стеснительно:

— Задохнуться можно.

— Ты слышал? — закричала, как ужаленная, Пащенчиха, необычно горя чуть раскосыми своими глазами и необычно размахивая руками, страшно возбужденная и радостная. — Все рассказывайте, девчата!

— Ишь, размахалась руками, Преграденская! — радовался я на нее. — Ишь, ожила! А то, было, и рот боялась открыть!

Она жила через плетень от дяди, и мы часто лазили к ней в огород за огурцами и горохом, а она боялась даже выйти из хаты, чтобы пугнуть нас, пятилетних, шестилетних. А теперь — вот.

— Мы все здесь ожили, Ванюшка! — кричала она, как кричала бы после кораблекрушения, в котором она непременно должна была погибнуть, но каким-то чудом спаслась. — Ты ж гляди, что теперь открылось на нашем хуторе! Если бы не журнал и не Ефим Иванович… А теперь — смотри! И тут теперь все наши!

— А возвращаются? — спрашивал я. — Труболетовцы возвращаются?

— Работают, Ванюшка! Работают! — кричала Пащенчиха, сверкая глазами, и удивительно: в этом сверкании почти не была заметна ее раскосость. — Ты ж гляди, что тут у нас творится! То ж были бурьяны, волки уже выли. Думали, все, конец, хутору. А теперь — видишь?

«Да! Повернулось по-настоящему!»

— Тут теперь у нас и отрадненцы, и с Сибири, и с Урала, и из Москвы, и из Армении, и откуда только нету, — говорила присадистая женщина с раздувшимся, но знакомым лицом; и я никак не мог вспомнить, кто это: Пезиха, Суриха или Маливанова.

— Да прямо как во сне! — сверкало вокруг из улыбок; и в общем хоре голосов я расслышивал грубый, трубный голос тети Насти Мошички, знаменитой у нас тем, что порубала кресты на кладбище в лютые морозы:

— Куда там? Думали, все, а теперь — и не поверишь! — И не сводила с меня глаз, подперев щеку рукой и поддерживая эту руку другою под локоть.

— А возвращаются? Наши? — добивался я.

— Да кто и вернулся. Великова Анна вернулась. Ей повезло: она свою хату купила. Она там и живет, на своем месте, наспротив нас. Ей посчастливилось. А я свою и не продавала. Слышь, Ванюшка? Я свою и не продавала.

— А уезжали куда?

— Да где только не была! И в Грузии, в Ачимчири, чай собирала. И в Сочах, мыла посуду в ресторане.

— А еще кто вернулся?

— Приходькины. Эти Швецову купили. Швеца ж посадили. А Швечиху сын взял, Никита-черт. Гусь Петька вернулся. Литаша. А кто и не вернулся, так тоже тут работает, из Отрадной возят. Всем дело есть. А то прямо занехаили наш Труболет — куда: и неудобно, на горе, и далеко, и ненужный.

— Не перспективный! — бросил кто-то.

— Да то ж, — прогудела из своего горюнящегося положения Мошичка, — сначала школу закрыли, потом Совет, потом почту, потом из колхоза бригаду сделали, потом и бригаду перенесли.

— А было ж два колхоза, — кричала Преграденская, — на той стороне и на этой. Слышь, Ванюшка?

— Да. Было два колхоза. А потом и бригаду убрали. Слили с Эстоновкой и Покровским. Совсем было скоренили, — говорил кто-то знакомый, но я также не мог вспомнить, кто это был.

— А за пыль! За пыль! — толкала Преграденскую тонкая и сухая, как жердь, Гусиха; и Преграденская опять вскинулась, вспомнив:

— А посмотри, в каких мы условиях работаем! — И тыкала руками в раскрытую дверь, из которой курящейся рекой вытекала и клубилась едучая пыль.

А я, в своей радости и переполненности, почти никого не слушал, говорил:

— Вот Преграденская! Об условиях заговорила! А помните, как я у вас, Преграденских, таскал огурцы и горох?

— А то не помню? — тотчас откликнулась Пащенчиха с такой радостью, точно бы я не воровал у нее горох и огурцы, а приносил ей подарки. — Я помню, Ванюшка, как ты и кургу у нас крал!

— Ну, это вы уже приплетаете. Кургу я у вас не воровал.

— Ей-богу, воровал! Это ты забыл!

— Не наговаривайте лишку, Пелагея Евсеевна, — смеялся я, и все вокруг так же смеялись. — Как бы я крал у вас кургу, если у бабушки было этой курги сколько угодно?

— У бабушки твоей хороший был сад, — грубым голосом сказала Мошичка, все так же грустно подпирая рукой подбородок, — а курга у ней была лучше всех.

— Вот, — кричал я, — слышали, Пелагея Евсеевна?

— У бабушки твоей хорошая была курга, я помню. А все равно таскали вы, детвора, — не сдавалась Преграденская. — Вот как на страшном суду клянусь: было! Лазили! Васька Краткин, Николай Катемиров, Манютин Ванька, Захарка Калужный. А ты всеми коноводил. Ей-богу, было!

— Ну было, так было, чего там? Такая мода была! — защищала меня Мошичка; и все это говорили, счастливые:

— Тогда мода была — по садам лазить.

Верно, такая мода была; мы лазили в сад даже к моей бабушке, и она нас не ругала, когда заставала, а угощала и наставляла, чтобы мы ходили через калитку, а не лазили под плетень, она нам сама натрусит. Но я не помнил, чтобы мы воровали кургу у Преграденских. Однако, обнимая ее и Величиху, согласился в счастливой переполненности:

— Так чего же было не красть вашу кургу, когда вы даже из хаты боялись выглянуть? Вот таких карапузов боялись! А сейчас, — я радовался на кипевшую в Преграденской жизнь, на блеск разбегающихся ее глаз, — действительно, как на свет народилась!

— Мы все теперь как на свет народились! — вставало вокруг.

— И глазастая же стала! В такой пыли угадала!

— Мы теперь все глазастые, Ванюшка! — откликнулась вместе со всеми Преграденская. И радостно оглядывалась на окружающих и подступающих земляков — синеглазую Лизу Коровомойцеву, Марию Колодезную, размерами с Харитину Липченок, но еще сравнительно молодую, ровесницу нашего Володи, с которым она и ходила на одну улицу, Нину Гусеву и на других, которых я угадывал среди новых труболетовцев. А Преграденская кричала больше всех: — Мы все читаем, где про нас. Это мы сказали Ермолаевичу. — И, вспомнив, опять вскинулась на дверь: — Ты видишь, в каких условиях мы работаем?

— А что тут у вас, в самом деле, такая пыль? — только теперь опомнился я. — Вы прямо как шахтеры.

— Да что? — вскинулась Пащенчиха; и все так же вскинулись и замахали руками. — Вентиляторы забыли поставить — вот что!.. Ничего не скрывайте, девчата! Все рассказывайте! — кричала Пащенчиха, перекрывая удары пневматического молота, бульдозерный рев, рык траншеекопателей, дырканье асфальтоукладчика, скрип и скрежет подъемных кранов, команды строителей на лесах.

10

Но вдруг над всеми этими звуками и криками белым облачком взвился натруженно-хриплый свист; на лицах у всех блеснула перемена: «Хватит вам! Потом! Идемте! Обед!». Пневматический молот чихнул, кашлянул в бьющем своем беге, сорвался на холостой ход, кхакнув, тяжко, разгоряченно отходя, вздохнул и, чихнув и прокашлявшись еще, начал затихающе-тяжко ахать: «Ах! А-ах! А-ааах!» и замирать, дыша так, как дышал бы крепко поработавший человек, затем прерывисто, по-человечески, всхрапнул, размягчаясь и затормаживаясь всеми своими натрудившимися, скрипящими членами, и вдруг точно уснул, засвистев и засопев всеми отверстиями. Из лощины, где тоже виднелись какие-то стройки, в конце сгорбленной, уткнувшейся в Ставропольское плато Иногородней, где яркими пятнами горели всевозможно раскрашенные машины, тракторы, подборщики, прессовальщики, комбайны, косилки, бульдозеры и прочая известная мне техника, и из катавалов, казавшихся поразительно яркими в наряде различных посевов, садов и виноградников, потянулись парни, девчата, мужчины, женщины — кто в комбинезонах, кто в газосварочных спецовках, кто в своем, и все на них и сами они казались празднично яркими. Лиза Коровомойцева останавливала Пащенчиху:

— Хватит тебе про пыль, гля! Умывайся давай да пойдем обедать! Гля, Вань, у нас на хуторе теперь своя столовая.

— На Труболете столовая? — воскликнул я. Хотя тут же и думал: «А как же иначе? Такая стройка!» — А где?

— Вон, Вань. Где был приемный пункт МТФ. Там еще отара стояла. Вы там с горки катались.

— На Иногородней?

— Это теперь наша столовая.

— Там же твой дядя чабановал, дядя Федя. Его разом с моим взяли на фронт; они разом и погибли, — грубым голосом гудела Мошичка и все смотрела из горюнящегося своего положения. Я вспомнил, как дядя Федя, младший брат отца, гонял отару в катавалы, как потом прибегали, зимой, в сугробы, к бабушке Ирине и скулили под окнами рыжие волкодавы Кучман и Кучум и рябый Сатрап и я им выносил что-нибудь. Я потом и сам пас ту отару, когда приезжал к бабушке. Уже с другими чабанами. Пас и другие отары. Я вспоминал и чуть не задыхался от восторга: «Столовая на Труболете! На Труболете, который, как говорили и писали, вылетел в трубу!» Пащенчиха наспех, чтобы не отстать, умылась под висевшим на стене склада умывальником.

— У нас теперь, Ванюшка, лучше, чем в Отрадной. — Она старалась перекричать всех. — И рядом вот, и за обед — двадцать копеек. Пойдем, попробуешь, как у нас готовят. Не хочется и дома возиться. Теперь же я одна. Слышь, Ванюшка? Теперь я одна. Мой же Ванюшка учится. Так я часто в столовой ем. Вот пойдем, попробуешь.

— Еще бы не пойти!

— А хочешь, ко мне пойдем. Я курицу зарублю. У меня газ свой. Я, Ванюшка, теперь на газе готовлю. Идем, глянешь, как я живу.

— Прямо уж, к тебе, — грубым голосом перебивала тетя Настя Мошичка. — Он лучше к нам пойдет. Его бабушка напротив нас жила.

Мы поднимались по Иногородней, растекаясь меж куч нарытой земли, труб и перекрытий, перепрыгивая через траншеи. Тихая и застенчивая Лида Коровомойцева остановилась впереди меня, держа голубой, как ее глаза, цветочек.

— Гля, Вань. Это у нас временная столовая, ты не думай. У нас вон будет столовая, гля, — показала она, радостно-взволнованная, на почти уже построенное здание, от которого шли заляпанные известью и цементом строители, и один, с белым, курпейчатым чубом, только еще пробивающимися усиками, похожий на Алешу Поповича, нес, качая из стороны в сторону, ту самую черноглазую пичужку, которая раскатывала асфальт. — Кирпичная будет столовая. С залом из стекла. И клуб у нас будет, гля.

«Да! Не вылетел в трубу мой Труболет!»

Черноглазая пичужка стукала маленьким своим кулачком белочубого красавца, чтобы он ее отпустил, однако другой рукой цепко держалась за крепкую его, кирпичного цвета шею и зыркала по сторонам озорно-счастливыми глазами.

— И клуб будет?

— С кинозалом и со сценой, Вань. И библиотека будет, гля, — тихо говорила Лида Коровомойцева, блестя синими своими глазами и гладя цветочек, на который посматривала с тихой своей улыбкой. — Мы уже книжки и журналы собираем.

— У нас, Ванюшка, и Черемушки свои будут! Труболетовские Черемушки! — кричала Пащенчиха. — Вон, смотри, уже фундамент под дома залили. Это наши Черемушки будут! — громче всех кричала Пащенчиха, показывая главную улицу Иногородней (как у нас называли эту сторону хутора), по которой, я помню, ходили под руки парубки и девчата в венках и с ветками, запруживая улицу в несколько рядов, пели песни, водили хороводы и, чтобы вызвать дождик, обливались на троицу из ведер, доставая воду в колодце, который был около Исаевых. — Эти хаты снесут, большие дома будут!

— Да, — ликовал я, — родину мою теперь никакая сила не возьмет!

Пащенчиха дергала меня, кричала:

— Уже и песня есть про Труболет! Слышь, Ванюшка?

— Какая песня?

— Я не пою. У меня нету голоса. А слова такие: «Как не любить наш Труболет? Он в сердце отзовется! Наш Труболет теперь растет и в книгах остается!..» А песню знаешь кто сочинил? Ванюшка Бортников, который живет на том месте, где вы жили. Наш Труболет теперь никакая буря не возьмет! Никакой град не разобьет!

— Да, — вспомнил я, — дядя писал: здесь страшный град был…

11

— Ой, что тут было, если бы ты видел! — взлетело сразу несколько голосов. — Тут все смешало с землей! Вот эти катавалы были как одна снеговая гора! — И я не успевал схватить, кто это кричал. Слышал и слушал их всех, удивляясь и радуясь той силе, которая воскресила к жизни моих земляков.

Елена Михайловна Колодезная, сияя среди хуторян расцветшей своей красотой и возвышаясь над всеми, показала могучими оголенными руками:

— Вот здесь река образовалась. Тут была страсть господняя! Как зашли тучи от Спокойной, полосой, скрежещут, как танки гусеницами. Летели не градины — снаряды. Что ты! Крыши шиферные посыпались, как стекло. А грохотало — точно это пушки садили. Сначала тьма кромешная. А как прошумело, прогрохотало, глянули на гору — бело все, точно это ледник с Эльбруса сполз. А тут солнце. Как двинула вода, вот эту походку, — она показала оголенной рукой на техмашину с фургоном, — как щепку, понесло в овраг, вон там уткнулась. Два овчарника смыло. А овец погибло сколько! Как подхватило — только мелькают!

Лида Коровомойцева пригладила, улыбаясь, голубой свой цветок, глядя на него своими нежными голубыми глазами, сказала:

— Пятнадцатого мая это было, никогда не забудем.

— Разве такое забудешь?

Лида продолжала, вертя в пальцах цветок:

— Град прошел перед обедом, часа два шел, а потом как взяло солнце! Как начало таять — из каждой балки река…

И опять отовсюду засверкали голоса и глаза:

— Да что ты! Птичник, что был за Казачьей, ты его должен помнить, так и слизало. Надвинулась гора льда. Смяло, затопило, обломки в Уруп снесло. Две кошары смыло. А овец как подхватило. И с катавалов, где паслись, и с база, к бонитировке и стрижке готовили. Как понесло. В волнах, среди сбившихся, как масло, льдин, лезут друг на дружку. Давят, топят, барахтаются. А которые уже и вздулись; как подушки, плывут. Да что ты! Мы кинулись спасать. Все, кто тут был. И стар и мал.

— Внук мой, ему восемь исполнится вот, и тот спасал, — грубым голосом протрубила Мошичка.

— Все кинулись?

— Да что ты, Ваня! Наши ж овцы, нашего хозяйства. Начальство понаехало… Новый секретарь райкома, Червонов, и тот вытаскивал.

— Да тут все были героями, Ванюшка! Все как один совершали героизм! — кричала Пащенчиха, стараясь быть на виду. А кругом кипели, сверкали, взлетали голоса:

— Что тут было, если бы ты видел! Вот тут, внизу, день и ночь костры горели. Вода ледяная, вперемешку с градинами. Вылезешь, вытащишь какую, отогреешься и — опять в воду.

— Да и овец отогревали, — могучим голосом сказал подошедший кузнец-богатырь Иван Колодезный. Мы обнялись. А Пащенчиха, чтобы я обращал на нее внимание, дергала меня и кричала:

— Если будешь писать, то всех подряд пиши! Никого не пропускай! Все героями были, и ты всех указывай, чтобы нас все знали. И вот Лиду. И Лену вот. И Ивана Михайловича. И Ивана Павловича. И Нину Гусеву. И Шуру вот. Всех подряд пиши!

— Она правильно говорит, — гулким красивым голосом произнес кузнец-богатырь. И Пащенчиха аж взвилась:

— Я правильно говорю! Меня слушай, больш никого!

— Да что ты! Тут кругом черно было после града. Поля перепахивали и пересевали. А Сема и Кожемяка Иван, приезжий, ты его не знаешь, в больнице лежат.

— Сема — в больнице?

— До сих пор! Его, бедолажку, как ударило балкой, а потом — бортом машины!.. Он сделался прямо шальной: так и кидается в буруны! Больше десяти, должно, вытащил. Зуб на зуб не попадает, а все рвется. Полез за одной, вон туда, к Исаихину огороду прибилась, а его — балкой!

— Бревном, Ванюшка! Никого не слушай, только меня! Бревном с овчарника! Я сама видела!

— Как раз плыло и во что-то уперлось. — Это Лена Колодезная.

— Да вон за тот камень.

— Ее перевернуло, как спичку, балку, и Сему — по голове.

— Думали, все. Конец. А он вынырнул, плывет к машине, которую несло к нему, вцепился в борт одной рукой, а овечку не отпускает. А тут как прорвет в Сурихином огороде, в Сурихином огороде затор был, вон там, как хлынет, машину перевернуло волной, и Сему — бортом. А Кожемяка, шофер, кинулся его спасать. Нырнул с разгона, долго не было, вынырнул с Семой, должно, метров за сто. А машину опять перевернуло да на Кожемяку. Кинулись обоих спасать. Иван Михайлович вот. Николай Гусаков, Серега Безменов. Вытащили. А Семина рука как прикипела к овечке.

— Сема и Кожемяка до сих пор в больнице. Кожемяка очумался.

— Он же здоровенный! — засмеялся кто-то.

— Да по нему хоть трактором проедь — ничего не сделается, — кричала Пащенчиха. — Он вот как Иван Михайлович.

— Меньше, — ревниво сказал сам кузнец красивым голосом. И ее одернули, подражая могучему кузнецу:

— Меньше, чего ты? До Ивана Михайловича ему далеко.

— Пускай меньше, а все равно уже за медсестрами ухаживает, — не сдавалась Пащенчиха.

— Он нигде не проморгает, — сказал сверху Колодезный. И все засмеялись:

— Такой нигде не пропадет! Верно!

— А Сема и так жалкий, — сказала, приглаживая цветок, Лида Коровомойцева, — а тут его бревном да еще бортом! — И в глазах ее раскрылись голубые слезы. — То, было, про овчарку рассказывал и всех утешал балалайкой, а теперь все про град, про овечек и про машину, которая на него перевернулась.

— Бывает, и то вспоминает, я был у него, — мощным красивым голосом бархатил сверху кузнец-богатырь. — И балалайка всегда в руке.

— А Ефим Иванович как? — спросил я.

— Ефим Иванович все время возле него. Или в парке, напротив. Сядет — весь как из снега — и на Вечный огонь смотрит. Ефим Иванович дюже загоревал.

— Да такого еще жалчей, — выделился грубый голос Мошички.

12

Мы поднялись на Иногороднюю, и глазам предстала другая половина Труболета, та, где когда-то жила бабушка Ирина, где жили Липченок, Сугонякин. Эта сторона хутора нисколько не изменилась: те же бурьяны, колюче кучерявящиеся от кладбищенского отрога, на котором, позванивая колокольчиком, паслась комолая корова с теленком; те же залопушевшие бугры на месте былых подворий. Эта сторона, красиво и гордо называвшаяся Казачьей, где мы, детвора, подражая взрослым парубкам и девчатам, выпевали в лунные ночи только еще завязывающуюся в нас любовь возле чьего-нибудь двора, на лавочке, эта сторона нисколько не изменилась с тех пор, как я приезжал. Только прошедшее время вырвало еще несколько хат. Нет хаты Пезиных — вон жирно разлопушился и хозяйственно поднял уже наиглившиеся, но еще нераскрывшиеся головки, набирающий злую силу дурман. Нет хаты Вари Хачунской, которая была замужем за дядей Федей и выехала с хутора, как только получила «бумагу». Нет хаты Шемигона — вон только ряд вишен, как давно несменяемые караульные. Вон еще глядят ранами кирпичи. Это от печки бабушки Поляковой, потерявшей в войну двоих сыновей и воспитавшей троих беспризорников.

Вспомнив о Поляковой, я подумал о Сгарских, оглянулся. Дома Сгарских, стоявшего на круче, лицом к Урупу, не было: за кирпичными строениями в лесах и подъемных кранах я не тотчас разглядел, не тотчас даже нашел то место, где жили Сгарские. Опять повернулся к бабушкиной стороне: после невольного взгляда на новый Труболет с горы Казачья сторона произвела еще более удручающее впечатление. Даже голубой, увитый виноградником и повителью терем Сугонякина с петушками и рыбками на гребне, с расписными резными ставнями, наличниками, фронтонами, крылечком, даже сказочное подворье Сугонякина выглядело на этой стороне как-то жалко и сиро. А приткнувшаяся к Казачьей хата Липченка вовсе казалась заброшенной и голой: ни клетушек, ни сада, ни плетня, ни калитки. Только цветы в окнах и под окнами да одинокий курник, из которого выглядывали сокорящие куры.

— А Липченок как тут?

— О, Липченок живет! Липченок теперь — куда! — отвечало несколько голосов. — Филипп Иванович наш зажил!

Даже пищала что-то радостное про Липченка черноглазая пичужка, которую поставил на землю впереди себя наш Алеша Попович; но тот ее сейчас же взревновал, взял за руку и повел к столовой. Ну, она ж и была! Издали привораживает глазами, а вблизи — ну, боже ты мой! Белолицая, яркогубая, с огненными черными глазами, вся как выточенная! Ух ты черт! Бывает же!

— Он же квартиру себе в новом доме наметил! — кричала и лезла в глаза Преграденская. — Слышь, Ванюшка? Он же себе квартиру в новом доме облюбовал!

За перелесицей голосов я не сразу понял, какую себе квартиру облюбовал Липченок, спросил:

— А с Харитиной Ивановной как?

— Живу-ут! — кричали. — Еще бы им не жить!

А Преграденская лезла вперед, чтобы выделиться:

— Их, Ванюшка, водой не разольешь! Он же сторожует на стройке. Ночью сторожует, а днем на делянках ученых — воробьев гоняет. У него деньги кругом сыплются. Харитина теперь за ним — куда!

— Тьфу на тебя! Ты и скажешь! — недовольно перебила ее грубым голосом Мошичка, все так же держась одной рукой за подбородок и поддерживая эту руку другою. — Они всегда жили хорошо и без твоих денег. Ты не знаешь, из-за чего они ссорились, а я знаю, мы соседями были.

— Всегда жили! — согласно и радостно кивнула Преграденская. — А теперь и вовсе. Он, Ванюшка, теперь и пенсию будет получать большую. Теперь Харитина за него обеими руками держится!

— Тьфу на тебя! Обеими руками держится! Из-за того что пенсию будет получать большую, да? Ты ж и скажешь! — грубым голосом отчитывала ее недовольная Мошичка. — Тебя послухать, так и жить не захочешь. Да я сколько помню, они всегда жили душа в душу. («Как кошка с собакой», — отпустил кто-то, но тетя Настя на это не обратила внимания.) Ты же не знаешь, а я знаю: ссорились они из-за того, что приложиться любил. Да из-за Швеца. Ивановна всегда воевала за него. А ты наговоришь бог знает чего!

— Вот это правильно, — красивым голосом сказал сверху кузнец Колодезный.

— Я согласна! — крутнулась в его сторону Пащенчиха. — Мы все знаем, из-за чего у них были ссоры. Но где клад, там и лад!

— Где лад, там и клад, — поправил ее кузнец, возвышаясь над всеми в величавом и могучем спокойствии.

— И я то ж говорю, где клад, там и лад, — кивнула в его сторону Пащенчиха и повернулась ко мне: — Теперь и у меня, Ванюшка, пенсия будет восемьдесят рублей, а то и все сто. Слышь, Ванюшка? И у всех такая будет.

— Да теперь у некоторых будет и большая, — сказал кузнец, давая кому-то из строителей прикурить от своей папиросы.

— Теперь мы будем получать пенсию, как в городе. Слышь, Ванюшка? Не уехали бы вы, и твоя мать получала бы столько…

— Было бы здоровье! — вздохнула Мошичка. И с ширящимся вопросом в глазах посмотрела на меня: — А мать же как там?

— Да еще бегает.

— Ну, слава богу. Детей подняла, вон вы какие, и еще бегает, — с ласковым вздохом говорила Мошичка; и теперь я понимал ее взгляд. «Вон как оно получается: бегали здесь без штанов, а теперь вон какие, выучились. Вот как оно получается!» — как бы говорили грустные ее глаза.

— Бегает и даже строится.

— Ну, вы хоть помогайте ей.

— Помогаем.

— А пенсию получает?

— Сорок пять рублей.

— Слава богу. Она у нас ударницей была. С нее нормы брали, — говорила тетя Настя. — Слава богу, хоть вас подняла. Ты там ей привет передавай.

— Передам, тетя Настя.

— От всех привет, — сияющими голосами говорила родина, — мы все ее любили. Вот она пела!

А Преграденская так и лезла в глаза:

— От меня привет отдельно! Слышь, Ванюшка? Скажи, мы зажили! Все расскажи!

— Передам. И расскажу.

— Да пусть в гости приедет, — все так же глядя на меня, сказала Мошичка. — Мы хоть песни поспиваем. А то мы уже и песни разучились петь.

А почему ж разучились?

— Кто зна? — отвечала Мошичка. — Не поем, да и все. Молодежь, бывает, поет.

— Скиглят, а не поют, — махнула рукой женщина, которую, я не узнавал, но Мошичка на ее замечание не обратила внимания, продолжала грубым своим голосом:

— Вот и эту поют, про Труболет.

— Скиглят, а не поют, — возражала женщина, которую я не узнавал, — транзисторы за них поют!

Чтобы переменить разговор, я опять повернулся к Липченковой хате:

— А как же вы говорите, что Филиппу Ивановичу деньги кругом сыплются, а у него даже плетня нет, голо.

— Град! Все град, Ваня! Все смыло! Стихия…

— А чего не огораживается?

— Так ему ж квартиру дадут! Ему ж квартиру наметили! Он того и не огораживается!

Кто-то посмеивался:

— Да он не очень разгонится, если и не будет квартиры.

— Ему будет квартира! — кричала, не поняв, Преграденская. — Ему первому решили дать! Он сам выбрал, в каком месте. Я ж тебе говорила, Ванюшка! Он сам себе облюбовал, в каком доме. Вон столовая новая строится, а дальше фундамент. Так это будет его дом, и в нем будет его квартира!

А великанша Лена Колодезная — по себе выбрал кузнец! — взяла меня за плечо и повела оголенной рукой по Труболету, говоря спокойно и величаво, как и ее муж:

— Вон фундамент. Для трех домов. Это и будут начинаться наши Черемушки. Это будет главная улица. А эти хаты все поломают. И нашу сломают.

— А если кто захочет жить в собственном доме? — спросил я.

— Пожалуйста. Пусть строится на здоровье, — за всех отвечал кузнец-богатырь.

А Преграденская кричала, захлебываясь:

— А матери своей так и передай: зажили труболетовцы! Пускай приедет и увидит!

В душе моей не укладывалось свершившееся, я его еще не в силах был осмыслить как следует и почти задыхался в восторге, оглядывая новостройки родины: «Да-ааа!»

13

Парни и девчата занимали столы под пластиковым навесом, неся перед собой от окошка столовой тарелки и чашки. Лена и Иван Колодезные, Гусевы, Мошичка, другие труболетовцы расходились по домам. Я наотрез отказался от приглашений: «Нет, дорогие-хорошие, буду обедать только в столовой!» И, хотя не так давно ел у тети Мани, тут же взял талончик у однорукого, с потертой кожаной сумкой кассира, стоявшего на виду за маленьким столиком, — решил попробовать, какой он тут, обед из возобновившегося труболетовского котла. Русявая, с оплывшими, соединенными одна с другой конопушками кухарочка отвалила мне баранины на второе этак человек на десять по городским нормам. Я намерился уже ругаться: «Что это вы, дорогая-хорошая? Рады, что в град побило овец, и набиваетесь, чтоб я вас пропесочил?» Но тут увидел, что «дорогая-хорошая» тоже в «интересном положении», и воздержался ругаться. Когда глянул в другие чашки — в каждой столько же, а то и больше. «Ох ты! Хоть бы справиться, а то скажут, что и работник такой, как едок».

Я вспомнил, что когда-то здесь в колхозе кашеварила моя мать, и сказал:

— Ну, дай бог!

— На бога надейся, а сам не плошай!

Справа от меня села Лида Коровомойцева. Она долго мешала в чашке, держа голубой свой василек в свободной руке, и, улучив минуту, наконец решилась спросить, задрожав и застеснявшись так, что у нее выпал цветок:

— А Володя ж как там?

— Володя? Живет — черт крюком не достанет! — отвечал я весело и точно бы не зная о давней, первой ее любви. — Таксист! — Так же, как и тете Мане, я хотел сказать, что он купил «Жигули», но промолчал.

Она взяла цветок, повертела, глядя на него, а видя, наверное, жившее в ней прошлое: то, как они гуляли на улице на Казачьей, как плясали и пели, еще стесняясь целоваться, и, улыбаясь этому светлому прошлому, забыв мешать в чашке, закашлявшись, упустила цветок опять.

— А семья, — она сглотнула, блестя глазами и пятнясь сухими, отбелявшими пудру кругами, — какая?

— Сын и дочка.

— Уже, наверное, большие?

— Сын перегнал отца.

Она раза два зачерпнула из чашки и, глядя поверх, забыла есть, видя, должно быть, подлунные гуляния. По щеке, закатывая пудру, катилась слеза. Она встрепенулась, услышав живое ее щекотание, торопливо разломила ломтик и принялась есть; потом опять забыла, что в столовой, и улыбалась в чашку, не видя ее и снова вертя синий и живой, как ее глаза, цветок.

— А видишь его часто?

Стыдно было сказать, что мы почти не встречаемся, хотя и живем на одном краю города, а если когда и встретимся, то обязательно поцапаемся за мать и за прочее.

— Да вижу, — неопределенно отвечал я.

У нее опять набухла синяя, как василек, слеза.

Кто-то усмехнулся:

— Без живой копейки дворцов не наживешь!

Она опять уронила цветок; вспомнила себя за столом, подхватилась:

— Я и забыла: у меня там куры взаперти некормленные, а я увязалась за вами. Ты уж меня извини, Вань. Побегу. — И, вдев цветок мне в петлицу, с разгоревшимися глазами поцеловала меня в щеку, шепнула: — Поцелуй там за меня. — И почти побежала в голубом своем, ярком на солнце платье. Видевшая все Преграденская вздохнула сладко:

— Вот оно как бывает, Ванюшка! Сколько прошло, а все помнит! И она, слышь, всех отшивала, сколько к ней ни приставало…

14

Я ел и вглядывался в юных моих земляков, разделяющих с нами трапезу, и с радостью отгадывал.

— Ты, наверное, Хилькова, красавица? Так? — добивался я у белой, как сметана, длинноносой девчушечки, обнимавшей опорный столб навеса и внимательно, поразительно внимательно смотревшей на меня ярко-белыми, смелыми, хильковскими, глазами. Она обкрутилась вокруг столба на белой своей, хильковской, ручонке и, не ответив, но выразив всем своим вспыхнувшим существом, что да, Хилькова, продолжала также смотреть внимательно, но уже по-новому, вся какая-то осветившаяся, вся глядевшая, как расцветшая вишенка под внезапным весенним солнцем, вся открывшаяся в эту детскую свою минуту от удивления перед непонятным ей взрослым угадыванием.

— Хилькова она, правда. Вали Хильковой, твоей ровесницы, дочка. А как ты, Ванюшка, угадал? — удивлялась и Пащенчиха.

— Копия. Как не угадать? — говорил я с солнечной, сквозяще раздававшейся во мне мыслью о своей дочурке, о своей копии. — А ты не иначе Артельцевского корня, карапуз кареглазый! Петра Артельцева!

— Правда, угадует! — радовалась и дивилась Пащенчиха, всплескивая руками: надо ж! — Это же младшего сына Петра, Ванюшки! К матери пришел! Мать же его кухарка у нас!

— Вот эта, что в положении?

— Ее Петькин сын со службы привез. Где служил, там и взял.

— Наверное, с Урала?

— С Урала! А как ты угадуешь, Ванюшка? — уже не дивилась, уже по-настоящему пугалась Пащенчиха. И призывающе глядела по всем, чтобы и все пугались: — Он все угадует! Слышите, он все угадует! А как ты, правда, угадуешь?

— Щи сладкие. Так на Урале готовят.

— А ты и на Урале был? Ты, должно, скрозь бывал! — кричала взбудораженная, страшно счастливая Пащенчиха. — А мой Ванюшка, я своего сына тоже Ванюшкой назвала, мой Ванюшка в техникуме учится! В строительном! Уже заканчивает! — кричала она, захлебываясь и спеша вытереть губы. Я радовался за нее и за ее сына, взглядывался в сияющие, выпрямляющиеся от возбуждения черные ее глаза…

— Молодец ваш Ванюшка!

Она теребила меня, оставив еду:

— Я ему написала, чтоб только на родину ехал, больш никуда! Только на родину! Сейчас все сюда едут! А ему тут и квартиру дадут, как специалисту! Он же у меня техникум заканчивает! Слышь, Ванюшка? Он у меня круглый пятерочник! За него мне директор благодарность прислал!

— Мо-ло-дец!

— Его даже в техникуме хотят оставить, чтоб студентов учил. Но я ему написала, чтоб только сюда ехал, больш никуда. И сказала, как на каникулах тут был. И потом еще написала. Чтоб только на родину. Он и практику здесь проходить будет, он уже написал. Может, и мой Ванюшка привезет из Ставрополя кого. Я согласна. Пусть везет. Но только чтоб сюда. Хотя у нас теперь и своих невест хватит. Ты посмотри, Ванюшка, какие у нас теперь невесты. Бери любую. Все красивые.

Я глядел на девчат: да, одна другой краше. Невольно задержал взгляд на черноглазой асфальтоукладчице.

— Да-ааа! Невесты у нас теперь такие, что на руках вот носят! Таких вроде бы и не было, хотя наш Труболет славился красавицами. А, Пелагея Евсеевна? Мама рассказывала, со всего Предгорья ходили сюда.

— А сейчас со всей страны едут! — кричала Пащенчиха.

— Да куда ж тут не ехать? — И не мог оторвать глаз от Афродиты в ярком комбинезоне. Сидевший возле нее и подававший ей все, что она скажет или на что только укажет своими чудными, горящими черным мохнатым огнем очами, светлокудрый Алеша Попович ревниво загородил ее от меня своим ладным, набирающим силу корпусом и всерьез, что было порядком потешно, помахал в мою сторону рукой, кося скаженные свои глаза на красавицу:

— Тут забито! Иван Николаевич, тут забито!

— Ну, это мы еще посмотрим, — коварно пообещала красавица.

— А ты ж, Ванюшка, обзавелся семьей или все холостякуешь? — вдруг спросила (как я и предчувствовал, болезненно страшась этого вопроса перед земляками) Преграденская, ничего не чувствовавшая и не замечавшая, кроме своей радости, своего счастья. Ужасно было говорить, что у меня и в этот раз ничего не получилось. Я сказал с наигранным весельем, смахнув пот и отдуваясь:

— Есть такой грех.

— А если не обзавелся, — кричала Пащенчиха, сияя во все стороны, — мы тебя тут женим. Смотри, какие у нас теперь невесты.

— Невесты хоть куда. — И, втайне переживая свои неудачи, невольно любовался девушкой в расписном комбинезоне.

— Во! — в шутку и с некоторой, прямо-таки болезненной серьезностью показал, мне кулак ревнивец. — Несмотря на то, что вы пишете про нас, бока намну, если что.

Во мне заиграло прежнее озорство, лихое петушинство, остуженное и уравновешенное делами и временем. Я поднялся, веселый, хлопнул ревнивца по плечу:

— Я природний казак и никому никогда нигде спуску не давал, если что! — И поднял палец. Грянул хохот. Белобрысый ревнивец улыбался и озирался. Преграденская кричала:

— О, вы не знаете! Ванюшка у нас всеми коноводил! Он знаете какой был? Он для всех своих корышей пистолеты делал и пушку сам сделал и с нее палил с горы, вон он какой был! Вы не знаете Ванюшку!

— Вы лучше расскажите, как мне дядя выбивал эту пушку и пистолеты! — Я смеялся, радостный и растерянный от ее сообщения, и продвигался к кухонному окошку, внимательно вглядываясь в искаженное родовыми пятнами, которые я принял сначала за конопушки, рдеющее от волнующего ее разговора лицо новой моей землячки-кухарочки, которая заменила у труболетовского котла мою мать.

— Не из Челябинской ли области такое поварское искусство привезла, кухарочка?

— Из Пермской, — отвечала кухарочка, и на ее лице не стало видно родовых пятен. Чтобы забить стеснение, она проворно перебирала вилки и ложки.

— А! Точно! В Пермской тоже так готовят щи!

— А что? Не понравились? — еще больше зарделась кухарочка.

— Да нет, понравились. Кубанский борщ, правда, лучше. Но и щи недурные. Спасибо.

— Я рада, что понравились. У нас многие обедают, так всякое говорят.

— А вы возьмите себе в помощницы нашу кубаночку — все только хвалить будут!

— Кубаночки не подведут, — радостно и гордо смеялся однорукий кассир.

15

— А эти грибы откуда? — спросил я, увидев кучу чумазых ребятишек кавказского типа, навостривших на меня одинаковые дерзкие черные глазенята.

— Из Армении, Ванюшка, — кричала следовавшая за мной Преграденская. — Недавно к нам приехали.

— Из Хачиванского района, — сказал старший, рассекая лозиной торчавший из-под завалинки лопушок, и потом смело всадил в меня свои черные, со свинцовым отливом картечины-глазенята.

— Все из Хачиванского района?

— Все, — сказал старший, рассекая другой лопух. — Мы совсем недавно приехали.

— Да это все нашего Качкаяна! — кричала Пащенчиха и торопливо вытирала губы. — Слышь, Ванюшка? Это все одной семьи! Сергея Качкаяна!

Я вспотел, принявшись считать черноглазую стаю, которая выжидательно вытягивала свои головенки на кухню.

— Все — одной семьи?

— Все! — кричали вокруг.

— Все, — сказал старший, сверкнув картечинами, и рассек подорожник у моих ног. — И еще есть, — сказал он и дерзко глянул на меня.

— И еще есть! — кричала Пащенчиха. — Слышь, Ванюшка? У них еще есть! С отцом уехал, я видела!

— И еще в люльке, — сказал старший и ударил лозиной у ее ног.

За столами хохотали и кричали:

— Это только половина! Другая половина другим заходом придет!

— Такую армию разве прокормишь?

— Тогда вот что, — сказал я, — чтобы все здесь до бурьянины повыдергали! Надо заработать еду! Брось лозину! — сказал я старшему. — И командуй своей армией! Ты старший!

Тот нерешительно бросил лозину, сказал:

— Пошли.

— Давай! Давай! Нечего коситься!

Черноглазые хлопята в одну секунду рассыпались вокруг столовой, покашиваясь и подтягивая и убирая сопли, схватились за бурьянины.

— К нам отовсюду теперь едут, Ванюшка! — кричала Пащенчиха. — У нас теперь и армяне, и цыгане! И еще курды! И все водят по восемь-десять душ! Но у Качкаяна детишек больше всех!

— А живут здесь?

— А то ж? В хате Алеши Калужного. Алешка в Крым уехал. А они в его хате.

— А вы как, кухарочка-уралочка? («Валя ее зовут! Валя ее зовут!» — кричала взахлеб Пащенчиха.) Вы как, Валя, отстанете от Качкаянов или, может, общеголяете?

— Что вы! Что вы! — замахала рукой кухарочка.

— А что? У Артельцевых у всех были целые артели. А у Петра, у свекра вашего, пожалуй, не меньше детей.

— Не меньше, Ванюшка! Не меньше! — кричала взахлеб Пащенчиха.

— Не меньше. Но что вы! — махала уже полотенцем кухарочка-уралочка в веселом страхе. — Тут хоть бы двоих вырастить!

— Вырастите. Вот же растут.

— Что вы! Что вы!

— Русские бабы разучились рожать, — сказал широкоплечий, с осиной талией крепыш в вишневой короткорукавке, ставя на подоконник стопку чашек и играя при этом накачанными мускулами.

— Самообслуживание? А я не знал.

— Я и ваши взял. — Крепыш глянул мне в глаза своими умными глазами. — У русских — один-два в семье.

— У наших — один-два. Это правда, Ванюшка. Больше не хотят.

— Смотря у кого, — весело возражали за столами, — у Веревкиных, например, на веревку не нанижешь!

— Да это да! — смеялись вокруг.

— Или у Ивана Ивановича Зюбанова.

— Верно, смотря у кого, — кричала уже совсем другое Пащенчиха, — есть и у наших помногу.

— А вообще-то мы, хлопцы, похоже, забыли главное, — говорил я. — У моей бабушки было девятнадцать детей. У матери уже пятеро. А у меня — одна. («И та не со мной», — думал я с болью, боясь в этом сознаться землякам.)

— Все ж гонимся, чтоб как лучше одеться! Машину купить! — сказал парень с лихим чубом, только приступая к обеду. — А о детях, думаем, потом позаботимся.

— Этак нас быстренько побьют, не силой, так числом…

— Помиримся, — спокойно, с ладной уверенностью отвечал крепыш, глядя на меня своими умными глазами и играя бицепсами, — любовь всех помирит. Мы тут все поперемешались уже. У меня, например, жена армяночка.

— А детей сколько?

— Пока один.

— Видишь: тоже один!

— Любовь всех помирит, — повторял крепыш с осиной талией, направляясь к поджидавшим его белобрысому парню и болезненно охраняемой им черноглазой и еще одной, кавказского типа, симпатично улыбающейся в нашу сторону, вероятно, его жене. Он взял ее под руку, похлопал ревнивца: — А вот мой друг гречаночку себе выбрал.

Белобрысый, чтобы доказать, что он действительно выбрал, хотел снова, в каком-то глупом экстазе, взять красавицу гречаночку на руки, но она выкрутилась, поведя коварно прекрасными глазами:

— А это мы еще посмотрим. Куда он еще будет заглядывать!

— Больше не буду! Ей-богу! Последний раз! Клянусь!

— Не клянись. Лучше за себя возьмись! — сказала красавица.

16

Думая о своем, я смотрел им вслед, спросил у кухарочки:

— А живете где?

— На Труболете, где же?

Я повернулся к ней:

— А в чьей хате?

— В дедушкиной, в чьей же еще? — все так же, как о само собой разумеющемся и как бы удивляясь вопросу, отвечала она. — Он же ее не продавал. Говорил, пригодится. Так и получилось. Ваня вернулся из армии с семьей: где жить?

«Это добрый знак, — думая я, — коль Артельцевы пускают здесь корни». С улыбкой вспоминал дедушку Артельцева, который помогал мне мастерить из противотанкового ружья ту самую «пушку», из которой я обстреливал Уруп.

— Знаю я вашу хату. Сколько раз бывал. Вот таким, как ваш. («Петя! Ванюшка, они Петей назвали сына! По деду!» — теребила меня ни на секунду не отстававшая Пащенчиха.) Как ваш Петушок вот. Печку порядком протирали.

— Выбросили ту печку. Сейчас у нас газ баллонный. Хлеб из магазина.

— У меня тоже газ! — кричала Пащенчиха. — Сейчас у всех газ. А мне Ванюшка мой привез. Пошли, поглядишь.

— Не сейчас, Пелагея Евсеевна. — Я вспомнил, как братья Артельцевы переносили с труболетовского кладбища свою мать и сестренку в Отрадную, спросил: — И как, Валюша? Здесь думаете обосновываться или только перебиться?

— Почему перебиться? — отвечала кухарочка, краснея так, что становились невидными родовые пятна. — Здесь нам нравится. Воздух чистый. С горы красиво смотреть на степь. Мне здесь очень нравится.

— Лучше не надо, как здесь. Слышь, Ванюшка?

— Будете строиться или квартиру ждать?

Кухарочка залилась румянцем:

— Ох, квартиры! Эти квартиры! Я, честное слово, нажилась в квартирах! Внизу — стук. Вверху — грюк. Там стул заскорготел. Там телевизор включили. Там магнитофон. Кто на диван ляжет, и то слышно. Ночью где ребенок заплачет или ругаются — все слыхать.

— Я вас понимаю.

— И вы такого мнения? Так вы скажите моему Ване. Он вас послушает, — моляще смотрела мне в глаза. — А то он квартиру хочет. Вы скажите ему. Он вас послушает.

Я качал головой, улыбаясь:

— Нет уж. Увольте, Валюша.

— Я вас очень прошу. А то вот вы говорите, угонюсь ли я за Качкаянами. Дак как же я угонюсь, когда я сердце надорвала в тех квартирах от шумов всяких? Я очень вас прошу.

— Тебя он послушает, Ванюшка! — кричала Пащенчиха.

— Нет, Валюша. У меня тоже расшатались нервы от шума в нашем доме. Но — извините. Ничего я вашему мужу говорить не буду. Найдите общий язык сами, — говорил я.

— Так он бы вас послушал! — просила кухарочка.

— Он бы тебя, Ванюшка, послушал! Ты для него авторитет!

— Знаете, ночная кукушка всех перекукует.

— Правильно, Ванюшка, ночная кукушка всегда перекукует! — кричала Пащенчиха.

17

Бурно, как град на полдневном жару с наших гор, стаивала с моей души боль о маленькой моей родине, и, в круговерти встреч и разговоров, я не успел еще спросить, что же, собственно, сталось с моим Труболетом, что тут такое развернулось, а когда наконец надумал (мы уже спускались с Иногородней, и новостройка опять встала перед глазами), снова увидел все еще выцеживающуюся из окон и дверей склада пыль.

— Ты смотри: до сих пор пыль!

К нам как раз присоединились пообедавшие дома Лена и Иван Колодезные, Нина и Николай Гусевы, тетя Настя, Лида Коровомойцева, Шура, другие, знакомые и незнакомые, хуторяне. И вокруг засверкало:

— Вот в такой пыли мы и работаем! Придешь домой, моешься, моешься и никак не отмоешься. И не откашляешься.

И конечно же, за всех кричала стремившаяся выделиться Пащенчиха:

— Теперь ты убедился, в каких условиях мы работаем? И ты все, как есть, опиши! Ничего не скрывай! Мы тебе все расскажем!

— Да что тут рассказывать? Что скрывать? — грубым голосом говорила тетя Настя, опять подперев рукой подбородок и все с тою же тоской глядя мне в глаза. Эх, мол, счастливая Катя, выучила детей. А ведь на одной улице гуляли! Да и ты ведь на одной улице с Полей гулял, как бы говорил ее вид. — Не поставили вентилятор, вот и все. Что тут рассказывать?

— А кто строил?

— Межколхозная организация! Слышь, Ванюшка? Межколхозная организация строила. Они все так делают. Ты правильно сказала, тетя Настя: они все так делают! — кричала Пащенчиха.

— Да вот Михаил Потапович идет, — сказал сверху кузнец. — Наш главный инженер. Он все тебе расскажет.

Мы спустились с горы. Я видел: от голубого, с витыми, наподобие буравов, трубами агрегата, который я для себя назвал космическим, вперевалочку, как породистый гусь, двигался красный, обрадованный и смущенный Михаил Потапович Нестеренко, которого я помнил еще по отрадненской школе. Мы учились в параллельных пятых, и как-то расквасили друг другу носы. Около одноэтажного здания школы (бывшего кулацкого дома) стояли прекрасные абрикосы-колировки, мы на переменах сбивали их, еще зелеными, и нередко ставили друг другу фонари, деля «добычу». Сцепились и с этим Михаилом Потаповичем, тогда — Мишкой косолапым. И странно, этот случай сдружил нас потом, когда я встретил его уже инженером отрадненскаго колхоза, в который входил и наш Труболет: мы вспомнили ту детскую нашу стычку из-за зеленого абрикоса и разговорились по душам.

Пока инженер подходил, я весело «отчитывал» Преграденскую:

— А почему же вы, Пелагея Евсеевна, сами об этом не написали? Сыну каждый день пишете. Взяли бы и написали в газету: так, мол, и так.

— Так мы не умеем! — кричала Пащенчиха.

— Да что тут уметь? Взяли бы и написали несколько слов в газету: так, мол, и так, помогите. Приехали бы и разобрались. А так… Что ж это получается?! Ждете, что кто-то за вас вступится!

— Так мы тебя ждали.

— Не надо ждать. Надо действовать. — И обратился к приблизившемуся и красневшему от голосов инженеру: — Что же вы гробите земляков, дорогой Михаил Потапович? Вы смотрите: когда перестали веять, а пыль до сих пор. Как же здесь работать? — Радостный, что судьба снова свела нас, и не где-нибудь, а на возрождающемся моем хуторе, я пожал Михаилу Потаповичу руку.

Женщины окружили нас.

— Их бы сюда, строителей!

— Им бы только деньги содрать! Только счет, что делали, а нам здесь работать!

— Да что Михаилу Потаповичу? Он на солнышке!

Михаил Потапович еще больше краснел, пыхтел и переминался.

— Что вы здесь веете? — не поднимая глаз, спросил я.

— Да все, — отвечало несколько голосов, — пшеницу, ячмень, овес, семечки.

— Как же это получается, Михаил Потапович?

Михаил Потапович сделался прямо бурачный, и в мягких его глазах и вздрагивающем лице едва-едва проглядывала радость встречи. Он вытер лицо и вздохнул, переминаясь:

— Это что — вентилятор! Вентилятор — мелочь!

Что тут поднялось! Земляки разом закричали и на этот его вздох, и на эти его слова:

— Как что?! Как мелочь?! Поработайте здесь, тогда узнаете, какая это мелочь!

— Вентилятор — главное! Про вентилятор обязательно напиши! — кричала Пащенчиха голосистее всех. — Про вентилятор в первую очередь, Ванюшка! Никого не слушай, только меня! Потом мы тебе и про воду расскажем, и про свет, про все мы тебе расскажем, ничего не скроем от тебя!

— Расскажете, расскажете, бабоньки. Все успеете рассказать, — говорил красный Михаил Потапович. — Я думаю, Иван Николаевич не сразу уедет.

Я видел: ему, как и мне его, было как-то непривычно и странно называть меня на «вы» и по имени-отчеству. Но что поделаешь? Достигли такого возраста, такой необходимости.

— Это, Михаил Потапович, как дело подскажет.

Тот заметно обрадовался:

— Да дел тут столько, что мы здесь насовсем вас можем оставить. Так, бабоньки?

— Так! Так! Дел у нас…

— Все успеете рассказать, — останавливал их Михаил Потапович, краснея и переминаясь. — А сейчас дайте нам поговорить. — И от просьбы делался еще более неловкий, еще более краснел и терялся.

Женщины потянулись к складу. Потом махнули руками: «Успеем еще наглотаться!..»

— Мы вас с утра ищем, — смущенно и радостно говорил Михаил Потапович, переваливаясь рядом по-гусиному и легонько направляя меня под локоть меж куч стройматериалов, раскиданных труб и траншей. — Нам сказали утром, Шура Иванова, что вы прилетели. Мы сразу — к Цыганкову, у которого вы останавливаетесь. С нашим директором. Герасим Максимович сказал, что вы сюда пошли. Поехали сюда — вас нет. Девчата говорят: «Это он у дяди». Мы — к дяде. Прямо через Уруп. А дядя: «Первый раз слышу». Мы — в райком, в редакцию: нигде нет. Я — на самосвал и сюда. Ох, как вы нам нужны, если бы вы знали!

— Вы мне сначала, дорогой мой земляк, расскажите, что вообще здесь такое. Я ведь не в курсе. Приезжал. — была пустыня. Написал…

— Вот с этого и началось. Ефим Иванович ездил с журналом в Москву. Давайте пройдемте в нашу контору, я все расскажу, — посветлев и оживившись, с какой-то манящей загадочностью проговорил Михаил Потапович, показав толстой своей рукой на дощатый домишко, какие обыкновенно украшают строительные пейзажи.

18

В конторе (где было несколько стульев и стол) я узнал, что Труболет, Эстоновку и Майский отделили от колхоза и теперь здесь МЖС — машинно-животноводческая станция, которая будет производить корма для нужд района. Строится завод гранулированной травяной муки. Оборудование завезли из Польши, ГДР, Чехословакии, Венгрии. Газ ведут. (На Труболете — газ! Вот это да!) Прокладывают водопровод. Будут дома городского типа. Уже намечена улица. Те самые труболетовские Черемушки, о которых говорили земляки… И это все на моей родине! На вылетевшем в трубу, как писали и говорили, Труболете! Неужто это правда? А давно ли здесь плясали под балалайку в холстяных рубахах и лаптях? Да я помню, я еще носил эти самые лапти и холстяные, или, как мы их еще называли, полотняные рубашки. У бабушки Ирины на огороде всегда росла конопля; потом она там доходила в снопах, составленных в суслоны, или копы; потом бабушка вымачивала ее в Урупе — намащивала целые гати под слоистыми урупскими камнями; потом сушила на дороге, по ней ездили телеги — разминали колесами; потом разбивала ее вальком; потом выбивала, теребила, куделила, раскуделивала, чесала; потом пряла на пряхе, сучила, ссучивала в клубки; потом ткала на станке и вымачивала еще в полотне дома, в кадушках; потом эти полотна выбеливала на морозе — целую зиму у нее трепыхались во дворе полотна и к теплу становились как снег, и бабушка шила нам к пасхе или троице обновки. Я и сам помогал бабушке. И недурно плел эти самые лапти. Сам отменно шил чебуры и поршни, а Володя наш был такой мастер, что шил даже для продажи. И все говорили, посмеиваясь: «Труболетовские…» Все это в душе. Врезалось навеки со всеми невзгодами, со всеми болями, слилось со сказками и радостями родины навсегда. Вот чахла моя родина в бурьянах. «В трубу вылетел ваш Труболет», — хохотали. «А кому он и нужен? Бесперспективный хутор», — цвыркали сквозь зубы. Уговаривали в районе: «Да брось ты о нем писать, о том Труболете! Ну что ты к нему прилип? Что ты в нем такое нашел?..»

И вот…

19

И вот — воскрес Труболет! Хаты — да, почти все вылетели в трубу, но на месте их вырастают дома, кирпичные! Ах ты черт! Коноплю на лапти и рубахи сеяла моя родина, а получила такие всходы. И никто в мире ничего с ними не сделает — никакие ветры, никакие поветрия, никакие засухи, никакие пожары их не выжарят, не выдуют, не выветрят. Всякие-разные институты, проектные организации, Крайсельхозстрой, Мелиоводстрой, неисчислимые ПМК, Облколхозпроект, Трестсельснаб… Сам брат СЭВ — Совет Экономической Взаимопомощи — руку протянул моей родине: прислал завод-гранулятор из Польши, чтоб сохранять все витамины в травах для наших буренок. Я тискал своего годка, которому, по нашему детскому неразумению, когда-то несколько набок сбил нос, — давал тумаков, не помня себя от радости и любви:

— Да понимаете ли вы, что это такое, дорогой вы мой человек!

Занятый своим, Михаил Потапович стеснялся и краснел, переминался на стуле, тянул что-то о плане, что его, дескать, надо уже давать, и совсем не понимал моих чувств, стыдясь поднять глаза, говорил, что вот нужна подстанция, новая, что-де сдача завода затянулась, но если даже и форсировать сдачу, то все равно плана не будет, потому что на существующей энергии далеко не поедешь, завод будет работать вполсилы, и ее не хватит на полив трав («Это на моей родине, на горе, полив трав!» — успевал я схватить из его объяснений), а мелиораторы уже ждут, все налажено и подготовлено, поэтому, хоть кричи, нужна новая подстанция, а ее то планировали, а то уже и не планируют…

— А без нее нам нельзя, — говорил растерянно Михаил Потапович и боялся поднять на меня разваренные свои глаза, чтобы окончательно не потерять свою надежду. Я точно бы парил над всем тем, что он говорил, в распирающей меня радости, ничего не понимал, не хотел, не в силах был понять и вникнуть в его заботы. Я тащил его, чтоб он показывал, что там такое за гранулятор из Польши: «Прямо не верится!» Михаил Потапович обреченно шел, угнувшись в своих чувствах, и не очень вдохновлялся, показывая мне тот самый голубой агрегат с витыми трубами, который я видел издали и называл про себя космическим, покряхтывал и покашливал в кулак, ожидая уже безнадежно, что будет дальше.

— Вот это да-ааа! — ликовал я. — Что развернулось на моем Труболете! Как повернулось все! — И опять любяще обнимал Михаила Потаповича. — Ну, вы молодцы, ей-богу!

Михаил Потапович уже смотрел себе под ноги и едва поднимал, чтобы показывать, толстые, налившиеся слабостью руки, окончательно растеряв надежду и веру в меня, и если и взглядывал мне в лицо, то пугливый, скачущий его взгляд выражал примерно следующее: «А говорили — ооо! Вот приедет, мол, он тут… А оно…» — И, переминаясь, краснел еще больше и морщился.

Нас окружили вслушивающиеся в его объяснения и в неудержимые мои восторги наши земляки. И я мало-помалу начал остывать и понимать, что то, что для меня было хлещущим через край восторгом и радостью, для него, для моего годка и земляка-инженера, было обычной повседневностью, привычной работой, известным до мельчайших подробностей и порядком потрепавшим его делом, которое тормозили и перекашивали не зависящие от него обстоятельства и неожиданности. И я стал вслушиваться, навостряясь вниманием, жадно, ревниво и требовательно. Я уловил мысль задним числом, спросил:

— Значит, завод должен уже работать?

— Он уже должен давать полный план, — сказал раздраженно Михаил Потапович, — а его только монтируют. Но даже если форсировать сдачу, то… А вот и Алексей Алексеевич, — как-то еще больше упав духом, сказал Михаил Потапович, сумрачно и растерянно глянув на вылазившего из оранжево-красного «Москвича» сухого и белого как ковыль Алексея Алексеевича Архипова, которого я тоже знал по Отрадной: он работал в производственном управлении и не раз выступал по районному радио, которым я «командовал» в ту пору.

Я поздоровался с директором, повернулся к Михаилу Потаповичу, видя его разочарование и враз наполняясь всем тем, что он мне говорил, и еще больше поражаясь:

— А когда он должен был уже работать?

— В прошлом году еще, — сумрачно и со вздохом отвечал Михаил Потапович, и директор кивал в подтверждение мелкими, стиснутыми заботами и забеганностью кивками. — Еще в прошлом году должен давать план, а как видите…

И я вдруг ярко услышал все, о чем он мне столько толковал, мгновенно остыл.

— Вы уж меня простите.

— Да мы тебя понимаем, Ванюшка!

Михаил Потапович поднял на меня глаза. Я спросил:

— А монтирует кто?

— Да вот, — оживившись от моей взволнованной ясности и от движений и криков труболетовцев, посветлевшим лицом показал Михаил Потапович, — вот у нас главный строитель…

20

Шагах в трех от нас, у голубого агрегата, уже давно, вытирая руки паклей, поджидал рослый, современного склада, вежливый молодой человек в красиво сидевшей на нем спецовке, обладавший обаятельно-женственным и вместе с тем по-современному спортивно-мужественным лицом и нежно-васильковыми глазами, раздвигавшимися, когда к нему обращались. Вежливо-нежно и при этом не теряя какого-то целомудренного достоинства, молодой человек назвал себя, пожимая руку: «Вербников». После вопроса отдельно сказал имя и отчество: «Николай Васильевич». И так же отдельно, после вопроса, назвал должность: «Прораб строительного участка».

— Главный строитель Труболета, — сказал Михаил Потапович с улыбкой, и эти слова пришлись мне по душе. Но молодой человек никак на них не прореагировал, все так же смотрел с удивительным своим достоинством и поразительно удивительным вниманием, от которого у него так же прекрасно расширялись и лучились васильковые его глаза.

— Вот он какой, главный строитель Труболета! А почему же не укладываетесь в сроки, товарищ строитель?

Он и на мои слова никак не прореагировал, а смотрел все с тем же разительно голубым достоинством, освещавшим его и нас.

— Я здесь всего полтора месяца. И монтаж мы уже заканчиваем:

— Да, он молодец, — сказал Михаил Потапович. Директор кивал, подтверждая: да, мол, этот не подводит. Молодой человек продолжал:

— Затянул генподрядчик. Мы наверстываем.

Ковыльно-белый и сухой директор и оживившийся Михаил Потапович кивали, а я как-то вдруг полюбил васильковоглазого строителя.

— А генподрядчик кто?

Он навел на меня глаза:

— МСО. МСО делала фундамент под завод.

— А! Карнаухов! — воскликнул я. «Ну, я так и знал!» — Юлий Феоктистович! Мой давний приятель!

— Да, ваш давний приятель, — все с тем же достоинством сказал молодой человек, и я видел, по его расширившимся, прямо смотревшим глазам, что он читал мои очерки и статьи об Отрадненской межколхозной строительной организации. — На полгода затянули сроки, а как сделали? — И он показал на фундамент: — Агрегат совершенно не центруется.

В нескольких местах многие части агрегата на метр-полтора свисали с фундамента, в других — на метр-полтора простирался гуляющий фундамент.

— Как так можно делать?

— Так они нам и склад сделали без вентилятора! — выкрикнула среди женщин Пащенчиха.

— Да цыть ты, ну тебя! — одернули, ее товарки. — Слушай ото!

Но Преграденская никого не хотела понимать. Преграденская кричала, размахивая руками:

— Протяни их за все! А за вентилятор — в первую очередь!

— Подожди ты со своим вентилятором! — накричал на нее грозный, с дремучими зарослями на руках и широкой груди шофер, вылезший из грозного, неизвестной мне марки самосвала, ставшего напротив. Он прикурил у кого-то и, пользуясь заминкой, продолжал грозно: — Зима на носу, овчарников черт-ма, старые град разрушил, мастерские вон не готовы, негде будет поставить, магазина нет, а ей вентилятор! Приделать бы его тебе…

На такую деликатность Преграденская нисколько не обиделась, напротив, была даже счастлива от такого внимания к ней и ликующе отплатила шоферу той же монетой:

— Тебе бы его поставить, чтоб оборачивался скорее от комбайна! — И, получив одобрение засмеявшихся подруг, крикнула, напористо-счастливая: — Вентилятор — главное! Никого не слушай, только меня!

— Ты смотри! — поразился шофер.

— А вот и смотри! — крикнула Пащенчиха.

Я спросил, обращаясь к директору и инженеру:

— Как же у вас так получается, земляки? Склад приняли негодным… фундамент…

— А что делать? — сказал Михаил Потапович, став опять как бурак, и перемялся по-гусиному. Директор глянул на фундамент страдающе; мелко, загнанно кивал: да, такая, мол, петрушка. — Производство не остановишь!

— Но вы же заказчики!

Директор вздохнул и кивал сухим ковылем:

— Мы! мы! А что мы сделаем?

— Требуйте, чтобы строили, как надо!

— Правильно! Пусть требуют! — кричала Пащенчиха, выступая, но ее опять одернули:

— Слушай!

— А мы и не принимаем, — сказал Михаил Потапович, скользнув глазами в землю. — Мы требуем!

Директор загнанно кивал, ковыльно блеская белыми своими волосами и бровями. И вдруг сказал:

— Тут такая петрушка: мы еще ничего не приняли!

— Не приняли, а… — Я растерянно показал в сторону склада. И показал на завод: — И вот…

— А что делать? — говорил красный Михаил Потапович. — Ячмень подошел, его куда-то надо было девать! Овес подошел, его тоже куда-то надо было девать! Вот-вот пшеница пойдет, ее тоже куда-то надо девать!

Директор, кивая, разжал губы:

— В прошлом году у нас несколько тонн унесло в яр. — И показал на ерик под Иногородней и на яр. — В прошлом году тоже град был. Такая петрушка. У нас каждый год град.

Михаил Потапович мотнул толстой своей рукой на агрегат:

— И по гранулам план! Мы, конечно, требуем, чтоб переделали. Но надо уже давать гранулы!

— Да по всему план! — вдруг энергично сказал ковыльно-белый директор. — И по гранулам. И по шерсти. И по пшенице. И по ячменю.

— А они этим и пользуются, строители, что у нас план! — сказал возбужденный Михаил Потапович, и в ту же секунду над Казачьей, над которой планерно кружили коршуны, платочком распустилось взвившееся свистящее облачко. И такие же платочки почти разом раскрылись по всей степи за Урупом: чуть ближе Удобной (там, я знал, строится крупнейший комплекс по откорму крупного рогатого скота), где-то над Передовой (там строятся комплексы по откорму овец), около Спокойной. И тотчас, как проснувшийся и вспомнивший, что у него бездна дел, богатырь, завздыхал, раздышиваясь и откашливаясь от заспанной устали, пневматический молот: «Уф-фу! Ух! План! Фу, план, план, план!» Поднявшиеся в степи свистки слились в один, волнующий, будоражащий, подстегивающий, тягостно-тревожный свист и потом растворились, стаяли в голубом просторе над Предгорьем вместе с пропавшими облачками. Пневматический молот, откашлявшись и отфыркавшись, разошелся во всю мощь и сотрясал вокруг все, добивая до снеговых гор и до Эльбруса: «В пух! В трах! Все! Все! Все — план!» Коршуны над Казачьей упруго развернулись в дрожащей сини: один, сложив крылья, камнем пошел вниз — либо на подворье Липченка, либо на подворье Швеца; другой как бы нехотя, но хозяйственно отрулил в сторону кладбища и тут же сорвался в яростное пике; третий надменно кружил над стройкой Труболета и накренивался то на левое крыло, то на правое, высматривая что-то. Труболетовцы широким веером расходились по своим рабочим местам — лезли на леса, садились в кабины, спрыгивали в траншеи, плевали на руки и брали лопаты, ключи, баранки, рычаги, опускали черные очки в предохранительных масках перед газосварочной вспышкой. Преграденская оглядывалась, кричала:

— Ванюшка! Вентилятор — главное!

21

И уже все делали прежнее свое дело, изредка поднимая улыбки, подмигивая. Надел парусиновые рукавицы и стал привинчивать какую-то рейку на «космическом» агрегате и голубоглазый главный строитель Труболета. Я сказал в предчувствии новых перипетий и забот, которые уже фактически навалились на меня:

— Да, дорогие земляки, тут нельзя не вмешаться!

— Главное — нам бы подстанцию! — воскликнул Михаил Потапович и, как бы стесняясь за свое разочарование во мне, переминался уже от нетерпения. — Мы где только не были! Всюду поотказывали…

Ковыльно-белый и гибкий директор только кивал: «Да, главное — подстанция!»

— Кто поедет со мной?

— Да все равно, — сказал Михаил Потапович, страшно желая ехать и действовать. Но, глянув в сторону разъярившегося в своей работе пневматического молота, куда подъехал грузовик с прицепом; полным свай, засуетился и покраснел от досады: — Нет, наверное, езжайте вы, Алексей Алексеевич. Мне надо проследить. Ну, ни пуха! — сказал он, сжав кулак у мясистой своей груди, и, смешно мотыляясь по-гусиному, побежал к машине с прицепом, что-то крича и показывая толстыми своими руками распрямившемуся на подножке мозглявому водителю в пилотке и красной майке.

Директор мелко и светло кивал, искрясь улыбкой и поглядывая в окошко «Москвича», который проворно и легко взмывал по катавалам, на подъем Ставропольского плато, в объезд Майского (как мы когда-то ходили в школу с Любой Сгарской, когда хотели побыть одни). И вдруг, перестав кивать, сказал неожиданно и вдохновенно:

— Давайте я отсюда покажу вам Труболет, каким он будет. Отсюда все так видно. Раз такая петрушка.

Мальчонкой я и сам любовался с этого возвышения, на которое мы поднялись, перспективой родины, когда пас овец с дядей Федей и его напарниками и когда пас телят с Захаркой Калужным: отсюда Приурупье видно до самых снеговых гор как на ладони. Сгорбленный от давней работы за рулем, молчаливый водитель остановил машину, не дожидаясь приказа. Алексей Алексеевич так и сверкал вдохновением — откуда оно у него и бралось! — перед открывшейся картиной родной сторонушки. Я никогда не устаю смотреть с горы на свою родину; и она всегда разная, как море. Теперь она была видна километров на пятьдесят и больше — в голубой, дымке июльского марева, и Уруп блескал на ней чуть ли не до Эльбруса и чуть видных над голубой дымкой снеговых гор, и рафинадно искрились и вспыхивали а зеленой опушке садов родные станицы — Отрадная, Удобная, Передовая… Дальше и правей — Спокойная, Надежная, Бесстрашная… Еще правее, уже как смотреть на Армавир, — Веселый, Дружелюбный, Бесскорбная… Да, сколько раз я смотрю с горы на свою родину с такими чудными, единственными в мире названиями хуторов и станиц и никогда не уставу смотреть!

Алексей Алексеевич загорался, как поэт:

— Вот, как ведет высоковольтная линия, пойдет к Урупу и наша Красная.

— Это самые Черемушки? Мне показывали.

— Но отсюда смотреть — прямо дух захватывает, — загорался Алексей Алексеевич, — так и полетел бы, такая петрушка! А вон наш завод. Левее — мастерские. Ближе, где машины и тракторы, гараж.

— А то что за крылья? На Жандармовке?

— Это поливной агрегат. Мелиораторы уже все подготовили для полива. — И он опять сделался ковыльным, стиснутый заботами директора. — И мы залужили катавалы, засеяли травосмесями. Такая петрушка.

«Вон почему все кажется таким зеленым!»

— А это что за квадраты? У Казачьей. И вот ближе. Здесь курник когда-то стоял.

— Все фундаменты. Овчарники заложили. Такая петрушка.

— А почему же не строите? — Я вспомнил, что кричал грозный водитель самосвала. — Зима-то идет.

— Да вот же! — опять ковыльно закивал директор. — Фундамент залили и на этом успокоились. А объекты сдаточные. Такая петрушка. — Он кивал, и папиросы выпрыгивали у него из пачки, которую он держал. Прикуривал долго, теряя и ломая спички, и прикурил от спички, поднесенной его молчаливым шофером.

— В редакцию!

22

— О, Иван Николаевич! Заходи! — встречали меня в новом, типовом здании районки старые мои друзья-журналисты. — Ну, брат, ты дал!

— По-арочному Краснодар, хлопцы. — Я прошел, как обычно, в сельхозотдел, к Максимовичу, куда следом набилась журналистская братва. Я звонил, они глядели, радовались, обсуждали.

— «Царька» нашего как ветром сдуло! — смеялся Максимович, оторвавшись от разбросанных перед ним листов.

— Так он вынырнул в другом районе! Ты что, не знаешь, дед? — удивленно негодуя, проговорил Коля Ляшенко, которого в редакции прозвали Гигантом за количество «выдаваемых на-гора» строк.

— «Царек» не пропадет. У него же… — почти шепотом сказал Коля Сосин и выглянул за дверь, отворив ее потихоньку и оставляя в кабинете только вытянутую ногу, а потом плотно и чрезвычайно осторожно затворил ее.

— У него, брат, сила! — договорил за него Максимович. — Этот, брат, вынырнет всегда. Но ты, Николаевич, набросал кой-кому огоньку за пазуху! — по обыкновению тараща глаза, смеялся Максимович, нацеливаясь брать очередной лист.

— Ну, а насчет хуторов ты, Николаевич, подзагнул, — как всегда, нетерпеливо и завистливо выразил свой заскорузлый скептицизм в отношении моих, каких бы то ни было, позиций Виталий Дельцев и подкатил черные, калмыцкого разреза, мстительно-злые свои глаза. — Хутора не отстаивать надо, а уничтожать.

— Ну, ты тоже брось — уничтожать! — потихоньку и оглядываясь, возразил ему Коля Сосин и опять, с чрезвычайной осторожностью открыв дверь, выглянул в коридор, отставляя ногу в кабинет, и осторожно, точно заминированную, закрыл. — Мы уже доуничтожались…

— Ну, если не уничтожать, то забывать, — подкатив глаза и раскачиваясь на скрипучих носках, сказал самоуверенный Дельцев. — Хутора — это прошлое, вчерашний день.

— Так вот же Труболет показывает, вчерашний это день или сегодняшний, — засмеялся Максимович, нацеливаясь в чернильницу ручкой.

— Да, Труболет же показывает! — не то испуганно, не то восторженно поддакнул ему Коля Сосин несколько громче, но опять выглянул за дверь, вытянув ногу. Дельцев подкатил глаза и поднял чингисхановские свои брови:

— Ну, насчет Труболета еще подождите. Там почти еще никто не строится. Так, один-два. Я каждый день там бываю, знаю. (Он работает редактором радиовещания.) Так что насчет Труболета еще подождите делать выводы.

— Чего же ждать? — смеялся Максимович, радостно тараща глаза. — Труболет ожил. Там такая стройка! Уже всем ясно: Труболет живет!

— Ну, ожил, живет. Насчет этого никто не спорит. А убытки какие? Вы меня извините! Они уже в долгах! А оправдает ли он себя вообще — вот вопрос!

— Ты брось так ставить вопрос: нужен или не нужен? оправдает или не оправдает? — сказал громче Сосин и опять, вздрогнув, осторожно отворил дверь и повыглядывал во все стороны, водя вытянутой ногой в кабинете. — Если так ставить вопрос, — сказал он, притворив дверь, — то можно докатиться и до таких вопросов: нужна или не нужна Отрадная?.. — И опять выглянул, поводив ногой. — Ты брось так ставить вопрос!

Занятый своим, я, однако, зачерпывал и впитывал разговор моих земляков и собратьев по перу. Краснодар дали почти в ту же секунду. Я сказал, что через пару дней привезу материал, чтобы имели в виду, подробности на месте… Карнаухов был в Спокойной. За него остался главный инженер Гайдай. Гайдай сначала не только не хотел встретиться, а и брать трубку, но, услышав: «Это тот самый!», тотчас подскочил, валяя стулья, что прекрасно было слышно в трубке. «На этот вопрос так не ответишь. Абсолютно точно. Это надо смотреть на месте. Я сейчас подскочу. Где… Сейчас подскочу». Я встал и дружески хлопнул Дельцева по плечу:

— Слепой сказал: побачимо!

— Так курс же! Я насчет курса!

«Какие они все одинаковые: насчет!.. какая будет прибыль? оправдает или не оправдает?..» — Я брезгливо глядел мимо него, сказал:

— Ты высматриваешь сегодняшний курс, а нужно вглядываться в тысячелетия! Надо вглядываться в тысячелетия!

23

Гайдай подскочил уже на своих «Жигулях», когда мы вышли из редакции. Мы поздоровались за руку и поехали вместе на нашем «Москвиче». Причем Гайдай, измерив меня глазами в первые же секунды, когда мы еще только знакомились, презрительно-скептически усмехнулся (он был вдвое длиннее меня) и сразу решил «взять реванш» за телефонный свой испуг; занял место впереди. Это был сухопарый, антеннообразный человек, ни на чем ни на секунду не останавливающий неуловимых своих глаз. Помня наказ Преграденской, я сразу спросил о вентиляторах: как это вы, мол, работаете?

— Такой проект, — тотчас весело и как-то играючи отвечал Гайдай, на мгновение оглянувшись, и щелкнул длинными своими, неуловимыми пальцами по папке, которая начальственно лежала у него на коленях. — Абсолютно точно. Я уже разобрался.

— Такого не может быть.

— Абсолютно точно! — в мгновение отвечал Гайдай, на долю секунды обернувшись и показав папку. — Как нам заказали, так мы и сделали. Абсолютно точно.

— Петр Петрович, — тонким, плачущим, умоляющим голосом произнес Архипов, который стал похож на дрожащего и оскользающегося на ослабевших лапках птенца, как только увидел Гайдая. — Петр Петрович, как ты так говоришь: такой проект?! Мы же вам дали другой проект до того, как вы начали строить! — И, морщась, как в плаче, объяснил мне: — У нас действительно произошла такая петрушка. Представили сначала один проект, потом другой. Еще в институтах не разобрались, какие строить. Но мы второй проект представили. Петр Петрович, мы же второй проект представили до того, как начали делать!

— Абсолютно точно! — на мгновение обернувшись, летуче отвечал Гайдай. — Вы представили. Но мы уже сбалансировали смету по первому.

— Но мы не разрешали вам строить по первому.

— Абсолютно точно. Не разрешали. Но кто бы нам закрыл смету? — неуловимо отвечал Гайдай, на мгновение обернувшись. И уже самодовольно курил.

— Первый проект, наверное, дороже?

Гайдай, после моего вопроса, закружил в машине, неуловимо-хозяйственно оглядывая горизонт. Алексей Алексеевич закивал:

— В этом вся петрушка.

— Абсолютно точно, — тотчас самодовольно и радуясь своему самодовольству, отвечал Гайдай и, потягивая папироску, кружил летающим своим взглядом по горизонту, — в этом вся петрушка.

Алексей Алексеевич кивал, как ковыль на ветру:

— Такая петрушка. Дело новое. Перестройка. Каждый сует свое. Мы спохватились, когда разглядели, перезаказали другой проект. Михаил Потапович ездил в институт. Представили за несколько месяцев до того, как они начали делать, а они все равно сделали по первому.

Гайдай, самодовольно развалясь, кивнул и сбил пепел в ветровое окошко, распыляя дым на нас:

— Абсолютно точно. Вы будете десять раз заказывать и перезаказывать, а мы под вас подстраивайся! — И сдул пепел с летающей своей папироски так, что его понесло в нас, и обернулся: — У нас было все сбалансировано. Абсолютно точно.

Алексей Алексеевич кивал, чуть не плача:

— Так вы хотя бы сейчас поставили эти несчастные вентиляторы. Глаза лопаются перед людьми. Такая петрушка.

— Поставим! Абсолютно точно! — говорил Гайдай, неуловимо кружа по горизонту неуловимыми глазами и пуская дым прямо в нас. — Перечислите деньги, и мы поставим.

— Уже перечислили! Петр Петрович, уже перечислили!

— Точно? — Гайдай обернулся и секунды две недоверчиво и цепко, как коршун перед атакой намеченной жертвы, смотрел на прижухшего и точно бы уменьшившегося директора.

— Врать я буду, что ли?

Гайдай пустил в него дым и опять спросил, недоверчиво и требовательно нацелившись глазами:

— И за переделку перечислили?

— И за переделку перечислили, раз такая петрушка.

— Я знаю, вы за вентиляторы перечислили. А за переделку? — добивался Гайдай и выжидающе-требовательно смотрел на Алексея Алексеевича. Смотрел секунды три. И я успел разглядеть летающие его глаза — они были в самом деле неуловимого цвета: так, не то как подслащенная вода, не то как пиво, не то как золото. Алексей Алексеевич отвечал, как отвечал бы птенчик коршуну, если бы тот что спросил перед тем, как глотнуть:

— И за вентиляторы перечислили. И за то, что поставите. И за переделку. Раз такая петрушка.

— Тогда поставим. Абсолютно точно. Раз перечислили, поставим. — И, вертясь, кружа нагло-хозяйственным летучим своим взглядом, сбивал пепел в ветровое окошко, но он непременно летел в нас.

— Так сколько об этом говорить? — чуть не плакал директор и вытирал глаз, в который угодила табачина. — Перед людьми уже стыдно. Такая петрушка.

— А что перед людьми? Не вы же строили, и пошли их подальше! На людей обращает внимание! Люди пусть работают! Абсолютно точно!

У меня сердце разрывалось от такой неприкрытой наглости. Ко мне повернулся директор:

— Дела на полдня — и такая петрушка.

— Так вы дополнительно перечислили и за то, что поставят вентиляторы, и за то, что переделают свои недоделки?

— А что сделаешь? Такая петрушка.

— Не надо было!

— Как это не надо? — оглянувшись, как коршун на крик курицы, Гайдай сбил пепел между сиденьями и раздул на нас дым. — В проекте вентиляторы не значились. Это абсолютно точно. Вот проект.

— Они представили второй. Представили своевременно.

— Мало того, что представили, мы просили и требовали, чтобы поставили вентиляторы, когда они строили. Вот какая петрушка.

— Абсолютно точно. И просили, и требовали, — сказал Гайдай и раздул дым: с меня все, мол, как с гуся вода! Вот я какой!

— Так почему же вы их не поставили, товарищ Гайдай?

— Хм, почему!

— Почему они не поставили вентиляторы, Алексей Алексеевич?

— Не знаете почему? — мелко кивая, отвечал Алексей Алексеевич и показал пальцами. — В этом вся петрушка.

— Понятно. Государство выделяет средства на перестройку села, а они не о людях думают, не о том, как лучше сделать, а о том, как бы больше содрать!

Гайдай, усмехаясь, крутил головой по горизонту, и, самодовольный и счастливый, оббивал папиросу куда попало, и, раздувая дым, любовался собой, тем, что идет напролом с открытой своей наглостью, неуловимостью и напористостью; и на него уже косился наш молчаливый добрый шофер. Алексей Алексеевич мелко кивал и тяжко, раздавленно вздыхал. Гайдай на мгновение оборачивался, оббивал папиросу в нашу сторону, говоря с летающими ужимками:

— Они такой проект представили. Они пусть и платят. Мы не виноваты. Это абсолютно точно.

— А как залили фундамент под завод? Тоже было несколько проектов, и вы выбрали самый худший, самый неправильный, чтобы опять содрать за переделку, так?

— Фундамент — это совсем другой разговор, — сказал Гайдай и вылупил летающие свои глаза, задумавшись; но тут же, чтобы «поддержать свой престиж», нагло оббил папиросу в нашу сторону. Пепел упал на брюки нашего водителя. Тот посмотрел, открыл на панели специальный ящичек перед Гайдаем:

— Оббивайте только сюда!

Гайдай, самолюбивый Гайдай от такой неожиданности, от такого несоблюдения субординации завертелся, как черт на кончике булавки, — аж сам из себя вылазил от обиды и злости, от такого обхождения с ним. Однако, притормаживая себя, скашивая свои летающие глаза с нывшей и кипевшей в них слезой на доброго и могучего нашего водителя, смирнехонько и даже угодливо оббивал заскучневшую свою папироску в открытый ящичек.

24

Из дверей склада с прежней силой выворачивались, раскатываясь по земле и завихряясь в небо, кипящие клубы пыли. «В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» — яростно высказывался у Казачьей разогнавшийся пневматический молот. Гайдай вылез из машины, глянул на всякий случай на свои катившиеся сзади «Жигули» и пошел в сторону Иногородней, куда повели в эту минуту его летающие глаза.

— Вы же гляньте, как здесь работать! Товарищ Гайдай!

— Вижу, — говорил Гайдай, летая глазами налево и направо и двигаясь черт знает куда — уже в сторону Жандармовки.

— Да вы зайдите!

— Я и так вижу. Что я буду заходить? Все и так ясно. Абсолютно точно.

Я взял его за руку:

— Вы все-таки зайдите.

Преграденская так и взвизгнула, когда увидела, кто вошел:

— Гляньте, девчата! Это же начальник строителей! Все сюда!

Гайдай мгновенно выскочил и уже опять шел бог знает куда — в сторону катавалов; и вслед ему неслись едучие, как пыль, насмешки:

— Что? Не понравилось? Нюхнул и деру! А если бы целый день поработал тут?

— Надо было его окружить и подержать хоть часок!

— Надо было его закрыть и не выпускать, пока не переделают! — раздавались злые и веселые голоса.

Гайдай все шел в катавалы, а потом свернул к Казачьей, со стороны которой неслись сотрясающие удары пневматического молота, но на пути его встал грозный и широкий Михаил Потапович.

— А по заводу у тебя какие претензии?

— Как какие? — удивленным вопросом отвечал посматривавший на меня Михаил Потапович. — Как какие, Петр Петрович? Будто мы об этом первый раз говорим! Пойдем, глянешь! А то тебя сюда не затянешь!

— Так что, он здесь еще не был?

— Его сюда на аркане не затянешь!

«Вон почему он так мечется!»

— Абсолютно точно, первый. Ну и что?

— Как «ну и что»? — говорил Михаил Потапович, поглядывая на меня. — Как «ну и что»? Это ж твоя стройка!

— Абсолютно точно: моя. Ну и что?

— Как «ну и что», Петр Петрович? Ты же отвечаешь!

— Абсолютно точно, отвечаю. Ну так что?

— Как «ну так что», Петр Петрович? Вы же как строите!

— А как мы строим? — Гайдай дернулся и с тоской глянул на свои «Жигули».

— Странно: вы, главный инженер строительной организации, первый раз на такой стройке!

— Абсолютно точно: первый! — как бы с гордостью отвечал Гайдай. — Ну и что? Таких строек у меня знаете сколько!

— Так отвечать надо за каждую. Посмотрите, как вы строите!

Он посмотрел:

— А что тут такого? — И глянул на красневшего Михаила Потаповича и на бледного Алексея Алексеевича. — Все в порядке. Абсолютно точно.

— Как «все в порядке»? — восклицал Михаил Потапович. — Как «все в порядке», Петр Петрович? Ты ж посмотри: агрегат не центруется!

— Абсолютно точно, не центруется! — глянув и как бы обрадовавшись, в ту же секунду отвечал Гайдай. — Ну и что, что не центруется?

Я схватился за голову: «Кошмар какой-то!»

Гайдай усмехнулся и закурил.

— Ничего страшного, — говорил он, летая глазами. — Всегда не центруется. Абсолютно точно. Что мы, первый раз строим эти заводы?

— Как же ничего страшного? — кричал Михаил Потапович. — Дать заводу хорошую нагрузку, и фундамент полетит!

— Абсолютно точно! — сказал Гайдай, летая взглядом, и обнаружил, что сказал не то, когда мы все схватились за головы. Он сориентировался и повернулся к своим «Жигулям», но его поймал уже Алексей Алексеевич. — Нигде не летит, а у вас полетит! — И пошел ходить взад-вперед: — Что мы, первый раз строим? Везде не центруется и не летит, а у вас полетит!

— Так что, вы всюду так строите?

— Абсолютно точно! Всюду только благодарят! И в Передовой! И в Спокойной! И в Благодарной! Одни вы только!

— Да уж знаю, как благодарят: один спокойненский колхоз четыре миллиона должен!

— Абсолютно точно! — бросил Гайдай и, опять поняв, что зарапортовался, точно бы срикошетил к своим «Жигулям», из которых наблюдал готовый рвануться в любую секунду быстроглазый, как сам Гайдай, водитель. Но на пути Гайдая сомкнулись Алексей Алексеевич и Михаил Потапович:

— Подожди, Петр Петрович! Давай разберемся!

— Надо разобраться, раз такая петрушка.

— А вы не наговаривайте, Иван Николаевич! — метнул Гайдай и пошел писать круги. — Вы не наговаривайте лишнего! А то вы договоритесь!

— Я уже пуганый, Петр Петрович. И не такими, как вы.

— Ничего, все равно свое получите, добьетесь!

— Добьюсь. Но и без этого все знают, что колхозы района задолжались по вашей милости тридцать миллионов.

— Абсолютно точно! Задолжались! — мотнул летающей головой Гайдай на ходу и вздрогнул, спохватившись, но уже не изменял своего движения, довольный и счастливый. — Начальство наше на нас по-другому смотрит. Абсолютно точно. — Он вскинулся на ходу, гордый и враждебный, и пошел писать круги еще быстрее и бросать еще радостней то в одного, то в другого: — По-другому смотрит и по-другому оценивает. Абсолютно точно.

25

— Скажите вы, главный строитель, — обратился я к Вербникову, который прикручивал рейку на агрегате и изредка, с голубым своим достоинством, поглядывал на нас и едва заметно улыбался, — может выйти из строя завод на этом фундаменте?

— Если дать хорошую нагрузку, — подсказал Михаил Потапович.

Вербников снял парусиновые рукавицы, стал вытирать руки паклей, глядя на фундамент:

— Может. При нагрузке гранулятор непременно расшатает такой фундамент.

«Дорогой ты мой! А зачем же ты все-таки монтируешь этот завод на таком фундаменте?» — хотел сказать ему я.

Он, не спуская с меня глаз, сказал, точно бы услышав меня:

— Я писал об этом докладную. Но мне приказано было продолжать монтаж.

— Так?

Михаил Потапович смахнул пот:

— А что делать? План висит!

Алексей Алексеевич только кивал: «Такая петрушка!»

— Но генподрядчик обещал нам долить фундамент, — добавил Михаил Потапович.

— Что вы на это скажете, Петр Петрович?

Гайдай кинулся, сам того не сознавая, к своим «Жигулям», но резко повернул, наткнувшись на Михаила Потаповича и Алексея Алексеевича, и снова пошел писать круги, бросая с ненавистью:

— У других не расшатывает, а у вас расшатает! Всюду работают, абсолютно точно, а у вас полетит! У вас выйдет из строя! Ну, ничего, ничего!

— Так у Мороза вы же переделывали! В Пограничной же вы переделывали! — наступал Михаил Потапович. — И у Ивана Ивановича переделывали!

— Сделайте заявку, и вам переделаем! Абсолютно точно! — сказал Гайдай и цепко, хватко вглядывался в красного Михаила Потаповича, уже кружа.

— Такая петрушка, — стиснуто кивал Алексей Алексеевич.

Гайдай впился и в Алексея Алексеевича:

— Сделайте заявку, переделаем и вам! Абсолютно точно!

— Это значит — опять платить? — спрашивал Михаил Потапович.

— Абсолютно точно! — сказал Гайдай. — Что же, мы за здорово живешь будем переделывать?

— Так это же ваша работа! Это ваш брак, Петр Петрович! — кричал Михаил Потапович.

— Что нужно сделать, Николай Васильевич? — Я назвал его по имени-отчеству, и он принял это как должное: смотрел чисто и красиво. — Что нужно сделать, чтобы не случилось беды?

Вербников показал все с тем же голубым своим достоинством:

— Здесь, здесь и здесь нужно долить. А здесь блокировать. — И поднял глаза: — Только тогда будет гарантия, что не расшатает фундамент. Я об этом писал в докладной.

— И мы это сколько уже требуем! — кричал Михаил Потапович.

Ковыльно-белый Алексей Алексеевич кивал: «Да! Такая петрушка».

Гайдай метался и бросал:

— Ладно! Дольем! Дольем и блокируем! Абсолютно точно. Но пусть сначала перечислят! Только вы сначала перечислите!

Алексей Алексеевич смотрел на меня, качаясь, как ковыль:

— Они всю сумму уже вычистили, что нам отпустили! Такая петрушка!

— Они все переделают бесплатно! Бесплатно и как надо! — сказал я, вероятно, тоже становясь белым, потому что по телу и по щекам пошло колючее электричество.

Метавшийся Гайдай остановился с искаженным лицом:

— А вы тут не командуйте! Кто вы такой, что в каждую дырку лезете? Пи-са-ка! Вы даже ни в какой редакции не состоите! — Он навел искаженное злобой свое лицо на Михаила Потаповича и Алексея Алексеевича. — Вы ноль без палочки! Мне его родной брат говорил! Мы с ним ехали, и он мне все рассказал! От него даже жена сбежала! Мне его брат рассказал!

— Спасибо, что сказали землякам. Мне трудно об этом было говорить.

— А мы бесплатно не будем переделывать!

Решительный, я повернулся к директору:

— Составляйте акт, Алексей Алексеевич.

Алексей Алексеевич побежал в «контору». Михаил Потапович, раскрасневшийся теперь от любопытства, дружески урезонивал Гайдая:

— Как же мы будем платить, Петр Петрович, когда это ваша работа? Ты сам посуди: правильно ли это?

— Абсолютно правильно!

— Как правильно, когда это ваша работа?

— А кто же будет платить? — огрызался Гайдай, бегая, как по клетке. — МСО не будет платить!

— Так чья же работа? — спрашивал Михаил Потапович, дружески подначивая. — Ваша! Вы будете переделывать свою работу, вы и платите своим рабочим!

— А тебе не стыдно? — Гайдай вдруг остановился, измеряя его презрительным взглядом. — Наша работа. Но тебе не стыдно? Ты что, из своего кармана будешь платить? Перечислишь — и все.

— Так чем же мы будем строить дальше? Ты сам посуди, Петр Петрович. Чем же мы будем все это поднимать?

— А тебе какое дело? Мы — друзья!

— А ты, Петр Петрович, не пользуйся тем, что мы друзья! Дружба дружбой, а служба службой! — И посматривал на меня, красный и довольный.

— Подождите! Подождите! Что значит — друзья?

— Да что? — отвечал разгоревшийся Михаил Потапович. — Росли вместе. Всю школу за одной партой. В институте в одной группе были. Живем рядом. Кумовья.

Я силился вспомнить Гайдая по школе. Что-то мигало: длиннободылый такой, голенастый, как петух, в шортах и черт знает какой задиристый… Сказал:

— И я с вами учился. Так что, если мы учились вместе, теперь можно общее дело угроблять?

Гайдай бросился к своим «Жигулям», но наткнулся на Михаила Потаповича:

— Постой, постой, Петр Петрович!

Ко мне подступил Алексей Алексеевич, держа папку:

— Да! Да! Такая петрушка!

— Нет, дорогие земляки, коль мы росли вместе, учились вместе, мы тем более должны быть ответственны за будущее. Пишите, Алексей Алексеевич: «Акт, составлен такого-то…»

Гайдай кинулся к нам:

— Не надо ничего писать! Что вы хотите писать?

— Такого-то и такого-то, — продолжал я. — Свидетели.

— Какие свидетели? Ничего не надо писать! Никакого акта! Обойдемся и так! Я завтра же пришлю людей. Абсолютно точно! — И опять принялся летать. Вокруг меня и Алексея Алексеевича: — Завтра же сделают! Дольют и блокируют! Я сегодня наряд дам!

— Без всяких перечислений?

— Абсолютно!

— А вентиляторы?

— Завтра! Завтра поставим вентиляторы! Сегодня распоряжение дам! Абсолютно точно! — И на секунду остановился, хотя и глядел поверх нас. — Только без этого! Без актов! Знаю я эти акты!

— Не надуете?

— Даю честное слово! — И взялся опять писать круги, восьмерки, петли. И с въедающейся усмешкой метал: — Вы что, честному слову не верите?

— Надует?

Красный Михаил Потапович замигал, перетаптываясь по-гусиному и взглядывая отнюдь не как на друга и кума:

— От них всего можно ожидать.

Алексей Алексеевич кивал в акт: «Могут и надуть. Такая петрушка».

Я от души хохотал:

— Вот это друзья! Вот это кумовья!

Директор и этому кивал: «Такая петрушка!»

— Могут надуть, — сказал Михаил Потапович. — Но давайте, поверим! — вдруг добавил он. — Нам же с ними работать…

Директор кивал и этому: «Да! Давайте поверим. Нам же работать…»

— Подождите, Петр Петрович! — Я обратился к Вербникову, что-то привинчивавшему к агрегату и с чистой, голубой улыбкой посматривавшему на нас: — Николай Васильевич, скажите, почему у них так получается?

Тот выпрямился, посмотрел все с тем же чистым, освещающим все вокруг достоинством:

— Всюду поназаключали договоров. (Даже не сказал: «Нахватали!») И потому так делают. (Не сказал даже: «Абы как», — такой деликатный!)

— А почему поназаключали столько договоров? — спросил я. Хотя прекрасно знал, почему. Он видел, что я знал, но отвечал, не отводя глаз:

— Бьют на деньги. Не на качество. И вошло в привычку. Раз платят за переделку, то можно сделать и так.

— Такая стройка, а вы здесь ни разу не были! Какое же будет качество?

Гайдай бегал и бросал:

— Какая это стройка? Удобненский комплекс — вот стройка! Там мы сразу больше десяти миллионов взяли! А это что за стройка? Им отпустили четыре миллиона, это абсолютно точно, я лично сверялся в крае, а из них, — он мотнул на Алексея Алексеевича и Михаила Потаповича, — и этих несчастных денег не выжмешь! Какая это стройка!

Вот так и говорит. Хоть стой, хоть падай. Как говорится, ни стыда, ни совести. Вокруг кричали — Михаил Потапович, Алексей Алексеевич, еще кто-то:

— Но вы и эту стройку завалили!

— Ничего мы не завалили! — отбивался Гайдай. — Мы завалили только строительство завода травяной муки!

— А мастерские? А гараж? — кричал красный Михаил Потапович, не успевая за ним поворачиваться. — А столовая?

— А овчарники? — прогремел грозный шофер, снова остановивший могучий свой самосвал, чтобы прикурить. Он вернул тянущейся из соседней траншеи руке папиросу и продолжал греметь, ровно это сбрасывали с крыши железные листы: — Зима движется, а овечкам где зимовать? У меня сын чабанует. Сердце разрывается, как едешь мимо…

26

— От ей-бо! Овцам зимовать негде! — раздался со стороны Иногородней счастливый, едуче ликующий голос, который я узнал бы из миллионов голосов. Я глянул: так и есть — никогда не унывающий, в воде не тонущий, в огне не сгорающий, красующийся собой Липченок весело опускался с горы, от столовой, и его уже окружали, чтобы поглазеть и посмеяться, вылазившие из всех траншей и всяких закоулков строители, и среди них я заметил дядю Петю, что-то выковыривавшего из земли. — А людям есть где зимовать? У нас со всего света люди, а где обещанные квартиры? Вон, — в счастливом своем зле показал Липченок на фундаменты, — зарастают дурманом, подурманить бы тебя по тому месту, откуда ноги растут!

Гайдай заныл и заскулил, а Липченок подступил ко мне какой-то помолодевший, с лихо торчащими и мигающими усиками, и он еще перебирал ими для веселости.

— Ну, землячок, теперь наш Труболет вовек не умрет! Теперь он во всей стране стал известный! Так что не пропали наши с тобой труды даром, а с Ефимом Ивановичем мы уже помирились.

— Да ну?

— Теперь нас никакой водой не разольешь, из какого бы ведра она ни лилась!

— Это уже дело!

— Дело загудело, когда дурь слетела! — Я страшно хотел его обнять, но он выставлял руку, притормаживая меня: «Погодь! Погодь, землячок!» — Ото ж как ты уехал, я ему письмецо: так, мол, и так: хватит, мол, свои ревматизмы ремонтировать, надо приниматься за дело, а кто старое помянет, тому глаз вон. Ясно, Ефим Иванович сразу — в Верховный. Оттуда как подуло — «царька» нашего как метлой! Мы ж какие: пока земля не зашатается под ногами, мы друг другу в чубы и давай таскать, юшку пускать, черте чего и до чего. Но как увидим, что земля уходит с-под ног, так — плечо к плечу и вспомним всех дедушек-прадедушек, бабушек-прабабушек — такие мы. Так я говорю или не так? — И оглянулся по всем, лихой и счастливый.

— Так, Филипп Иванович! Так! — вокруг.

— Полюбуйся теперь, землячок, какая твоя родина стала!

— Вижу, Филипп Иванович!

— А раз видишь, так здравствуй! — И раскрыл объятия. У грозного шофера погасла папироса. И без того злющий и страшный, он сделался вдесятеро злей и страшней:

— Туды его растуды! Магазина не построят! За спичками надо в Отрадную бежать! — Он опять прикурил у высунувшегося из траншеи голого, испачканного мазутом парня. Гайдай остановился, как коршун перед атакой, крикнул радостно и хватко:

— На магазин у нас нет договора! Абсолютно точно! Заключите и перечислите, тогда будем разговаривать! — И, оскалившись, решительно повернулся к своим «Жигулям», но на пути его вырос уже Липченок, не менее проворный, несмотря на годы:

— Э, нет, брат, стой, погоди, не уходи!

Гайдай — вправо, но Липченок вырос и справа:

— Не попрет! Читал, что про нас пишут?

Гайдай — влево. Липченок оказался и в этом на правлении:

— Шалишь, брат! У людей крыши нет над головой!

Гайдай, озираясь, повернул и сел поодаль на только что прикрученную рейку агрегата, но тотчас вскочил, как мы начали подступать. Липченок заиграл ему глазами и усами:

— Шалишь, супчик-голубчик! Он вот печется о народных овцах, — Липченок показал на грозного шофера, — а сам живет у меня на квартире. Что ты на это скажешь, ухарь-купец, инженер-молодец?

— Я, Иванович, перебьюсь! У меня вот кабина! — гремел шофер, продвигаясь к могучему самосвалу, до пузатых колес которого едва доставал даже он, и продолжал уже из кабины, держа дверцу открытой: — А о народном надо думать всем народом!

— Слыхал? — кричал Липченок. — А тебе лишь бы деньги, и — хоть трава не расти! Кругом поначинал, ничего до ума не довел, а деньги захапал!

— Какие тут у вас деньги! Слезы это, а не деньги! — кричал в свою очередь Гайдай — Мелочишко на молочишко это, а не деньги!

— Да вы все уже вычерпали, а что сделали? — кричал Михаил Потапович; и директор кивал его словам. — Мы должны план еще в прошлом году дать, а получается, и в этом не дадим!

— Мы в этом не виноваты! Абсолютно точно!

— Как же не виноваты, когда вы людей поснимали с объектов?

— Никого мы не снимали! Абсолютно точно!

— Мастерские стоят? Гараж стоит? Овчарники стоят? А это все по генплану пусковые объекты!

— Пусковые. Абсолютно точно. Но вот же у тебя работают. Чего тебе еще?

— Я должен план давать! План! — кричал Михаил Потапович. — А что получается? Деньги забрали, а людей отовсюду поснимали!

— Вот же работают! Что тебе еще надо?

— Но здесь только две бригады, а сколько должны работать? — кричал Михаил Потапович. — И как у тебя получается? Был один прораб, ты его перевел на другой участок.

— Значит, надо было, вот и перевел!

— Был другой, то же самое!

— То же самое — надо было!

— Был третий — та же картина!

— Абсолютно точно!

— Наверное, все дома себе построили? — как бы между прочим спросил я у Вербникова. Вербников навел на меня свои чистые голубые глаза:

— Построили.

— А вы, наверное, еще холост?

— Сыну три года.

— А живете где?

— Квартиру ждем.

— А сам — местный?

— Москвичи.

Я положил руку Вербникову на плечо.

— Вот что, земляки. Родина вырастила нас, поработала на нас, теперь мы должны работать на Родину. И давайте трудиться на своих участках честно.

От этих слов Гайдай устремился бог знает куда. Его поймали, вернули.

— Я, конечно, буду писать все как есть.

— Да пишите! Пишите! И на вас напишут!

— Но я бы хотел слышать от вас, думаете ли вы исправить положение?

— Думаем! — сказал Гайдай и кинулся туда, куда глядели глаза. Его повернули.

— Что для вас, Алексей Алексеевич и Михаил Потапович, сейчас важнее всего?

— Надо пустить завод!

— Когда будет сдан завод?

— Дней через двадцать, — ни на мгновение не задумавшись, отвечал Гайдай и дернулся.

— Вы уверены?

— Через месяц, — опять ни капельки не задумавшись, отвечал Гайдай и дернулся в другом направлении. Липченок бросил его, хохотал, вытирая слезы: «Ей-бо, сколько живу, такого не видел!» Красный Михаил Потапович крутил головой: «О, кум, кум!» Алексей Алексеевич кивал и вздыхал: «Такая петрушка!» Гайдай неуловимым движением руки достал новую папиросу. Алексей Алексеевич и Михаил Потапович поспешили с горящими спичками.

— Петр Петрович! Я — не строитель и то вижу, что за месяц здесь не управиться, если вы даже кинете сюда всю свою организацию.

— Ну, к середине сентября. Это абсолютно точно! — опять ни на секунду не задумавшись, отвечал Гайдай и, перегнувшись, оказался за рейкой агрегата.

— Вы уверены?

Гайдай хотел нырнуть под рейку назад, но голова его встретила несколько колен.

— Ну, к концу сентября. Это абсолютно точно, — еще не распрямившись, отвечал Гайдай и устремился туда, куда вынырнули его глаза, но там встретил его сам агрегат, и Гайдай заходил за рейкой, как арестованный по камере.

— Как, Николай Васильевич, управитесь к концу сентября? Если они дадут людей, сколько потребуется.

Вербников посмотрел на завод. С прежним своим голубым достоинством перевел глаза на меня:

— Если дадут, людей, то до октябрьских праздников справимся.

От испуга Гайдай опять повернулся назад, но там был все тот же завод. Хотел снова нырнуть под рейку, но снова наткнулся на колена.

— Будут люди, Петр Петрович?

— Будут! Абсолютно точно! — отвечал Гайдай, кидаясь, как тигр на решетку, но тут увидел квадрат из реек, куда можно улизнуть, нырнул, увидел свои «Жигули» и, давая простор своей злобе, бросал, оборачиваясь: — Друзья называется! Ну, ничего! Ничего! Вы пишите! Посмотрим…

«Жигули» уже неслись в гору. Липченок кричал вдогон:

— Еще й угрожает! Видали мы таких!

— Поеду и я! — сказал Алексей Алексеевич. — Такая петрушка!

— Езжайте!

— Езжайте, Алексей Алексеевич, — сказал Михаил Потапович, вытирая красное вздрагивающее лицо.

27

Дядя Петя только теперь нашел нужным подойти. Он подошел, подобрал у моих ног гнутый гвоздь; сказал таким голосом, ровно мы вчера виделись:

— Ну, здравствуй, Николаевич. — И выпрямлял гвоздь, закусив нижнюю губу пластмассовыми зубами, и высматривал, сощурясь, что-то еще. — Я вот пришел забрать тебя.

— Кого забрать? Куда забрать? — накинулся на него Липченок. — Я как заберу, всем чертям будет тошно!

— Ну, ты ж не черкайся, Иванович! Надо по-доброму решить, де Николаевичу ночевать.

— Чего решать? Раз землячок Приехал на родину, он будет только у меня!

— Ну, ты ж и скажешь! У тебя и так там жильцов хоть отбавляй, та ще там Николаевич будет!

— Места всем хватит. А мы с землячком на сене будем спать, на потолку. Верно, землячок?

— Не надо спорить! Дядя Петя! Филипп Иванович!

Но ни тот, ни другой не слушали меня.

— Ну, ты ж и придумаешь: на потолку! Як коты те будете! У тебя потолок як решето, град поколотил, а ты туда племянника!

— Ничего страшного! Прохладнее будет спать! И все видно: месяц, звезды. Верно, землячок?

— Ну, ты ж и скажешь: прохладнее будет спать! А як дождь пойдет?

— Страх великий: дождь! Не найдем, что делать, если дождь пойдет? Харитину к дочке прогоним, вот что мы сделаем!

— Ну, ты смотри на него! Он будет жинку к дочке прогонять, а у меня хата пустовать.

— Да на черта она нужна, твоя хата! Тут история решается, а он со своей хатой лезет!

В то самое время, когда Липченок говорил про историю, дядя присматривался к какой-то торчавшей в грязи, в колдобине, железной ленте и вдруг обратился к инженеру:

— Гля, Потапович, тебе нужна та железяка?

— А зачем она мне?

— Ну, может, в хозяйстве на что сгодится.

— Нет, Ермолаевич, не нужна.

— Ну, тогда я ее заберу. Мне Братильша наказывала чистилку сделать. Так эта железяка як раз пойдет.

Липченок смотрел, смотрел, смаргивая слезы, и взорвался:

— Да на черта она тебе сдалась, та чистилка вместе с Братильшей, от же, ей-бо, черт возьми! Мы о деле говорим. А он о какой-то чистилке для Братильши, которой завтра умирать!

— Ну, ты ж не черкайся, Иванович, гля на тебя, — несердито журил дядя. — Это ж нехорошо и слухать.

— А какого ж ты..? — выругался Липченок и засмеялся, оглядывая нас.

— Ну, це еще хуже.

— А чего ты доводишь до греха?

— Я ж тебе по-человечески сказал: чего ты будешь Харитину свою выпроваживать, когда у меня хата пустует?

— А чего ты болеешь за мою Харитину? Ничего ей не сделается. Она мне тут упеклась, а там внука надо доглядать!

— Ну, ты гляди на него! Он будет Харитину отправлять с хаты, а у меня будет хата пустовать. Кто ж нас умными назовет?

— Да пошли они все к черту и ты вместе с ними и со своей хатой! Сто лет бы назад сгорела она тебе, седне бы юбилей справили, пропади она пропадом, твоя хата, от же, ей-бо, черт возьми! Тут стоит вопрос: быть или не быть, как сказал принц датский.

— Кто так сказал? — спросил дядя, отвлекаясь от пластины. Липченок поперхнулся, как черт, которого бы вдруг взялись причащать:

— Телевизор надо иметь, тогда будешь знать, кто что сказал.

— За какого я тебе греца куплю его, телевизор твой?

— Так вот и стоит вопрос, чтобы было за что. Землячок вот приехал, а ты со своей хатой носишься, как дурень со ступой, на черта она тебе нужна тысяча семьсот сорок три года, от же, ей-бо, черт возьми!

— Ну, да не вспоминай ты их, гля! — несердито сердился дядя. И вдруг остановился с пластиной, заострив свое внимание: — Сколько ты сказал: тысяча семьсот сорок три года?

Липченок так и взвился:

— Десять тысяч четыреста пятьдесят один год на чертей она сдалась, твоя хата! Какой же ты бестолковый, Шаляпа!

— А тебе ж обязательно нужно пристегнуть сюда тех, кого и трогать не надо. — Дядя нагнулся за чем-то. Липченок долбил его сверху:

— Да пошел ты! Ты вон говорил, лучше отрадненской картошки нету, а что вышло? На труболетовскую картошку со всего света понаехали!

— Лучше труболетовской картошки и не надо-т, милашка-любашка, — с великой радостью воскликнул незаметно приблизившийся к нам мордвин.

— Слыхал?

— Ну, ты тоже божился, что никуда не пидешь со своей хаты, а сам уже облюбовал квартиру в общем доме, — сказал дядя, разогнувшись и уже очищая и отряхивая выковырянный шмоток проволоки. Липченок захохотал и забыл зло:

— Так кто ж от доброго откажется? От ей-бо! Там у меня будет и электричество, и отопление, и газ, и вода, и ванная, и до ветру не надо будет ходить на мороз. Да в такой квартире и князь не жил, какая у меня будет!

— Ну, против цего никто не говорит.

— Так вот и закройся со своей хатой, сдул бы ее ветер, в одном бы доме жили.

— Ну, да хай бог милует, чтоб с тобой жить. Я лучше в своей хате буду жить, оно спокойнише буде.

— Да живи, черт с тобой. Идем, землячок, я тебе покажу, где я жить буду, — кричал Липченок, красуясь, и тянул меня через улицу, чтоб показать фундамент. — Вот где будет моя квартира. Мне в исполкоме показали чертеж, сам Мировой. «Любую дадим, какую выберете», — говорил он мне и оборачивался к следовавшему за нами дяде: — Слышь, Шаляпа? Тут не надо ни дров, ни кизяков, ни воды таскать. Будет и на кухне, и в умывальнике. Включил — горячая, включил — холодная. А место! Гляди, землячок: рядом — столовая, вот строится. Клуб под боком. Иди в кино или на концерт, если телевизор надоел. А знаешь, кто здесь жил? Твой друг, Захарка Калужный. Ну, раз Захарка укатил готовую счастливую жизнь искать, мы тут построим себе счастливую жизнь сами.

— Ну, то вилами по воде писано, яка она будет, счастливая твоя жизнь, — сказал дядя, кряхтя над чем-то.

— Так надо делать, чтобы она была счастливая. Мы сами будем делать. И ты, землячок, будешь с нами!

— Ну, пока тебе построят цей дом, рак на горе свистнет, а Николаевичу десь сейчас надо жить, — говорил дядя, следуя за нами и то и дело подбирая что-нибудь с кряхтением. — Ему седне уже ночевать надо.

— Седне он у меня будет! Мы вместе будем спать на сеновале.

— Ну, что ты придумал: на сеновале!

— А чем плохо? На сене, на пахучем. Я специально свежего накошу. Мы вместе накосим и натаскаем. Разве плохо — на потолку?

— Ну, что ты скажешь? Зарядил: на потолку! Як коты те будете на потолку.

— От ей-бо! А что, плохо? Мы и стол туда вытащим!

— Дядя Петя! Филипп Иванович! Что вы спорите? Я-то и ночевать, видимо, буду в Краснодаре.

— Как это в Краснодаре? — вскинулся Липченок и хлопал на меня глазами. Даже дядя, которого трудно чем-то вывести из векового спокойствия, испуганно разогнулся, поджался и застыл в движениях, разочарованно и обиженно протянул:

— О, так ты только на один день! А я думал, ты надолго або насовсем. — Он оттопырил губы, и на них застыло удивление: «Что же это такое?»-

— Да я вернусь! Дядя Петя! Филипп Иванович! Я вернусь! Мне на пару дней нужно туда — подстанцию выбить. — И я глянул на Михаила Потаповича, и он стал красный от радости и надежды.

— Подстанция вот так нам нужна! Потому что если и форсируем стройку, то все равно… — И он в который раз объяснял то, что я уже давно понял.

Но я его не слушал.

28

Я его не слушал, а слушал испугавшегося вдруг и ничего больше не понимавшего в этом своем испуге мордвина, который, беспрестанными взглядами призывая на помощь своего дружка, разлатого богатыря с изогнутыми, как у Поддубного, руками, трогал меня и говорил:

— Как же, любашка-милашка? Мы хотели по душам, а ты уезжашь. Ты-т нам ничего не сказал о мосте. А ты уж, любашка, верно скажи: будет ли? А то как дальше, мы ничего не знам. Строиться наобум али выйдет верно? — И оглядывался за помощью на разлатого богатыря, который щурился одним глазом в меня и пускал мощную, закручивающуюся далеко от него струю дыма.

— О чем вы говорите? Я ничего не понимаю. — И глянул на Михаила Потаповича. Мордвин тоже глянул на инженера и потом опять на меня:

— Дык мост сюда нужен, милашка ты наш. На Труболет.

— На Труболет мост?

— Сам посуди: каждый раз в объезд — это вона сколько. Утро, вечер — все на тот мост. Люди-то ездят, а живут наспротив, вон. Сколько это нужно горючего, ну-к посчитай. Хозяйству-то оно как? Но люди-то что? Они в станице. У них в станице дома, каки хош. А нам как? Как бы мост, так красота. Мы бы вмиг строиться взялись. — И глянул на приземистого своего товарища. Тот, щурясь в меня сверлящим глазом, опять пустил мощную струю дыма и опять ничего не сказал, глядя недоверчиво и испытующе. Мордвин вновь целился в меня: — В народе так ходит, что сюда очинно нужен мост.

— Мост на Труболет? — Я почти испугался, поняв, о чем он толкует. И в то же мгновение над строящимся моим Труболетом разом вспыхнула точно бы тысяча солнц, и наяву, освещенным этими солнцами, я увидел поднявшийся над Урупом мост в Отрадную и всю перспективу, какая дорисовывалась к мосту: сквозное шоссе, сады, виноградники по сторонам тракта, столбики дорожные, белые автобусные остановки, дома… — Да если бы сюда мост…

— Дык меж нами идет, что оно бы лучше мост, а на какой ляд та дорога? Поле споганит, только и всего.

— Убытки одни, а людям — наперекосяк, — густым едучим басом сказал приземистый богатырь и опять выдул струю.

— Вот! Вот! Лександр всю правду сказал! — обрадовался мордвин и стал так, чтобы его товарищ выдвинулся вперед; но тот даже не пошевелился, все так же глядел прищуренным глазом, и мордвин задергался еще взволнованней: — Это Лександр Князев, брат Гришки. Он тоже мыслить горазд. Ох, горазд. Но, любашка, мы все никак не возьмем в толк, на кой ляд та дорога поверху. Споганит поле, и только.

— Никакой пользы, а только вред, — сказал едучим басом приземистый Князев и все так же сверлил меня прищуренным глазом.

— Ничего не понимаю! Какая дорога? Какой вред? — Я опять глянул на Михаила Потаповича, который с тихой, мечтательной улыбкой смотрел перед собой в землю. Улыбка его не переменилась, а только посветлела, когда натруженно-сипло, с вырвавшимся в небо, к дозором ходившим коршунам, белым облачком засверкала и засвистела, доставая до Эльбруса, хуторская сирена. Почти в то же самое время такие же облачка забелели по всему Приурупью, где они раскрывались в обед, и сверкающий свист нашей сирены как бы удесятерился, Разъединившийся ход пневматического молота оборвался с самого высокого подскока и стал стихать и как бы укладывался спать. Он еще сделал несколько холостых движений, не доставая до сваи и ни обо что не ударяясь, заохал, заахал, останавливаясь, как бы враз услышав, всеми натрудившимися, отяжелевшими за день разгоряченными членами почувствовав свою железную усталость: «Ох! Ах! Фу-у…» В клубах пыли у склада замелькали радостно шумевшие фигуры людей, они откашливались, отплевывались, оббивали себя и друг друга. Сходили с лесов. Поднимались из траншей. Зарябили платьями в катавалах. На всей родине вырастали звонкие голоса и смех. Михаил Потапович глядел в землю все с той же мечтательной, мягкой улыбкой, объяснял:

— Тут, Николаевич, такое дело. От нас намечается прямая магистраль в Ставрополье. От нас — это я имею в виду Отрадную. Из Отрадной на Ставропольские Грушки.

— Да! Да! Именно так, милашка-любашка!

— И ее намечают вести от существующего отрадненского моста, — продолжал Михаил Потапович, глянув на меня: понимаю ли я его? — По горе, с заходом на Труболет. Вон с той развилки. Вон, что напротив Покровского.

— Все правда, милашка! — дрожа, подтверждал мордвин Иванов и, вглядываясь в меня, всем своим существом как бы помогал мне, чтобы я скорей уяснил и действовал.

— А в народе ходит, — не поднимая глаз, со светлой улыбкой продолжал Михаил Потапович, — что лучше и дешевле построить мост у нас и вести дорогу в Ставрополье от нас.

— Все сущая правда, любашка!

— Лучше бы отремонтировали дорогу в самой Отрадной! — кричал кто-то из подступивших. Мордвин оборачивался и к нему:

— Именно так, любашка!

— Мы тоже прикидывали, — говорил Михаил Потапович, улыбаясь в землю, — мост действительно обойдется дешевле, чем дорога по горе. По горе столько оврагов, балок, ериков, вымоин, яров. Все ведь надо будет крепить, ставить виадуки.

— Именно так! Именно так, милашка-любашка.

— Но главное — сколько ляжет под дорогу пахотной земли, — сказал Михаил Потапович и глянул на меня: понимаю ли я его?

— И она в пятнадцать раз длиннее, чем напрямую, — сказал Князев, пустив струю дыма. — Каждый день давать круголя — это сплошные убытки.

И мост, и связанные с ним надежды земляков, и возникающие с ним проблемы для меня были новостью. Хотя в студенческую свою пору я написал рассказ «Мост», в котором каким-то чудом видал этот мост в Отрадную из родного хутора. «Неужто напророчествовал?» — думал я, горя весь, и сказал:

— Если бы сюда мост!.. — и не в силах был говорить дальше от распирающих чувств.

— Да, если бы мост! — проговорил Михаил Потапович и покраснел еще ярче и тоже не мог говорить дальше: глядел в степь, за Уруп, перенеся туда и мечтательную, мягкую свою улыбку, и всю душу, на минуту забывшую повседневные неприятности.

— А ей-бо, черт возьми, будет мост! — воскликнул Липченок, подходя и красуясь собой. — Кто говорит, что не будет моста? Ты, Шаляпа?

— Ну да ничего я не говорю, отстань от меня, гля, — несердито сердился дядя, выковыривая что-то из земли. — Кто б был не рад, кабы сюда мост!

— А думаешь, не будет?

— Ну да ничего я не думаю, гля на тебя, — говорил дядя, подбирая нижнюю губу пластмассовыми зубами и щурясь на что-то у колодца с зеленым трухлявым срубом, в котором была горькая, годная только для пойла вода и в который мы в детстве засматривались с жутко замирающими сердцами, когда играли вечерами в жмурки.

— С кем спорим, что не будет моста? Давай спорить с тобой, Шаляпа!

— Ну да отстань, гля, пристал как репей той. Я вот проволоки себе добыл, подкреплю шифер на хате, а ты перебиваешь меня.

— Тут такое дело — история поворачивается к нам! А он свою хату укреплять собрался проволокой с приемника! Безмозглый ты был, Шаляпа, безмозглый и остался!

— Ну, какой есть, такой и есть, — согласился дядя.

А Липченок кричал во все стороны:

— С кем спорим, что не будет моста? Давай с тобой, Колодезный! На цебарку беленькой! Ты зарабатываешь добре, на цебарку найдешь!

— Да я тебе две цебарки поставлю, если будет мост! — красивым голосом сказал сверху кузнец.

— Так и я тебе поставлю! А вот давай поспорим! Давай с тобой, Иванов. На коньяк заспорим. Кто перебивать будет? — кричал Липченок. Хотя мордвин стеснялся и боялся спорить и говорил, весь дрожа:

— Кабы б мост, я б тебе, милашка-любашка, сам десять бутылок поставил этого коньяка!

— Ей-бо, черт возьми, будет мост!

Во мне и вокруг меня горели все те же тысяча солнц и освещали в моей душе мысль о мосте на Труболет и все вокруг: и сам мост, и дорисовывавшаяся к нему картина так и стояли перед глазами. Но я останавливал Липченка в страхе, чтобы тот «не сглазил».

— Подождите, Филипп Иванович! Еще ничего не известно, а вы поднимаете шум!

— А я говорю, будет мост! Спорим с тобой, землячок! — кричал счастливый Липченок и хохотал: — За тебя я сам поставлю, потому что ты и на хлеб не заработаешь с нами!

— Мост нужен, Ванюшка! — кричала подступившая вместе со всеми Пащенчиха, ровно бы я спорил с нею, и ее дергала стесняющаяся Шура. Преграденская быстро вытиралась и кричала, задирая голову из массы труболетовцев, чтобы ей хорошо было видно: — Слушай меня и больш никого! Кладкой мы уже по горло сыты! Ее каждый год сносит! — кричала Преграденская. Медноволосый мордвин уже верил, что теперь непременно будет мост, и уже был всеми счастьями счастлив, кивал Преграденской, дрожа от этого своего счастья:

— Ой, как нужно мост! Ой, как нужно, любашка ты наш!

— Да-а! — Сказал я. — Это было бы здорово! Вы даже не знаете, что бы это такое было!.. Но вот что. Я сначала все узнаю. Потом будем гуртом действовать. А сейчас нужно выколачивать подстанцию. Так, товарищ инженер?

— Подстанция — сейчас главное! — встрепенувшись, отвечал Михаил Потапович.

29

Жизнь моя, как в журналистскую пору, перешла на колеса: то в Краснодар — доказывать, убеждать, бегать по редакциям; то в Москву — объяснять, представлять, тоже бегать по редакциям; то опять в Отрадную — ловить Гайдая и Юлия, идти в райком, в райисполком; то на воскресший Труболет: как там? «Мост, любашка ты наш, нужон! Ой, как нужон! Без моста мы как на острову, отрезаны. Общественные-т здания подниматся, как на дрожжах, а мы все не решайся: вдруг что! Материал весь заготовил на дом, на огромадный, вот в глазах так и стоит, а все не решайся. И Ляташа, и Князев, и Коваленко — все ждем».

«А колонки пускай ставят на каждом углу! Это мыслимо: столько настроили и — три колонки!».

«А знаешь, где они нам контору делают? На той стороне Урупа! Не там, где люди работают, а в станице, чтоб самим близко, а мы… Это хорошо, если кладка на месте, а если снесет?»

«Да надо, чтобы просеку прорубили. За кладкой. Все пообрываешь на себе, пока доберешься до той конторы. И откуда он взялся, тот лес? То ж ничего не было. Камни одни. Скрозь было видать. (Верно, и я помню: мы загорали на той стороне Урупа, на отрадненской косе, — было видно по петляющей реке до самой Удобной и до хутора Садового, если смотреть в сторону Армавира.) На наших глазах понанесло с гор всякого мусора, понацеплялись карчи, а теперь — тайга, видел? (Я и сам удивлялся: откуда он взялся, такой лес? Едва доберешься до кладки!) Ты уж похлопочи, Ваня: пусть прорубят просеку!»

«Мы и сами прорубим. Только бы разрешили. Все на субботник выйдем, — красивым голосом возражал кузнец-богатырь. — Мы все сами…»

«Оно и мне полезно помахать топориком, Иван Павлович. А то я уже поднакопил кой-чего…»

«А чего ж? Оно всем полезно поразмяться», — красивым голосом соглашался кузнец.

«И о вышке похлопочи, о ретрансляторе. А то мы Пятигорск и Ставрополь смотрим, а Краснодар — только когда через Москву. Сколько они ту вышку будут ставить?!»

И я снова «на колесах» или «на своих двоих». Вот, постоянно горело во мне, говорили, говорили, «закономерный процесс», Труболет отживает свой век. «Гиблое место», говорили. «Яма, дыра, даром, что на горе», — кричал даже Липченок, которого, впрочем, крюком не стащишь с хутора и который теперь рьяно кричит, что лучшего места нет в мире. В районе решение вынесли: переселить труболетовцев, «дать людям лучшую жизнь», «предоставить условия…». А оно — вон оно как оборачивается! «Не вылетел в трубу наш Труболет и никогда не вылетит!» — вот так оборачивается!

Когда бы я ни приезжал в родной район, я никогда не останавливался в гостинице. Я ее обегал с суеверным страхом: «На родине и в… гостинице!» Перебивался то у дяди, то у Артельцевых, то у Максимовича, то у тети Мани Хоменкиной, то у няни, но больше всего у Липченка. Заберусь на сарай, на сено, или на горище, на хату, сквозь пробитую градом крышу которой виден почти весь Млечный Путь, или лягу во дворе, под «звездной люстрой» неба, и думаю, думаю…

30

Вокруг стожарами кружат земляки, нашенские и ненашенские — с Севера, с Волги, с Урала, из Сибири, Армении, Черкесии, Татарии, — отовсюду и теперь все нашенские, все труболетовцы! Звездно блескают мне их поднимающие, зовущие жить и действовать, перебарывать все голоса.

«На Казачьей до сих пор свет не провели! Мы все с лампами, не стыд? В центре и воду провели, и столовая, как дворец, и клуб, и все, а у нас — ничего!»

«Какая там у нас вода? Провели, ничего не скажешь, и колонки на каждом углу, а вода какая? — кричит, надрывая горло и размахивая руками похлеще Пащенчихи, хрипатая Гусиха. — Ты вот попробуй. Муляка это, а не вода! Прямо с Урупа поднимают! Неочищенную!» (А когда-то, да я помню, носили с Урупа. За несколько километров и — ничего! Считали это вполне нормальным!)

«А нам бы хоть такую! — надувается, чтоб перекричать, растолстевшая Шемигониха, перебравшаяся жить на хутор в брошенную хату Телковых. И хитрая же: братову продала на слом, а сама забралась со своим выводком — от разных мужей — к Тельчихе и — ни копейки. Но бог шельму метит: слышно, списываются с Донбасса хозяева с кузнецом Колодезным — придет час, выкурят ее из чужого гнезда! А она кричит, будто чистая перед всем светом: — Мы бы и такой были рады! Но для нас труб не хватает. Далеко ж, куда — через гору! Триста метров всего-то!»

«Так обещали. Чего вам?» — Это кузнец Колодезный.

«Ты умри сегодня, а я завтра. Обещанного три года ждут. Надо добиваться».

«Я не возражаю: добиваться надо. Но и то сказать: грех обижаться. Ведь смотрите: то уже ничего не было, а теперь…»

«Да что там говорить! — грубым, но заметно повеселевшим внутри голосом отозвалась Мошичка: — Прямо не верится! В хате Вари Хачунской, в развалинах, лиса жила — кур туда таскала, а теперь — вот!»

«А кабы еще мост!» — красивым, уверенным, достающим до звезд голосом произнес кузнец Колодезный.

«У, кабы сюда мост, тогда тут жить — и умирать не надо, — слышу певучий голос и кряхтенье приближающегося дяди Пети, а потом — мягкий, приятно хрумнувший картофельный стук опущенного оклунка и опять кряхтенье: дядя, видно, развязывал мешок. — Здравствуйте, девчата. Вот я ему гостинцы принес».

«Ой, да чи у нас картошки нет, Ермолаевич? Вы прямо нас позорите!»

«Це, девчата, отрадненска. С моего огорода. Отрадненска наивкусниша. А с моего огорода — прямо во рту тает».

«Слыхал бы это Иванович. Он бы вас погнал».

«Ну да чи я не знаю, когда принести? Я ж знаю, когда Иванович дежуре. А вот лук, девчата».

«Ой, да чи у нас луку нет? Ермолаевич! Вы уж нас не позорьте!».

«Ну, це ж ему наши хуторяне передали. Что в Отрадной живут. Все вам объясняй! — несердито сердился дядя, трудясь над мешком. — А вот сало. Братильша передала. Вот кроль. Це от меня подарок. Седне ободрал. Вот петух. Мария Харченкина передала. Вот ще кроль. Дегтярь по дороге сунул. Дегтярь сказал, ежли будет мост, он здесь из шлифованного камня дом поставит, на своем месте, уже колышки забил и подписал, чтоб никто не опередил. Слыхали?»

«Слыхали. Чего ж не слыхать?»

«Ну, я пошел».

«Вы бы зашли, Ермолаевич. А то ж обидится».

«Не! — нарочно громко, чтобы я слышал, кричит дядя. — Хай работает! Перебивать не буду! — громко, чтобы я слышал, кричит дядя уже в другом месте, и я слышу шуршание по траве, перевалисто топающие, только его, удаляющиеся шаги. — И мне николы. Так что, до свидания».

«И мы, должно, давайте расходиться, — вздыхает не то Пезиха, не то Величиха, которых я путаю. — А то, может, и нас слышно».

«Пошли. Помогай ему бог…»

И меня со всех сторон стискивает тишина, и из этой тишины и больно и счастливо горят в меня вспоминаемые, сладко забирающие горло голоса земляков. И от этих голосов, от душевности и тепла в них, от шелестов и запахов родины мне становится счастливо до сотрясающих спазм, радостно и вместе с тем тяжело, как без воздуха: «Нет! Что-то не то! Что-то не так! Да! У меня — не так! Не так и не то! Вот и родина со мной, я чувствую ее всей душой, прижимаюсь к ней. Вот и строится моя родина, ее возрождение залечивает мои раны и дает свет душе, а мускулам силу… Но нет мне нигде уюта. Перекашивает душу несложившаяся моя жизнь. Я — как квартирант… То у того, то у другого… Квартира там, в городе, — душа здесь… Сам здесь, часть сердца, часть души там — обнимают мою дочурку, мою Галюню… А когда сам возле нее, возле моей дочери — душа рвется, рекой уносит меня сюда… Нет! Не то! Не то!.. Вот ожил Труболет, родина — это то! Биться за нее, разматывать для нее свои нервы, разрывать для нее свое сердце, не досыпая, не добирая во всем, бить во все колокола, стучать в запертые двери, гореть чувствами земляков — это то! А вот жить раздираемым, точно лоскут облюбованной материи, за который дерутся, ухватясь за края, две несговорчивые бабенки, — не то! Какая-то полуправда».

Глубинные, поднимающие мои мысли роились, блескали во мне, закипали болью, а перед глазами вставал дом, яркий, в саду, как у бабушки Ирины и дедушки Ивана, только с моей планировкой, с моей выдумкой — по бокам ступеньки, и по ступенькам сбегают и бегут меж деревьев, забрасывая косы за спины, моя красавица дочь, ее подруги и маленький сынишка… Ванюшка… будущий Иван Иванович… еще не существующий, но ощутимый, но нужный, зовущий двигать жизнь…

31

Я срывался с постели — с сена, накошенного с Липченком, — и почти бежал на плещущий в ночи, как детская купель, матерински ласкающий, лепестково дрожащий, нежный и зовущий, как первая, пахнущая ночными фиалками любовь, взрокачивающий вдруг, перекатный гул трактора, качающийся в ночи розами фар, к своему тезке, к земляку и владельцу когдатошнего нашего подворья, лучшему пахарю Бортникову Ивану, к тому самому, который сочинил песню о Труболете…

Раз, придя в тракторную бригаду и зайдя на загонку, внезапно отдавшись вдруг поднявшимся, но давно шевелившимся в душе, как ростки зерна в прогретой солнцем почве, давно готовившимся прорваться чувствам какой-то хорошей, благотворной зависти к хлеборобам и вспомнив, что в гвардейском танковом меня учили, на всякий случай, водить вот эти самые ДТ, да и сам танк такой же, только в литой броневой кольчуге и с пушкой, внезапно и неожиданно для себя отдавшись этим загоревшимся во мне чувствам, я влез в трактор, махнул рукой тезке: «Геть!» И уже только в борозде сказал, зарадовавшись бог знает как: «Что же, будет во мне погибать пахарь?» И едва видел путь трактора сквозь закипевшие от озаряющего счастья слезы: «Ух ты черт! Что за счастье действительно! Как хорошо!» И пахота кажется для меня чем-то спасительным и на самом деле спасающим. Пашу — и все в жизни становится для меня на свои места. И душа по-молодому пускает здоровые и сильные корни в готовящуюся принять зерна будущего урожая пахоту.

Трактор тащит плуг, как сейнер невод в море. Я гляжу в даль поля и разом на трактор, спокойно и уверенно переваливающийся то на одну сторону, то на другую — от огнедышащей железной силы в нем и тяжести далекого улова хлеба насущного; гляжу в черно-белый, высвечиваемый фарами из тьмы ночи, покачивающийся горизонт, отмериваю душой — не глазом — краюху стерневой целины, чтобы по ней, вдоль выутюженный, глянцевой от лемеха, борозды, ложилась чуткая, слышащая каждое движение рычагами гусеница; пашу землю родины, и в моей душе все целительно и мягко оборачивается — как пласт земли, целительно и мягко оседает — как рассыпающиеся комья, прилаживается и становится на нужное, на свое место. Потяну рычаг — трактор отзывчиво, как конь, всхрапнет, натужится, доворачивая нужный доворот, и что-нибудь довернется в моей душе, вывернется, разом с отломившимся из почвенного пласта комом или мелькнувшим в рассыпающейся земле сорняком, какой-нибудь образ. Оглянусь назад: как вгрызается, режет, переворачивает и рыхлит полную запахов первозданности, зарождения и расцвета жизни землю стальной пятилемешный «невод», блескающий новой краской в дрожащих отблесках заднего фонаря; и вместе с выворачиваемой, дремотно-бархатной, рассыпающейся землею бархатно-ласково, властно и ликующе вывернется и ляжет в нужную борозду что-нибудь в моей душе. «Да! Вот Истина истин — пахать, сеять, убирать хлеб, хлеб наш насущный! Истина Жизни. Истина Земли. Истина мироздания. Истина Счастья. Истина человеческого равновесия и бытия в этом бесконечном, блескающем вокруг пространстве. Вот просто живут, пашут, сеют, убирают, растят детей, женят, живут вечной жизнью, тянут все вечные проблемы своими мускулами, своим духом, и на них держится все, вот на таких моих тезках. А когда станет невмоготу пахать, когда чересчур уж много нацепляется всякого хлама, пахарь приостановит пахоту и стряхнет, счистит, откинет все, что мешает пахать. Я не могу удержаться, чтобы не поделиться моими запоздалыми, такими простыми, но и такими дорогими; окрыляющими открытиями со своим тезкой — владельцем нашего подворья, моим учителем и другом, Пахарем: «Вы — соль Земли! Вы кормите всех. А то что мы пишем, спорим, мучаемся — кому это нужно?»

«Что соль Земли, что кормим, то — да, — отвечает тезка. — Но иную книжку откроешь, а из нее дух — как от пахоты, и как бы заглянешь в душу человека, даже своей женки». — И показывает черным своим, с порепанными землисто-голубыми мозолями пальцем на мое движение: чуток, мол, доверни.

Я доворачиваю…

Как хорошо! Как хорошо это действительно — пахать! дышать духом Земли! чувствовать силу! И как же быть тогда? Что же такое тогда — правильная жизнь? Для меня, для него, для каждого?! Какая она должна быть? Как это все понять, вместить, совместить в своей жизни, что ощущаешь душой, что ощущали и передали другие? Я знаю таких в городе: спасаются то бегом трусцой, то ковырянием на даче — с наслаждением и счастливым вздыханием копают, поливают, опрыскивают, знаю таких, что отказываются ездить в автобусах, троллейбусах, идут на службу, в свои кабинеты пешком. Чтобы подышать воздухом утра, отдохнувшего от удушающей ярости выхлопных труб…

* * *

И вот показывает уже жизнь, что и мне нужно какое-то соединение, какое-то сращение… «Кровь на кровь, сустав на сустав, мосол на мосол, жила на жилу, тут тебе не стоять, тут тебе не лежать, стань же ты на свое место, где тебя мать спородила и на место установила», — заговаривала вывихи моя мама. И мне нужно что-то вроде этого… Я завидую пахарю хорошей завистью. Я вижу: он счастливее меня, хотя тоже крепко задумывается над тем, «куда несет нас рок событий», в кругу таких же, как он, пахарей, за чаркой самограйного, со своего винограда… И я думаю: «Землю попашет, попишет стихи?..» А перед глазами — дом в окружении сада, полном птичьих и детских голосов, среди которых звонче всех, искристей всех голос моей дочурки…

Будущие пахари! Будущие поэты! Певцы моей Родины! Настоящие!

«Слушай, — кричу сквозь гул и тряску агрегата своему тезке, держа душой направление движений трактора, — ты хоть покажи, что у тебя за тетрадь. Мне девчата говорили, ты стихи пишешь. Дай, гляну».

Напряженно жду, что скажет.

«Да ну! Это я так, — отвечает тезка, оглядываясь, спокойный и уверенный, на пахоту, и я, как истинный хлебороб, тоже оглядываюсь на плуг, радостный и спокойный. — Это я так, — говорит без напряжения тезка, однако при этом заметно смущается, краснеет, и это видно даже в полусвете напряженно и тряско зудящей кабины. — Найдет когда, побалуюсь, запишу. Ну, оно больше на песни складывается. Выпьем когда, споем с кумом».

И, совершенно ничего не боясь на земле, все с тем же покоряющим, красивым хлеборобским видом выглядывает через дверцу на плуг.

«Нет, — говорил я больше себе, чем ему, — как ни верти, все на вас, на пахарях, держится, и вы счастливее всех…»

Тезка, следя за плугом через открытую дверцу, делает знак, чтобы я затормозил, спрыгивает, когда я только еще натягиваю рычаги, подходит к уже остановившемуся, но еще напряженно, как живой, дрожащему в земле плугу и в заднее стекло показывает мне: «Подними». Стягивает, обирает, высмыкивает из узлов и соединений агрегата набившийся хлам, оббивает ногой поднятые держатели лемехов и весь корпус плуга, показывает, чтобы я тряхнул. Часть мусора — остатки стерни, бодылок, корни, солому — бросает тут же, в борозду, чтобы их сразу запахать, часть — корни свинороя и пырея относит к Казачьей и, так как там их у него насобиралось уже порядочно, поджигает, чтобы не распространялась эта зараза.

Отвечает уже в кабине, понаблюдав за поведением плуга через дверцу:

«Что счастливее — не знаю. А что на нас все держится, то да. Но вот что ты, Николаевич, подсыпал угольков за пазуху строителям, так это в самый раз! Они заработали! Еще бы наломать хвоста дорожникам за дорогу в объезд, чтобы забыли о ней и думать, не портили поля, а строили мост!» — И, покраснев так, что было видно в дрожащем и ноющем полумраке кабины, прищуренно смотрит в выхватываемую светом ночь, в забираемые светом, движущиеся к нам горизонты.

И мне так хорошо, так радостно, так свободно и надежно с ним на нашей отчей земле…

И дышится легко. И видится далеко, будто с высокой горы…

* * *

…Каждый раз, как настигает меня какое невыносимое чувство, как сдавит какая боль, я срываюсь и бегу — лечу, как бабочка на свет! — на качающиеся среди ночи, разрастающиеся фары, на урчащий, звенящий чистой перекатной волной, как на Аксюткином броде Уруп, работающий тракторный рокот, к пахарю и хозяину когдатошнего нашего подворья, моему другу и учителю, и в сердце вскипают грустные и счастливые, раздвигающие тьму слезы, по мере того как среди натужно-радостных, особенных на пахоте звуков тянущего мотора, среди шелестяще-свистящего лязга и верезга гусениц, среди передаточного стрекота трансмиссии и ласкательно-режущего шума лемехов, забирающих на нужную глубину почвенный слой, разрастающе выплывают из пришпиленной звездами ночи качающиеся розы фар. Вот они вздрагивают, как бы ткнувшись во что, схваченные тормозами, и шумяще замирают с приостановившимся, как у передыхающего коня, живым железным дыханием. И вот уже вырастает и прорисовывается черный силуэт горячего, надежно держащего землю трактора. Я забираюсь по гусенице. Тезка привычно подвигается. И вот: впереди — звезды, по сторонам — звезды. Качающиеся, ныряющие, дрожащие. Это пашут земляки. Позади — стожары огней Отрадной, Удобной, Надежной, Спокойной, Бесстрашной, Бесскорбной, Передовой.

«Да! Прекрасно жить на Земле!»

Пахарь улыбается в дрожащем, растворенном полумраке кабины, блестя прищуренными в даль глазами, оглядывается, не беспокоясь, как я пашу, а по привычной необходимости глянуть. Я говорю — неожиданно для себя: «Не знаю, какой из меня получится писака, а вот пахарь пропадает — это я чувствую!»

Тезка улыбается. Улыбается понимающе. Потом суровеет. Медленно, заметно — из улыбки выходит не тотчас, а как бы трудно снимая ее с себя. Оглядывается, уже озабоченный; ревниво становится на крыло; ревниво очищает на ходу со станины плуга нацеплявшийся мусор длинной палкой, которая прикреплена у него для этой цели на затылке кабины. Садится; с защипленными, дрожащими в глубине глаз блестками смотрит в выхвачиваемое светом пространство, еще более суровея; говорит коротко, с требовательной надеждой, раздумчиво вздыхая и прикасаясь дружески к моему плечу своим: «Мост нужен! — И весь его вид как бы говорит: «С этим мы и сами управимся, а вот мост…» Но стесняясь обидеть меня, он повторяет с какой-то удивительной, свойственной только хлеборобу, теплой, красивой и нежной любовью: — Мост нужен, Николаевич!»

Я думаю: «Мост нужен нам всем».

 

Рассказы

 

Русская печка

Наша печка навсегда в моей памяти: закопченный камин, печурка с узелками, кресалом и различным тряпьем; занавесочка из цветастого ситца; заставленная сковородками загнетка; подгоревшие снизу, гладко вытертые руками матери рогачи и чаплейки; лежанка, застланная дерюжками и рваными фуфайками, пахнувшими отцовским потом…

Мы, детвора, спали на печи, а зимой, вечерами, отогревалась на ней и мать. Я читал при свете курушки, сделанной из гильзы снаряда, отцовские письма с фронта.

Печь была нашей радостью.

По утрам, когда уже разгорались дрова, мы любили смотреть на замысловато сложенные поленья, на пламя, завихрявшееся над чугунами. Дрова стреляли искрами. По стенам бегали отсветы пламени…

А сколько было мороки с этой печью зимой! Она пожирала дрова, как ненасытное чудовище, с наших плеч слазило по десять шкур: дрова из лесу мы носили на себе, а лес находился в нескольких километрах от станицы.

Мать закладывала дрова еще с вечера. Сначала заготавливала их на загнетке, потом в печи складывала колодцем. В полночь она заквашивала опару и сторожила ее до утра. «Чтоб не сбежала». Разжигала дрова еще затемно. Напускала столько дыму, что мы, проснувшись, начинали кашлять, чихать, а потом, не выдержав, задыхаясь и плача, скатывались с лежанки и опрометью бежали в нежилую, холодную комнату, в которой остро, ледяно пахло мышами и макухой. А мать в чаду, при раскрытой настежь двери, выкатывала тесто…

Перед тем как бежать на работу, она торопливо вытаскивала хлеб, сбывала его и давала нам горьковатую, отдававшую макухой и горелым воду.

— Пейте, дети, дюже помогает от болезней и хворобы всякой.

Целыми днями, оставшись одни, мы ютились около печки. Доставали из золы печеные тыквы и бураки. Ели, стараясь не рассыпать золу: она шла на удобрение огорода.

Памятна мне печка и тем, что мы прятались в ней, закрывшись заслонкой, от немцев, которые, забежав во двор за курицей, пристрелили нашу собаку, Пальму. Кутята после того чуть не померзли. Отогревали мы их в печке, в золе.

Давно это было. Теперь мы не боимся ничего, как этого и хотела мать. А на ее лице залегли глубокие, как трещины на печке, морщины.

Она уже не топит печи. Покупает хлеб в магазине. В хате — электрический свет. И печь теперь просто мешает, только занимает место.

— Давайте развалим ее, — говорю. — Будет просторнее.

Морщины на лице матери вздрагивают и будто дымятся от слез. Глаза смотрят тоскливо.

— Как же, — говорит она, — без печи и хата не хата.

Вижу, жаль ей печи. Да и мне почему-то жаль. «В музей бы ее… Для потомков…»

Так до сих пор и стоит в материнской хате русская печка. И на ней лежит старая фуфайка отца…

 

Мама

Приехала мама и всего боится в моей новой квартире. Радуется и боится. Зазвонит телефон — «Господи Исуси!..». И смотрит, смотрит…

— Послушайте, мама, — нарочно.

— Та я не умею, сынок.

— Что там уметь? Снимите трубку и слушайте. Ну, мама.

— Хай бог милует. Еще испорчу. Слушай сам, сынок. — И смотрит на меня с восхищением. Потом интересуется: — Откуда ж звонили?

— Из редакции, мама.

— Из редакции? — поражается. — Ишь ты! — И смотрит на телефон, смотрит. — А у нас там только на почте телефон. Да в Совете.

— Всюду будут, мама.

Включишь телевизор — старается уйти.

— Идите сюда, мама. Интересно же. «Ревизора» показывают.

— Еще глаза попорчу. Я слышала…

Но все же посматривает, посматривает. Наконец присаживается на краешек дивана. Смеется:

— Гляди, какой прохвост. И те — дураки безмозглые, ха-ха-ха. Правда интересно. А откуда ж это показывают?

— Из Москвы, мама.

— Гляди-ка: де показывают, а у тебя смотрим!..

— С других планет показывают, смотрим.

— До чего дожили, надо ж?.. А помнишь, сынок, как у нас после войны на стенку возле церкви кино крутили? Вся станица сбегалась, помнишь?

— Еще бы не помнил!

— Там щас клуб. Ты б поехал, глянул.

— Видел, мама.

— Там хорошо. Парк вырос.

— А до парка пока доберешься, в грязи утонешь!

— Да, это так. Хай бог милует. Пока дойдешь до центра, обувь потеряешь или подметки отлетят. Помню, у Вали засосало раз сапог возле Белолипских, а она повисла на забор над калюжей и разутой ногой вытаскивает его. А тут — от самого порога асфальт. — И уже тянет меня за руку: — Да ты ж смотри, смотри сам, а то пропустишь, интересное, страсть: он вот уже объясняется жене того дурака! То дочке объяснялся, а теперь уже ей! Ха-ха-ха… Сроду такого не слыхала!..

А после замыкается в себе, косится на телевизор. И вдруг как засмеется: «Вот, вспомнила, как ты был маленький, еще в Сухом Куте… Там, у бухгалтерши, был граммофон. Любила тебя бухгалтерша. Ты был красивенький, нарядный всегда, страшно она тебя любила. Посадит на стол. Заведет граммофон, а ты заглядуешь в трубу: «А хто там говорит?» И рукой туда: «Хто там разговаривает?» Мы было животы с тебя порвем!..»

Открыл холодильник — она с интересом:

— Там чи снег, сынок?

— Да, мама, снег.

— Как же он туда попал? — И сама белая как снег.

— Он здесь нарастает. Потрогайте.

— С чего же он нарастает? — А сама поджимает руку.

— Есть такой охлаждающий газ. Его гоняет мотор по трубам.

— А мотор с чего работает?

— От электричества. И тепло, и холод вот.

— Гляди-ка, и свет от электричества.

— Техника, мама. Закройте, пожалуйста, холодильник. У меня руки заняты. — Это опять нарочно. Чтобы привыкала.

— Хай бог милует! — убирает руку. — Еще чего испорчу. — И смотрит, смотрит, потрясенная. — До чего дошли! Ящик мороз делает, от проводов, надо ж? — И смеется со страхом и недоверием. — В писании ж сказано: землю опутают проводами, полетят птицы с железными клювами… Оно ж вот и пришло!

— Об этом мы поговорим, мама. А пока закройте холодильник. Нельзя, чтобы был открытый.

— Испортится?

— Испортится.

Смотрит то на меня, то на холодильник. Наконец, с великим страхом, прижмуряясь, моргая, дотрагивается до дверцы.

— О, да оно само хватает!

— Магнит там. Притягивает. А теперь откройте и закройте.

Смотрит, как на мину. Бледнеет. Но берется за дверцу. И хохочет:

— Гляди-кась: и молоко тут, и масло, и куры… Ничто не пропадет, и подвала не надо! И магазин — внизу, шаг ступить, надо ж? — И плачет: — А я, помнишь, сынок, за сто километров, из Невинки, корову вам вела…

Я помню. Я хорошо помню: снег еще не выпал, но было холодно — носа не высунешь: кукурузянье и сено, которое мы заготовили для будущей коровы с лета, сковало так, что не высмыкнуть, в лужах ломался лед под копытами, когда мама привела корову, красную, лохматую и теплую, как печка, мы жались к ней и плакали от счастья… И помню, как мама носила с поля оброненные кочаны кукурузы — добывала из-под снега, как мы набрасывались на них — в полотняных рубашках и штанах из военной плащ-палатки, в чебурах… Я все хорошо помню. Говорю:

— Потому-то я и звал вас, мама. Посмотрите: теперь у нас и паровое отопление, и вода на кухне…

— Вода тоже по проводам?

— По трубам. Под напором подается. Вон башня.

Смотрит. И смотрит на кран.

— А не ударит? — Это уже играет.

— Нет, мама. Ток сюда не подведен. — Показываю.

Подступает. Смотрит. С радостью дотрагивается.

Открывает кран и точно расцветает:

— До чего дошли! Вода в квартире! А мы было на гору, за пять километров, носили с Урупа.

— Потому-то я и приглашал вас, мама.

Она вытирает слезы. Тыльной стороной ладони. Как умеет только одна она в свете. И вдруг:

— Сынок! А чем же мы будем топить? Даже грубки нету! Чи забыли поставить?

— А вот плита, мама.

— Этот ящик?

— Это газовая плита. Смотрите, как включается. — Показываю. Зажигаю.

— Ты смотри, — дивится, — горит! Ящик, а из него пламя, надо ж? В одном ящике — мороз, в другом — огонь. До чего дошли!

«Милая моя мама! — сжимается у меня сердце. — Дорогая ты наша мамочка! Ничегошеньки ты не видела в своей жизни!..»

А она хохочет уже:

— Кто б сказал — не поверила! Что ж оно там горит? Воздух?

— Газ, мама.

— Про газ я слышала. А им не задохнешься?

— Нет. Вон вытяжные отверстия. Все вытягивает.

— Ишь, шипит, злится, — хохочет, как дитя. — А откуда ж его берут, газ?

— Из земли. По трубам подают.

— И он горит? Гляди-кась: горит! — Она смотрит, а на щеках, в морщинах, как дым в трещинах нашей печки в станице, вспыхивают слезы.

«Бедная наша мама! Дорогая наша мамочка! Сколько ты перетаскала на своем горбу дров, пока подняла нас! Сколько пересобирала колючек, бодылок, бурьяна на топку за свою жизнь! Бывало, тащишь, великая наша мученица, целый воз — чуть ноги видать!.. Хоть бы подольше пожила теперь!..»

А она уже зажимает нос, отмахивается, но радостно, точно игру играет:

— Фу! Фу! Да им задохнуться можно, твоим газом! В горло уже залез. От него и угоришь, фу! Бежим скорей! Или туши!..

— Да не бойтесь, мама. У всех газ. Никто не умирает.

— Да, не умира-ает! Думаешь, я не знаю? Мне рассказывали в дороге. И я вот чувствую. У меня знаешь какой нюх!.. — точно бы пугает меня.

— Надо уметь пользоваться. Смотрите, как надо.

— Не хочу и смотреть! — отворачивается. Но отворачивается какая-то праздничная. А сама следит — глаз не спускает. — И не показывай. Я и не запомню. У меня память дырявая… Фу! Фу! Душит, хай ему черт! — А сама ж следит — глаз не спускает. Хотя вроде и отвернулась.

— Запоминайте, еще покажу.

— Не хочу и запоминать! Ффу! В нос лезет, зверь, душу раздирает! — А у самой глаза чуть не выскочат от радости.

— Не залезет, не раздерет. — Я тоже играю. — А как быстро приготовим! Вот. Следите, чтоб не сбежало.

Притихла. Ждет недоверчиво и радостно. Посматривает на огонь с разных сторон, счастливая и растерянная. И вроде осуждает:

— А никакой красоты! Дрова горят, так радость от них: искры рассыпаются, треск веселый… — И вдруг: — О, да чи вже кипит? Сынок! — И смеется, растерянная и счастливая. — Надо ж? Ни таскать на горбу, ни рубить… Не успела моргнуть, и уже кипит! Да как весело! Прямо диво!..

А за столом расплакалась.

— Что вы, мама?

— Да так. — Зажимает нос. И вытирает тыльной стороной ладони глаза. Больше пальцами. Как только умеет она, единственная в мире. — Свою жизнь вспоминаю…

«Бедная наша мама! Дорогая наша мамочка! Что ты видела в своей жизни? Тяпку? Лопату? Вилы? Топор?.. Что ты знала в своей жизни? Огород? Поле? Навоз? Ручные мельницы?.. Поживи хоть сейчас, великая наша труженица!..»

Вспоминаю, как шипели и плакали сырые дрова в печи, как мололи кукурузу ручной мельницей. Говорю:

— Не надо, мама. Теперь все у нас хорошо.

Роняет слезы с кивком. Убирает их, как смородину, негнущимися пальцами. Понемногу светлеет.

— Может, хоть вы поживете. Если не будет войны.

— Надо делать, чтобы ее не было. Вы отдыхайте, а я пойду работать. Хотите, на берег пойдите.

Смеется:

— Надо ж? Дожилась до чего! Можно и гулять!..

Из своей комнаты я слышу: что-то смеется на кухне, разговаривает сама с собой. Подкрадываюсь на цыпочках. Гляжу в дверное стекло: горит газовая плита, мама стоит возле со спичками. Смеется:

— До чего дожили, надо ж…

Выключает. Смотрит на горелку. Потом затаивает дыхание, накаляется, как перед чем-то необыкновенным, чиркает спичкой, подносит, осторожно и правильно все делая, и — хохочет: «Горит! Надо ж?..»

Смотрит прямо в огонь — радуется. Потом, затаиваясь, тушит. Опять приготавливается. И опять чиркает. «Горит! Надо ж? Опять горит! Аж не верится!..» Отступает на шаг: «Чи и правда, его нет?..» И, спохватившись, крестится, пугаясь себя, своей смелости: «Прости, господи, меня, грешницу!» Крестит и горелку, играя: «Ишь, что придумали!..» И косится, как на врага, но радостная. А через минуту опять чиркает: «Приготовлю щас сыну борща».

На цыпочках отхожу. И уже не могу работать — слушаю, как она готовит, как веселеет. Выхожу, тоже веселый:

— Ах, как пахнет борщом! Вот это здорово: наш, крестьянский! Недаром вы кашеварили в колхозе! Чудный борщ! Наливайте, мама!

Борщ в самом деле необыкновенно вкусный. Какой только умеет готовить одна она, моя мама. Я ем, а она любуется мною, радуется, что вот ее сын ест приготовленный ею борщ, приготовленный на газовой печке! И вдруг не то с тоской, не то с радостью:

— Сынок! А помнишь, как мы пололи в степи, а ты мне обещал: «Не плачьте, мама. Вот я выучусь, буду жить в большом городе и возьму вас к себе, у нас все будет…» Помнишь?

Я помню. Я все хорошо помню: ходили полоть кукурузу за десять километров, и не было у нас даже макухи, ели какую-то бурду из щирицы и жигуки. Я все хорошо помню. Говорю:

— Считайте, что все сбылось, мама.

Она оглядывает квартиру.

— Прямо царство! Вот буду пановать! — И смеется, ничего не видя от счастья. И тут же плачет: — А мы ж хлебнули! Даже врагу не пожелаю!.. — И вытирает тыльной стороной ладони глаза, больше пальцами, корявыми от времени и работ. — А теперь как в раю! Даже не снилось!..

Освоилась она в квартире быстро: готовит, стирает машиной, плещется, как утка, в ванне, включает сама телевизор, сама следит за программой, подолгу разбирая ее… Стала свежая, расцвела приятной старушечьей красотой, наполнившись новыми, радостными хлопотами, новой жизнью… И в эту новую жизнь привнесла из своей — написала в станицу, подруга привезла ее любимые цветы в горшочках, посадила еще, взяв у какой-то старушки отростков… За телевизором связала мне носки и перчатки, расшила подушку.

— Как вы так можете, не глядя?

— О! Моя мама, твоя бабушка, ночью, на ощупь, ковры расшивала, кружева вязала… Жалко, что не успела передать мне всего. Умерла, когда мне было семь лет…

Связала носки и рукавички и расшила подушечки и Валиным деткам, сшила одеяльца всем, отослала в Челябинск, и Володиным — повезла сама.

Вернулась — убитая.

— Что случилось, мама?

— Да что? И за стол не пригласили. Что ж? С чужой копейки живут. Подъехал на машине — как бурак, холка — хоть ободья гни… «Ну-ка, сын, возьми баян, покажи бабушке, как ты играешь…» Это внуку. Заиграл. Воображуля — страсть, а без души. Знает же, за какие деньги баян купили да как к матери да к вам относятся. С чего ж там завяжется чувство доброе? Одна фальш. Мальчик хороший растет, жалко мне, говорю: «Не так, внучок. Вот как надо…» Запела. А тот, буйло: «Нечего его учить. У него учителя не такие…» Я и пошла.

А через время:

— А Ванька Качинец, твой товарищ, дом построил.

— Рад за него, мама.

— Двое деток уже. Меньший на баяне играет. На премию дали Ваньке. Да так играет — заслушаешься. В саду любит играть.

Я представляю, где играет мальчонка: у друга моего хороший сад, чудные яблони, груши… Невольно вздыхаю.

Подступает:

— И у нас там есть где построиться. Сынок?

— Я если и буду строиться, то только на родине, в Отрадной.

Вздыхает:

— И я все о своей родине думаю, о Боровицах. Вот не помню, годик было, как увезли, а хочется повидать.

— Съездите, мама. Вот окрепнем, и поедете.

— Ох, чи дождемся, когда мы окрепнем!

Замкнулась в себе. Не стала смотреть телевизор.

Отложила рукоделие. Поскучнела. Все чаще стала рассказывать о станице. Написала подругам. И вдруг:

— Что-то я здесь плохо чувствую, сынок.

— А что, мама? Болит что?

— Все болит. Душа болит.

— Пойдемте в поликлинику. Врачи у нас хорошие.

— Да что мне врачи? Врачи не помогут. Это, должно, твой проклятый газ действует. Наглотаешься — целую ночь куры перед глазами: «Ко-ко-ко-ко…» Летят. Кричат. Кудкудачат всю ночь. Напрасно, должно, я их продала.

— А где бы мы их держали, мама?

— То-то и оно. А там воли сколько. Двор какой, улица… Раздолье кругом.

— Да кур у нас и в холодильнике хватит. Кончатся — еще купим.

— Да что мне твои общипанные куры, когда там и огород свой, и поле подходит, и речка какая…

— И здесь речка, мама. И поле есть.

— Не такая тут речка, ты мне не говори. А поле-то я видела, сынок. Нельзя ли там занять хоть клочок?

— Что вы, мама! То институтское поле!

— Я так и знала. Так и чувствовала, что у тебя и грядки нигде не выцарапаешь. И люди говорили. Я ж с тоски умру тут с твоими общипанными курами. Там выйдешь: «Типа, типа, ти-и-па…» — бегут со всех сторон наперегонки. Скачут за кукурузкой. И радость отовсюду к сердцу. Подсолнушки поднимаются. Кукурузка лепечет листочками. Цветы под окнами. Солнце горит. Не утерпишь — запоешь.

«Вот оно что! — думаю. — Затосковала моя мама!..» Но говорю:

— И тут можно петь, мама. Я давно собираюсь записать ваши песни.

Моргает:

— Правда? Это ты хорошо придумал.

— Нельзя не записать. Вы столько знаете!

— Да больше никто у нас не знает.

— И лучше никто не пел.

— Да щас рази так поют? Скиглят, а не поют. Рази так надо, как в телевизоре? Задушенные какиесь, ей богу. Чи талантов нету? Чи их не берут?..

— На это так просто не ответишь, мама.

— Да чи теперь и я запою? Кхе, кхе. А когда ж мы будем петь?

— Хоть сейчас.

Пугается:

— Да оно так, ни с чего и не запоешь. — Она оглядывается вокруг растерянно и точно бы ей тесно. — Мы было пели, так радость была. А щас рази запоешь? — Однако откашливается. Готовится. — Какую ж тебе спеть?

Я вспоминаю, какие песни она пела, какие мы вместе пели… И украинские, с ее родины… И русские, с родины отца… И кубанские, с моей родины, с Отрадной. Стаи песен… Многие ее песни вошли в книгу. Собиратель специально приезжал к ней.

— Давай, наверное, эту: «Скрылось солнце ясное за темные леса…». Для нас же вот скрылось.

— Прямо уж, скрылось!.. — смеюсь. Невесело.

— А то й не скрылось! — играет. Радостно и растерянно. Откашливается. Косясь по сторонам. Точно боится чего. Глядит поверх стола. — Ну, ладно, сынок. Давай мою любимую: «Летят ути…».

— Давайте, мама. — Я приготавливаюсь записывать.

— Да чи теперь запоешь, — опять сомневается. И опять умащивается. Готовится с серьезностью. А в глазах — хоть бы блесточка той радости, того вдохновения, которые оживляли ее раньше. Начинает не скоро. И совсем не так, как тогда, — как-то раздавленно:

Летят у-ути, Летят у-ути-и. И два гуся. Ой!..

Что-то чувствуется. Какой-то былой огонь. И меня обжигает воспоминание. Да, да!.. Как пели раньше, на хуторе и в станице! Тяжко было. А пели почти всегда: на работу идут, с работы. Даже тогда, когда ели макуху и щирицу!.. Придет кто: «Ну-ка, Катя, насыпай, что у тебя, да давай песню, а то что-то на душе пасмурно…»

Откуда-то из недр души, заваленная временем и невзгодами, выворачивается песня и во мне. Я подхватываю:

Ой, кого лю-ублю-у, Кого лю-ублю-у, Не дожду-уся-ааа…

Мама вздрагивает от моей поддержки, вглядывается, роняя слезу, и голос ее собирается, на глазах выпрямляется, почти восстанавливается в былой расцветке, распускается и набухает чувством, но до прежней молодой силы и сверкающей красоты не дотягивает.

Я пою вместе с ней. Душа щемит прежним, солнечным чувством, которое собиралось на просторе в станице. Перед глазами встают знакомые хаты в белом сверкании весенних садов, в облаках цветущих груш, кислиц, боярышника за станицей, над которой звенит от голосов птиц высокое синее небо.

— А теперь вот эту: «Ой, там на горе…» Ее хорошо пели в Пшехской.

— Я помню, мама. — И сам согреваюсь прежними чувствами, наполняясь прежней красотой песни. Да, да!.. Вот чего не хватало мне — дыхания материнской песни, голоса родины, родниковой чистоты богатой и щедрой песенной души ее!

И вот песня волнует, жжет тем, далеким…

А она еще строгая, мама, почти грустная. По-прежнему смотрит поверх стола, когда запевает:

Ой, там на горе-э, В шелковой траве-э, Там сидела пара, Пара голубей.

Я подхватываю опять. Она переводит взгляд на меня и как бы ловит сердцем, угадывает чувствами: тот я или не тот?..

Она поет и все смотрит на меня, точно отгадывая: я это или не я?

Я взбадриваю ее взглядом. Подпеваю:

Откуда ни возьмись — Охотник-злодей. Разлучил он пару, Пару голубей.

Голос ее к концу песни почти уже набрал былую силу, почти до самого верха налился соком красоты ее чувства, и я поражался: ничего не берет мою маму! Я любовался своей несгибаемой мамой, когда из глаз ее ярко, как сок из перезревших виноградин, брызнули слезы и голос ее сломался на словах:

Голубка не ела…

— Как же ей есть, когда одна, бедняжка, осталась? Вот так и я. Отняла у меня война Николая, вашего отца, и я одна и одна, как былинка. — И последний куплет не пропела, а досказала, все так же жутко и отрешенно глядя поверх стола:

Голубка не ела, Воду не пила. Из-под той горочки Голубя ждала.

И заключила:

— Так и прождала всю жизнь. А теперь: ешь, ешь. Эх, сынок! Разве ж теперь наешь? Проклятая война!..

Слезы осыпались с ее лица, как капли с осенних листьев, а она их не замечала, не вытирала, как умеет — тыльной стороной ладони, больше пальцами. Качала головой дальнему своему времени и одинокому сегодняшнему дню.

А я чувствовал себя так, точно бы я виноват в том, что была война. Точно бы я виноват, что не стало у меня моего отца, ее мужа. Точно бы я убил песенного голубя, а голубку взял в дом, заставлял: «Ешь, ешь!..»

Как же мы должны быть ответственны за каждый наш день, за каждое наше слово, чтобы не было трагедий впереди!..

Она глянула на меня и испугалась, заметив мое состояние. Испугалась, подумав, наверное, что это она причинила мне боль. И вдруг спохватилась. Переменилась вмиг.

— Да ну ее к черту, эту грусть! Ее никогда не перегрустишь! А ну-ка вставай, щас спляшем! — И пошла, подбоченясь, как в молодости, по комнате.

Ой, чеботы, чеботы Из бычка! Чего ж вы не робыте, Як дочка?

И в обратную сторону пошла, пританцовывая.

— Ну-ка, хватит грустить, сын! Мы все давно перегрузили! Теперь пусть наши враги журятся! — И пританцовывает, припевает:

Ой, зачем мне капусту садить? Ой, зачем мне город городить? И капуста не садится, И город не городится…

Пол: та-та-та, та-та-та, та-та-та.

— Хай ему черт — унывать! — кричит мама. — Не унывай никогда, сын. А то и куры загребут. Воробьи порхатые заклюют. Как в песне поется: «Затоскуй, загорюй — курица обидит…» Если б я к сердцу принимала все, что на мои плечи сваливалось, то давно бы и косточек моих бы не было. Я всегда заставляю себя: «Катька, вставай! Жить надо!..» Заболеешь, бывало, не поднялась бы, а я: «Ну-ка песню, Катька, у тебя дети…» — И выбивает — откуда все берется:

Пойду плясать, Дома нечего кусать. Чугунки да ложки, На ногах — сапожки!..

Да, она все та же: неунывающая, песенная моя мама, во всем всегда задававшая тон, из всего делавшая веселье. Никто, бывало, ее не перепляшет, не перепоет, припевки так и сыплются, искрящиеся самородными словами, здоровой мыслью, «жигающим» юмором и животворной силой.

Она и в колхозе всегда была первая: что копнить, что скирдовать, что снопы вязать, что полоть. С нее нормы брали для колхозов района. Я еще помню, как кричали — в шутку и всерьез! — ее подруги, когда она полола кукурузу при районной комиссии: «Катька, сатана, не нажимай, а то мы поперерываемся! Не старайся, Бойчиха, бо ты нас угробишь!» О ней писали в газете: «Снопы вяжет, как самовязка!»

Неиссякаемый источник поэзии моя мама. И я впитал с ее песнями и припевками и душу ее родины — Украины. И в сердце моем слились и Украина, и Россия, родина отца и моя родина. И я должен сделать что-то доброе для своего народа, раз у меня такая многогранная Родина, раз у меня такая чудная мама: моя душа впитала с ее молоком эту живительную радость бытия на земле…

Она выбивает, пританцовывает, припевает, а я думаю о жизни, о прошлом и настоящем моей Родины, моей большой Родины… Думаю о маленькой моей родине, которая собирается из тех хуторов и станиц, в которых я жил, о маме в ней, о себе в ней, обо всем том, что, связано с ними, с моей мамой и моей родиной. И в первую очередь почему-то вспоминаю свадьбы.

Из всех событий жизни у нас особенно выделяли свадьбы, им придавали особое значение все — и взрослые, и дети.

Мама к свадьбе Вали, как и другие женщины, имевшие дочерей, готовились почти что со дня ее рождения: собирала пух на перину и подушки, снаряжала ей сундук. И для наших свадеб, задолго до нашего совершеннолетия припрятывала «что надо», «приглядывала» невест: «Вот Исачиха Лида. Во всем примерная: красавица, слова поперек не скажет, всегда вполголоса. И трудиться любит, все копается во дворе и все с песенками. Ты бы подружился с ней. Может, засватаем».

Нам, конечно, страшно не нравилось все это. Мы жаждали самостоятельности, всякие наставления старых людей, особенно разговоры о венчании в церкви, нам претили. Но свадьбы для нас были праздником. На свадьбах нам можно было пропадать хоть до утра. За них нас никогда не ругали.

Мы смотрели, как наряжали невесту, как усаживали ее за стол, как пели дружки, как разгорались вечерки, как приводили жениха, как уводили его, уже глубокой ночью, как утром забирали приданое, как увозили невесту, как потом одаряли молодых, как вывешивали на другой день флаг над свадебным подворьем в знак чистоты невесты…

После, когда мы «повзрослели», разъехались по городам, нам и это все стало претить: «Пережиток!» Помню, как я взбесился, когда на мою свадьбу, которую я хотел сделать как можно тише, понаехали мамины подруги — отрадненские, пшехские и даже с Украины. «Зачем вы их пригласили?!» «Сыночек! — отвечала мама. — Они сами приехали! Все ж тебя любят! Ты ж в почете каком был в школе! И щас все читают твои статьи». А мне было ужасно их видеть. Было ужасно от мысли, что они увидят «невесту»…

Мама выбивает и припевает:

Кину кужиль на полицу, Сама пойду на улицу, Нехай кужиль валяется, Парни за мной гоняются.

И вдруг — стучат:

— Тетя Катя! Как не стыдно? Я там ребенка укладываю, а вы тарарам подняли!..

Мама как делала круг, размахивая руками и выделывая ногами, так, не раздумывая, подхватила с дивана платок и сумку — от порога уже и — вон из квартиры.

— Та хай вам черт! Душу стеснили! Понаделали клеток — и ни вздохнуть, ни чихнуть! Жить не даете друг другу!

Целый день ее не было. Приходит под вечер — в слезах.

— Сумку у меня украли, сынок. Чуть не задавили в автобусах, пуговки вот отлетели, и сумку стащили. Да мало того, еще й оштрафовали. Загоревалась за сумкой, про билет забыла.

— А зачем было ездить, мама?

— Как зачем? Что ж мне, сидеть? Ты меня хочешь тут держать, как птичку ту? Может, мне купить что надо!

— Сказали, я бы купил.

— Ты там знаешь, что мне надо!

— Такси бы заказал.

— Буду еще на такси тратиться!

На следующий день опять ушла. Несколько раз ее видел среди старушек внизу: о чем-то возбужденно говорили, кивали друг дружке, вздыхали. Мама размахивала руками, иногда хохотала, переламываясь, и все посматривала в сторону берега. Потом решительно встала, решительно перепокрылась, пошла…

Возвращается, вижу, злая-презлая, кричит что-то, размахивая руками.

— Что вы, мама? — когда вошла.

— Да что! Заняла было клочок около гаражей, на самой круче, на грядку хотела расчистить, когда подходит вот такенный бугаина, трясет пузом: «Что вы тут роетесь? Я тут гараж буду ставить, разве не видите, вот колышек забит!» Провались они вам тут, все ваши гаражи, все ваши машины, все ваши скворечни! Сердце заплыло жиром, еле дышит, а гараж давай! Позахватили все, луку вырастить негде!

— Зачем вам лук, мама? В магазине луку полно!

— Хоть ты не досаждай, сынок. Я сама хочу вырастить.

Села. Чмыхтит. Отказывается есть. В лице сделалась как земля весенняя; слезы в морщинах сверкают. И вдруг подхватилась, увидев выкинутые мною банки из-под горошка. Принесла земли, где-то раздобыла рассады, посадила в баночки, расставила на подоконниках.

Сидит после обеда на лавочке, где греются на солнышке старушки из нашего дома. Да не сидит, а поминутно вскакивает, то и дело бросается в сторону гаражей…

Вечером помогает со старушками соседу из первой квартиры растягивать виноград. Посадила под окнами цветы. Отделила яблоньку от больших яблонь, нашла местечко, посадила.

Ночью не спит. Ворочается. Вздыхает. Бурчит что-то.

— Что вы, мама?

— Да дите внизу плачет. Рази не слышишь? Не могут ума ему дать. Я предлагала, чтоб люльку сделали. Или качалку. А они: «Не модно это, тетя Катя, люльки, качалки». Дураки набитые. Безмозглые какие-то. Сама земля качает, убаюкивает, а им — не модно! Вы бы, говорю, хоть песенку ему какую спели. Не могут! Диву даешься — песню не могут спеть! Завела пластинку — про рыженького и черненького, что от солнышка и ноченьки родила какаясь вертихвостка. Черт те что, а не песня: ни души, ни мысли надежной. Самой совестно слушать, а они — дитю ее. Третьего уже приняла, непутевая, и этот скоро сбежит. Помешанные какиесь, ей-богу, а еще с образованием! Сколько живу, не слышала, чтоб дитю пластинки крутили, ха-ха-ха… Давайте, говорю, я укачаю. Запела, как вам пела. Засмотрелся, заулыбался, уснул. «Ой, тетя Катя! Как вы поете!» А теперь… опять вон какуюсь пластинку завела. С чего ж он уснет, когда души там нету, в пластинке той? Коклюш какой-то, не песня! — Мама смеется своему сравнению. И тут же вздыхает: — Вот он и орет, что без души к нему. Хоть бы ты скорей обзавелся кем. Или с той сходись. А то живешь, как бирюк. Мне и то скушно, а тебе как?.. Раньше скока товарищей около тебя. Поете. Веселитесь. А щас… Ты б поглядел, как живут твои товарищи!..

Утром опять ходила внизу. Поправляла, полола, поливала цветы, яблоньку свою. И все перекидывается что-то со старушками, все что-то обсуждает.

Вся налилась нетерпением. Вижу: что-то произойдет. Несколько раз кидалась к берегу, к гаражам. Опять усаживалась. Поднялась, вынесла свои помидоры и цветы на балкон. Полила. Потом куда-то ушла с соседкой.

Слышу часа через два, смеется на кухне: «Горит! Надо же?» Радостно так смеется.

«Слава богу! — думаю. — Успокоилась!» Подхожу на цыпочках. Заглядываю через дверное стекло. Что такое? На столе горит портативная газовая печка, на стуле краснеют баллоны. Распахиваю дверь:

— Что это, мама?

— Рази не видишь? Печка.

— Зачем она вам?

— Как зачем? В хату мне. Пора уже ехать. Хорошо, что не додумалась продать ту хату.

У меня подкашиваются ноги.

— И долго вы над этим думали?

— Все время, сынок. Из мыслей не выходило. Сегодня же поеду. А то как бы с огородом не узевать. Хорошо, что мне с осени спахал Ванька Качинец. Земля, должно, как пух теперь.

Я чуть не плачу. Оттого, что мама приняла такое решение, оттого, что спахал ей не я, а Ванька Качинец, мой друг детства.

— А ты женись. Или с той сходись. Она тоже несчастная, своей головой не думала. А я не буду мешать. Я ночи проплакала за тобой. Я вон прожила одна. Для чего?

— Мама! Разве вам плохо у меня?

— Хорошо. Но огород пора сажать. Засохнет земля, что тогда? Ее тогда и киркой не разобьешь. А тебе хватит на мать надеяться. Пора уже в ум войти. Пора встать в жизни твердо. А то что ты один? И мыслимо ли — поперек природы идти? Так ты и здоровье разобьешь, и в грязь какую влипнешь. Не нами это придумано — жить в паре, не нам и прекращать. Помогай, давай, увязывать, а то на автобус опоздаем. Билет на руках.

Когда управились:

— Те баночки в третью квартиру отдай. Женщина мне добро сделала, подсказала вот, где купить печку, надо ее отблагодарить.

Когда ехали на вокзал, указала на коллективные сады:

— Тут, сынок, дачи продают. Я одну присмотрела. И яблони, и груши, и черешни, и малина… Все есть! И место для домика есть, можно построить. Будешь там работать и отдыхать. Место мне дюже нравится. На улице Ореховой. Тут все улицы красиво названы: Вишневая, Айвовая… А та дача на Ореховой. Обязательно купи, как будет за что.

— Я уже и сам думал.

— Думать мало. Надо делать. А то ты так пропадешь. Что твоя физкультура дает? Помахал руками — и все. А надо как следует потрудиться. Ну-ка, мыслимо: ты каждый день сидишь!.. Так и сердце остановится, как у того Обломова. Думаешь, я зря сидела около твоего телевизора, ничего не почерпнула? Нет, я все уловила. Сердце у нас на века заведено предками нашими работать — пахать, сеять, убирать! А ты его гнетешь сидением, мыслимо ли? Не-эт, нельзя, чтобы кровь застаивалась, сердце разорвется. С чего инфарк хватает? С того, что без физического труда. Вон я скока у тебя побыла, и уже сердце колет, руки усохли. Хорошая твоя квартира, но ту дачу не упусти. Боже упаси.

— Хорошо, мама. Как соберусь с силами, куплю.

— Да ко мне чаще приезжай. Разминаться. У меня знаешь сколько будет работы? Я там все сделаю не хуже, чем в твоем скворечнике. И ванну поставлю. И душ. Думаешь, я у тебя зря жила? — И смеется: — Я все схватила.

На вокзале, уже когда уложили упакованную печку в багажник, мама посмотрела мне в глаза стихшими — так похожими на мои! — глазами.

— Сынок! А помнишь, ты мне обещал телевизор? К дню рождения.

У меня сердце оборвалось: «Да, обещал! Обещал! Прости, мама! Я когда-то и костюм тебе обещал, кажется, к пятидесятилетию. За все прости!»

— Телевизор не надо. Это дорого для меня. Мне хоть бы приемничек какой. Хоть маленький. А то я там как кукушка.

Она смотрит на меня совершенно моими… стихшими глазами, и я с болью отмечаю, что она совсем старенькая, моя мама: отвисает кожица под подбородком, рыхлые, в паутинах морщин, слюдяно-стеклянные, помятые щеки; а глаза — тихие-тихие, мои. Из всех ее детей я поразительно похож на нее. Вот и губы мои, полный, прямые, щедрые, как говорит она. И нос.

И вдруг пронзило: «А может статься, что вижу в последний раз! Что не будет этого старенького, похожего на мое, лица…»

Она целует меня святым материнским поцелуем. Крестит: «Дай бог тебе жизни…» И уже из автобуса просит:

— А вообще мне ничего не надо, сынок. Ты первым делом купи себе магнитофон. Запишешь все мои песни, мой голос, пока я живая…

Я взглядываю на нее, и во мне точно бы вспыхивает молния, высвечивая всю мою жизнь, все мои ошибки, все беды: «Да ведь истина — в ней, в моей маме… Да, все то, что претило под действием времени: родительское благословение, родительский опыт, чистое честное сватовство, чистая открытая любовь… Ее голос — голос предков, голос Родины. Да, конечно, она права и беспомощна в своей правоте, права на основе тысяч лет, и мое слово должно стоять на этом».

Автобус трогается.

Я бегу рядом.

Мама кричит:

— О себе подумай!

И машет в окошко рукой. Морщинистой. С неразгибающимися уже пальцами. Той рукой, что стирала мои пеленки. Что столько переделала на своем веку.

А у меня горит: «Откуда у нее такая энергия святого, жизненного? Ведь она с семи лет — круглая сирота. Ходила по дворам, работала по найму, жила, где пригреют…»

Из выхлопной трубы бьет едкая струя дыма. Но перед глазами — родное предгорье, хутор, станица, вся в цвете весны, как невеста в подвенечном наряде…

Ой, чеботы, чеботы Из бычка! Чего ж вы не робыте, Як дочка?..

Мне еще многое придется разгадать в моей родине, в моей маме.

Автобус, кажется, вытягивает сердце, расплывается слезой в конце улицы, все уменьшаясь и уменьшаясь. Вот он вспыхнул в последних лучах солнца, за тополями, на выходе в степь, сорвавшейся звездой. И — вот-вот погаснет….

 

Няня

Олегу Михайлову

Чуть обидится мама, так сразу: «Я тебе няньку нанимала, а ты…» А отойдет: «Уже напыжился! Ну, точно как маленьким был…» — «А какой я был?» — «Да не приведи господи!» И смеется со страхом и радостью, вспоминая, какой я был «не приведи господи».

«Деятельность» моя, по маминому рассказу, началась с того, что я, только начав ползать, подобрался, когда мама вышла за кизяками, к нашей квочке-труженице, выводившей каждое лето три-четыре раза цыплят, повытаскивал из-под нее яички и одно за другим порасколотил о кирпичи, на которых стояла кровать. Когда вернулась мама, картина была ужаснейшая: разбитые яички валялись по всей хате, из некоторых не дождавшиеся своего срока цыплята поднимали слабые слепые головки; рассерженная квочка коркотала и топотала с растопыренными крыльями — то намеревалась клюнуть меня, то поднимала своих голых, не набравших еще сил птенцов.

«Как она не выклевала тебе глаза? — пугается еще и теперь мама. — Сколько таких случаев было!»

Чтобы не творил подобных «чудес», меня привязывали к чему-нибудь, но и тогда не обходилось без происшествий: раз перевернул на себя стол, к которому привязали, другой — чуть не спалил хату: хотел пережечь веревку, которой привязали к скамейке, — дотянулся до плиты вместе со скамейкой и всем, что было на ней.

Ничем особым я, конечно, не отличался от своих сверстников на хуторе. Был ребенок как ребенок. Но сама тогдашняя хуторская жизнь привносила в повседневность что-нибудь неожиданное, и эта повседневность нашей впечатлительной маме рисовалась необыкновенной, и мы казались ей необыкновенными. А было у нее нас пятеро огольцов, и хлопот с нами было немало, тем более что отец, как рассказывает мама, по дому был не помощник: «Задерет ноги на спинку кровати, пускает дым в потолок или гоняет шары в бильярдной, а ты хоть разорвись… Корову не выгонит в стадо. Кругом сама. И в степь бежать надо, на гору, чтобы до солнца поспеть на стан. И ему сготовить и выстирать, на тракторе работал, приходил бог знает какой, а любил всегда быть в чистеньком. У! Знаешь, какой он был, ваш отец? Что ты! Не дай бог, если что не так!» И она просветляется сквозь морщины в воспоминаниях, какой был «требовательный чистюля» отец, а она, мы знаем, всегда любила «догодить» — сделать как можно лучше.

Но, видно, нелегко было ей с нашим отцом, которого, по ее словам, страшно избаловала бабушка Ирина, его мать: «Один остался из шестнадцати, так она его с ложечки кормила». Мама пробовала «исправить» его, настояла, чтоб отделиться от свекрови, но на отца это нисколько не подействовало: «Как был — ни за холодную воду, так и остался. Ну, чистая Сонька, ха-ха-ха-ха».

Рядом с нами на хуторе жила Сонька Плахутина, троюродная отцова сестра, «колхозное горе», у которой тоже была куча детей, но которая не только не выходила в поле на работу, как все люди, не только не участвовала в художественной самодеятельности, как наша мама, но даже и дома ничего не делала, все — Степан. А Степан, надо сказать, был необходимейший у нас человек — плотник и столяр, один-единственный на колхоз; никто не знал, когда он спал. Закурилась у Плахутов труба — значит, Степан прибежал из мастерской, где уже успел сделать дверь или раму кому-нибудь или пару ульев для колхоза; забелели на плетне у Плахутов пеленки — это, значит, Степан накормил всех, стирает. А Сонька «в соломе лежит, соломой чухается». «Вставай! — кричит Степан, гремя ведрами — собирается бежать на Уруп. — Иначе лопнет мое терпение, брошу я тебя!» — «Эге, бросишь! — отзывается Сонька и высовывается из дверей: голова в соломе, в пуху, заспанная вся, неумытая. — Ишь, який умный! Я тоди буду робыть, як бросишь». — «Ты сейчас робы, пока не бросил! — кричит Степан. — Вернусь, чтобы все было прибрано!» — «Эге, все! Який же ты умный!..» — Сонька моргает вслед, не переступая порога, и опять зарывается в солому среди своей ребятни, которой и счета не знает. «Нет, не вынесет сердце! — кричит Степан, опять гремя ведрами: наливает воду курам, кабану — уже смотался на Уруп. — Ей-богу, брошу, кончится мое терпение!» Сонька опять высовывается из хаты, выбирает из головы солому, раздирает глаза. «Эге, бросишь! А детей не жалко?» — «Не посмотрю и на детей! — кричит Степан, снимая высохшие пеленки с плетня и собирая запачканные, которые Сонька «сплавляет» за порог или бросает в плиту, чтобы потом сгорели. — Ой, господи! Да за какие грехи это мне выпало?!» — «Эге, за якие! Ты же говорил, шо любишь…» — «Так брала бы пример с няньки Катьки! Вон — и дома, как метеор, и в колхозе — первая». — «Эге, с няньки Катьки! Який ты умный!» — огрызается Сонька. «Да, с няньки Катьки! Посмотри: и дети у нее — любо глянуть, и в колхозе за тебя полет! Вот задание: полатай рубашку мне — раз, постирай себе юбку — два, помой посуду, я специально не мыл, это три. Не сделаешь — брошу! Хватит терпеть!» — «Эге, хватит! Який же ты умный! Знал, кого брал, теперь робы да корми!» И только он скрывался за двором — опять зарывалась в солому…

«Действительно колхозное горе! — смеялись на хуторе. — Что было бы, если бы их спаровать, Катькиного Николая и Степанову Соньку?..» — «Та подохли бы!» — хохотали труболетовцы. «Подохли бы — это точно! Только ж несправедливо бог парует!»

Справедливо или несправедливо «парует бог», но наша мама была в самом деле моторная, под стать Степану: она могла прясть или вышивать и одновременно разучивать для спектакля в ликбезе «Наталку-Полтавку», печь хлеб, учить уроки и смотреть за детьми. Разумеется, при этом не обходилось без курьезов. Однажды она готовилась посадить хлеб и укачивала меня: качнет люльку ногой, пропоет какой-нибудь куплет и за тесто, качнет и… При этом, конечно, следит за огнем в печи, налаживает борщ… А гвоздь на матице — возьми и разогнись, мама хотела подхватить меня, да заляпала тестом. «Ну, тогда и досталось Николаю! — смеясь, рассказывает мама. — Два дня потом ходил как шелковый: и за вами смотрел, и по хозяйству брался. Потом забыл: опять ноги на спинку, дыми-ит… Ну, чистая Сонька, ха-ха-ха-ха», — смеется мама.

И видно было, как ей близко и дорого прошлое. Ей страшно еще и теперь за нас, но и радостно, что мы выросли, трое из пятерых. Радостно, что был отец, хотя она и хулит его. Радостно и горько: ей жаль отца, жаль Шуру и Лиду, что умерли совсем маленькими. Шура застыл на Жандармовке, в бригадном, вагончике, который приспособили под детские ясли, — спал над дырой от осколка; Лиду задушила скарлатина. Тоже в поле, на горе.

Трудно было маме и надумала она взять для меня няньку, после того как я заболел в яслях воспалением легких. Но кого взять? На счастье, когда мама осталась дома со мной, к нашему двору подошла побирушка, девочка лет десяти-одиннадцати. Мама лепила как раз вареники, пригласила девочку и расплакалась, узнав, что отец ее умер в голодные годы и теперь она тем и живет, что просит, и еще кормит больную свою мать и меньшего брата. «Ты такая же несчастная, как и я! — заливалась слезами мама. (Она — с семи лет круглая сирота: мама ее умерла, отца убили, росла по людям). — Я возьму тебя к себе, вот за Ваней смотреть. А мы и маме твоей поможем». Девочка — звали ее Шурой — с радостью согласилась. Мама выкупала ее и обстирала, сшила ей новое платье, заплела в косы свои девичьи ленты…

Мне страшно повезло, что в няни попалась та девочка, Шура. И не только мне, а всему колхозу. По рассказам мамы и хуторян, это было удивительное создание, раскрывшееся на ласку и доброту всеми качествами своей чуткой, нежной и отзывчивой души. Черноглазая, с черными косами, она, говорят, просто расцвела у нас. Всегда чистенькая, нарядная, она поприбирает и в хате (я почему-то представляю, может, помню, как было у нас тогда: постели — в кружевных покрывалах, расшитые подушки заострены углами вверх, над ними — карточки под расшитыми украинскими рушниками), выкупает и нарядит меня… Едут на гору, в ясли: все мои ровесники — на днище мажары, а она меня на руках держит, — далеко видно красное одеяльце! Она помогала и няне ясельной: каждого обстирает, каждого выкупает, нарядит. Председатель распорядился начислять ей трудодни. Потом она вообще перешла в колхозные ясли — упросили женщины! — и мама не боялась за меня: раз там няня Шура, со мной ничего не случится. А она, няня Шура, все же выделяла меня. Приедут на стан, а она: «Тетя Катя! Тетя Катя! А наш Ваня лучше всех! Посмотрите: напы-ижился-а!»

Няня Шура!

Теперь уже я стал сознавать, что многим в моей душе обязан моей песенной маме, и ей, моей няне. От них у меня те слова и речения, которые внезапно, с прожигающими душу слезами, вдруг выворачиваются во мне за столом…

Когда я спрашиваю, какие песни мне пела няня, мама светло вздрагивает и точно молодеет, прислушиваясь к прошлому в себе, замирая в движениях, незаметно для себя роняет слезу. «Да все, какие я пела». — «А какие?» Мама опять прислушивается к себе, глядя перед собой, опять вздрагивает светло, омолаживающе: «Да вот хотя бы эту:

Я — ту, ту, ту, ту, стучу. Я горошек молочу На зеленой горочке. Ко мне куры летят, И вороны летят. Я по курице — цепом, По вороне молотком. А баюшки, баю, бай, Спи, Ванюша, засыпай».

— Это пели, когда молотили…»

И передо мной встают родные места: хутор на горе кажется на уровне с самим Эльбрусом, станица и хутора внизу, за Урупом…

«Да я и сама не знаю, откуда оно бралось, — говорит мама. — Так, само приплывало. Что делаем, о том и поем. Что на тебя глядит, то и в песню летит. А Шура подхватывает, она такая хваткая была да памятливая. Вот, еще мигнуло:

А котики серые, А хвостики белые. Котик будет уркатать, А наш Ваня крепко спать».

И заплачет… «Что вы, мама?» — «Да что? — И вытрет глаза тыльной стороной ладони, больше кончиками подогнутых пальцев, как только умеет одна она, единственная в мире. — По неустроенной твоей жизни день и ночь горюю. Нас война разлучила с отцом, а вы… так… по дурости…»

Стараюсь направить разговор: «А как у няни сложилась жизнь?» — «Да вот и не знаю. Мы ж вскорости уехали с хутора. Чуть ты подрос. А она вернулась к матери в Отрадную. Так с тех пор о ней ничего и не знаю. — И вздыхает. — Хоть бы у нее сложилось все благополучно. Ты бы разыскал ее, поблагодарил. Ты же там сколько бываешь!» — «А как ее фамилия?» — «Да вот и не скажу. Ты же знаешь, они на лубзаводе жили, наспроть хутора, в бараках там. Ее в Отрадной должны знать. Приметная такая, куда! Косы черные. Глаза черные. А лицо, как сметана, — белое-белое. На нее уже тогда многие заглядывались. Брат у нее был. И мать. Да только чи теперь живы? Сколько прошло?»

Я часто думал о ней. Думал, что когда-нибудь приду к ней. Да не приду — заявлюсь! И заявлюсь обязательно сильным, так сказать, «на белом коне». Чтобы обрадовать ее навсегда. Чтобы поразить навсегда. Чтобы запало навечно ей, что не напрасно сберегала меня в жизни…

Что такое я должен сделать, я не представлял. Но что-то особенное.

Было у меня такое чувство. И держалось это чувство долго. Может, держится во мне — и держит на свете меня — и сейчас.

И, может быть, это чувство и не давало мне встретиться с ней, с моей няней. Потому что я все еще не на коне. Тем более — не на белом.

Но я каждый раз интересовался ею, как только приезжал на родину, уже взрослым, и когда работал в Отрадной.

Мне хотелось, чтобы было у нее образование, у моей няни. Чтобы закончила она институт. Как я. И чтобы работала учительницей — направляла добрым своим сердцем путь моим землякам. И чтобы могла понять меня, мои беды, мои боли. Чтобы все понимала. И чтобы знала меня, мое дело. И чтобы ее дети и ее ученики знали меня…

И так же почему-то хотелось, чтобы она жила в Москве. Чтобы мы именно там и встречались.

Чтобы я пригласил ее к себе… Чтобы у меня была семья, чтобы все было надежно, красиво… Чтобы поехать вместе на море, попутешествовать по побережью… Или купить всей ее семье путевки в какой-нибудь знаменитый пансионат, если она постесняется вместе… Или сделать еще что-нибудь. Такое, чтобы передавалось ее детям и внукам. Моим детям и внукам. И всем-всем…

… Расположенный почти в центре станицы современный дом моего друга, ушедшего на покой старого журналиста Максимовича, и вся его жизнь кажутся мне тем, к чему я стремился, и разом тем, от чего ушел. И чем тяжелей год мне в моем деле, тем я дольше живу здесь летом, дольше отхожу здесь среди земляков, вступивших в свое будущее, и не порвавших со своим прошлым. Сначала я только смотрю на крестьянскую суету во дворе, страшно чужой здесь и страшно свой. И только потом, обжившись и оглядевшись, могу показаться «на люди» — сходить с Максимычем на его огород, расположенный за Урупом, на круче, откуда виден мой родной хутор, заглянуть в библиотеку, в редакцию, выехать в хозяйства…

И почти всюду на родине, на той или иной глубине чувств, я всегда думал о своей няне, к которой все еще не протоптал дорожку.

Но в этот раз не успел я еще попритихнуть сердцем в милом дворе земляков, как меня «оглушила» соседка его, бухгалтер с плодозавода, на котором я только что был с выступлением.

— Иван Николаевич! Интересно ты рассказываешь, Иван Николаевич! — затронула она меня. — Всем так понравилось. А особенно… знаешь кому?

— Кому, Галина Георгиевна?

— Нашей Шуре. Вот кому. Александре Федоровне Мельниковой.

— Какой… Александре Федоровне?

— Да няне твоей, Иван Николаевич! Мельниковой Александре Федоровне, которая тебя вынянчила!

Сердце мое качнуло меня, провалило меня среди зелени двора, высветив перед глазами зал клуба завода, который я забыл тотчас, как отошла машина. Напрягался вспомнить, кто где сидел в зале.

— Неужели там была няня?

— Ну, а то ж как, гля! — радовалась Галина Георгиевна, которую за слезами я едва различал. — Сидела, Иван Николаевич! Глядела во все глаза!

— А где она сидела?

— Да прямо перед тобой. На третьем ряду. Видел, где я сидела?

— Да, конечно.

— Ну, так она рядом сидела. На том же ряду.

— Господи! Неужели?

— Вот тебе и господи! Неужели! — весело передразнила Галина Георгиевна. — Мы ее специально посадили перед тобой, чтобы вволю насмотрелась.

— А вопросы она задавала?

— Да то! Она задаст!

Я не понял. Пытался представить няню.

— А какая она из себя?

— Да какая? Черненькая такая. Небольшая. Самая настоящая твоя няня.

— Почему же она не подошла?

— Да то! Так она тебе и подойдет!

Я опять не понял.

— Почему не подойдет?

— Да такая она у нас, гля! Стеснительная такая!

— Чего же ей стесняться?

— Да вот и мы так думаем. Это мы и попросили наше начальство, чтобы пригласили тебя, когда узнали, что ты приехал. Вот уж насмотрелась! Глаз не спускала с тебя. Мы посмеялись!..

— Зачем смеяться? Надо было мне сказать!

— Да мы хотели. Она не разрешила. Говорит, что когда-нибудь самому дойдет.

Остро впилась в мое сердце вина перед ней. «Ты смотри! Самому дойдет!»

— Так можно сейчас к ней сходить?

— Прямо уж! Загорелся! Сейчас она на работе. Она во вторую смену сегодня.

— Это до которого?

— До двенадцати вторая у нас. Ничего. Завтра сходишь.

Завтра она выходная. Весь день дома.

«Подумать только: десятки раз приезжал и уезжал и не видел!..» — мучился я, абсолютно позабыв о белом своем коне.

— И давно она у вас работает?

— С окончания войны. Как завод открыли, так и стала работать. Больше ее у нас никто не проработал. Кто с ней начинал, уже, должно, все на пенсии. И она у нас все годы передовая. Фотокарточка на доске Почета.

— А кем она у вас?

— Да она всюду справляется, куда ни поставь. Сейчас на разливе. Яблочный сок разливает. Ты же любишь сок?..

И от этих ее слов, от этой ее насмешливости стало еще ласковее, еще светлее.

— А дома у нее кто есть?

— Мать. Она там еле дышит.

— А дети есть?

— Какие там дети, она и замужем не была.

Я глянул на Галину Георгиевну: за ее броской, совершенной ее красотой, за ее напирающей жизнерадостностью, за всей ее здоровой и счастливой жизнью (у нее муж — видный человек в районе, сын — офицер, дочка — студентка, не сегодня-завтра — внуки), за ее игривым, не злым, в общем-то чистым самолюбованием не чувствовалось никакой заинтересованности в чужой судьбе, никакой боли за ближнего. О няне моей она думала и говорила постольку-поскольку. Так, себе на радость. И все же я спросил:

— А… почему?

— Видно, не нашла. — И любовалась своим ответом, здоровая и красивая. — Потому…

— Может, сходить к ее матери?

— Завтра сходишь! — И засмеялась, довольная собой и счастливая. Повернулась к Максимовичу: — Гля, Максимович: а забрало нашего Ивана Николаевича!

— Да-а! — протянул Максимович. — Ты, брат ты мой! Наверное, давно не видел свою няню?

— Как увезли меня отсюда, до войны, так с тех пор и не видел. И даже не помню…

— Ну, это брат ты мой! — протянул Максимович. — Надо, брат, сходить. Ты сходи, Николаевич.

— Завтра же пойду! — сказал я. Сказал так, точно бы впервые высвобождался из того чувства «заявиться на белом коне…»

Мы с товарищем объехали все хозяйства, несколько раз проезжали мимо родного моего хутора по горе, откуда открывается раздолье родного Приурупья. В Благодарной нас захватил дождь. Мой спутник с самой высокой точки в районе, с горы Благодарной, распоряжался по радио из машины, куда сколько перебросить в сложившихся условиях комбайнов, куда сколько автомашин. Тучи напирали на гору от Урупа, шли над самыми головами, взрываясь изнутри громом и молниями — «трах, тах, тах, тах!» И с меня точно бы слетало что. Я загорался простым и жизненным, чем заняты мои земляки, как бы поздно мы не вернулись.

К вечеру небо разъяснилось, над снеговыми горами, видными после дождя и ночью, как днем, встал чистый и ласковый месяц, залив все предгорье белым, освеженно ярким светом, не мешая светить так же и звездам, которые загорались по всему небосводу, не мешая, в свою очередь, расцветать так же электрическим огням по степи.

«Волга» плыла среди этих огней и звезд, среди живого сиреневого дыхания вечера. Мягко, сиренево светились и влажно дышали освеженные огороды и сады в Отрадной. Мягко и нежно принимали меня дорога и сверкающие деревья, огни домов, когда я шел к няне, мягко и нежно, почти бестелесно обласкивали меня нянина калитка, нянины цветы, яблони и вишни, в которых стоял нянин дом с воздушно-мягкими белыми стенами и темными окнами, и я сам почти не чувствовал себя. Точно бы сам был бестелесный. Я остановился у веранды и все так же чувствовал себя слитым с окружающим, со всем во дворе, окрапленном блескающими частицами света, растворенными в нянином мире. Вот я и пришел к тебе, няня, думал я, вот я наконец у тебя, няня. На душе было распирающе-светло, просторно и счастливо. Меня нисколько не обескуражило, что нет света в доме. И не удивило, когда рядом, словно бы из ничего, из воздуха, прозвучал робкий старушечий голос, сопровождающийся каким-то странным, что-то объясняющим смешком:

— Вы, наверно, Иван Николаевич? Хи-хи-хи-хи…

Я обернулся, все так же почти не ощущая себя, среди залитой раздробленным лунным светом зелени, выпирающей промеж штакетин из палисадника, едва разглядел маленькую, робко улыбающуюся старушку на низенькой табуреточке.

— А вы мама моей няни? Александры Федоровны?

— Мама. Угадали.

— Ну будем знакомы.

— Будем знакомы. — Старушка смеялась и радостно кивала, боясь или стыдясь протянуть руку и не зная, вставать или не вставать со своей табуреточки.

— А как вас зовут?

— Меня? Бабушка.

— А все-таки? Мне хочется знать ваше имя-отчество. Вы-то мое знаете.

— А! Дарья Филипповна. — И все так же смеялась. — Дарья Филипповна звали.

— Очень приятно, Дарья Филипповна. А няня где?

— В центр пошла. Нарядилась и пошла.

— Может, она в кино останется?

— Нет, что вы? — заспешила старушка, понимая, наверное, что я готов уйти. — В кино она не останется. Она кино любит, но сегодня не пойдет. — И смотрит мне прямо в глаза со своей табуреточки. И все так же смеется.

Я повернулся, не зная, почему. Может, хотел уйти. Она всполошилась.

— Вы не уходите. Она сейчас придет. Или пойдемте в хату. Она сейчас же тут будет. — Суетясь и смеясь, Дарья Филипповна опередила меня со своей табуреточкой, с трудом преодолевала ступеньки из-за малого своего роста и немощи. Я помог.

— Дом ваш, Дарья Филипповна?

— От производства. Шуре как лучшей работнице дали. — И опять смешок.

Я понимал теперь, что за ее смешком всегда стоит то, что она недосказывает.

Комнаты — их было две — страшно воскресили во мне (или же это сработало, опираясь на рассказы, воображение) нашу хату: мне казалось, что у нас были точно такие покрывала, когда я был маленький, точно такие подушки, точно так висели портреты на стенах. Я всматривался во все окружающее со сверкающей болью и качающей, как колыбель, радостной, ласковой теплотой. В девичьем портрете, висевшем над более нарядной — ясно, что няниной! — кроватью, я сердцем угадывал свою далекую няню. Она вставала во мне тогдашняя — черноглазая, чернобровая, со всеми звонкими, чистыми чертами красавицы-казачки, в которой выказывается далекая горская кровь.

— Это няня, — сказал я.

— Няня. Угадали.

— А это кто? — перебил я ее смех, указав на мужской портрет, надеясь услышать, что это муж няни.

— Петя наш.

— Нянин брат?

— Брат. Угадали.

— Где он сейчас?

— Умер. — И мне казалось, что она смеялась и в это мгновение. Я обернулся: так и есть. — От туберкулеза умер. Хи-хи-хи-хи. — И я переводил ее жуткий смех: «вот, мол, какие дела».

— А это кто? — Я опять с надеждой указал на другой портрет, тоже висевший рядом с няниным.

— Шурин ухажер. В сорок четвертом убили.

Я обернулся: да, она смеялась.

— На фронте? — перебил я.

— На фронте. — Она тоже подняла лицо на портреты. И, кажется, смеялась. — А любили как друг друга!.. Все, было, у калитки стоят… — Я глянул: она жалко, ненормально смеялась, а из глаз сыпались слабые слезы. Я растерялся, обшарил взглядом комнату и — напоролся на свой портрет, знакомо смотревший на меня с развернутого на столе знакомого журнала.

— Извините. Я побуду на воздухе.

Спешно вышла и Дарья Филипповна.

— Может, она пошла-таки в кино?

— В какое там кино? Ни в какое кино она не пойдет сегодня. Что вы?

И, действительно, почти в ту же секунду — я никак не успел обдумать свое положение — абсолютно неслышно подошла небольшая женщина с черными, поразительно живыми, яркими даже в свете луны и уличной лампочки глазами. Она подошла и с каким-то трогательно скромным достоинством остановилась стеснительно, но с достоинством улыбнулась, напоминая мне и теперешнюю мою маму, и забытых станичных девчат времен моей юности. Стесняясь протянуть мне руку, она сказала:

— Ну, здравствуй, Иван Николаевич.

— Здравствуйте, няня, — Я смело, как будто вчера расстались, поцеловал ее в загоревшуюся морщинистую щеку, незаметно сморгнув слезу. — Значит, признали?

— А чего ж не признать? — бойко, чтоб разогнать свое стеснение, отвечала счастливая и растерянная няня, и в голосе ее еще больше пробилось моих, свойственных моему голосу и голосу моей мамы, таких близких ноток. — Ну, пойдем же в хату, Ванюша, Иван Николаевич.

Дарья Филипповна теперь вся, вместе со своей табуреточкой, которую пристроила в уголке за кроватью, любовалась ею, выражая каждым своим движением, каждым своим взглядом единственную свою любовь к единственной своей дочери и ревностное, трогающее до слез, нетерпение, чтоб я поскорей оценил, наконец, какая у нее замечательная дочь, одна-единственная такая на свете…

Я вглядывался, вглядывался в свою няню, отыскивая в ней давние ее черты, какие я помнил, сличая с девичьим ее портретом, и находил, что я вроде бы вообще ее представлял даже такую вот, в годах, может, видел, и все больше угадывал в ней общего со мной. Что-то вот во взгляде. И в самих глазах, хотя они и не такие цветом… Что-то в раскладе бровей. И в самих бровях, широких и прямых… Что-то во всем лице, в выражении… И что-то общее в ней с моей мамой… Особенно во взгляде…

— А я сильно изменился с тех пор, няня? Узнали бы меня, если бы встретили где?

— А то б не узнала! — бойко, сквозь вечное свое стеснение, отвечала няня. — Вот и седой уже, а узнала бы хоть где!

— Так ты ж часто его видишь, — засмеялась в уголке Дарья Филипповна: мол, подожди, ты еще не такое узнаешь!

Няня вспыхнула опять, как девочка. Сказала решительно:

— Это когда ты здесь работал, в редакции. — И глядела радостно и стеснительно: вот, мол, я все знаю про тебя.

— Хи-хи-хи-хи, — Дарья Филипповна. Вот какая она у меня, мол. Да ты еще не такое откроешь, подожди!

— Ты жил на Школьной, у Марковны. Потом на Урупской, у Копыловых, — бойко и радостно говорила няня. — Я стану там где-нибудь или на лавочке сяду напротив, подкарауливаю, а ты идешь. Или на машине подъезжаешь. Тебя часто на машине подвозили.

— Специально… меня… караулили?

— Да отводила душу, — созналась няня.

— Почему же вы не подошли?

— Так знала же, что ты придешь. Рано или поздно…

— Так и думали?

— И думала, и чувствовала, и знала. — И глядела преданно и открыто, с девчоночьим, мило уживающимся со стеснением, задором.

— Наверное, и выпившим меня видели?

Она вздрогнула, напряглась вся. Покачала головой.

— Нет. Никогда не видела. — И смотрела искренне, растерянная и удивленная. — А что, ты пьешь?

— Было, няня.

— Василий, тот пьет. А о тебе даже не слышала.

— Какой Василий?

— Да тоже нянчила, — сказала няня. — Стеблин. Ты его, наверно, не знаешь. Из Москвы он. — И опять навела на меня сверкающие свои глаза. — Когда вы уехали с хутора, меня взяли в Москву нянчить Васятку. Наш, отрадненец, Теслин, жил в Москве, в министерстве работал, он и взял, ему Плахута посоветовал. Так он вот вырос, Василий, выучился, инженер теперь, а жизнь не ладится.

— А где он живет, Василий?

— В Отрадной. Закончил институт, приехал, здесь и остался. У него же родня здесь. Да он сказал: поеду, где няня… Так он хороший, душа у него есть, а вот в жизни не везет.

— А Плахутины как? Все выросли?

— Все. И все повыучились. Трое — здесь.

— А вы учились?

— Да почти и не училась. Пошла, было, в Москве. А у них другой появился. Тот там прибился, Анатолий. Но и у него тоже что-то не складывается жизнь. Разошелся… А и не пьет.

Дарья Филипповна: «Хи-хи-хи-хи» — в уголке. Мол, что оно такое? У всех одно и то же.

Я переживал за няню.

— Так вы и не учились?

— Да так и не пришлось, Ваня. Тот, Анатолий, стал ходить, война началась, я в госпиталь пошла няней. Потом приехала сюда, мама одна осталась, и вот какая, надо было работать. И как пошла, так по сей день. (Дарья Филипповна тихо и печально, почти слезно, засмеялась). Да, вот так и получается, — точно бы подтвердила няня. — Теперь одна радость — вот вы. — И просияла улыбкой, жаля мне сердце этой своей улыбкой.

Няня поправила юбку, глядя прямо в глаза мне. Сказала, загораясь по-девичьи:

— Я ведь на выступлениях твоих бывала. Когда ты в Отрадной выступал. В Доме культуры была. В первой школе. На пищекомбинате… А когда тебя по телевизору показывают, то всегда смотрю… — И она вспыхнула, скосила стеснительно глаза на вырезки программ, лежавшие на столе.

Я отыскивал глазами телевизор. Она поняла. Сказала все так же бойко:

— К соседям бегаем. Своего еще не приобрели.

Я невольно задержал свой взгляд на нянином портрете, где она совсем юная, поглядел на убитого ее жениха. Няня тоже глянула.

— Кавалер мой. В сорок третьем подружились. В сорок четвертом проводили и сразу, что-то через месяц, бумагу получили. — Она преданно и тихо, с прижившейся уже в ней, смирной уже, не бушующей болью смотрела на фотографию. А я смотрел на нее, на ее маленькие, в мелких, темных от соков трещинках руки, замершие у нее на коленях. Спросил, чувствуя, что не нужно спрашивать, но не в силах сдержать себя:

— Так вы и…

Она поняла.

— Так, Ваня, и осталась. (Дарья Филипповна: «Хи-хи-хи-хи». В своем уголке. И во мне от этого ее смеха заворочалась рыдание). Находились. Но то пьяница. То мотолыга. То ветреный. Путнего и не находилось. — И снова глянула на портрет. — Ни один не стоит ногтя его.

Старушка хихикнула: они ж какие, мол, теперь, ухажеры!..

Няня смотрела на погибшего своего дружка. Уставше. Отсутствующе. Словно бы жила там, далеким своим невернувшимся счастьем. Может, видела себя и его, стоявшими в далеком сорок третьем году у калитки, под распускающейся вишней…

— А ты ж как, Ваня? — спросила она, вдруг очнувшись, с материнским вниманием. — Сам живешь? Или с семьей? — И вся жила мной в ожидании ответа.

— С семьей, — сказал я, не в силах сказать правду.

И тут же подумал: «Да она все знает, моя няня, все!» Дарья Филипповна посмеивалась, любяще глядя на свою дочь из своего угла. Я поднялся, не в силах больше держать распирающей меня лжи. Няня тоже подхватилась.

— Уже и уходишь?

— Пора, няня.

— Давай же хоть повечеряем. Что же мы?

— Спасибо, нянечка. Я вечерял, — врал я. — Мы сегодня ездили по хозяйствам, нас всюду кормили, — врал я дальше. И все больше ненавидел себя.

Няня смотрела на меня перепуганно, но вместе с тем — преданно и любяще. И в глазах ее, в удивительных глазах ее, в черных глазах ее стояли чистые, выражающие боль за меня, прямо кричащие слезы.

— Я, может, завтра приду, — сказал я. Хотя ясно сознавая, что могу не прийти. Вряд ли завтра найду в себе сил, чтобы прийти. Я приду. Обязательно приду. Только, может, не завтра. А может, и завтра. Может, и найду в себе сил завтра. Я же солдат! Привык выполнять данное слово! И, может быть, найду в себе чистоты… Я обнял маленькую мою, старенькую няню. — Дорогая моя няня! Спасибо вам за все, милая моя нянечка! И вам спасибо, бабушка, Дарья Филипповна. — Я поцеловал обеих. — Спасибо. И извините меня. Если я сейчас не засну, то совсем не засну.

За двором, напротив автостанции, еще кипевшей людьми, я сказал с наигранной веселостью:

— Ну, хватит меня провожать, няня. Разрешите, я еще вас поцелую. — И поцеловал. В ту же ее морщинистую, по-девичьи вспыхнувшую щеку. — Спасибо за все, нянечка. За то, что сберегли мне жизнь в то трудное наше время. И что спасаете меня теперь.

Она не поняла. Из-за своей чистоты. И из-за своего любования мною.

— Простите меня, няня. За все, — сказал я. — И пусть все меня здесь простят, на родине… За все, что налипло на душу, которую вы сохраняли. — Я взял ее руку. Пожал. Она достала из-за кофточки и сунула мне свернутую в трубку тетрадь. — Что это?

— Песни и частушки, — отвечала она, вся живя мной и ничего не понимая и не желая понимать, кроме своей любви ко мне. — Ты как-то говорил в ильичевском Доме культуры, что собираешь. Я вот записывала…

Пусть я сам себя сожгу за столом, но напишу все, ничего не скрыв: ни того, что было со мной и что во мне; ни того, что было вокруг, что было с моей родиной и всей страной; я сожгу себя, чтобы свет от этого костра осветил путь и будущее моей дочки и всех ее сверстников… Что ж? Будем считать, что я такой и есть — маленький, каким оберегала меня няня; и будем расти, очищаясь от всего ненужного, налипшего в жизни…

Я уснул в эту ночь без снотворного, лишь разобрал несколько няниных неграмотных дорогих строчек-закорючек, так похожих на мамины, и спал крепко, чувствуя, что в эти святые минуты никакого снотворного не надо…

 

Попутчица

— Вот спасибо тебе, касатик, что взял. Сразу видно, внимательный. Куда бы только корзинку пристроить? Да ладно, я ее на коленях подержу. А то вдруг побьются яички! Я ж их штучка к штучке собирала. Каждое знаю до пупырышка. А как же! Еще в курице знала, какое будет. Без этого в хозяйстве нельзя. Любовь ко всему, за что ни возьмись, требуется. Вот, к примеру, ваше дело, шоферское. К нему тоже сердце нужно. А разве все сознают это? Нет, не все. Иной раз попадет какой лихач, так пока доедешь, от костей все отстанет. А ты машину правишь, ровно клад везешь. Ехать с тобой — одно удовольствие. И дорога чувствуется, как рубашка новая. Что? Что ты сказал? Фу! Хырчит твой мотор, как поросенок недорезанный, забивает голос. Говоришь, цокотуха? Угадал, касатик, угадал. Вот такая я сроду. Это ты как в воду глянул…

Ну, наконец еду. Уж думала, придется в кювете ночевать. Машины шмыгают одна за другой. От голосования чуть рука не отнялась. А ни одна не берет, потому, видят, старуха. Только ты вот выручил. Душевное тебе спасибо. Дай бог тебе здоровья и жену хорошую, ежели не женат. Такую, чтоб и на работе шустра и родителям покорная. Не такую, какие моим дуракам достались. Боже упаси!..

О, о! Запрыгала! Вот норовистая! На чем же она так? Э, так стекло у тебя все заляпано. Застит дорогу. Ну-ка, останови. Я услужу тебе за твою доброту…

Что? Мои глаза? Не говори глупостей! Мои глаза очень даже зрячие. Все насквозь вижу. Я ежли посмотрю…

Да что ж это так лихорадит машину? Бедные яички! Не доживут до срока. Видно, перехвалила я тебя. Да осторожнее! Уж ты осторожнее, будь ласков. Посчитай, сколько их тута! Вот… Вот, так… Вот умница! Ты, по всему видно, слухьяный. Не в пример иным. Что? Громче говори! Кому везу? Думаешь, детям? Нет уж. Хватит. Было время, возила, дорожкой выстилалась. Чуть весь дом не спустила с рук. И, пока тащила, была хорошей. Привечали — куда!.. Прямо на руках носили. А потом, думаю, стоп. Дай, думаю, проверю, какие вы благодетели для матери…

Сейчас мы ничего, слава богу, живем. Коровку завели со стариком, птица. А было невмоготу: разруха, не продохнешь. Детей куча, а кормить нечем. Да все дорого и достать негде. Картошка только и выручала. У нас в предгорье картошки — завались. Себе картошка. Агелам тем — тоже картошка… Несешь, бывало, к автобусу чувал, глаза на лоб лезут… Словом, пока выучила их, чуть сама богу душу не отдала… Вот, думаю, учтете ли вы, дети, родительские старания? И чем вы отблагодарите мне? Держу это в мыслях, а сама заявляюсь с пустыми руками, как есть, в стареньком платьице, которое специально разыскала на чердаке. Иду в первый черед к старшему, к Петьке. Сделала на лице такое страдание, аж самой себя жалко стало. Захожу: и он, и она дома. Детей кормят. Вытаращились все на меня, а я как ударюсь в слезы. Вот, мол, дети мои дорогие, несчастье на нашу голову свалилась: сгорела хата дотла…

Что, здорово придумала?..

Хохочешь!.. О, я такая! Дюже остроумная. Да ты слушай, не перебивай!..

Значит, говорю, сгорела хата дотла. Отец, говорю, лежит обожженный в больнице, а я вот к вам решила податься. Буду, мол, за детьми доглядать. Выкладываю это слезно, а сама наблюдаю, как кто отнесется ко мне… Вижу, произвела впечатление, как задумала.

Первенец у меня — кровь с молоком. Гладючий, как туз. Холка — хоть ободья гни. Куда! — все соки с меня вытянул!.. А это побледнел, как месяц ясный, запустил пальцы в чуб и пригорюнился. Стал расспрашивать про пожар да про то, кто тушил. Я, конечно, за зубами язык не держу, разрисовываю все, как надо. От моих слов, вижу, и у нее губы дернулись. Кинулась успокаивать, усадила, спасибо, за стол. Ну, я понемножку вроде успокаиваюсь, и то для того, чтобы внуков не перепугать. Ела не ела, принялась за уборку…

Живет Петька как князь. Дом из пяти комнат, под железом. Что ты! Он не хуже тебя за рулем, на легковушке: колеса крутятся — деньги в карман лупятся… И золотые руки. Двор заасфальтировал, чтобы, значит, грязь не таскать. Душ поставил. Колонку. А за женой аж трусится. Понадобилась мне чтой-то водичка. Говорю:

— Лиза, накачай ведерко!

А он тут как тут:

— Я принесу, ей нельзя…

— Как это нельзя? — спрашиваю.

— Не ваше, — говорит, — дело. Не лезьте, куда не следует.

Видал ты его — не мое дело! Ишь, барыню завел! Нельзя ей ведерко поднять!.. А я, было, сама как бочка (я их пять душ вылупила) и воду с Урупа (не то что ей — во дворе) на гору таскала. Может, и мне хотелось такого рая и чтоб пожалел кто. Да меня не жалели. У меня была такая свекровь, что не больно пожалеет. Еще до зари заставит кудели раскуделивать, да прясть, да ткать, да полоть. А я еще и печку топила, хлеба выпекала душ на двадцать. И ничего. Покорялась свекрови и совесть к мужу имела. Он, было, еще спит, а я сготовлю все и стою над ним, как лист, дрожу. Чуть не так дотронулась, сразу за ремень… А сейчас что? Пораспустили жен, порастеряли все свои мужские права… Не глядела бы!..

Вот ты слушай, ты слушай, что дальше было у моего старшенького… Это ж интересно!..

По хозяйству его жена так ничего. Все у нее в порядке — и посуда, и стол, и шифоньеры… Только сама рыжая, не по ему, вижу, а любит страсть, чтоб все по ее было… И такая жадюга — середь зимы снегу не выпросишь… А я ж это все насквозь вижу и, чтобы дошкулить ей, распоряжаюсь: то — сюда, это — туда, посуду бы так, а шкап этак… Заглянула в комод, на вешалки: платья, мол, которые лишние, голубушка хорошая, мне подавай, потому как мои все прахом пошли. Нашла сынов старый костюм. Свернула, говорю, батьке отошлю. У него, говорю, тоже все сгорело. Не в чем даже из больницы выйти. Смотрела, смотрела она на меня и взыгралась:

— Это же Петин рабочий костюм. В чем же он на работу пойдет?

— Что, тряпья жалко стало? — это я ей. — Он тебе хоромы нажил, а ты рвань жалеешь, бесстыжая твоя рожа! Да я его рученьки-ноженьки мыла-вымеряла, ночи не досыпала, а ты вот как со мной… Рано ты, вижу, поднялась, девка!

Неизвестно, до чего бы дошло тогда у нас, если бы не Петька. Он меня хорошо изучил, потому сразу взялся успокаивать:

— Тише, — говорит, — тише. Разве жалко костюма? Берите, я пока в комбинезоне перебьюсь…

У меня сразу отлегло от сердца. Однако покосилась на невестку: мол, угождай, а то не сдобровать тебе, не попользуешься моим сыном.

Протолклась я в эту ночь допоздна. Перечистила, повылизывала все. Они, видно, привычные рано ложиться. Уговаривают и меня. Ну, легла наконец, а уснуть не могу: мысли разные донимают. А тут еще и дети раскапризничались. Внучка зашлась в кашле. Внук, глядючи на нее, и себе заревел. Она встала, начала укачивать. Петька тоже, гляжу, поднялся, закурил. А я не ворохнусь, лежу. Жалко мне их стало. Ведь живут ради детей своих, как и мы в свое время. Не сладко им, чую, с двумя. Уже и пожалела, что напустила на себя дури. Хотела уже прощения попросить, раскрепостить сердца. Когда слышу: «Шу-шу-шу…».

Ага, думаю, заводит змея рыжая. Нет, думаю, не уступлю я своих прав на сына. Они: «Шу-шу-шу…» А я: «Ох… Ох… Сыночек!..» Слышу, притихли.

— Что с вами? — отзываются. — Плачете, что ли?

— Как же мне не плакать, — говорю, — ежли без крыши осталась, и вы, вижу, не дюже рады мне…

— Да откуда вы это взяли? — это он. — Чего вы из мухи слона раздуваете?

— Уж я не глухая, — говорю. — Слышу, как шепчетесь. Может, вы убить меня собираетесь… Бывают случаи…

Битюк мой хлопнул дверью и подался среди ночи черт те куда.

Наутро, слышу, пыхтит мой Петенька. Подзавела, значит, рыжая. Гляжу, прячет глаза. Радуюсь в душе своей догадке, а спрашиваю так это подмывающе, сочувственно:

— Чего это ты, мой сыночек, такой невеселый? Не прицепилась ли к тебе хворобушка какая?

— Нет, — говорит, — не прицепилась.

Где ж, думаю, не прицепилась! Прицепилась да еще какая!..

— А чего ж ты такой пасмурный? — спрашиваю.

— Да вот, — говорит, — думаю, что вам лучше будет у Виктора. У него детей нет, там вам спокойнее будет.

— Солнышко мое, мне и у вас хорошо, — говорю. — Детей я люблю…

А сама уже не радуюсь. Думаю: «Попалась мышка кошке! А ежли и впрямь так случится? Ого-го-го!..» И как зальюсь, как зальюсь слезами, не остановлюсь. И тут тебе змейка та:

— Ну, что вы детей расстраиваете?..

И он тоже:

— Лишнее это — детей травить…

Не мать, значит, жалеют. Я, значит, уже ничто. Гонют со двора.

— Чтобы вам, — говорю, — такого же дождаться от своих детей, как я от вас. Провались все ваше добро тут. Погори огнем, раз вы мать не почитаете в таком трудном горе. Не даст вам бог жизни, он все видит…

Скрепилась кое-как, расцеловала внука и внучку и пошла к меньшому, к Виктору…

Да ты слушаешь меня, касатик, чи ни слушаешь? Это же дюже переживательно. Ежели бы все мои страдания описать, многому бы люди поучились…

Так вот, пришла я к Виктору. А к тому времени, надо сказать, я так разыгралась, что уже и сама верила, будто сгорела моя хата. Слезы, правда, кончились, так что пришлось всухую выложить им свое горе. А ничего, подействовало не хуже… Виктор дюже переживал: он у меня тонкослезый. Не пошел даже на работу. И та вроде с добром полезла:

— Да не горюйте, — говорит, — по хате. У нас места хватит. Вы будете готовить. Мы вернемся с работы, а у нас все на столе. Как хорошо будет!..

Ишь, думаю, радетельница нашлась. Нет чтобы самой готовить для свекрухи, так она сразу сваливает кухню на мои плечи.

— Ну, ладно, — все-таки соглашаюсь, уже на все иду. — Буду готовить.

Повели на кухню. Показали все: блеск всюду — глаза разбегаются. Вот уж живут! И вода тут, и газ, и холодильник, и картофельная чистилка, и все, что ты хочешь, рай. А дома у меня нож да чашки. Чего ж, думаю, не жить в этом царстве? Раз-два, приготовила, не заметила, когда. Обедать стали. На душе радость. А встали из-за стола, не знаю, куда себя деть. У них в квартире — сияние, оторопь берет, боязно тронуть что…

Виктор принялся за свою писанину. Он в газете работает, так что много пишет. Людмила — та села за пианину. А я, как дура, сижу, слушаю ее «а-а…». Ударит по клавишам и — «а-а-а…». Стала я рассматривать карточки в альбомах: все она да она. И все с кавалерами. Сомнение взяло. Пошла к сыну:

— Ты за своей женой следишь? — говорю. — Смотри, сколько у нее ухажеров.

— Это, — отвечает, — не ухажеры, а артисты.

— С этими артистами, — говорю, — как пить дать, ты в дураках останешься. Да это хорошо еще, — говорю, — что так обойдется, а то убьют и в канаву выкинут. Мало ли случаев?..

Он посмеялся, а ничего, не зацепился на тот раз.

Вышла, вздохнув. Ну, чем, думаю, заняться? Дома, было, кружусь с курочками да с уточками, то корове дашь, не заметишь, как время бежит. А тут с ума враз сойти от безделья.

— Что же мне делать? — спрашиваю.

— А отдыхайте, — говорят. — Выберите себе книжку и отдыхайте.

Покопалась я в книгах, их там на полках — тысячи. И не мечтала, что есть столько. Заглавия все мудрые, ничего не выберу и не пойму, какая от них польза. Скушно стало, потому к чтению я не привычная, не для меня это дело. Взяла ведро, тряпку и давай полы мыть. На корачках лазию всюду: под кроватями, под пианино… Я мою, а она: «а-а-а…». Я мою, а она: «а-а-а…». Потом как вскочит, как завизжит:

— Посидите спокойно, мама. Я ведь работаю.

А я ей:

— Разве ж это работа, доченька? Вот пожарилась бы ты в степи, как я, с тяпкой тогда бы узнала, что такое работа…

— Виктор! — юзжит. — Уйми ты ее. Она срывает репетицию…

Выглянул мой Виктор из кабинета:

— Ну что ты такая непонятливая, мать? У нее же концерт! Привязать тебя, что ли?

Я так и ахнула: «Вот так концерт! Попала из огня да в полымя. Уже привязывать собираются!» И зарыдала не своим голосом, откуда что и бралось. Подошел анчихрист, утер мне платочком слезы. Видно, дошло, что обидел. Хочет, значит, загладить свою вину.

— Сколько вы поработали на своем веку! — говорит. — Теперь только и отдохнуть у нас. Идемте, я вас укрою, как вы меня в детстве… А вечером мы втроем в театр отправимся…

Понятно, приятно, как сын поухаживает. Послушалась, легла в пуховики. Лежу, а мысли такие: «Вот, уложил. Да среди белого дня уложил. Заставляет спать. Не иначе, думаю, смерти моей хочет. Не дождется, когда ноги протяну. А все через кого? Через лицемерку эту…» Глаза не свела, все думала…

Вечером нарядили в праздничное, повели в театр. Хвастает дурачок:

— Посмотрите, какая у вас невестка…

И посмотрела! Со всех сторон показала себя греховодница, не доведись больше!

В театре я впервой была. Так понравилось: зеркала кругом, люстры. И все нарядные страсть, каких только нету фасонов! А добра сколько навешано!..

Сидели мы близко к сцене, все хорошо видно. И вот вышла, как царевна, сияет. И голосистая — вот бы на ферму! Люди хлопают в ладоши. И я хлопаю. Как же! Не кто-нибудь, невестка. Когда гляжу: какие ж она коники выкидывает! Изображает жену, которая полюбила другого. И такая шустрая да хваткая, целует-милует своего хахаля да еще и посмеивается над своим суженым. Люди хлопают, им-то что! А я ужахнулась.

— Ну, — говорю, — поздравляю: выбрал ягодку!

А Виктор ухмыляется:

— Неужели не понравилась?

— Да чи только на свет народился? — шепчу. — Она ж в глазах тебе изменяет. А за глазами что?.. Да она ж твой первый враг. Это я тебе точно говорю, я никогда не ошибаюсь. Разойдись, пока не поздно.

У него лицо каменным сделалось. Схватился за галстук. Крутит шеей.

— Вот что, — сычит, — чтоб этого больше никогда не слышал!..

— Я-то дам своему дитю пропасть? — говорю. — Никогда!

И разве не обидно — затыкает матери рот?.. За то, что выволочь хочу из этой ямы!.. Как только мое сердце выдержало!

Уж и не помню, как добирались домой, помню только, дома опять вцепился в мою душу когтями. И уж оба гложут. Заваливают книгами, режут на куски до утра: учись, мол…

Словом, вижу, и этот под дудочку своей пляшет. И этот, вижу, на какую-то шлюху мать поменял. Говорю:

— Скоро же тебе, сынок, запало, как я крошкой макухи с тобой делилась. Выучила, чего ж: какую деньгу зашибаешь! Больше двухсот! Да краля под боком… Ясно, мать теперь не нужна… Короткая же у тебя память, что залипло, как я тебя на газетах учила писать…

— За то, что в трудностях учила, — говорит, — спасибо, а только не разбивайте теперь нашу любовь…

— Да я ж тебя, — говорю, — спасти хочу. Лиходейка я тебе, что ли? Ты же уже в мешке. В речку кинуть осталось.

А он в трубу лезет, доказывает свое. И она извивается. Понятно, боится такого мужа потерять. Друг за дружку держутся, как близнецы те… Однак положились порозь. И ворочаются, квохтят:

— Нельзя так жить. Лучше квартиру нанять…

А я плачу. Уже и соседи пособирались в подъезде.

— Что тут у вас происходит? — кричат.

— Люди добрые! Будьте свидетелями, — призываю, — до черного дня дожилась. Гонют с квартиры…

— Да об этом, — кричат, — мы в газету напишем. За это с работы снять мало!..

— Конечно, мало! — кричу тожить. — Хоромы себе завели, а у меня хата была и та сгорела. Разве на пенсию проживешь? Теперь хоть побирайся. Когда маленькие были, не мешала, а теперь мешаю. Уйду, куда глаза глядят…

И — к дочке.

А дочка, скажу тебе, касатик, страдалица несчастная. Живет на частной, на шести метрах. Получает что-то семьдесят. Для чего и училась, не знаю. Да еще и муж попался! Зарабатывает еще меньше и, видно, пьет через то: под кроватью бутылки завсегда, а в комнате — одна эта кровать…

Ну дочку я и не собиралась расстраивать. Понятно, ей и без того не сладко. Повидать только хотела. Только не успела переступить через порог, а там уже все в сборе. Петька в своем комбинезоне. Виктор — тот, как всегда, при галстуке. Дочка в платьице штопаном. И уже, вижу, перессорились, мать никак не поделят, в землю глядят… Как увидела меня дочка, так и заголосила:

— Как же мы будем жить теперь? Вас-то и положить негде.

— Зажирели твои братики, — говорю, — и не стыдно им перед сестрой… Да ты не беспокойся обо мне, ты о себе думай…

А те все прячут глаза.

— Идите, — говорят, — пока к кому-нибудь из нас. Придем с работы, разберемся.

— Спасибо, — говорю, — нажилась у вас. Попили с меня кровушки, хватит. Поеду, — говорю, — на свой хутор. Пусть лучше чужие люди похоронят, раз вы не признаете…

А они — глаза в землю. Зять, тот усмехнулся с похмелья:

— Ну и семейка!

И все куда-то спешат, разбегаются враз. Сама беру свой узелок и — в сквер, напротив. Дождь припустил, а я, горемычная, сижу, обливаюсь кровавыми слезами. Ну, ежели и вправду, думаю, окажусь без крыши? Чего тогда ожидать?.. Окружили меня прохожие, то виду — студенты.

— Чего вы плачете, бабушка? — спрашивают.

— Как же мне не плакать, — объясняю, — когда дети родные выгнали?

— Вот это воспитаньице! — сочувствуют. — А деда у вас нет, что ли?

Как напомнили они мне про деда, так я и просияла: дай, думаю, я и его испытаю! Проводили меня до почты. Насовали — вот что значит чужие — кто три копейки, кто полтинник. Отбила телеграмму: «Так, мол, и так. Отнялись мои рученьки-ноженьки. Встречай…»

Приезжаю в Отрадную, гляжу: катит мой старичок тачку по грязи, бороденка растрепалась, рубашка — хоть выжимай, вся дорога на колеса наворачивается… С Труболета — семь километров! — тащил. Бухнулась на колени я перед ним:

— Прости, муженек, прости, благоверный…

Выслушал. Плюнул.

— Ну что, — говорит, — с тобой поделаешь? Ты у меня одна такая во всем свете…

Простил, конечно, никуда не делся. Тачку катили домой вдвоем.

А теперь вот опять еду. Как узнали, что я устрополила, так письмо за письмом. Не утерпела, соскучилась все же… А яички продам. С десяток для гостинца оставлю, а то все продам…

О! Гляди, и город вот! Надо ж! За разговорами и не заметила дороги. Спасибо тебе, касатик. Дай бог тебе жену хорошую. Сколько ж тебе? Нисколько? Аж не верится, ангел, а не человек. Иной три шкуры сдерет. Да еще и сгонит на полпути… За разговоры…

Ох, засидела я свои ноженьки. Какой же ты душевный, спаси тебя бог!..

Да, постой, погоди! Чуть не упустила самого главного.

Ты, касатик, не думай, что мои дети будут век мучиться со своими. Не-е-ет, не будут! Есть у меня наговоренная землица в узелке. Одна знахарка дала. Так я посыплю на пороге у каждого. Они враз расскочутся. Развяжу им руки. Если и тебе приспичит в жизни; так ты не стесняйся, обращайся ко мне. Я тебе помогу. Хочешь, я свой адрес оставлю?

 

Поземка

На улице метель насыпает тугие сугробы. Глухо бухают в стену непримкнутые ставни. Где-то тревожно гудят провода. В комнате сумрачно и холодно. В замерзшее окно косо хлещет снежная пыль. А бабушка ничего не понимает, памяти у нее нет. Вовке надоело учить ее.

— Это часы. Это стол. Это пальто. — Вовкин голосок звенит, как колокольчик. А шея у него тоненькая и голова большая — даже удивительно, как она держится. Бабушка повторяет за ним свядшим, неуверенным голосом. Вовка кивает, но терпение его кончается сразу, как только выясняется, что бабушка опять все забыла. Он раздраженно машет рукой, ныряет под кровать, тащит Власа, прижимает его к себе и серьезно смотрит на бабушку.

— Это кот, — говорит Вовка. А бабушкины глаза останавливаются на фотокарточках, которые висят над ее кроватью в порыжевшей рамочке. Фотокарточки поблекли и поседели, как бабушка. Но одна из них, в центре, новенькая: ее недавно прислала тетя Валя. Она с нее и смотрит — красивая, с расцветающей улыбкой. Тетя Валя прислала вчера телеграмму, чтобы ее встретили.

— Ба! Это кот! — в тысячный раз повторяет Вовка. А бабушка все смотрит. Все на карточки. Она может смотреть на карточки и час, и два. Ужас как это раздражает Вовку. Зачем она все смотрит? Они все равно ей ни о чем не напомнят. Потому что у нее память отшибло, говорит мама.

— Ба! Это автомобиль, — говорит Вовка, вытащив из-под кровати игрушки. Он всегда отвлекает ее от карточек автомобилем. — Видишь? Как у папы. Только у папы еще лучше. У папы настоящий!

У бабушки глаза делаются испуганными. Она жует беззубым своим ртом. Смотрит на автомобиль. Потом отворачивается к окну. Тужится что-то вспомнить. И, наверное, вспоминает. Но ничего не может выразить. Привстает, семенит к столу. Берет корочку хлеба, черневшую на голой крышке.

Вовка вспомнил: бабушка ничего не ела. Метнулся на кухню. Оттуда принес баночку с молоком.

— Опять мамка закрыла хлеб. — Он, надувшись, взобрался на стул, рядом с бабушкой. Сидел молча, уставившись в баночку. Чмыхнул носом, попавшейся под руку ложкой начал соскребать узорчатый лед со стекла. А когда замерзли руки, заревел, уткнувшись в бабушкин подол.

— Не надо, унучик, не надо, — говорит бабушка. И щекочет его макушку скрюченными пальцами. Вовка думает, думает и смутно догадывается, что мама прячет хлеб из-за бабушки. Но почему? Зачем? За что такая немилость? Не знает этого Вовка.

Протяжно скрипит дверь. Из снежного облака, ворвавшегося с улицы, выходит дядя Игорь Чащин.

— Погодка! Чудо! Здравствуйте, Вера Борисовна! — здоровается Чащин. — А ты, герой, чего заливаешься?

У дяди Игоря руки и ноги длинные. Он шагает метровыми шагами и сильно размахивает руками. Он смешной — сам высокий, носит длинное, до пола, пальто и издали похож на телеграфный столб, который видно в окно, когда солнечно. А живет он где-то на окраине города. Слушает лекции и часто заходит к бабушке. Чтобы наблюдать за ходом ее болезни. Только Вовке непонятно и смешно: как это может ходить болезнь и почему за ней надо наблюдать? Выдумает же этот Чащин!

Вовка познакомился с ним в поликлинике, в которую ходила бабушка. Дядя Игорь тогда был в белом халате и с резиновыми трубками в ушах, а какой-то блестящей штукой ослушивал бабушку, и Вовка смотрел на него с изумлением. Но теперь он запустил палец в рот, сосал из него холод и не обернулся.

— Ну что же ты? Герой! — засмеялся дядя Игорь и потер руку о руку. Потом оборвал смех, внимательно и долго смотрел на обледеневшие окна, на цвелый сухарь в молоке, на бабушку. Кусал губы, скрипел зубами и качал головой. Потом опять засмеялся: — Ничего, герой! Мы сейчас! — Подхватил угольное ведро длинными своими руками, кивнул подбадривающе Вовке от двери. — Выше голову!

Если бы вместо папы был дядя Игорь, Вовке и бабушке жилось бы хорошо. Он заботливый и сильный. Он одной рукой поднимает ведро с углем. И колет дрова так, что они как бы говорят «блеск!», «блеск!», и в комнате от них становится теплей. А папа всегда занят работой. Ничего дома не делает, только возится со своей «Волгой» и не знает ничего о Вовке и бабушке.

«Блеск!» «Блеск!»

Вовка помогает растапливать печь. Дядя Игорь колет и улыбается:

— А? Что? Горит?

Бабушка сидит на кровати, трясущаяся, жалкая, и вся как бы плавится слезами: в потухших глазах ее тоже зажигаются огоньки и дрожат. Она тоже улыбается, только чуть-чуть…

Дядя Игорь шевелит огонь и почему-то тоже глядит на него со слезами и говорит тихо, для себя:

— Нельзя не вмешаться… Если не поможет, в райком пойду! — Он кусает губы. То верхнюю, то нижнюю. И смотрит на горящие угли горящими глазами.

— Зачем в райком? — спрашивает Вовка.

— Совесть требует, — отвечает дядя Игорь и серьезно, как на взрослого, смотрит на Вовку: — Понимаешь?

Вовке приятно, что к нему обращаются, как к взрослому, и он кивает:

— Да. Понимаю.

У мамы пальцы тонкие, почти прозрачные. Лицо беленькое, нежное, а глаза, как у Власа, — зеленые. Вовка боится ее глаз — они колючие, злые.

Мама работает на папином заводе экономистом, и потому, наверное, она и дома такая «экономистка»! И всегда приезжает домой с папой. Очень она не любит ходить пешком, но сегодня папа встречает тетю Валю, и ей пришлось пройти пешком целый километр. А на улице метель, ветер…

Мама раскраснелась, но прошла мимо Вовки темной тучей. Даже не взглянула. А Вовке так хотелось обрадовать ее: «У нас уже тепло».

Она швырнула перчатки, шубу. Все осталось разбросанным, а мама подошла к зеркалу…

Мамина комната забита картинками, коврами, мебелью. И вещи эти отливают ледяной блеск, такой, как в глазах у мамы.

— Это дядя Игорь натопил, — говорит Вовка.

У мамы поднялись плечи. Волосы распустились по спине золотистым полукругом. Комната поседела от пудры.

— Закрой дверь, сынуля, — томным, тающим голосом просит она. — Я устала.

А Вовка топчется на месте. Ноги его как бы переплетает метель. Хотя в комнате жарко.

— Кому сказала? — говорит мама.

— Я кушать хочу, — плачет Вовка, и ему кажется: внутри него точно бы горит печка, которую зажег дядя Игорь, а вокруг все заледенело и поседело от маминых глаз.

— А я, по-твоему, железная? — кричит мама. — Я тоже голодна, но я терплю. Папа придет — приготовит, а я заболела.

Бабушка лежит в своей комнате на кровати, скрестив руки на груди, и еле дышит. Вовка взбирается к ней. И ему кажется, что и в ней горит печка, которую разжег дядя Игорь. И кажется, что и ее комната, бабушкина, седая и ледяная от маминого голоса и маминого взгляда. Он прижимается к бабушке. Она теплая, как печка. И глаза почему-то слипаются, и голова клонится к бабушке. Далеко-далеко что-то гудит, глухо бухает и щелкает. Ему кажется, что это щелкают мамины счеты. Кажется, что вокруг становится все холоднее, и он прижимается к бабушке еще больше.

— Привез? — слышит он голос мамы.

Вовка вскакивает — стрелой летит в мамину комнату. Но останавливается, пораженный: у мамы на лбу мокрое полотенце, она стонет. Около ее кровати стоит папа. Он весь кругленький и мягкий, как сладкая булка. Вовка бросается к нему, но папа такой же ледяной, как мамины глаза, отстраняет его. Пухленькие пальцы его кажутся костяшками с маминых счет.

— Привез, спрашиваю? — почти плача, раздраженно спрашивает мама.

На пороге появляется девушка, худенькая, с широко раскрытыми голубыми, как у Вовки, глазами, с расцветающей, робко расцветающей в седом облаке снега улыбкой и одетая в коротенькое заснеженное пальто.

Вовка сразу ее узнал — по фотокарточке. И удивился: щеки ее горели, как пламя в плите, которую разжег дядя Игорь.

— Я такая невезучая, — заговорила тетя Валя певучим голосом, целуя маму. — Где я, там горе.

«И правда, — думает Вовка, — мама всегда была здоровой, а тут сразу заболела».

— А это племяш? — засмеялась тетя Валя.

Она подхватила Вовку на руки, подняла высоко-высоко, и Вовке стало так хорошо — его даже папа не поднимал так высоко. И в ней есть что-то родное, близкое… Вот в губах. В щеках. И особенно в глазах. Они точь-в-точь, как у Вовки.

— Мама… Вы? — тетя Валя опустила Вовку. Вовка глянул: в дверях стояла бабушка, растерянная, с протянутыми трясущимися руками. Раньше мама не разрешала ей входить в свою комнату, а сейчас промолчала. Наверное, потому, что больная.

— Доченька!.. Как же?.. — непонятно лепечет бабушка.

Они обнимаются и идут в бабушкину комнату. А папа и мама будто воды в рот набрали.

Вовка доверчиво прижимается к тете Вале. Слышит, как часто и громко, точно разгорелось от близкого, от родного в тете Вале или от огня дяди Игоря, стучит ее сердце. А тетя Валя прилипла губами к намороженно-седым бабушкиным волосам и говорит быстро, певуче:

— Тяжело было работать и учиться. Но теперь все позади. Мы заживем, мама. Трудности уже позади. А вы? Мне писал какой-то Чащин, но я тогда ничего не поняла… Я надеялась на брата. А он — ни слова… Я возьму вас, мама, с собой. Я ведь теперь учительница. Понимаете, мама?

На кухне гремят ведра, звенит посуда, шипит, фыркает примус. Папа бегает с взлохмаченной головой и перекошенным галстуком. Он непривычно суетится. Вовка первый раз его видит таким.

— Что же я? — опять расцвела своей улыбкой тетя Валя. — Надо помочь.

В раскрытую дверь Вовка видит: мама подозвала папу к себе, теребит его за борт пиджака, за галстук и, вращая глазами, чего-то требует, и голос ее щелкает и цокочет, как костяшки ее счет. Папа поджимает губы и отворачивается. Папа такой большой, а похож… Вовка смеется: похож на мальчика… Но ему вдруг стало обидно за него, и он заплакал.

— Выйди! — закричала на него мама.

— Дядя Игорь лучше! — сказал Вовка. И добавил, глянув искоса: — И тетя Валя.

Когда начали обедать, Вовка не сел рядом с папой. Перебрался к бабушке и тете Вале. У мамы не было сил подняться, и ей подали в постель.

Обед получился невкусный. Его почти никто не ел. Папа пил вино. Не закусывал и смотрел в одну точку на скатерти — на пятно от вина.

— Братик и вы… сестричка, — говорит сдавленным, с хрипотцой, голосом тетя Валя, — не возражайте, я возьму маму…

Папино кругленькое лицо покрылось пятнами, будто пропиталось вином. Он что-то бормотал, но и сам не знал что. И вытирал пот. Мама грустно улыбнулась с кровати:

— Конечно, конечно… Ты сама, голубушка, видишь… я больная. У нас некому за нею…

— Я, собственно, знаете… — чужим и точно бы застуженным голосом начал папа. Но в это время кто-то постучал в дверь. Вошел дядя Игорь. Папа встал ему навстречу. Они вышли в коридор.

— Это он писал вам, — говорит Вовка. И со злой радостью глянул на маму: — Это он натопил нам.

У тети Вали глаза раскрылись шире и стали серыми. И точно бы заледенели. И Вовка с тоской находит много общего у нее и у бабушки. Обе серенькие, обе печальные. И почему-то думает, что это от маминого голоса. И от того, что она больная. И метель на улице — тоже от маминого голоса и от блеска ее глаз.

Папа возвращается хмурый. За столом он роняет вилку, опрокидывает стакан. Пухленькие пальцы его щелкают, как костяшки маминых счет, потом вдруг сжимаются в кулаки и обрушиваются на стол страшным ударом.

— Хватит! — кричит папа. — Я здесь хозяин!

На пол падают тарелки. И они гремят, вращаясь по паркету и разлетаясь осколками.

Все замирают. Наступившую тишину разрезает тонкое и нудное завывание ветра, продолжающееся, как мамин плач.

— Она будет жить у меня, — продолжает папа. Уже спокойнее.

— А тебе, Валя, надо еще опериться. Ты прости меня…

Папа наливает вино, хлюпает на скатерть.

Мама приподнимается на кровати, хочет что-то сказать, но вдруг резко откидывается на подушку и стонет. Она прижимает руки к груди, там, где, наверное, болит. Голос ее и ветер за окном подпевают друг другу.

— Сейчас пойду за билетами, — тихо говорит тетя Валя.

Ей никто не отвечает.

«Ну и езжай! — думает Вовка. — Только сама, без бабушки». Он смотрит то на бабушку, то на нетронутый обед и не знает, что делать. И в душе его начинает выть и стонать, как мамин голос и ветер, которые залепляют окна и голову бабушки сединами.

Слезы сами льются…

Не спится Вовке.

Напротив окна мигает уличный фонарь. Ветер треплет ставни. В стену что-то бухает глухо, а с крыши крадутся неясные, шорохи. Желтый отпечаток окна пополз по стене, скользнул на потолок, переливаясь красивыми узорами.

Из спальни доносятся голоса. Мама говорит отрывисто, будто отбрасывает костяшки счет:

— Тебе надо было ляпнуть! Пусть бы брала…

— Перестань!

— И пусть! — говорит мама, точно швыряя словами. — Повисла на нашу шею. Не поживешь как надо…

— Совести у тебя нет. Услышит, — сдержанно и тихо говорит папа.

— А, чихать на нее. Не хочу и не заставят.

— Тише! — стонет, как ветер, папа.

Кто-то с Вовкиных плеч потащил одеяло. Вовка испугался, но в подбородок ткнулась теплая мордочка Власа. По комнате поплыло ласковое урчание.

— Не пугай! Слышала уже!

— Эх ты! — как ветер, вздыхает папа.

Заскрипела кровать. Чиркнула спичка, спальня на мгновение осветилась.

— Связывает нас Вовка, а то давно бы разъехались наши саночки.

Вовка представляет, как папа с мамой разъезжаются в разные стороны на саночках. Смеется. И прижимает Власа. Потом подхватывается: но почему он их связывает?

— Пойми, — говорит мама, — я тебя люблю…

Дверные стекла покраснели — это папа потянул папиросу. Он раньше не курил в комнате, а теперь курит. Это от маминой любви. Долго не слышно папиного голоса. От маминой любви. Наконец он тяжко — от маминой любви — вздыхает:

— Хватит только о себе думать. Докатились… Приехала сестра к брату, а ночует в гостинице. А мать? Угробили старуху… Нам понадобилась машина…

— Ты сам согласился! — оборвала его мама.

Вовка выше натянул одеяло. Уложил поудобнее Власа. Кот вытянулся и заурчал веселее.

В трубе завывал ветер, стучал в окна и зло рвал ставни. Бабушка изредка обдавалась седым светом от проносившихся мимо окон машин, и от этого света бабушка делалась похожей на слепленную из снега.

— Послушала бы людей! — стонал, как ветер, папа. — Я провалиться готов сквозь землю. Не знаю! Не знаю! Неужели у тебя отсохнут руки, если ты постираешь ей? Она ведь беспомощная…

— Нужна она мне! — тарахтит, как костяшками, мама. — У меня своя где-то!

Открылись с глухим ударом ставни, и в комнату ворвался порезанный квадрат серебристого света. Влас прыгнул в отпечаток окна на полу, выгнулся волной. Вовка весь сжался. Откуда-то просочился плачущий голос. В шум метели вплелись странные клокотания и всплески.

— Ба… Бабушка… — вырвалось со слезами у Вовки. Он откидывает одеяло, бросается к ней. — Ты плачешь?

Бабушка гладит его голову наледеневшими пальцами, не отвечает.

Перед глазами встают бабушка, трясущаяся, в слезах, и худенькая, с большими, как у Вовки, глазами тетя Валя.

Она хотела переночевать с бабушкой и Вовкой. Но мама сказала: «У нас нечего стелить» — и тетя ушла. Вовку окутывал холод: «Где она теперь?»

В спальне что-то с грохотом падает. Как разбитые счеты, от чьего-то удара рассыпается по полу мамино зеркало.

— Я тебе покажу, стерва! — как разогреваемый мотор машины, рычит голос папы. — Ты у меня попляшешь! Все продам!

— Пусти ты, изверг, — как задушенная, просит мама. Потом точно бы опять щелкают костяшки. — Вот тебе! Вот!..

Спальня стучит и сопит, как разогревшаяся, готовая в путь машина. Вовка вскакивает и с криком бросается в спальню. Там его подхватывают папины руки, несут обратно.

— Не жалеешь мальчишку! — кричит мама. — Теперь укачивай сам!

Вовка, проснувшись, радуется: солнце всходит. Из окна через всю комнату протянулась золотистая стена солнечных лучей, залив бабушку ярким светом. Из-под черной, с узловатыми венами руки улыбается тетя Валя. Бабушка сняла фотокарточки со стены и уснула с ними.

Вовка долго смотрит на бабушку. Морщины, как трещины в земле, даже во сне не разглаживаются. Вокруг головы улегшейся, истаявшей вьюгой разметались редкие волосы. Светят серебряным венком.

Осторожно, чтобы не потревожить бабушку, Вовка выходит.

Мама только что сняла подрумяненный блинчик: с раскаленной сковородки клочками отрывается едкий дымок. Руки у мамы быстрые. Они просто летают над чашкой, размешивая жидкое тесто. А глаза колючие, острые, так и пронизывают насквозь и леденят.

— Умойся, сынуля, — приказывает мама, размешивая и щурясь. — Тогда дам кушать.

Струйка воды звенит о тазик. А в груди у Вовки что-то жгуче переливается. Под сердцем будто бы червячок завелся — так и сосет. И Вовка знает — это от маминого голоса. А в спину глядит холод — из ее глаз. Вода больно колет ладони и щеки. А под окном гудит двигатель: папа прогревает машину.

— Папа разбудит бабушку, — говорит Вовка, готовый расплакаться, и поспешно отходит от рукомойника. Мама молча подает блинчик.

— А ты уже не болеешь? — спрашивает Вовка, удивляясь.

— Сынуля, слушай меня. — Мама приседает перед Вовкой и говорит ласково, умоляюще: — У тебя есть другая бабушка, хорошая. А эта — плохая. Ты ее не любишь?

Вовка бросает кусочек блина подбежавшему Власу.

— Ну, скажи, что не любишь. Ведь ты же не любишь? Кому сказала? — не выдержав, мама топнула ногой. — Паршивец. Я тебя накормлю…

Мама разжала Вовкины пальцы и надрала уши. Он всхлипывает и на маму смотрит исподлобья.

Входят тетя Валя и папа. Тетя Валя ни на кого не смотрит, направляется к бабушкиной двери.

— Глаза скоро вылезут, черт возьми! — скрипит зубами папа. — Собирайся, проводим.

Вовка смотрит на папины глаза — обманывает папа, глаза не вылазят. Только покраснели. Папа задел ногой стул. Выругался.

«Как слепой», — думает Вовка. Он ловит за лапу Власа и тащит его по полу к бабушке. Навстречу выходят тетя Валя с узелком и бабушка в фуфайке и валенках.

— Мы готовы, — говорит тетя Валя.

Бабушка прижимает Вовку к себе, царапает негнущимися пальцами макушку, целует. Она вся дрожит и не может вымолвить и одного слова, а слезы бегут по морщинам и падают с ее лица.

— Ба, это кот, — говорит Вовка, но его никто не слушает: все направляются к двери.

Он растерянно смотрит. Потом ныряет под кровать.

— Бабушка! Вот автомобиль!

Но все уходят, не обращая на Вовку внимания.

Вовка всхлипывает, мечется по комнате, потом накидывает на плечи пальтишко, летит пулей во двор.

— Бабушка! — плачет Вовка, но студеный ветер срывает его голосок.

У «Волги», посреди занесенного снегом двора, топчутся тетя Валя, бабушка, папа. Мама выглядывает из раскрытой дверцы.

Вовка подбегает к бабушке, обнимает ноги.

— Бабушка, не уезжай!..

— Простудишься, племяш, — испугалась тетя Валя. — Беги в комнату.

Вовка трясется весь, как бабушка. Но ему не холодно. Ему просто страшно и жутко, что он останется один. Один во всем доме! Среди маминых вещей — картин, кресел, комодов, шифоньеров, которые все смотрят, как глаза мамы.

Бабушка тоже трясется и качает головой, а сама сквозь слезы смотрит на папу.

По двору мелкими волнами стелется поземка. Волны быстро подкатываются под ноги, хватают за полы пальто, откидывают.

— Прощай, унучек. — Бабушка целует Вовку, и из глаз ее падают слезы. Они падают и застывают на Вовкином воротнике, на полах, на руках. Застывают и блестят, как глаза мамы.

— Расти человеком, — говорит тетя Валя. Она берет бабушку под руку и выводит на дорогу.

Ледяной ветер забирается под Вовкино пальтишко, обжигает лицо, уши, шею.

— Подумаешь! Упрашивать их будем! Поедем! — будто из-под земли, слышится ледяной голос мамы.

— Проваливай! — кричит папа, все время озирающийся и словно разбуженный ее голосом. Он резко, ударяет дверцей и бежит вслед за бабушкой и тетей Валей. Кругленький, он не бежит, а катится. Вот он догоняет их и идет, как тень, сзади. Секунды на три он останавливается, как от удара, увидев длинного, как телеграфный столб, что вон на углу, дядю Игоря, и как бы уменьшается, как бы сжимается. Потом подает дяде Игорю руку и идет рядом. Он не слышит недовольно зовущую его маму. Не замечает развивающийся у него за спиной шарф.

Слезы застилают Вовкины глаза. Ему горько-горько.

Рычит «Волга». Описывает вокруг Вовки дугу и скрывается в дыму и снежном вихре.

Вовка плачет, а белые, серебрящиеся, взблескивающие на солнце волны поземки мчатся и мчатся прямо на Вовку…

 

Середа

Середа не мог нарадоваться своей женой: и работать любит, и собой хороша — высокая, стройная, с черными глазами под пушистыми ресницами и длинными, до пояса, смоляными косами. Посмотрит на нее Середа — усталость улетает.

Только вот жить негде… Во времянке тонкие стены, зимою холодно и тесно. Маше обещали заводскую квартиру, надо ждать. Но Середа не желал жить в общих домах, он мечтал об отдельном домике с верандой, переплетенной виноградником, со своим колодцем и душевой. Как у некоторых в их мехколонне, кому он завидовал…

Начали строиться. Почти каждый вечер самосвал Середы подкатывал к времянке, стоящей на отшибе, у затона. По воде рассыпался грохот от сгружаемых кирпичей и камней…

Вскоре во дворе вырос большой желтый скелет будущего дома, а рядом с ним появилась яма для глины. Все делалось по плану. Обе зарплаты полностью шли на стройку. Работать приходилось в основном после смены, вечерами и в выходные дни. Середа научился плотничать у отца и возводил дом своими руками. Не нанимал никого даже на трудоемкие работы и не приглашал соседей, которые не раз, по здешнему обычаю, напрашивались помочь. Не хотел Середа связываться с чужими людьми. Одна у него была опора — Маша.

Как-то он собирался привезти черепицу. Уже вышел на улицу, когда Маша вдруг окликнула его. Голос ее звучал слабо и встревоженно. На побледневшем лице выступили красные пятна. Босые ноги до колен вымазаны глиной. Казалось, что она вылезла из ямы в вязаных чулках.

— Коля, — прошептала она, сияя черными глазами, — послушай: бьется…

— Ребенок? — Середа испугался. — Сейчас?

— Коля! — Маша взялась рукой за ворот пахнущей бензином рубашки, вопросительно и жалостно посмотрела в нахмуренные глаза мужа. — Ты не рад, что ли?

— Обрадуешься! Как палку в колеса. Нельзя нам ребенка. Дом на шее… Достроить надо…

— Дался тебе дом! Квартиру получим…

— О квартире и думать брось. И вообще останавливаться на полпути не привык.

— Что ты! — со стоном проговорила Маша и припала к груди мужа, тихо заплакала. — Боюсь я…

— Ну, ну, успокойся, — убеждал Середа, сдерживаясь, чтобы не оттолкнуть ее. В груди вскипала и готовилась вылиться злость. — Хватит… Построим дом, тогда… Сядем с тобой в беседке под виноградником… И вообще… С детьми чай будем пить в беседке. А сейчас…

Маша забилась у мужа на груди. Потом вдруг отстранилась, и ему стало неудобно перед ней, жалко ее. Он боялся встретиться с нею глазами.

Вечерние сумерки сгустились и повисли над покосившейся времянкой с единственным окошком, сквозь которое тускло пробивался свет.

Середа притянул Машу к себе, поцеловал.

— Мы ведь молоды. Еще наживем… А сейчас нельзя.

Маша вздохнула глубоко и прерывисто и уронила голову на плечо мужа.

А ему надо было идти. Он спешил. Осторожно отстранив жену, не оглядываясь, ушел. Было душно. Он расстегнул воротник. Рубашка вздулась от ветра, хлопнула и коснулась груди, уже холодная, мокрая.

— Черепица, черепица, — повторял он, а перед глазами стояла рыдающая Маша. Ноги сами несли его по знакомой, исхоженной сотни раз дороге.

Возвратившись из больницы, Маша притихла, стала еще податливее и работала молча.

Середа приходил с работы бодрый. Тщательно проверял, что сделала Маша, и оставался всегда доволен. Но восхищения своего не выказывал, говорил не то шутя, не то серьезно:

— Молодчина, Машенька… На обед заработала…

Смотрел мечтательно на наливающийся его силой, его мечтами дом, отмечая, что надо сделать сегодня, а что завтра. Во дворе лениво бродили куры, разгребая лапами навоз. В закутке хрюкал кабанчик. Середа потирал руки и смеялся от удовольствия. После ужина он стучал молотком, пилил, красил, не чувствуя усталости. Работал даже при лампе.

Ложились спать поздно. Маша шептала иногда:

— Люди ссуду берут… Некуда нам торопиться…

— Ну, ну, спи. Завтра вставать рано. — Середа отворачивался к стене и засыпал, надрывно всхрапывая.

Возвращаясь теперь домой, Середа не спешил, как прежде, а шел свободной, неторопливой походкой умудренного житейским опытом человека.

Еще издали он узнавал свой дом, высокий, красивый — лучший дом на всей улице. И улыбался. Подходя, слышал за дощатым забором грозное позванивание цепи и рычание Бурка, громадного кобеля с обрубленными ушами.

Придирчиво окидывал Середа хозяйским глазом дом с верандой, затененной виноградникам, широкий двор, с белым колодцем, всматривался в сад, зеленой стеной отделяющий усадьбу от затона.

У вдруг почему-то пусто и муторно становилось на душе.

«Цветы посадить, что ли?» — придумывал Середа и тут же отвергал эту мысль: толку мало в цветах. Маша не захочет торговать ими. Она и так отбилась от рук. Противится каждому слову, а утром встает вся в слезах. Извела своими капризами: то в театр тянет, то в кино. Ни разу и не посидели за чаем и вином, как мечтал раньше.

Маша похудела. Завила наполовину вылезшие волосы, превратилась в сухую печальную женщину.

Середа замечал перемену в жене и объяснял все это по-своему: «От безделья». Но Маша все больше выскальзывала из-под его власти. Дня не желала дома побыть. А ему так хотелось посидеть в беседке.

Молча шел Середа с Машей в театр. Молча стоял в очереди за билетами — широкоплечий, с короткой морщинистой шеей и короткими, как обрубленными, руками. Сердито посматривал из-под широких бровей на людей зеленоватыми, как у Бурка, глазами.

После представления Маша веселела. Встречая рабочих с завода, расспрашивала о самодеятельности, вспоминала о прошлом. Середа шел рядом и ревниво молчал. Не на шутку беспокоила его Маша.

«Поджигают подруги», — догадывался Середа. До слез сжимая кулаки, вспоминал слова: «Вожжи потуже натягуй!» Перебирал в памяти каждый шаг прошлой жизни: где, когда дал маху? Но не находил ответа и только убеждался, что все больше любит Машу.

Наконец твердо порешил не ходить в театр. Купил телевизор.

Маша обрадовалась покупке и в первый же день пригласила в дом соседей. Середа был потрясен, увидев входивших в калитку женщин с детьми и мужчин в праздничных костюмах. Маша удерживала рвущегося с цепи кобеля. Середа переминался с ноги на ногу, с трудом растягивал губы в улыбке, кланялся, а на лбу и морщинистой шее у него блестел пот.

— Ну-ну… заводи, — выдавил он, повернулся и, обессиленный, на ватных ногах зашагал в глубь сада. Так и не зашел в комнату.

Весь вечер он бродил в темноте между молоденькими яблонями. Вздрогнул, когда из окон ударил свет и в доме зашумели, а потом затрясся в ознобе, услыхав, что Маша приглашает соседей приходить и завтра. Привел его в себя внезапный рык взвившегося на цепи пса, который будто чуял настроение хозяина и выдабривался перед ним, яростно нападая на прохожих.

— Давай, Бурко! Газуй… на всю железку!..

Бурко сорвался с цепи, рыча, повис на калитке в тот самый момент, когда она захлопнулась за Машей, вышедшей проводить гостей. Середа подбежал к собаке, обхватил ее горячую шею дрожащими руками и, чувствуя, как отходит, успокаивается сердце, зашептал, касаясь обрубка уха губами:

— Умница, умница!..

Стукнула щеколда, Середа воровато вздрогнул, схватил кобеля за ошейник и потащил. Послышались торопливые, нервные шаги, мелькнула тень, хлопнула дверь. Маша прошла — не заговорила, а он не спеша приладил цепь, покурил, пуская дымок кверху и усмехаясь чему-то своему. Вошел в спальню невозмутимо спокойный, словно ничего не случилось. Маша уже лежала в постели с закрытыми глазами, но по тому, как поднималась простыня при дыхании и как быстро-быстро дергалась ее тонкая бровь, он понял, что она не спит.

— Ну, картину хорошую крутили?..

Та не ответила и отвернулась к стене, натягивая простыню на голову.

А на другой день, придя с работы, Середа был поражен тишиной во дворе. На конуре лежал разрезанный ошейник. Середа бросился в комнату.

— Где Бурко?

Маша стояла у зеркала, пудрилась. Он рванул жену за плечо н замер, увидев, как по бледным щекам, смывая пудру, катились слезы.

— Ну что ты? Слышишь?

— Слышу, — сухо сказала Маша. — Сдала я твоего Бурка в собачью будку.

— Ты… Сдала?

— Да! Надоела мне эта собачья жизнь. Я молчала все. Скрывала… А теперь скажу… — Она приблизила свое лицо к красному лицу мужа, хлестнула словами: — Не будет у нас ребенка! Никогда! Врач сказал, надорвалась после больницы…

Середа растерянно заморгал, опустился на стул.

— Сгорает все внутри, как вспомню…

Она не смогла договорить. Беспомощно обвела комнату руками и вышла.

В этот вечер Середа ходил к затону, в котором отражались бесчисленные огни домов и красная звезда телевизионной антенны, где разноголосо и монотонно пел бесчисленный хор лягушек. Потом колесил по улицам, не замечая людей, и его все время преследовала красная звезда телевизионной антенны, возвышавшейся над домами, все время можжили звуки городского оркестра. Намаявшись, он возвратился домой. Достал из погреба вино и засел за столиком в темноте на веранде. Прислушался: в доме приглушенно говорило радио.

— Пойди сюда, Маша, — позвал, помедлив, Середа.

Радио смолкло. Открылась дверь. Прошумел напряженный вздох. Молчание длилось с минуту.

— Хоть бы свет включил… — наконец отозвалась Маша.

— Не надо, — поспешно сказал Середа и загремел стулом. — Садись.

Опять прошумел вздох. Как сердце, простучали шаги. Пахнуло пудрой.

В руках Середы бутылка прыгала, как живая. Он наполнил стаканы.

— Выпьем, Маша…

— Не хочу.

Середа пошевелился и затаил дыхание.

Слышно было, как бились сердца, как шелестели листья в саду, как надрывно хохотали лягушки в затоне. Там же, в той стороне, отдаленно, покинуто завыла чья-то собака. Это всколыхнуло в сознании Середы всю его жизнь. В одно мгновение промелькнули станица, мехколонна, Машин завод, свадьба, стройка, Бурко… Все тело стало болью.

Лягушки замерли. Темноту сдавила ледянящая душу тишина.

 

Ночь метельная

Все решено. Надо только действовать.

Врачи определили у сына туберкулез, и он, Данила Тимофеевич, употребит все средства, но сыну погибнуть не даст. Данила Тимофеевич, конечно, слышал, что теперь медицина на высоте и что уже не страшны никакие болезни. Но этому не особенно верит. Не знает, как теперь, а раньше никаких лекарств не принимали. Налегали в таких случаях на жиры. Особенно, слышал Данила Тимофеевич от сведущих людей, помогал жир собачий. И вот он решился насчет Кучмана.

Правда, о таком щепетильном деле еще можно говорить. А когда оно самого коснется, тут уж мороз всю кожу подерет.

Разумеется, сын ничего знать не будет. Старуха все устроит тайком. И все-таки муторно. Все-таки душа наизнанку выворачивается. А вызволять из беды сына надо.

Данила Тимофеевич глянул на старуху, собрал все необходимое, вышел.

На дворе смеркалось. Кругом все было серо. Задувало из-за сарая, поверху и сбоку, снегом. В застывающей луже, образовавшейся в оттепель перед порогом, схватывалась рябь. Данила Тимофеевич вгляделся: между кирпичами, в луже, ветер трепал его отражение, круглое, с широко расставленными ногами в яловых сапогах, с седой бородкой.

Стукнув хвостом и прошуршав цепью, из конуры вылез Кучман. Стал на отражение Данилы Тимофеевича и отряхнулся, засветив в глазах добрые зеленоватые огоньки. На его бурую, с седой дымкой шерсть на широкой спине, на крутолобую голову с вислыми вздрагивающими ушами падали снежинки.

«Старик», — с глухой тоской подумал Данила Тимофеевич и тут же, не давая себе размягчиться, оттолкнул собаку ногой. Вынул из кармана краюху хлеба. Кучман накинулся на хлеб цепко, как обычно, но есть почему-то не стал, отнес в зубах в конуру.

— Да, — раздумчиво протянул Данила Тимофеевич. Попробовал на пальце лезвие ножа. Вздохнул и прошел в сарай. Нащупав в полумраке верстак, на котором строгал все материалы, когда подваживал осевшую хату, положил оселок. Достал нож.

В сарае еще пахло коровой. Теплый душистый воздух першил в горле, щекотал в ноздрях. Под ногами щелестело сено. Чавкал размокший навоз, который так и не убрал Данила Тимофеевич после того, как Дмитрий отвел корову на колхозный баз. «Сознательный тоже! — Данила Тимофеевич плюнул на оселок. — Теперь бы пил молоко парное! С жирком бы!.. Оно бы усе и прошло!..»

Оселок нудно попискивал. Рука то и дело выпускала нож: то ли заходили в них зашпоры, то ли они ослабели от натуги. В тон оселку поскуливал в своей конуре Кучман. Ворочался, ворча, ветер в соломенной крыше, разоренной воробьями, и на согнутую шею и за шиворот падали колючие крупинки…

Когда нож наточил, уж совсем смерклось. У сарая навалило серый высокий, с Кучмана, сугроб. Намело на порожки. Забило, как паклей, двери. Данила Тимофеевич, злясь на вьюгу, прошел в сени. Отыскал запылившийся фонарь. Заправил его керосином. Протер стекла, открыв источенную ржой створку. Зажег и вовсе расстроился: почти у всех в станице проведен электрический свет, а он, Дмитрий, говорит, проведет тогда, когда у каждого колхозника будет свет.

— Ты делаешь, чи не? — спросила приглушенно старуха, приоткрыв дверь. — А то нагрянет, не оберешься горя…

Старик покосился на ее шершавые, в синих узлах, ноги, обутые в войлочные выступы, с трудом промолчал. Старуха, почуяв недоброе настроение Данилы Тимофеевича, робко затворила дверь, а он, поправляя фитиль, замешкался и ожег ноготь.

— С таким сыном! — ругнулся Данила Тимофеевич. — Сознательный… Расточитель — одно слово!..

Дмитрий, помнит Данила Тимофеевич, еще с мальства неслухом был да упрямым, что хоть плачь. И делал все навред двору. Бывало, что ни есть дома, перетащит в школу. Шкворень найдет, или лом завалящий, или там доску — все волок на какой-то спортивный городок. А чтоб домой принести — нет его! И еще с пупенка себя не берег. Раз Данилу Тимофеевича с овцами (Данила Тимофеевич всю жизнь, до самой пенсии, чабанил) застал в степи буран. Небольшой гурт отбился. Снег угнал его в катавалы. И Дмитрий, оказавшийся на тот грех с отцом, потащился за отбившимися овцами. Как ни требовал Данила Тимофеевич, чтобы тот вернулся, не вернулся… Только мелькнула в снежной ряске шапчонка с развязанными клапанами. Еле нашли его на другой день. Скрывался в щели вместе с овцами. Черт знает, что за сын!

… А снег все валил. А ветер все усиливался.

Прикрыв фонарь полой фуфайки, отвернувшись от ветра, Данила Тимофеевич пробился в сарай. Фонарь повесил на турлучину под потолком. Сам стал в дверях, взявшись рукой за перекосившуюся, слетевшую с нижнего навеса дверь. И вдруг вознегодовал на себя за то, что корил сына. Неплохой у него сын. Когда служил в армии, крепко помогал семье. Бывало время, в колхозе ничего не давали. Сын только и содержал. А теперь, когда он и так в бедственном положении, отец родной и тот на него напустился. Где ж тут, у черта, справедливость?

Вспыхнул в комнате свет. Заискрился снег на лету.

— На… Кучман! — как бы разбуженный светом, позвал Данила Тимофеевич.

В снежных хлопьях блеснули глаза Кучмана. Он радостно взвизгнул. Перебрал темневшими ногами, растаптывая снег. А у Данилы Тимофеевича сжалось сердце. Вспомнил, как в одну мглистую ночь, по первому снежку, дерзкая волчица прокралась огородами во двор, проломала стену в сарайчике, порезала овец и уже подрывалась под перегородку к корове, как Данила Тимофеевич услышал яростный лай. Выскочил в исподниках. По шуму в сарае определил, что за гость. Спустил с цепи Кучмана, и тот настиг наглую волчицу у плетня. Данила Тимофеевич подоспел с вилами тогда, когда Кучман подмял уже зверя.

— Да, — сказал Данила Тимофеевич, глядя на Кучмана. — Верно служил!..

Кучман, наполовину освещенный, высунув курившийся паром язык, следил за Данилой Тимофеевичем. Глупый, ничего не понимал, не угадывал намерений хозяина…

Стукнула дверь. Ветер подхватил концы шали старухи, высунувшейся из хаты, размотал мохры на оконном свету. Кучман скакнул к порожкам.

— Слышь? — окликнула старуха. — Чиво ж ты тянешь?

— Не каркай, — сказал Данила Тимофеевич. — Коли умная, сама иди делай…

Шаль сбежала с окна. Ветер качнул вздох:

— И где ж он запропастился? Вишь, метет? Может, что случилось?

— Говорю, не каркай. Впервой, что ли? Ступай. Не настужуй хату…

Звякнула щеколда. Кучман вернулся, опять уставил зеленые огоньки, опять радостно перебирал ногами. И снова заныло внутри у Данилы Тимофеевича. Ведь до последнего времени жили они со старухой душа в душу. А теперь бесит Данилу Тимофеевича даже ее присутствие. И все, конечно, из-за него, из-за Дмитрия…

Легче было Даниле Тимофеевичу, когда сын служил. Бывало, приедет в отпуск. В золотых погонах. В скрипучих ремнях. Пройдет по улице — любо глянуть. Данила Тимофеевич наблюдал за ним в клубе украдкой, через окошко. Клуб был завалющий, с кривым потолком, в вечных потеках. Танцевал Дмитрий ладно, легко. Все барышни ширили на него глаза. Данила Тимофеевич чуть не прыгал от радости. «Молодец, Димка! — пело у него внутри. — У люди выбился!..» А это особенно дорого для Данилы Тимофеевича, потому что он сам батраком был. А сын-то родился в первый год коллективизации, и первой его пеленкой была пеленка колхозная. Как же не радоваться?!

А теперь словно завернуто в жесткую, ледяную пеленку сердце Данилы Тимофеевича. Гложет его обида, гложет!..

Ну, заболел… Не так уж это страшно. Можно поднять на ноги. Страшит то, что Дмитрий взял струнку — отцу перечить.

Демобилизовался — и сразу в гору пошел: в колхозе одним из руководителей стал. Данила Тимофеевич, учитывая это, закупил на свои пенсионные деньжишки бревен. Задумал отгрохать такой дом, чтобы людей завидки брали. Раз сын стал начальником, значит, надо думать! Так уж с покон веков повелось! У начальника все под рукой. Можно достать любой материал. Словом, не то, что ему, Даниле Тимофеевичу. Все для Дмитрия открылось. Сам бы пожил как следует и отца б осчастливил на старости лет. Так нет. Об этом и думать запретил. Вместо того, чтобы строить свой дом, начал строить колхозный Дом культуры. Там и дневал и ночевал. А на кой черт Даниле Тимофеевичу Дом культуры, когда он не ходит туда? Да и ему, самому Дмитрию, свой дом нужнее в тысячу раз. Жениться пора. Конечно, хорошо бы на такой, чтобы денег побольше получала. Жена бы вносила в дом. Ухаживала бы. Жил бы в свое удовольствие и поправился. А так ведь из кожи лезет. Здоровье порвал.

Стыдно Даниле Тимофеевичу за сына перед людьми. Дурак он, каких редко сыщешь по белому свету. Попадалось, к примеру, счастье. Премировали его за перевыполнение плана по поставке молока деньгами, а он раззява, отказался. Заявил, что награждать надо того, кто производит материальные ценности своими руками. А он должен в последнюю очередь получать.

Лежит под снегом лес. Мерзнет напрасно.

Пропадают от холода запахи в сарае.

Крутит по двору вьюга. Загребает в сугробы спокойствие Данилы Тимофеевича…

Если бы был сын умнее, все бы иначе выглядело. И Даниле Тимофеевичу было бы спокойнее, и людям бы мог он в глаза гордо глядеть: какого вырастил орла — машина своя! дом лучше всех! почет всюду! И старуха мать погасила бы свое окошко. И Кучман жил бы на радость…

— Эх, горе мое! — простонал Данила Тимофеевич. А Кучман, поняв его по-своему, взвился на цепи, обнял передними лапами. — И чего он этим доказать хочет? Другие вон, до него, понаставили дворцы себе. И живут припеваючи. Ото начальники, и я понимаю!

Закачались огни. Ветер высмыкнул из-под ног Данилы Тимофеевича землю. Он замахал руками, удерживая равновесие. А Кучман пробежал по двору, будто прикручивав цепью вертящийся в снегу вихрь, заскулил бесприютно и тягостно. А вихрь разросся, навалился на хатенку, затряс ее, выдергивая из окон пучки света.

— Держись, голубушка, — слезно прокричал Данила Тимофеевич, закусывая снежинки вместе с волосами растрепавшейся бороденки, и кинулся к хате, обхватил угол, впившись в стену горячими пальцами. Хата кряхтела, как человек, и вздыхала. Потом, когда вихрь обессилил, он ошалело оглядел двор, двинулся точно на чужих, точно отламывающихся на каждом шагу ногах к горке, возвышающейся у сарая. Разгреб снег руками, припал к наледеневшему шершавому бревну и услышал, как из глаз ветер выдул крупные слезы.

Метель пригнула к земле, налетев сверху, свет от окон. Взвизгнул не то ветер, не то Кучман. Взвизгнул так жизненно и тоскливо, что Данила Тимофеевич понял: он никогда не погубит Кучмана. Никогда! Но, чтобы не заподозрила его в этом старуха, отцепил Кучмана, отвел за ошейник в сарай и посадил его в сусек, который стоял теперь без дела за верстаком, и в котором когда-то содержали отруби для кабана и коровы.

…Темь забивала глаза и рот снегом, чурхала по сапогам и одежде терновником, в самых неожиданных местах набрасывала под ноги, как овечьи туши, сугробы. Темь рвала Данилу Тимофеевича, и он рвал темь, буравя твердый и плачущий ветер головой, разбивая сугробы наледеневшими, горевшими коленками.

Когда в испорошенном свете расплывшейся в метели лампочки зачернели, как проволочное заграждение, ворота овчарни, Данила Тимофеевич остановился, перевел дыхание и свистнул, как свистел, бывало, на пастбище. В ответ раздался осторожный, возбужденно-радостный, угадывающий лай. Данила Тимофеевич довольный засмеялся, выдохнул воздух полной грудью, свистнул еще, и перед ним предстал огромный, с годовалого бычка, кобель. Обнюхав старого чабана, радостно завилял хвостом, радостно засветил глазами, прыгнул, лизнул. Данила Тимофеевич поцеловал в ответ холодный нос кобеля, потер горевшие от царапин руки, и на душе его стало необычайно хорошо.

…Утром, поднявшись до света, Данила Тимофеевич расчищал двор. Метель стихла. День зачинался вокруг широко и погоже. Но на душе было пасмурно, сердце ныло и взвизгивало. Данила Тимофеевич, стараясь развеять снежную свою нудьгу, так расшуровывал сугробы, что в воздухе висела, вровень с крышей, радостная снежная пыль. Он тоже хотел радоваться, но чувствовал, грызло его сердце что-то чудовищное и неопределенное, добиралось до горла. Блескучая и едкая снежная пыль выступала из глаз слезами. Данила Тимофеевич отгребал и отгребал снег, не разгибаясь, стряхивая с ресниц таявшую слезами пыль. И уже проделал дорожку к калитке, когда услышал тоскливое и жизненное нытье измучившегося взаперти Кучмана. И вдруг подобрался весь, распрямляясь. Увидел в глубине улицы, среди парковских деревьев, обтрепанных бурей, белое здание Дома культуры, ближе — вразброс, по садам, нахохлившиеся хатенки с общипанными гребнями и стрехами и кое-где дома — все бывших председателей да бригадиров… Не успев еще ничего подумать, повернулся, задрал бородку, влетел прыжками в сарай и забарабанил по крышке ящика, вымещая все накипевшее на закрытом Кучмане, и из глаз его ярко, как лампочки овчарни, рассыпались холодные огни.

— Что ты разоряешься, батя?

Данила Тимофеевич уронил лопату. Оторопел, выглянув из сарая: во дворе, одной ногой на порожке, стоял Дмитрий в обледеневшей, покоробившейся, местами треснувшей шинели и в шапке с темной вмятиной от кокарды.

— Да вот, — сказал Данила Тимофеевич и улыбнулся, — снег выгребаю. Надуло всюду. А ты ж где пропадал ночь?

— Дела, батя, — Дмитрий шевельнул черными бровями и замороженно улыбнулся.

«Тоже мне — дела!» — почти плакал Данила Тимофеевич от злобы и от этой его улыбки, но спросил с усмешкой, с сочувствием и состраданием:

— Ну, а все-таки?..

— Возили корма на ферму. Видел, что разыгралось? — сказал Дмитрий и вдруг, изогнувшись над порожком, закашлялся. Данила Тимофеевич выждал, пока прекратится кашель, и, не стерпев, сказал:

— Вот ты, сынок, больной и пропадаешь где-то целыми сутками, а когда же мы будем дом делать?..

— А зачем он нам, батя?

— Как это зачем? Жизнь-то лучшеет, а мы…

— Поживем пока в этой, батя. Скоро приступим к плановому строительству домов для колхозников. Одинаковые для всех будут. По проекту. Вот тогда…

— Одинаковые? — сказал, усмехаясь, Данила Тимофеевич. — Зачем же одинаковые?

— Затем, чтобы люди были одинаковые, — улыбаясь, сказал Дмитрий. — Одинаковые и хорошие.

— Не бывать такому! — крикнул Данила Тимофеевич, не понимая, на что больше злясь: то ли на то, что дома одинаковые будут, то ли на то, что будут хорошие люди. — Ты вот наверху и ты…

— Чудак ты, батя. К тому идет все.

Данила Тимофеевич злился на улыбку и веселость худющего, прямо синего сына, вспоминая, как, листая однажды газету, сам наткнулся на снимки домов колхозников по проекту, заговорил, вспотев:

— Ну, если так… Тогда ты уж постарайся для себя в первую очередь. Это же у твоей власти…

В хате он помог Дмитрию раздеться. Помог, держа в душе запомнившееся слово «чудак», старухе накрыть стол. Засуетился. Забегал.

Дмитрий, как всегда, за стол сел один. Навел соли стакан, выпил, подмигнув, и Данила Тимофеевич сделался красным, вспомнив, что сын пьет раствор соли в редких случаях, только тогда, когда идет горлом кровь.

— За все хорошее, батя! — смеялся Дмитрий.

— А как себя чувствуешь, сынок?

— Отлично, — смеялся Дмитрий. — Сегодня в санаторий еду.

— От и хорошо, сынок, поезжай, — обрадовался Данила Тимофеевич и пододвинул к сыну пол-литровую банку, обвязанную тряпочкой. — От мать приготовила для тебя жир. Доброе дело. С медом, с дохтуром… Цветок есть такой…

Мать тихо положила на плечо Дмитрия прыгающую руку.

— День и ночь по тебе сохнем, Дима, — всхлипнула она, утираясь передником. — Поезжай, дите мое, поезжай. И это покушай…

Дмитрий кивнул, хлебнув из тарелки. Как бы вспомнив что-то, остановил недожеванный кусок под обросшей мелким синим волосом щекой.

— Батя, ты не планируешь сегодня побывать на овцеферме?

— Не, — сказал Данила Тимофеевич. — Хай ей грец. Хоть на пенсии отдохну от нее. А што?

— Да, понимаешь, звонили, будто собака там пропала…

Данила Тимофеевич глянул на старуху. Та, поджав губы, отошла к печке.

— Э! — сказал Данила Тимофеевич. — Ото ж я всю ночь слышал, волки выли. Мать честная! Сердце замирало. — Нагнулся к сыну, чтобы не слышала мать, добавил: — Я и свово Кучмана закрыл. Визжит, треклятый. Боится, видно…

— Волки, говоришь? — Дмитрий заработал ложкой быстрее. Потом встал. Одернул по армейской привычке гимнастерку. Потянулся к вешалке за шинелью. — Это они натворят дел. Как раз тичка, паруются. Уедешь, а здесь…

Шинель мотнулась по хате, рассевая леденящие брызги. Тонкие пальцы пробежали по пуговицам.

— Сейчас вернусь. Распоряжусь только.

Хлопнула дверь.

Стало тихо и душно. Упавшие с шинели капли горели на руках.

Данила Тимофеевич не слышал, как подступила старуха.

— Слышь, Тимофеич? Ты заметил, какое у него лицо? Ей-богу, как смерть.

— Выдумываешь, старая! Досаждаешь тут! — вскипел Данила Тимофеевич. — И без тебя тошно.

Прошел в другую половину хаты, в сумрачную комнату, где жарко дышала духовка. Сел у отпотевшего окна. Руки жгло еще сильней. Он больно смял бороду.

По стеклам окна, как слезы, медленно стекали капли. Вокруг дырявого цветочного чугунка на источенном шашелью подоконнике собралась вода. Калачик, прихваченный морозцем, наполовину завял. Его листочки шевелились и опадали даже от дыхания. Данила Тимофеевич сжал бороду до слез.

— Как же это так получается?..

Только теперь он почувствовал, какая бездна между ним, Данилой Тимофеевичем, и сыном. Вот и родной, одна кровь, и жалко — не жил бы! — а все-таки чужой. Хуже, чем чужой. Хуже, чем враг. Лучше бы он и не выбивался в люди. Лучше бы крутил где-нибудь хвосты быкам, чем так рушить надежды. Целый век свой лелеял Данила Тимофеевич мечту, что все-таки пойдет хозяйство в гору. Сам темным остался (разве батракам было до учебы?), зато сыну свет открыл. Верил в свою звезду. И вот, выходит, нет его звезды.

«Побежал! — злорадно рассуждал Данила Тимофеевич. — А зачем, спрашивается? Даже не поел как надо. Как же тут не согнуться? А куда побежал? Спасти овец от волков? От каких волков?»

На улице уже таял снег. Гребни хат, видно в окошко, посерели от пара. Уставились из сугробов черные столбы. Слышалось, как хлюпали ногами прохожие. И у Данилы Тимофеевича хлюпали глаза.

В окошко завернуло солнце. Растеклось красным пламенем по стеклам. Держалось долго. И на это пламя надвинулось что-то, точно дым.

— Данила Тимофеевич, слышите? — прошумел дым. — Сына вашего в больницу отправили! Упал на дороге!

Данила Тимофеевич не успел ничего разглядеть. Дым скользнул с окна. Превратился в звук шагов, потрясающих пол, стекла, цветы. Посыпались листочки. С подоконника сорвалась грязная струйка, жгуче кольнув руки. Данила Тимофеевич вскочил. Воткнул свою бородку в калачик и сквозь колышущую пленку в глазах увидел за плетнем черное мелькание: приходил кто-то…

— Упал на дороге, — точно услышал Данила Тимофеевич отделившийся собственный голос. — Да что ж это?..

Сорвался. Сшибся в дверях, разделяющих хату, со старухой.

— Ты слышал? — дохнула на него огнем старуха. Данила Тимофеевич отпихнул ее. Опрометью кинулся из хаты. А на пороге точно дернул его визг Кучмана. Он споткнулся. Падая, встретился с надвигающимися на него глазами в луже, образовавшейся снова. Глаза его, Данилы Тимофеевича, а казались глазами Кучмана. Рядом с ними отражалась хата и почерневшие бревна…

— Это што визжит? — опять опалил крик старухи. — Чи с ума мы сходим?..

Ох, горько Даниле Тимофеевичу! Как горько!

Рядом с ним, в луже, качалось небо, весеннее, синеглазое, безоблачное, как улыбка сына…

 

Звонки

Ну, на самом интересном месте перебивают!

— Если не Виталий Витальевич, меня нет, меня нет… Людочка, меня нет…

— Знаю, знаю, Игорь Игоревич. Усвоила, ля-ля, ля-ля…

— Тсс… — замирают в кабинете.

— А кто спрашивает? — интересуется Людочка. — Ля-ля… Железнов? Товарищ Железнов? Игоря Игоревича нет, угу, та-ра-ра…

— Умница! Чудо-секретарша! — перемигиваются Игорь Игоревич и приезжий дружок. — Что надо!

— Игорь Игоревич где? — Людочка трогательно ожидает подсказки. — Он уехал куда-то… Мало ли что секретарь! Уехал и все, он мне не докладывает.

— На ферму уехал, — подсказывает Игорь Игоревич.

— На ферму уехал. На какую? — Людочка знаками умоляет подсказать. — Сейчас вспомню…

— Да любую назови. На первую! — морщится Игорь Игоревич.

— Любую назвала и все! — морщится и приезжий.

— На первую уехал, на МТФ, — исправляет свою оплошность Людочка и смотрит: так ли добавила?

Те кивают: «Так, так».

— Так я с первой МТФ звоню. Его здесь нет, — слышится в трубке.

— Ну и что ж что нет? — не теряется Людочка. — Значит, он еще не приехал. Или уже уехал.

— Умница! Молодец! — восхищаются приятели.

«А когда он будет у себя?» — в трубке.

— А это вы у него спросите, товарищ Железнов! Ля-ля… — Людочка сердито бросает трубку. — Надоел этот Железнов! Ля-ля…

— Ай, Людочка! — восхищается приезжий. — С такою можно работать.

— Замечательная помощница! — подтверждает Игорь Игоревич. И смеется: — Этот Железнов уже третью неделю звонит. Я ему пообещал электрический двигатель: что-то там придумал для птичника, внедрить хочет. Только дудки ему! Потому что свинья порядочная. На собрании так и норовит ущипнуть. Так и норовит! Чую, под меня роет яму, на ромбик надеется…

— Такого утопить мало, а не то что дорогу давать, — говорит приятель.

— Дорогу? Только через мой труп! — грозно заверяет Игорь Игоревич. И, вспомнив, веселеет: — Ну-ну, что ж дальше было? Досказывай.

— У, что дальше было! — веселеет и рассказчик. — Сели мы, значит, за столик. Справа — она. Он — напротив. Я распечатываю.

И тут опять перебивает звонок.

— Меня нет, меня нет, — предупреждает Игорь Игоревич. — Если не Виталий Витальевич, меня — нет…

— Ля-ля-ля-ля… Знаю, знаю, зна-а-аю… Запом-пом-помнила… — Людочка зажимает трубку, шепчет таинственно: — Какая-то женщина! Игорь Игоревич, женский голос!

— А кто, спроси, — переживает Игорь Игоревич, весь напрягаясь.

— Ты, брат, тоже не теряешься, — смеется гость. — Молодец!

— Бывает! — скромно вздыхает Игорь Игоревич.

— Ля-ля-ля-ля… Ало! Как вас… назвать? Вера? Знакомая? Сейчас посмотрю. У него совещание было. Может, здесь еще. — Людочка опять зажимает трубку. — Говорит, знакомая Вера.

— Вера? — Игорь Игоревич морщит лоб. — Вера… Неужели та? Да нет, не должна. Вера! Подожди, Людочка. А не подсвистывает эта Вера? Павловский, тот говорит женским голосом, как артист. Я ему сеялку обещал. Ту, что Виталию Витальевичу снарядили. Ну-ка спроси что-нибудь, Людочка, а я послушаю голос…

— Ало! А у вас есть время подождать его? — Людочка, сияющая, довольная собой, подставляет трубку Игорю Игоревичу.

В трубке: «Конечно, подожду, он мне очень нужен».

— Бросай! Бросай! Нет его! — замахал руками Игорь Игоревич.

— Нет, говорят, его. Искали, не нашли.

Когда растерянная Людочка положила трубку, Игорь Игоревич разразился смехом:

— Уже и этот научился женским голосом говорить, Железнов! Слышите? Железнов научился говорить женским голосом. «Конечно». «Очень, очень». Провести меня вздумал! Да я его «очень» за тыщу километров узнаю.

Насмеявшись вволю, дав так же насмеяться и приятелю, и Людочке, Игорь Игоревич становится торжественно серьезным:

— Меня не так просто провести!

— Да, — соглашается собеседник. — У тебя талант!

— У меня на всякий талант талант! — поощренный, любуется собой Игорь Игоревич, но не забывает и товарища: — Так досказывай, что же дальше…

— А! — вспоминая, закатывается друг. — Раскупориваю я, значит…

Но опять звонит телефон, самого интересного не дает досказать, проклятый!

— Ну, дорогой, у тебя от звонков с ума сойти можно!

— Не говори! От одного отобьешься, тут другой, — вздыхает Игорь Игоревич. — Но это не иначе мой клиент. Не иначе Виталий Витальевич. Он обещал груш привезти. У них там груши — мед!..

Но Людочка протягивает трубку, испуганно округляет глаза:

— Из райкома. Вас.

— Из райкома? Меня? — Игорь Игоревич подхватывается, как от удара, ловит трубку дрожащей рукой: Слушаю. Да, здесь. Никуда. Я ведь отчет делаю. А что вы хотели? Что?.. Железнов? Это Железнов говорит?.. Ну, знаешь… Очень рад, очень рад… Что? Секретарша?.. Ну она же не знала, по какому делу, милый!.. Я же готовлю отчет, не хотела беспокоить… Да, да… Заезжай. Двигатель? Конечно, есть! Ну, зачем сразу в райком, милый?.. Я же сказал… Заезжай. Заезжай…

Игорь Игоревич положил трубку и повернулся, вспотевший, точно из бани вышел.

— Купил-таки!.. И всегда так… Со всех ног бежишь, думаешь, что правда…

— Да… — вздыхает приятель, чувствуя неловкость за оплошавшего друга. — Ну ты не расстраивайся, Игорь Игоревич. Бывает. Да и то сказать…

— Ну, еще бы! — говорит Игорь Игоревич. — Уж на что я не так просто брошусь на удочку, а и то не сразу даже голос узнал… Купил так купил!..

 

За урожай

— Стой! Стой! — закричал Липченок, выскочив из лесополосы. — Стой, Микола, кому говорят!

Задорожный затормозил.

— Подкараулил-таки я тебя, землячок! — обрадовался Липченок.

— Что такое? — Задорожный спрыгнул с трактора.

Огромный, в пышущем жаром комбинезоне, он казался вдвое больше Липченка.

— Отдохни маленько. Покури.

— Некогда раскуривать, — сказал Задорожный. Однако закурил. — Так за каким дьяволом тебя понесло в такую даль?

— Это все твоя кукуруза? — спросил Липченок.

— Звена моего. А что?

— Глаза завидущие! — пропел Липченок. Захарлал!

— У нас в звене еще и пшеничка есть, — довольный, отозвался Задорожный. — И подсолнухи. Тысяча гектаров всего.

— А сколько тыщ народу в колхозе? — сказал с хитрецой Липченок. — Что им делать, когда так землю загребать?

— Как что? На фермах дел сколько! А строительство развернулось! — говорил Задорожный. — А за садом ухаживать! В прошлом году с уборкой не управились, сколько гранклету и яблок пропало!

— Гранклет пропал? — Липченок на минуту задумался и стал поспешно обуваться. — Гранклету нельзя пропадать, это ты дело сказал. Гранклет — фрукта добрая. С гранклету такая штука получается, пальчики оближешь!

— Вон ты куда гнешь! — засмеялся Задорожный. — Не бросил, значит, своего?

Липченок стрельнул покрасневшими глазками, заныл, подтягивая голенище сапога:

— Рассохлись, проклятые. Прямо ноги отламываются!

— Сидел бы дома, старухе помогал, — смеялся Задорожный. — Зачем было тащиться по жаре?

— Я затем пришел, что сил моих нет смотреть, как вы над землей измываетесь.

— Как это измываемся? — обиделся Задорожный.

— А вот так! — кричал Липченок. — Сколько смотрю с горы, специально на Казачью влез, вы все гоняете трактора, джигитуете без головы. И так сушь стоит, а вы еще земли утрамбовываете!

— Не утрамбовываем, а рыхлим, батя. Чтобы не трескалась и влага не уходила. — Задорожный легонько подтолкнул Липченка к прицепу. — Глянь, какие рыхлители поставили, лапчатые.

— Нужно не землю ковырять, а делать, чтоб дождички шли.

— Что ж нужно делать? — сдержанно улыбался Задорожный. — Подскажи.

— Колдуна нужно поливать — вот что! — выпалил Липченок.

— Какого еще колдуна?

— Э… — сказал осуждающе Липченок. — Шемигона-то помнишь?

— Ну…

— Он же колдун был! Я-то знаю! Теперь нужно только крест расшатать и поливать с Урупа. Может, урожай спасем.

— Могилу поливать, что ли?

— Каждый день. И пойдет дождь, это я тебе точно говорю. Веками опробовано, ей-бо, черт возьми.

Задорожный разглядывал Липченка и не понимал, хочется ли ему засмеяться или заплакать.

— Обойдемся как-нибудь без этого.

— Бога за бороду не возьмешь! — крикнул Липчепок. — Руки коротки.

— Я, может, и не возьму, а вот Середа, тот возьмет. Вот он, Середа, сюда едет. — Задорожный показал на приближающийся «Беларусь». — Такую штуку готовит, что никакая засуха не возьмет нас. Техника!

— Ничего у вас не выйдет! — кричал Липченок. — Я, может, похлеще вас техникой занялся, такой аппарат сочинил, залюбуешься! Первак давал, куда там! А и то ничего не вышло. Хивря топором порубала. Ей-бо, черт возьми!

— Порубала? — захохотал Задорожный, вытирая слезы.

— Не пожалела, вражина, теперь хоть плачь.

— Вот с этого бы и начинал! — закатывался Задорожный. — Мол, хоть плачь. А то крутишь-вертишь…

Липченок опять опустился, опять заскрипел суставами, переобуваясь.

— Поразворошили землю, грудка уже залезть успела, спасу нет — давит. — Переобувался он на этот раз быстро и подхватился злой. — А ты не регочи! Ото и твоим тракторам то будет, что моему аппарату. Обидятся люди, что не выйдет урожай, и все порушат!

Задорожный не мог слова сказать — зашелся в кашле. Папироса выпала из рук.

— Что у вас тут происходит? — крикнул Середа, остановив по соседству трактор.

— Да вот… Со свояком беседую…

— А что ему нужно?

— Не знаешь что!

— А! — Середа включил передачу. — Гони его отсюда!

— Как гони? — вскинулся, побежал к Середе Липченок. — Кого гони? Да я тут, где ты разъезжаешь, в девятнадцатом атамана с Отрадной сразил! Дед твой, Пантюха, руку перед строем жал, а ты — гони? Не сбросили бы с Казачьей Пантюху беляки, он бы тебе показал!

Середа не стал слушать, тронул, облако пыли накрыло Липченка.

— Будь другом, Микола, уважь! — вернувшись, взмолился Липченок. — Я — одна нога здесь, другая — в Отрадной. Не успеешь круг сделать, а я уже тут буду. За урожай выпьем.

— Урожай нужно делать, дед.

— Так будем делать… — Липченок теребил механизатора за комбинезон, желая разжалобить. — Посуди сам, какая мне радость на старости лет.

— Того и стараемся, чтоб была радость. — Задорожный, уже направился к трактору, поглядывая на часы.

— Неужто забыл, как я тебе в крынке молока приносил? Вот такусенький был, до колеса не дотянешься. Трое вас осталось, сирот, а я и чуреки носил…

— Помню все, дедушка! Потому и стараюсь. — Задорожный поднялся на трактор, всмотрелся в степь: в сиреневой дымке трепетали, переливались рябящие ряды кукурузы, уходящей к Урупу, под Казачью. — Палит-то как!

— Микола! — звал Липченок.

— Занялся бы чем-нибудь путным, дедушка!

— Ну, погоди, своячок! — угрожающе и жалостно прокричал Липченок. — Я займусь! Я еще так займусь, что ты от меня не отвертишься!

— О, вымахала! — воскликнул Липченок, появляясь на поле месяца через два так же неожиданно, как и первый раз. — Чуть не заблудился, пока нашел вас, землячки! Как черт меня кружит, вот эта кишка только и спасла. — Липченок пнул сапогом шланг, ведущий к трактору, сел, начал переобуваться, поглядывая на механизаторов. — Теперь вы от меня не отвертитесь за такой урожай!

— Ничего будет урожай, удалась кукуруза, — сказал Задорожный. — Но и тебе повысили пенсию. Повысили же?

— Что ты! На целую литровку, ей-бо, черт возьми! — закричал Липченок. — На радостях в Отрадной хватил, и такая поэзия в голову пришла: смастерил аппарат для гранклета. Не распознать, что самогонный. Хивря — и та не разнюхала: кастрюля с виду, вроде пойло подсвинку варю. Радуется старуха, в огороде песенки поет. А поросенок юзжит. Потому я и в ус не дую, потягиваю себе первачок, пока не свалюсь. Во! — И заключил грустно: — Предала меня из-за этого удовольствия жинка, не долго тешился.

— Предала?

— У самой не хватило тямы раскрыть мою хитрость, Ваську Чайника, уполномоченного, накусикала.

— Забрал?

— Из Отрадной пришел, не поленился! Да мало показалось вреда учинил, он еще и председателя подкрутил, чтоб пенсию старухе выдавали. Обидел кругом. Теперь одна надежда на вас.

— Дай ему, Коля, на сто граммов. Пусть уходит скорее, — повиснув на колесе, хохотал Середа. — Не даст работать!

— На сто граммов? — воскликнул Липченок. — В кого же ты такой жадюга уродился? Ста граммами твоими и воробья не напоишь, не то что меня! Вы уж как следует! Даром я вам воду из Урупа таскал?

— Какую воду? Когда? — спросил Задорожный.

— А тогда, когда сушь стояла. У меня и свидетели есть, видели, как я надрывался. Вы тут на своих тракторах гарцевали, а я Шемигона поливал. Чуть Уруп не вычерпал, — врал безбожно Липченок. Ни в бога, ни в черта он давно не верил. И выпить не хочет, а куражится над собой и над людьми. Разыгрывает. — Для вас старался. Чтобы дождички шли.

— Кот наплакал твоих дождичков.

— А кукуруза какая! Лес!

— А почему же у Шурки, у зятька вашего, не такая? Ведь рядом.

Липченок смешался на минутку, глазками туда-сюда.

Задорожный перестал смеяться.

— М-да, совсем от рук отбился. А ведь еще силенка есть. Есть же силенка, дедушка?

— Что ты! Еще какая силенка! — просиял Липченок. И притопнул ногой, проверяя, хорошо ли обулся.

— Ты, дед, кукурузу не топчи!

— Что ты! Как можно! Я ж эту кукурузу вырастил.

— Как это? Вот новости!

— А то кто? Я тебе колхозы делал? Я! Не было б меня, разгуливали бы вы тут на тыщах гектаров?

— Ну, это правда, дедушка, — сказал Задорожный. — Что правда, то правда. — И Середе: — Ну-ка, покажи свояку, как мы взяли бога за бороду.

Середа поднялся, резко дернул шнур пускового мотора. Трактор заработал гулко, напористо. Липченок закашлялся от дыма и вдруг увидел, как поднялась в небо сильная струя, заломилась в брызгах в вышине, рассыпаясь радугой.

Старик испуганно заморгал:

— Это что ж такое? — Но скоро пришел в себя, глядя, как ложатся на кукурузу, приминают листья сверкающие брызги. Запрыгал от радости: — От это борода! Ну, землячки, с вас магарыч!

— Ладно, дедушка! — сказал Задорожный. — Приходи вечером в Дом культуры. Шампанского выпьем.

— Шампановского и не предлагай, — возразил Липченок. — Вон Михей, бывший управляющий, довольствовался щампановским, а как переключился на гранклетовую — помер. Меня и силком не заставишь шампановское хлебать.

— Ладно. Придумаем что-нибудь. Может, в сторожа тебя определим. Или горючее нам подвозить. Согласен?

— Это значит, к вам в компанию? — закричал Липченок. — Еще бы не согласен! У вас головы покрепче моей, вы вон что умудрились — дождичек сделали. Кабы к вам в компанию войти, мы б такое умудрились сочинить, что не то что Хивря, а и уполномоченный Васька не раскусил бы…

 

Концерт в страду

— Игнатий Игнатьевич…

— И не упрашивайте. Сказал нет, значит, нет. Поезжайте-ка лучше на производство. Вон в Отрадной заводы, Дом культуры… А у нас колхоз!

— Но райком…

— Дорогой товарищ…

— Мишечкин. Руководитель труппы.

— Дорогой товарищ руководитель труппы Мишечкин! Райком-то и спросит с меня за хлеб. Поймите, на час оторвемся…

— На полчаса! На полчаса программа рассчитана!

— Да хоть на полчаса. Хоть на одну минуту! На минуту задержимся, а тут тебе дождь! Что тогда?

— За полчаса ничего не случится, Игнатий Игнатьевич.

— Поучите свою жену, как блины печь.

— Вы не оскорбляйте, товарищ председатель.

— Я не оскорбляю, а говорю: давайте не будем тратить время попусту. У меня слово твердое.

— Но у нас путевка! Пу-тев-ка!

— Подумаешь, путевка! Делов куча! Давайте я отмечу в вашей путевке, что выступали, и конец делу!

— Мы должны в каждой бригаде выступить. И в станице.

— И за бригады распишусь! И за станицу! Только уезжайте поскорее, чтобы и люди вас не видели. Вон на пруд поезжайте. У нас — во сазаны! И зеркальные карпы — слава богу. Мы и удочками вас снабдим.

— Насчет сазанов и зеркальных карпов подумаем. А вот за концерты, если вы распишетесь, платить нужно. По двадцать рублей.

— Подумаешь, по двадцать рублей! Заплатим! Да мы по тридцать заплатим. Хлеб дороже!

Разговор происходил на правленческом крыльце, и к нему прислушивались, посматривая в раскрытые окна, бухгалтерские работники.

— Слышь, Миронович! — окликнул председатель. — Заплатим артистам?

Главбух глянул поверх очков в окно:

— Как распорядитесь, Игнатий Игнатьевич.

— Видишь, товарищ Мишечкин: как распоряжусь! А распоряжусь я заплатить вам по сорок рублей!

— Одну минуточку, — сказал, сверкнув глазами, Мишечкин. И припустил к автобусу, стал объяснять. Раздался хохот — чуть автобус не лопнул. Светловолосая, с ярко накрашенными губами девица послала Игнатию Игнатьевичу воздушный поцелуй.

— Согласны! — сказал Мишечкин, возвратившись.

— Давно бы так! — просиял Игнатий Игнатьевич. — Зимой — милости просим, а сейчас, извините, уборка! Зимой и отработаете!

— Все ясно! — сказал Мишечкин.

Вскоре автобус тронулся.

— Сдыхал-таки, фу! — довольный собой, сказал Игнатий Игнатьевич. — Поморочил же он мне голову, фу-фу!.. Ну, докладывайте, как идут дела…

В председательский кабинет набилось — негде яблоку упасть: заместители, агрономы, счетные работники, управляющие… Считали, пересчитывали. Звонили по бригадам. Игнатий Игнатьевич то радовался, то возмущался, особенно первой бригадой, которая почему-то не отвечала на звонки. И вдруг председатель побледнел:

— А куда они поехали?

— Кто? — сонно спросил бухгалтер.

— Да артисты эти!

— А кто ж их знает, — отвечал бухгалтер.

— Они не разворачивались?

— Да вроде не разворачивались.

— Вот и я помню, что не разворачивались! Ах, артисты! Это они в первую бригаду мотнули!..

Все переглянулись.

— То-то я заметил, как бегали у этого мошенника Мишечкина глаза! — Председатель поднялся. — Поехали!

Двинулись — целая армада: председательская «Волга», «газик» и «Москвичи» заместителей, агитмашина с фанерным кузовом, облепленным лозунгами… Игнатий Игнатьевич ерзал на сиденье, стучал побелевшим кулаком себе по колену: «Сорвет уборку, стервец!» Шофер Вася завел было: «Расскажу я вам про родину свою…» Песню эту Вася сложил сам и пел ее всегда на новый лад и с новыми словами: что видел, о том и пел… Но председатель оборвал на этот раз:

— Вася! — И впился глазами в дорогу. — Не иначе как стоит все!..

Приехали — точно: стоят все транспортеры, грузовики; колхозники на ворохах зерна, в кузовах, некоторые и на весовую взобрались. А среди тока, как карусель, носятся, взявшись за руки, разнаряженные артисты…

У председателя дух перехватило. Глядь, глядь — на небо: пока вроде ничего, но кто знает, что через минуту будет!.. Нашел бригадира. Тот развалился на линейке, как боров, усы покручивает, старый хрыч, глаза пялит!..

— Это что такое? Кто разрешил?

Бригадир подхватился:

— Так вы ж сами… Своими глазами подпись видел…

— Ах, злодеи! — Игнатий Игнатьевич вцепился глазами в Мишечкина, который стоял на весах, на самом видном месте, и, рассыпая по мехам золотые кудри, вовсю наяривал на аккордеоне. — Всех, мот, вокруг пальца обвел!

— Девчата! Девчата! Глядите, сам председатель приехал концерт смотреть! И с ним все начальство! — прыснул кто-то рядом.

Игнатий Игнатьевич глянул — Маруська, Васькина жинка. «Как он только терпит такую! Змея, а не баба!» — подумал Игнатий Игнатьевич и совсем расстроился, увидев артистку с накрашенными губами: она встала на весы, рядом с Мишечкиным, и запела про веселую пшеницу.

«Пропал урожай!»

— Глядите! Глядите, девчата! И председатель хлопает! — прыснула Маруся. — Видно, тоже нравится!

Игнатий Игнатьевич только сейчас заметил, что хлопает, и не знал, куда себя деть: «Ну, баба! Часа б с такой не жил!»

На току все смешалось. И приезжие, и колхозники пели о каких-то геологах. У председателя рябило в глазах, он чуть не плакал и не сознавал, что все уже начали работать.

Подошел Мишечкин с лопатой.

— Вы уж извините, Игнатий Игнатьевич. Заплатили по сорок, так мы час и выступали. Совестно иначе, понимаете?

Игнатий Игнатьевич отвернулся в отчаянии, тоже взял лопату, стал бросать зерно на двинувшуюся ленту транспортера.

— Гляньте, гляньте, девчата! Председатель лопатой ворочает! Сроду такого не было!

— Вот это концерт! — смеялись на току.

«Ой, баба! — мучился Игнатий Игнатьевич. — Нужно-таки Ваське сказать, чтобы хвоста подкрутил!»

Машины подходили и отходили. Председатель вспотел, но действовал лопатой все быстрее и как бы прислушивался к себе. «А ведь и правда, давно я работал руками. Уж и не припомню когда. Кажется, последний раз, еще когда был студентом, на практике…» Огляделся — рядом шуровали заместители, бригадир, счетные работники.

— Товарищ Мишечкин! А махнем-ка и в другие бригады! — сказал председатель. И поразился тому, что сказал. Но отступать уже было нельзя: у него слово твердое!

«Волга» то обгоняла автобус, то отставала. Игнатий Игнатьевич ловил себя на том, что ему очень уж хочется пересесть к артистам, попеть с ними, но в этом он даже себе боялся признаться. По сторонам, в золотистом мареве, каруселью летели блескучие, напоминавшие клавиши аккордеона, валки. На горизонте вырисовывался комбайн. Игнатию Игнатьевичу казалось, что никогда он еще не видел такого неба, такой степи…

 

Смотрю, слушаю…

Соревнование со строителями…

Заложили дом напротив нашего. Я задумал, глядя в окно: «Буду соревноваться со строителями. Они закончат первый этаж, я — первую главу. Они — второй, я — вторую… Они будут сдавать дом, я повесть сдам…»

Задумал так и — за дело. Да не успел как следует освоиться за столом, гляжу: уже первый этаж вывели…

— Как это у вас получается?..

— Что? — не понял меня бригадир, белобрысый паренек, к которому я обратился.

— Быстро так!

— А! — засмеялся парень. И показал рукой вверх, где работала черноглазая девушка. — А вот с такими подружками разве можно иначе?..

Отдыхая, я уже больше глядел на каменщицу. Не девушка, мечта! Кладет кирпичи, как блинцы печет… Неплохо бы с такой познакомиться!..

Ну, думаю, ладно, пусть пока на одну главу — на этаж — отстаю. Зато обскачу, когда отделочные работы начнут.

Но вот и второй этаж вывели, а у меня несколько исчерканных страниц…

Да разве за ними угонишься, за строителями?.. И вообще разве угонишься за жизнью?..

Едешь на работу, видишь: фундамент заложили где-нибудь на пустыре. Едешь с работы, глядь: дом стоит! Многоэтажный. Глазастый. Да еще и разрисованный: голубь в руке во всю стену… А через неделю-две — улица на пустыре!

Уезжаешь в командировку, видишь домишки, старые, за заборами. Возвращаешься — что за чудо? — вместо тех домишек — пятиэтажные, девятиэтажные… Даже заблудишься, добираясь домой!

На столе у меня — смотреть нечего, а новый дом, напротив нашего, заселяется… Такая тоска и такая радость — слезы душат!.. Но что это?.. Никак вселяются и мои знакомые строители?..

Опрометью сбегаю вниз. Так и есть: та каменщица и тот бригадир!..

— Поженились?

— А как же? Разве можно упускать таких девчат? — смеется парень. — А вы?

— Да разве за вами угонишься!

…Как бы мне хотелось вот так, как строители, делать людям доброе! И так же быстро и счастливо!..

Бабушка

Худенькая, высохшая вся, одни мощи. А встает чуть свет — еще все спят — и весь день на ногах: перемоет полы, на стол приготовит, тюкает до заката в огороде сточенной до держака тяпкой, под которую лезут нахальные хохлатки…

— Отдохнули бы, мама.

— Отдохну… Скоро вволюшку отдохну…

А как любит цветы, особенно розы! Насадила их в палисаднике, во дворе, на улице. И каждый день поливает.

— Зачем столько, бабушка?

— Для вас все. Будете радоваться.

Заботится, чтоб молодые были нарядными. Не дай бог кто выйдет на улицу в неглаженом!.. А сама ходит в старом-престаром. И не замечает.

— Вы бы переоделись, будут гости.

— Да вы сами встречайте. У меня вон сколько дел. Управиться надо.

И проколотится допоздна, до самых петухов. Не присядет, не поест как следует, все на ходу. Чем только душа держится!

И ночью не спит — скрипит что-то над тетрадкой.

— Что вы пишете, бабушка?

— Песни, какие знаю. Будут вам после меня.

Поговорили

Снежок легкий, весенний. Так и тает под ногами.

— Хозяйка! Хозяюшка! Ты дома?.. — И стучит кнутовищем в калитку, томится.

— Дома, дома, — из хаты, из-за окон с резными ставнями. Вышла, вытирая руки о подол. Вспыхнула, увидев: — А, вон оно кто! — И поклонилась насмешливо. — Каким ветром занесло?

— Поговорить пришел.

— Потоптал траву — не поднимется. Сорвал розу — не притулится. Нечего говорить, все кончилось. Иди со двора, чтобы и люди не говорили.

И повернулась к дверям, оправив юбку.

— Подожди, милая. Не спроста пришел.

— Ну, что тебе? — нерешительно. — Не тяни. Время дорого.

— У тебя мужа нет. У меня жены нет.

— Вон о чем запел! — усмехнулась.

Потупился:

— Как вспомню, какая ты была. Не успею подумать о молотке, ты уже принесла.

С грустинкой:

— Была.

— Приду утром забрызганный и замызганный. А ты мне, дураку, вычистишь все и выгладишь. И на стол приготовишь. А я и не знал, не спрашивал, откуда что…

Вздохнув радостно:

— В пустой след не жалей. Было б тогда жалеть…

— Не жалею, ценю…

— Ишь, вспомнил! — засмеялась. — А тогда скрылся и думать забыл.

— Конь на четырех ногах, а спотыкается.

— Что ж с той не живешь?

— Знал бы, где упасть, так соломку бы подстелил. Забудем плохое…

— Давно забыла, — усмехнулась опять.

— Трудно одной.

— Ничего. Кусок в золу обмочу, зато сладко проглочу. А тебя и знать не хочу.

Пригорюнился.

— А мужа-то нет…

— Не твоя забота. — И опять поклонилась. Но уже не насмешливо.

— Так? Так, значит? — затряс калитку. — Ни мне, ни другим не достанешься!..

— Я пойду, а ты вслед погляди. — И пошла в хату, не оглядываясь.

Снежок легкий, весенний. Так и тает под ногами.

Багульник

Вячеславу Кузнецову

За никелированной спинкой кровати серело окно. На заледеневшие стекла снизу набегала снежная пыль, которая закрывала сопки, исполосованные гусеницами танков. Сопки — как кружево. Они тянутся по всей границе…

Ты возник словно из метели. Распахнув больничный халат, достал из-за борта шинели пучок веточек…

— Это багульник. Задели танком… — И поставил их в баночку с водой.

Сквозь воду и стекло с тоненьких прутьев проглядывали ссадины — следы гусениц… Наплывало что-то из прошлого: вытянувшаяся цепь зеленых сигнальных фонарей танков, букеты пламени, расцветавшие на сопках при пушечных ударах, снежная лощина с бродящими отсветами, неожиданно открывшаяся пасть воронки… Мне надо было предупредить механика. Я нагнулся, чтобы перейти на внутреннюю связь, и щека моя припаялась к броне…

Был уже другой день. Ты опять появился и переменил воду в баночке.

— Во всем свои законы, — сказал.

На фоне окна тот букет рисовался решеткой. Мне хотелось, чтобы его выбросили, но не было сил попросить…

А веточки постепенно наливались светом. Они как бы таили в себе искры.

Искры чудились мне кругом: на стенах, на скатерти, в воздухе, во мне самом.

А ты выходил словно из метели. Менял воду. Говорил:

— Жизнь не должна умереть.

Однажды я очнулся от ощущения света. На миг показалось, что в комнате солнце. Потом увидел на столе букет бледно-розовых цветов, излучавших яркий, радостный свет. Я не сразу догадался, что это багульник, а когда понял, приподнялся — первый раз за время болезни! — и… радостно заплакал.

Где-то взвывали не то моторы, не то провода. А ты, в халате, под которым обозначались погоны, стоял и улыбался — простой, добрый-добрый.

… Идут годы. Бывают метели. Все бывает… Но с тех пор меня не покидает весеннее чувство.

— Спасибо тебе, друг и брат.

Богатыри

Из газеты, говорите? Здравствуйте, гостям мы всегда рады. Корнев я. Чабан Иван Корнев. Степняк. Как и Мишка, брат мой, и Федя Котельский. Втроем мы в степи, как три богатыря. И Эльбрус с нами. Поднимемся в гору — он, в сияющем шлеме, подмигивает, веселится. А между нами среди ковылей и полыни ищет отара типчак да донник. А над нами орлы. Дух захватывает. Вроде бы и впрямь богатыри мы…

Подумайте: тысяча овец в отаре. С каждой настригаем шерсти на три костюма да с ярочек по костюму. Выходит, что втроем мы всю станицу одеваем.

Душно, говорите? Душно. И овцы притомились. Теснятся как! Всегда они теснятся, как начнется жара. А мы лучшие пастбища отыскиваем. Забираемся далеко. За двадцать лет чабанства степь изучил. Все тропинки знаю.

Вспотели вы с непривычки. Парит! Дождь будет. Нужно поближе к кошаре держаться. Я вчера еще почуял — дождь будет: спасу нет, как крутило ногу. Ее, родимую, в Восточной Силезии, на реке Нессе, в сорок четвертом прихватило осколком. А Мишка, брат мой, так уже неделю о непогоде толкует. У него с войны обеих рук нет. Герлыгу на привязи носит. А смеется: теперь, говорит, вроде барометра я. Он у нас такой: все шутит…

А степь, глядите, позолотилась от марева. Точно, будет дождь.

Миша! Слышь! На солнце заворачивай. На солнце! На кош двинем. Вот так.

А красотища-то какая! Вон как чабан вырисовывается на солнце. Это Михаил. Точно скала у моря. Спины овец — как волны. Шерсть огнем отливает. О золотом руне слышали? Сказочка! А золотое руно — вот оно…

Дождь пройдет, трава будет. В выгоревшей степи ни шерсти, ни мяса от овец не возьмешь. Стоит ей день перебиться в голоде, как шерсть будет сечься. Нежное это создание, овца. Так и смотри за ней, так и смотри, как за ребенком. Чтобы, значит, была и накормлена и напоена.

Как-то весной случилась буря. Памятный это год. Со Ставропольщины землю несло. Горы переворачивало. Все замело. Катавалы, думаете, отчего? Ветры понаделали. Как подули ветры, ни травинки, ни росинки в степи не найти. Кормов не было. Ни привезти, ни принести. Вот-вот овцы падать начнут. Что делать? Давай, говорю, отару в лес, к Зеленчуку, отгоним. Пусть хоть веточками побалуются. Погнали. Земля в воздухе кружится, точно ночь перед глазами, а мы гоним. И что вы думаете? Спасли отару. В других хозяйствах падеж был, а у нас ничего…

Так вот втроем мы тут, в степи… Людей, считай, только издали видим. Во-он внизу, за Урупом, например. В квадратах лесополос, как пчелы в сотах. Не видите? Смотрите, куда герлыгой показываю. Точки. Это ж люди. Бывает, задыхаешься от жары. А как глянешь на них — работают, откуда и силы берутся…

Эй, Миша! Низом держись! Низом. В балке трава получше. Вот так…

О чем это мы? О начальстве? Ничего начальство. Как и положено, поднимает хозяйство. И нас не забывает.

Только у нас разногласия. Мы в передовиках ходим. Федя, Миша и я. Одно нас солнце жжет. Один нас дождь мочит. Одинаково стараемся. А на доску Почета только меня, как старшего чабана. Премии — мне лучшие, им хужие. Обидно даже. Поломал я это. Заявился к секретарю райкома и поломал. Теперь все трое на доске Почета. И премии всегда всем одинаковые.

Вот еще был случай. Перед выборами выдвинули меня кандидатом сразу в районный и краевой Советы. Вроде бы почетно. А прикинул: когда же работать? Ведь будешь ездить с сессии на сессию. Опять же депутатские обязанности… Перевалишь, значит, свою работу на плечи Федора и Михаила. Нет, думаю, не годится такое дело. И вообще, думаю, сможем ли мы тогда держаться в передовиках?.. Заявился опять в станицу, говорю в исполкоме:

— В два Совета баллотироваться моего согласия нет. И вообще, неужели в районе, окромя меня, нет достойных людей, чтобы представлять нашу власть?

И стал называть всех, с кого я в свое время брал пример. Выслушали меня, согласились… Куда меня выбрали? В краевой Совет.

О, дождь срывается. Возьмите бурку. Да не отказывайтесь. Я привычный к дождю. Накиньте на себя. И не промокнете, и бумаги ваши не раскиснут…

Пошел! Как из ведра полил. Хорошо-то как! Дождь, а смотрите. Эльбрус сияет. Богатырь!

А вот кошара наша. Хороша? Что и говорить, хороша: кирпичная, по плану построена. А раньше была из бурьяна.

Смотрите, уже и сакманщицы пришли. Жены наши. Погода будет, завтра овец стричь начнем. И детвора здесь. Видите, загонять кинулись. Что? Ученическая бригада? Нет, это все наши дети. У каждого по шестеро-семеро… В достатке живем, потому и семьи такие. Мы как земля: дожди идут — земля родит.

А вот здесь мы отдыхаем. Заходите, пожалуйста. Побеседуем обо всем, что вам нужно.

А что вы все пишете? Про то, что для газеты вашей, я еще и не говорил… Мой рассказ впереди…

Кира

Стипендию она всегда оставляет на тумбочке, и вся комната берет сколько надо.

— Кира, свои некогда доставать, а магазин скоро закроется…

— А там возьми. — Кира глядит в окно на дома, на катальпы, на газоны, мягко переливающие свет уходящего дня. В оседающих сумерках вспыхивают платья, костюмы. Шумят шаги. Накрапывают звезды сквозь листву. Все чаще, чаще. Кира закрывает учебники. Все равно на семинаре завтра будет поглядывать в конспект… Конечно, ответит. И ответит неплохо. А со звонком ртутью выскользнет из аудитории, бросится в парк и там рассыплет свой звонкий, победно-радостный смех.

— Кирка, уже билеты пора брать! Что ты думаешь?

— У меня все там… Берите… — говорит Кира, радуясь вечеру, огням в домах, телевизионной вышке. И в каждой ее клеточке, светлых кудряшках, бантиках, тоненьких, перепачканных чернилами пальцах — радость. Вся она — звонкая, искрящаяся, как влажная роза, и смотреть на нее нельзя без тепла, без улыбки.

— Кирка, ждать не будем. Одевайся!

— А я готова. Я так… — смеется Кира и поворачивается, раскинув руки по подоконнику сзади. — Какие вы нарядные, девочки!

Подруги прихорашиваются у зеркала. Взбивают прически, заглядывая в журнал мод: как там?.. Примеряют платья. Движения все суетливые, какие-то испуганно-острые. Что-то у кого-то не ладится, чего-то не хватает…

— Кирочка! Миленькая! Я твое платье надену…

— Там оно…

— Кира, а где та брошка, что тебе Петя подарил?

— Да там, все там… — И опять поворачивается к окну. Звезды уже облепили деревья, как тающий иней. Срываются с листьев, звенят. Вспыхивают отсветы на асфальте. — Какая красота, девочки!

И сама насквозь светится.

Подруги делают вид, что им все равно, что там, за окном. Даже сердятся:

— Ветер ты, Кирка. Поразбросала все. Ничего не найдешь.

— Нянька нашей Кирочке нужна…

— Удивляюсь, как так можно!..

«У девчат училась бы, что ли? Вон обнов себе насправляли. А ты… Не заработала ты стипендии, что ли?»

Это сказала мама, как приезжала.

Кира показала на тумбочку:

«Вот моя стипендия. И еще я у девчат занимаю, когда не хватит».

И теперь, глядя в окно, она смеется, радуясь всему.

— Идемте, девочки!

Она выбегает на улицу первая. Но вдруг останавливается, озорно щурит глаза.

— Ой, девочки! Что я натворила!.. Вчера на танцах четыре парня просили свидания. И я назначила всем на одном перекрестке. Вот они… Стоят по углам, как манекены… — И опять заливается звонким заразительным смехом. — Это я для вас, девочки! Идите, может, подружитесь!

Студентки переглядываются, краснея.

— Оторвут тебе голову, Кирка! — пугается радостно одна.

— Совести у тебя нет! — радостно корит другая.

— Когда же ты сама влюбишься! — вздыхает третья.

Четвертая чуть ли не плачет:

— Удивляюсь, как тебя любят… Вот такую…

Незаменимый

— Иван Иванович! Будьте добры, отрецензируйте вот… Все загружены, опыты заели, вы же знаете…

— Дорогие мои! У меня ведь тоже опыты!..

— Иван Иванович! Вы успеете, Иван Иванович! Вы все успеете! А мы вам по двойной заплатим!.. Да тут и дела… У вас глаз набит… Что вам стоит?

— Ох, ладно.

Но не успеет отрецензировать, кто-нибудь:

— Иван Иванович! Только на вас надежда, Иван Иванович! Выручайте, иначе петля!

— А что такое?

— Да что? Опять командировка! Шеф посылает! А у меня жена!.. Вы же знаете!.. И потом защита на носу!.. Только на вас и надежда!..

— Дорогой мой! У меня тоже диссертация! И жена тоже что-то… И еще рукописи вот…

— Успеете! Вы все успеете, Иван Иванович! И жена вас поймет! Она не то что моя!.. Да у вас и соседи хорошие. Посмотрят, если что… Да и мы будем забегать… А рукописи… Рукописи в дороге посмотрите… Я вам в купированный возьму… И зарплату свою за время командировки отдам… Выручайте, Иван Иванович!..

— Ох, и не знаю…

— Дорогой Иван Иванович! Спасибо! Я знал, что выручите!

— Прихватите и диссертацию этого… Васильева… это шеф. — Помогите ему, поправьте там… Вы же знаете, как он пишет…

— Ох! — Иван Иванович. — Когда же я успею?

— Ничего, Иван Иванович. Успеете. А мы… мы жене путевку устроим в санаторий…

Не успеет оглянуться — те уже кандидатами стали, а ему — только на порог ступит:

— Зашились без вас, Иван Иванович! Проверить филиал надо! Они там паутиной обросли! Мы остановились, на вас… Да и кому поручить такое дело? У Ольгина защита. Шмулин отпуск взял для докторской. У Клейна ответственнейшие опыты…

— Дорогие мои! У меня тоже опыты! И тоже диссертация! Надо же докончить!

— Успеете! Вы все успеете, Иван Иванович! А проверка — дело не шуточное! Я, по правде сказать, не знал, кому и доверить… Только на вас и надежда! У вас опыт! А мы… Когда вы еще защититесь, а мы вам за каждую проверенную работу, как за рецензирование… Как раз пригодится на лечение жене!..

— Ох…

— Вот спасибо, Иван Иванович! Вы у нас — незаменимый человек!

Только закончит проверку — к нему с новым:

— Неотложное дело, Иван Иванович! Ответьте вот… Мы бы поручили кому, но работа срочная! Быстрее вас никто не оправится…

— Но я бы хотел над своей поработать, дорогие мои…

— Успеете! Вы все успеете, Иван Иванович! Ну, сами прикиньте, кому поручить? Шмулин и Клейн теперь члены-корреспонденты. Им как-то неудобно… Огульян в отпуске. Остальные все новички. Зашились с темами. Доверить-то некому. Ей-богу, Иван Иванович. Надежда только на вас. И потом вот еще… Мы посоветовались и решили поручить вам разработать предложения по внедрению нефтепродуктов…

— Каких еще нефтепродуктов? Дорогие мои!

— Иван Иванович! Разве вы не в курсе? Ах да! Вы же… Да, да! Ну, вот я довожу до вашего сведения: спущена срочная тема — испытать влияние нефтепродуктов на развитие организмов. В общем, Иван Иванович, никто не сделает этого дела лучше вас. Одна надежда на вас, вы же сами знаете. А теоретически обобщат эти… Оборин и Огульян… Вы только…

— Дорогие мои! У меня же своя тема! Своя диссертация ждет! Что же я?

— Иван Иванович! Стыдно вам, Иван Иванович! Это же наше общее дело! Надо поддержать авторитет коллектива! За нами же будет приоритет! А сами посудите, кто справится с этим? Кто? Скибкин в докторской погряз. Шмулина выдвигают в действительные, надо ему обеспечиваться публикациями. Кстати, мы и в этом на вас надеемся. Он обещает вам… В общем, вся надежда на вас, Иван Иванович! Что же, отказаться нам от темы? Да нас разгонят! Выручайте, Иван Иванович! А мы вам… Когда вы еще защититесь, а мы…

Пока разрабатывал рекомендации по спущенной теме, подготовили материалы для диссертации новому сотруднику, сыну Клейна, но Иван Иванович рассмеялся — тихонько так:

— Не успею я, дорогие мои. Оформляюсь на пенсию.

— Как? Иван Иванович!

— А так. Стукнуло.

— Господи! Как же это?

— Я и сам не заметил. Жена напомнила.

— Да как же мы теперь? Иван Иванович!

— Да вот об этом и я думаю.

— Нет, нельзя этого допустить! Оставайтесь, Иван Иванович! Да и зачем вам пенсия? Какая она у вас будет? У вас же ставка…

— Об этом я и сам думаю, дорогие мои.

— Ну вот! А мы вам оклад повысим! Выкроим из резервов!

— Жалко мне вас, люблю всех, дорогие мои. Но хочу над своей, темой поработать хоть теперь…

Железная роща

Неподалеку от города, за пшеничным полем, возле реки, зеленеет роща…

В ней колхозники отдыхают в жару, пионеры каждое лето разбивают лагеря.

Из города она кажется островком в разливе хлебов — так и манит к себе… Вблизи напоминает взявшихся за руки калек, покрытых маскировочной сетью… Стволы деревьев кривы, сучкасты, переплетены колючей проволокой, местами врезавшейся до сердцевины… Это — бывшая заградительная линия фронта…

Зимой черные голые деревья вовсе кажутся «из металла войны», и думаешь, погибнут уже. Но весной опять буйно зеленеет и радуется солнцу «железная роща».

Катальпы

У общежития стоят катальпы.

Каждую весну, когда студенты сдают экзамены, они расцветают и цветут так, что ночью освещают улицу.

От них и в комнате светло по ночам. Кажется, что в раскрытые окна тянутся руки с искрящимися букетами и доносятся недосказанные слова; точно новое платье, шумит листва.

Цветут деревья до конца экзаменов. И с каждым днем становятся все ярче. Такими и запоминаются навсегда…

Сажали их еще до войны. Сажали студенты, многие из которых лежат где-то в чужих краях…

Хоть штаны продавай

Есть у меня приятель. Занимается пчелами. Встретишь его:

— Есть медок? Есть чем угостить?

— Какой там медок! Хоть штаны продавай! — вздохнет. — Сам знаешь, холодный ветер был, когда акация цвела. Пошли подсолнухи — суховей начался. Не было медосбора, ничего не взял в этом году…

— А в прошлом?..

— В прошлом — было. Немного, но было. В прошлом, считай, с одной гречихи по два пуда собрал.

Встретишь на следующий год:

— Ну как медок? Есть что-нибудь?

— И не спрашивай! Заморозки были, сам знаешь. Потом дожди зарядили, не летала пчела. Ничего нет, хоть штаны продавай.

— А в прошлом?..

— В прошлом — было. Немного, но было. В прошлом, считай, только с подсолнухов пудов десять взял…

Охота пуще неволи…

Понедельник.

— Поближе, товарищи, поближе. Рассаживайтесь смелее…

Голос грустный, усталый. Чуть заметна виноватая улыбка. Но по мере того как спадает напряженность собравшихся, улыбка пробивается ярче. А голос еще грустней:

— Ну, как провели выходной, товарищи?

— Ой, Семен Николаевич, и не спрашивайте! — говорит кто-нибудь. — Хуже некуда!..

— Значит, не были на охоте?

— Нет, Семен Николаевич. Не были.

— И я не был, — вздохнет Семен Николаевич. — Места себе не находил целый день. Жалел, что не поехал на охоту. И Георгий Петрович скучал со мной!.. Ну, а Тишин? Опять охотился, Тишин?

— Охотился, Семен Николаевич. Косого принес.

— Рад за тебя, Тишин. Хоть ты провел выходной как следует.

— Я только и держусь прогулками. У меня же легкие, вы знаете. Ходить полезно…

— Знаю, Тишин, знаю. И ты извини, что загрузил тебя в субботу.

— Да что там… Сделал, чего ж?..

— Молодец, Тишин, ей-бо, молодец! Ну, товарищи, чтобы завтра описки были. Всех записывайте, кто пожелает. Надо поохотиться, пока снежок. Нельзя выходные переводить. Выедем коллективно. Теперь уж обязательно. Нина Ивановна…

— Я слушаю.

— Закажите автобус на воскресенье. Утречком выедем, по морозцу. Побольше автобус.

— Хорошо, Семен Николаевич. Закажу.

— Нужно размяться, товарищи, а то уж одышка. Вон и Дроздов отяжелел. Нужно всем походить. И вы запишитесь, Нина Ивановна. Чайку нам приготовите. Ух и чаек же на свежем воздухе!..

— Я всегда записываюсь, Семен Николаевич.

— Вот и хорошо. Едем. Коллективно едем!

И весь день ходит по кабинетам, смущает подчиненных необычной жизнерадостностью:

— Ах, пройтись по снежку с ружьецом! Подышать морозным воздухом! Люблю поохотиться, товарищи, а приходилось маловато… Крутился как белка в колесе. Начальник на одиннадцать часов ночи назначит совещание — просидим до пяти, а к восьми на работу… Вот и поохоться! Нужно хоть сейчас душу отвести… И вы, товарищи, все записывайтесь, автобусом выедем…

Вторник.

— Со списками, Семен Николаевич.

— А, давайте. Молодцы, помните. Ну-ка, ну-ка, посмотрим. О, сколько желающих! Нина Ивановна, сделайте заявочку еще на один автобус.

— На воскресенье?

— Да, да, на воскресенье… О, и Сиркин записался! Нужно, нужно ему поразвлечься. С семьей не ладится у человека, пусть отдохнет… И Кубышкнн! Видно, надоела «Волга», решил ружьишком побаловаться. Чудесно, всех в лес потянуло!..

Среда.

Кто-нибудь робко, как бы вскользь:

— Так поедем, Семен Николаевич?

— А как же! Обязательно поедем! Только вот я о Кубышкине думаю… Откуда у него «Волга»?

— Так он же премию за изобретение получил.

— Ясно. А Сиркин? Что там у него с семьей?

— Жена у него, Семен Николаевич, привыкла роскошничать. А сейчас вы его в должности понизили…

— А, понимаю. Ох эти жены!.. Да и Сиркин, конечно, виноват. Работал бы потихонечку, так нет же… Стыдно думать! Он еще не бросил этого?..

— Что-то пишет.

— Что ж такое?..

— Мне он читал немного.

— Ну, ну, Тишин?..

— Об аппарате. Вроде как о нас.

— Ну и как? Получается?

— Здорово получается. Как у Крылова.

Молчат. Смотрят в папки.

— А он случайно не пьет?

— Кто его знает? На работе не видно.

— Да… почему ж он тогда пишет?.. Ну ладно… Готовьтесь. В воскресенье двинем.

Четверг.

— Значит, едем, Семен Николаевич?

— Какой может быть разговор?.. Только вот думаю, как с Кубышкиным поступить. Пусть, наверное, возится со своей машиной. Да и с Сиркиным как быть? Не может наладить семью! Подумаешь, оклад понизили! Теперь, выходит, семье распадаться? Нет, брат, нас не так бросали то вверх, то вниз, и ничего, не разбежались. А тут… Нет, с Сиркиным что-то не то. Пьет, наверное… И все из-за своей писанины, отличиться хочет, мол, не такой, как все, в Гоголи полез… Нет, товарищи, пусть Сиркин посидит дома. Кто его знает, что он может выкинуть, этот Сиркин… Еще придется отчитываться за него… А вообще, товарищи, некогда мне сегодня. Уйма дел, звонить вон надо…

Уже в конце дня Тищин интересуется:

— Как с охотой, Семен Николаевич?

— Да прямо и не знаю… Я-то ничего. А вот жена у меня что-то прихворнула… И Георгий Петрович обещался быть… Да вы собирайтесь. Если я и не смогу, так сами поезжайте. Ох, устал я, товарищи, некогда мне с вами разговаривать…

И, наконец, пятница.

Не поднимая глаз от стола, заставленного телефонами:

— Не получается у меня с охотой, товарищи, не могу. Георгий Петрович будет… И с женой плохо… Да я и сам что-то не очень… Отпадает охота, товарищи… Да и вам не советую, похоже, что и снег растает…

— Да, похоже на то, — кто-нибудь.

— Значит, и вы не поедете?

— Нет, не едем.

— Ну, а Тишин? Опять пойдешь, Тишин?

— Пойду. Вы же знаете, я только и держусь прогулками.

— Да, да… Понимаю… Ну, вот тебе папочка. Ответь.

— Ого-го-го! Вряд ли я сегодня успею.

— Не будь таким, как Сиркин. Это Сиркин отговаривается из-за своей писанины.

— Но здесь на два дня работы.

— Ничего, Тишин, управишься. Нас не так загружали. А ты еще и на охоту ходишь…

В пути

— Как проехать на Веселый?

— На Веселый? Тррр… Стой, не чешись. Значит, на Веселый?

— На Веселый.

— Знаю этот хутор. Веселый, что называется. Девчата там что надо. И парни на ходу подметки рвут. Не раз там бывал, знаю. Дайте закурить.

— Так как проехать туда?

— Прямо нельзя, это точно знаю. Лес такой, что ни пройти, ни проехать. Все — дубы да боярышник. И ожина. Переплелось страсть. Уже сколько годов туда путь закрыт…

— А если правее принять?

— Правее никак нельзя. Уруп, слышите, шумит. Разлился — ни ходу, ни броду. А и удастся переправиться, то куда попадете?.. На Тенгинскую. Это станица такая. Там Тенгинский полк стоял. Туда еще Лермонтов приезжал. Это было, кажись…

— А левее?

— Левее и вовсе нельзя — горы. Там не то что машиной, пеше не проберешься. Голову кладу. А и проберетесь, то куда попадете? В Передовую. Там наша передовая была. Это было…

— Так как же на Веселый проехать?

— А вот теперь сами судите. Н-но!..

— Но вы же ездите!

— Мы кажин день ездим. Н-но!..

Девяносто лет

— Вот я, мил человек, прожил девяносто лет. И еще, слава богу, ничего, не жалуюсь… А почему так? Потому что умею блюсти себя. Задал себе еще хлопчиком задачу: прожить не менее ста лет. И блюл…

Кажин день, кажин день ложился-вставал в один час. Ел как следует. У меня всю жисть своя земля, свои пчелы, своя птица. Ни табаком, ни водкой не травил себя и ко всему всегда с обстоятельством. Шумят где-нибудь — пусть себе шумят. Дерутся ежели — подальше от греха.

А главное, обходился без врачей. Захвораю когда, в баньку сразу. Парком да веничком сгоню всю хворь. Оттого и держусь: в руках чувствую силу и в глазах не слаб. А теперешние што? Не глядел бы! Еще молоко на губах, а уже очки напяливают!

Тоже мне, к наукам тянутся! И никто без кино не может. Набьются тьма-тьмущая и дышат друг другом. Удовольствие нашли! А потом сколько ни есть — валят в столовую. Оттого и болезни разные пошли. Передают друг другу. Ну и пусть! Мне за них не жить. А попросили бы, конешна, рассказал бы, как жить.

Не просють! Умные дюжа!..

Товар

У книжного киоска всегда останавливался студент с лучистыми, немножко грустными глазами, в свитере и простых брюках. Брал с витрины журналы, подолгу листал, потом подходил к окошку.

— Разрешите посмотреть газеты?

И это выводило из терпения продавщицу:

— Купите товар и тогда смотрите сколько угодно.

— Но у меня… Ведь я… — робко говорил студент. — Ведь любой товар смотрят сначала.

— Не мешайте покупателям.

И он, смущенный, отходил. А скоро и вовсе не стал появляться. Продавщица уже забыла его, когда однажды поступили новые товары, книги этого года издания, и с одной из них глянули знакомые глаза.

Она узнала студента и в этот день не могла работать: никогда не читала книг, а эту прочла.

Теперь, когда проходят, студенты, она, высовываясь из окошка, приглашает сама:

— Пожалуйста, милые, смотрите… Все что надо смотрите…

Старики

— Сердце болит, — жалуется Пахальчиха. — Так болит, так болит! Как проводила на учебу Сережу, так не успокаивается…

— А ты в больницу сходи, — советует сосед. Он многозначительно стучит пальцем в газету, объясняет: — В больнице теперь всякие болезни лечат. И даже заменить какой орган могут.

— Ходила в больницу в Отрадную. Не помогло.

— Что так?

— Кто знает!.. Прописали железные капли. А я деньги пожалела, Сереже хочу послать. Каждый месяц откладую. Спасибо колхозу, пенсию повысили — на шесть рублей…

— Еще бы!.. Страну кормим! — гордо сказал сосед. Потом, помолчав: — Так ничего и не принимала?

— Принимала. Насобирала железа возле кузни, скипятила и пила.

— Додумалась голова! — засмеялся сосед. — Сказано, баба: волос длинный, а ум короткий. — И победно блеснул очками. — Пора знать, железо железу розь. Которое для ножа, а которое для ракет. Сам читал… Так и для организма: какое помогает, а какое нет. — И опять засмеялся. — Хоть бы попросила кого поискать, раз сама не знаешь…

Старики молчат. Раздумывают. Наконец сосед спрашивает:

— На кого он учится, сын?

— На врача, — оживляется Пахальчиха. — Обещает вылечить, как выучится.

Характеристики

— Можно, Сергей Сергеевич?

— Пожалуйста, Шилин, пожалуйста. Рад видеть.

— Я за характеристикой… В другую бригаду перехожу…

— Знаю, знаю. Да присаживайся, Шилин, присаживайся. Даем тебе характеристику. Уже готова. Где ж она? Ага, вот. Послушайте, товарищи. Слушай, Шилин… «На протяжении своего пребывания в бригаде Шилин показал себя трудолюбивым, инициативным, принципиальным…» Вот! Слышали? Слышал, Шилин? Доволен? Вижу, доволен!..

— Давайте!

Шилин выхватывает листок. Уходит.

— Обрадовался как! Видали, как обрадовался!

Сергей Сергеевич, смеясь, смотрит вслед, а заместитель и учетчик с недоумением смотрят на Сергея Сергеевича…

— Да ты что, Сергей Сергеевич? В своем ли уме?

— Да, Сергей Сергеевич, что ты?..

— А что? — улыбается Сергей Сергеевич. — Неправду написал? Не трудолюбив разве Шилин? Не инициативен? А у кого техника всегда в порядке? И план на сто восемьдесят — у кого?

— На сто восемьдесят, верно! — подтверждает учетчик.

— Но ведь этот Шилин… — говорит заместитель. — Когда заходились с нормами, до райкома дошло!

— Верно, до райкома… — подтверждает учетчик.

И оба со страхом и недоумением смотрят на своего начальника.

А он наслаждается этим и тянет:

— А разве он не инициативен, Шилин? А кто же тогда механизировал у нас погрузку?..

— Верно, механизировал… — теряется учетчик.

— И принципиален, — наслаждается Сергей Сергеевич.

— Принципиален! — взрывается заместитель. — Бутылку увидел, и вся организация!..

— Вся как есть… — чуть не плачет учетчик. — Это верно…

— Да этот Шилин!.. — гремит заместитель. — Если бы не избавились… Он бы нас под землю…

— Как пить дать, под землю…

Наступает молчание.

— Да вы не огорчайтесь, не огорчайтесь… — смеется Сергей Сергеевич. — Это я такую характеристику дал ему! А в бригаду другую пошлем. Вот эту, вот она. «Постоянно разлагал дисциплину, сплетничал, не подчинялся…» — И уже хохочет. — И телефон на то есть. У меня друг там, Розов, ха-ха-ха…

— Сергей Сергеевич! — подхватывается заместитель. — Да ты гений, Сергеи Сергеевич! Голова! Дай я тебя расцелую!..

Подхватывается и учетчик — в счастливых слезах:

— Верно, голова!.. Благодетель наш!.. Отец родной!..

Сняли, назначили…

Липченок повис на плетне, под вишнями, курит одну за другой толстенные цигарки, поглядывая на гомонящий в темноте клуб, — ждет не дождется, чем-таки кончится собрание…

Наконец зашумели среди звезд голоса, поплыли по бурьянам, по полыни и колючкам к Урупу. И мимо, проулочком. Один скрипучий, едкий:

— Дожили, брат! За пустяк готовы распять! И скажут же: заливает! А все Шилин поднял! Из другой бригады пришел — доказывать свое… Да мне хоть литру давай — на ногах устою и не хитнусь!

Другой голос подмывающе-тонкий:

— А все председатель. Он и повернул собрание.

Это, конечно же, бригадир Хряпушкин и его ездовой и бухгалтер Савушкин.

Липченок так и заливается смехом, валится на плетень:

— Что, Сергеевич, сняли?

— Угадал, дед, сняли.

— Так заходить, пропустим по такому случаю гранклетовой…

— Давай, дед, уважь. Теперь только и осталось гранклетовой довольствоваться…

— Да, только!.. — вторит бухгалтер-ездовой, заворачивая в калитку за Хряпушкиным.

Напились в ту ночь — дальше некуда! На карачках ползал бывший бригадир по саду, бухгалтер-ездовой все норовил верхом на нем поездить — поквитаться за что-то…

…А через несколько дней мчатся утречком на линейке вихрем, еле сдерживают коней на спуске к Урупу, на углу возле Липченка.

— А все-таки жить можно на свете! — говорит Хряпушкин. — Бывает, тряхнет когда, а все-таки жизнь у нас славная!

— Еще как можно! — поет Савушкин. — Прекрасная у нас жизнь!

— Находятся добрые люди, берегут кадры.

— Да что там! — подпевает Савушкин. — Свет не без добрых людей!

Липченок, как часы, у плетня:

— Что, Сергеевич, назначили?

— Угадал, дед, назначили!

— А ты думал, пропадем? — радуется и Савушкин.

— Куда ж теперь? — зло спрашивает Липченок.

— Заведующим фермой.

— Рядом тут. Видеться будем часто, — поет Савушкин.

— Так заходить, гранклетовой по такому случаю дернем, — насмешливо предлагает Липченок.

— Нет, дед. Некогда. В район спешим. Там в ресторан заскочим…

— Ясно, заскочим, — вторит счастливый Савушкин. — Не пристала нам гранклетовая…

— Ну, давайте, заскакивайте, — хохочет, валится на плетень Липченок. — Заскакивайте! Придет время — заскочите!

— У-ха-ха-ха… — хохочет на выбоинах, на спуске к Урупу, линейка.

Подбор голосов

— Нам нужны голоса разные, товарищи. Наша самодеятельность, товарищи…

С места:

— Скажите, пожалуйста, что вы окончили?

— А то окончил, что вижу сразу: вы не подойдете в наш хор. Можете идти… Повторяю, товарищи…

А с места:

— Тише, товарищи, Ким Акимович дело говорит…

— Вот вы подходите. Будете солистом.

— Да у меня голоса нет. Я никогда не пел.

— Это вам кажется, что нет. А я сразу вижу: у вас замечательный голос…

Проводник

Пассажиры меняются. Стучат колеса. За окнами мелькают леса и степи. И всю дорогу то в одном купе, то в другом возникают компании: шумливые студенты, отпускные военные или курортники… И к каждой компании как-то незаметно, со своим чайком привязывается молодой проводник со вставленными золотыми зубами.

Он со всеми нараспашку. Всеми восхищается. Особенно военными.

— О, вышина! — восклицает он, внося к летчикам поднос с чаем. — Облака вокруг… Знаю, ребятки… Сам служил в авиации. Бывало, вылетишь…

И пошло!

Приглашают, конечно. И слушая, улыбаются. А когда сходят, он прячет во внутренний карман, расположенный под гвардейским значком, деньги за чай и за обслуживание, провожает их и желает доброго здоровья…

К танкистам он входит с песенкой:

— Броня крепка, и танки наши быстры… Знаю, ребята… Сам был механиком-водителем… Бывало, мчишься, а впереди — гора…

И танкисты к нему щедры. И курортники также… Словом, все встречали его радушно, и он всеми был доволен. Только студенты, ехавшие из самой Москвы, когда он появился у них, спросили:

— Вы, говорите, студентом были? А какая у студентов стипендия?

— Это, простите, как же понять? — растерялся проводник и, собрав стаканы, вышел.

И больше к ним не заглядывал.

Заявление

Я, духовный служитель храма девы Марии, Афанасий, обращаюсь в ваш орган по поводу дщери моей рабы божьей Марии Афанасьевны, ученицы четвертого класса.

Намедни Марии отказали в приеме в пионеры, ссылаясь на мою принадлежность к вере Христовой. Я, отец Афанасий, жил вдоволь, навиделся всего, одной ногой во гробе стою и не мыслю, чтобы она росла отщепенцем на белом свете. Чует сердце, что отказали неверно. А потому молю рассмотреть дело моей дщери сызнова, Аминь.

У моря

Может быть, по-иному сложилась бы ее судьба, если бы не предложили ей работу при санатории и не предоставили квартиру в уютном домике на берегу моря.

Была она счастлива в ту пору. Об этом свидетельствуют сотни фотокарточек, на которых она, тогда юная, стройная, с красивыми большими глазами, всегда улыбающимися игривой улыбкой, заснята с одним молодым человеком в самых романтических местах — на берегу, в воде, в горах и среди кипарисов…

Жил тот молодой человек с нею около года, прижил ребенка и уехал однажды, приревновав ее к одному отдыхающему, который подарил ей какую-то безделушку. Ревновал тот человек зря, без каких бы то ни было оснований, а все-таки не вернулся.

Дочка была прелестной девочкой, и звали ее Лилией. Росла она свободно, среди зелени, и отдыхающие от умиления перед нею, а чаще — от нечего делать, просто на руках ее носили. Море, воздух и солнце действовали на девочку благоприятно, н она на глазах у множества людей различных возрастов и склонностей вытягивалась в тоненькую девушку с большими лазурными глазами и с вьющимися волосами цвета выгоревшей морской травы. К маме приходили очень культурные и очень уважительные дяди, которые приносили обеим подарки…

Жила Лилия легко и радостно. Лето проводила на пляже, а в остальное время училась. И в школе, и дома, и на пляже Лилия вела себя просто и так мило, что в нее влюблялись и взрослые и дети.

Лилия увлекалась спортом и имела голос. Лилии прочили большие дороги. Но она вдруг бросила школу, уехала к одному из знакомых ее матери и оттуда через год привезла девочку.

Теперь отдыхающие ходят и к матери и к дочке. Сама она, хотя и называется бабушкой, еще выглядит молодо, еще поддерживает себя ваннами и еще играет в карты — всегда против Лилии.

Внучка редко бывает дома. Все в яслях и в яслях. Но в выходной день ее приносят домой, и она восхищает гостей своими синими глазами. От этих глаз все без ума. Все находят, что они подобны спокойному морю. А сама бабушка и Лилия расцветают от похвал, но, однако, спешат уложить малютку спать, в ту самую кроватку, из которой выросла Лилия.

В этот день сама бабушка, дочь ее и даже гости становятся подвижней, играют в карты резче, больше говорят, но почему-то в глаза друг друга не смотрят…

Кати-кати

Детвора вся в одинаковых голубеньких маечках, трусиках. Кто возится с машинами в песке, кто играет маленькими коровками, кто катает тачки с прыгающими зайчиками. Но больше всего ребятишек у «горки». По очереди, друг за дружкой, всходят по лесенке на огороженную штакетом площадку, там садятся на наклонную целлулоидную дорожку и, смеясь, визжа, скользят вниз. Все делается весело, но вместе с тем и серьезно, как у взрослых.

И смешно глядеть на мальчонку, худенького, с ножками рогачиком, с мягким теменем на беленькой головке, на карапуза, который все старается пролезть вне очереди — ныряет под поручни, тянет за трусики какого-нибудь несмышленого сверстника, кричит, пуская бульбы, заливается:

— Я-я-я!.. Кати-кати!.. Я кати-кати!..

Кричит до тех пор, пока воспитательница не посадит его, обнеся других, на блестящую дорожку. Спускаясь, он смеется так громко, что диву даешься. И только касается земли, тотчас подхватывается и опять лезет под поручни, опять тянет кого-нибудь из товарищей:

— Я-я-я! Кати-кати, я!..

Все это видно в маленькое окошко в двери на выходе из садика, и родители, поджидая деток, смотрят в это окошко по очереди.

— Ну-ка, дайте разок взглянуть! Ну-ка!..

Здоровенный мужчина, только что вылезший из «Волги», улыбаясь, стучит в спины толстым пальцем с грязными, давно не срезавшимися ногтями, отстраняет каждого, пробираясь к окошку. Смотрит. Смеется. Даже приплясывает от удовольствия.

— Мой! — поясняет он радостно, обернувшись. — Видели? Мой!

И опять смотрит. Уже никому не дает глянуть!..

Доха

После войны на хуторе ни одного мужика. Одни бабы. И вот появился… лет сорока и на все руки мастер: плотничал, бондарничал, крыл крыши, играл на балалайке, пел — ну все что хочешь!

Вдовушки из-за него в первый же день перессорились, а у Чириковой побили стекла на окнах, которые — конечно же!.. — вставлять пришлось ему, мастеру…

Вставлял он их что-то недели четыре. Наконец пристал к пострадавшей по-настоящему — перенес к ней ящик с инструментами и в подарок плюшевую доху.

Было лето, потому доха красовалась на стене в хате, а хозяйка, когда шла по улице (обычно за водкой), козырем глядела на встречных: все, ясное дело, (знали о дохе и, уж это наверняка, лопались от зависти.

Мастер работал все по людям, чинил, справлял, и Чирикова из кожи лезла, чтобы догодить ему: боялась, уйдет… Перевела кур, спустила в Отрадной все запасы, наконец лишилась коровы…

— Все, — призналась она, — теперь хоть шаром покати…

Мастер пропел: «Летят ути, летят у-у-ти-и…». Собрал свои инструменты, снял доху…

Чирикова сразу все поняла, заголосила, вцепившись:

— Не отдам!..

— Черта с два! — сказал спокойно мастер. — С милицией приду, а свое возьму.

Была уже осень, моросил дождь, и за ногами волочилось по пуду грязи. Он добрался до ларька, купил лакированные туфли и направился с ними к Носаневой…

Чириковой страсть как хотелось побежать к соседке, наделать там шуму. Но дождь припустил сильнее. Она взглянула на дошку и никуда не пошла.

А на следующий день на хуторе появился милиционер. Чирикова испугалась, забегала по хатам, но ничего не разведала и, подумав, сама отнесла доху мастеру…

Уже после, часа через полтора, выяснилось, что милиционер приезжал за мастером: он скрывался от алиментов. Так Чирикова на себе волосы рвала — до того было жалко доху… К тому же чуть с ума не свела Носанева, которая вышла щеголять лакированными туфлями…

Джульбарсик

Светает, а безногий сосед наш еще не ложился — запой!.. Он сидит на веранде, оплетенной виноградником, среди бочек и клекочущего индюшачьего разноцветья, черно-багровый, раздувшийся, с налитыми кровью глазами, цедит молодое вино и необыкновенно ласково, с великой добротой, как мать с грудничком, разговаривает с зевающим волкодавом:

— Ну, че ты так, а? Смотришь так че? А язык че высунул? Хорошо, да? Обоим нам хорошо! На вот курятины. Не хочешь? А че ты не хочешь? Наелся? А гусятину будешь? Не? А че ты будешь? Индюшатину? На индюшатину! И от индюшатины отворачиваешься! Богатые мы с тобой, Джульбарс! Самые богатые! Никто не жил так в нашем роду! И даже не купцы, и не атаман! Сам подумай: чего у нас с тобой нету? Корова у нас с тобой, Джульбарс. Овцы, целый гурт. Двести курей. А индюков… Ты вот посчитай, мой Джульбарсик, сколько у нас индюков! И не посчитаешь! Арифметики не хватит! Я и сам не знаю, сколько их у нас. Никто не имел столько! На вот кролятины! И кролятины не хочешь? А че же ты хочешь? Окорок? Ветчину? Ничего не хочешь? Ну и я ничего… Не, вру. Я вина хочу. И ты? На, дружок мой, лакай, не жалко. У нас с тобой вон сколько его, склад. Дождемся мы с тобой Серегу, слышь, дождемся, говорю, Серегу, ох и погуляем! Месяц будем гулять! Не, три месяца! Не, полгода! Да де? Год будем гулять, Джульбарсик, слышь?

— Ты бы дров нарубал! — это уже хозяйка.

— Не мешай нам, дура!

— Я тебе помешаю! Три дня пьет, кобеля уже алкоголиком сделал, а дров не нарубит!

— Пошла к черту! Не мешай, сказал, значит, не мешай! — И ласково: — Вот, говорю, приедет Серега, он на нашей стороне, ох и погуляем, Джульбарсик! Че, ище хочешь? На, родной! Я тоже хочу, сочувствую. Ах!

— Нарубай дров, дьявол проклятый! Вот топор! — Хозяйки пока не видно, она кричит из коридора.

— Я сказал, пошла к черту, значит, пошла! Ты че, русского языка не понимаешь? Слышь, Джульбарсик, русского языка не понимает! Мы с тобой инвалиды, а она…

— Я вот тебе покажу русский язык! Я тебе покажу, какой ты инвалид! Я этим топором сейчас тебе…

Соседка вышла, заполнив собой чуть ли не весь двор, и от ее яркого платья стало еще ярче за штакетом. Она поставила на широкую холку мужа топор.

— Ты забыл, паразит, где потерял свои ноги?

Ни я, ни мой приятель, у которого я гощу, не тревожимся, потому как хорошо знаем, что ничего страшного не произойдет: соседи навек связаны одной веревочкой…

— Ну-ну-ну! — делает вид, что боится, угинается к бочке сосед, тоже прекрасно знающий, что ничего плохого не будет. — Ну, ладно тебе, хватить шутить, мать. Прибери вон мешок лучше. Слышь, Джульбарса стыдно…

И действительно стоило ему изменить тон, произнести доброе слово, как соседка сразу образумилась, оттащила мешок и принялась, ругаясь навперекличь с индюками, рубить дрова сама.

— Видал такую, Джульбарс? Ну не зараза? Думал, рубанет, стерва! Аж шея горит! Слышь, Джульбарсик, шея горит, говорю. Ну ничего, мы пока потерпим, а Серега придет, тогда развернемся! Тогда мы покажем себя! А Серега обязательно придет в отпуск. Он уже ефрейтора заслужил! Не, он сержант уже! Да де? Он у нас с тобой, Джульбарсик, старшина! Скоро офицерское звание схватит! Понял, родной мой? Наш сын офицером скоро будет! И к рождеству обязательно пожалует!

— Ты ж хвастал, что Сережа к маю приедет! — не выдерживает мой приятель.

— А, сосед! На, Джульбарсик, пей! Гарное же у нас с тобой вино, на зависть всем, а!.. Не отпустили Серегу к маю, сосед! На губу бедняга угодил! Я ему посылку выслал, так он, видно, переборщил!..

Свинья

Из-за плетня грустно смотрят на заходящее солнце подсолнухи.

Во дворе возня, крики.

Седая женщина силится подпереть дверку сарайчика, но дверка со страшным шумом разламывается, и в огород, пугая привязанных коз и бродивших кур, шарахается огромная рябая свинья. Женщина спотыкается о доски и падает.

— Доченька, поможи! — кричит она. — Чи ты уже собралась?

На крыльце стояла, подводя брови перед зеркальцем, в платьице небесного цвета и с кружевным воротничком, белокуроя, «напироксилиненная» девушка. От крика она нервно захлопнула зеркальце, вложила в висевшую на плече сумку, оттуда вытащила книгу, бросила куда-то внутрь дома, сказала, вся дергаясь:

— Как вы мне надоели со своими вонючками! Не отдохнешь из-за них!..

— Это ж тебе, доченька! В институт повезу. Помоги хоть встать.

— Нужно оно мне! Сами вставайте, раз возитесь!..

Женщина, поднявшись, бросается догонять непокорное животное.

Девушка поправляет прическу, потом направляется на улицу, срывает лепестки опершихся на плетень подсолнухов и, веселея на глазах, подлаживает легкий свой шаг в такт гремевшей из парка музыки.

Голоса на меже

— Ой, боже мой, боже мой!.. Да что ж это делается? До каких пор меня мучать будете?..

— Не ори! У, репнула бы ты!..

— Изведут все, на зуб положить нечего будет.

— Ге!.. Ге!.. Осточертела уже!..

— Изверги, а не люди! То быками травил, а теперь еще и корову купил!..

— Можешь и ты купить! Не заказано!

— Купила бы! Так ты со света сживаешь! Или цель такую задал? Глядишь, что беззаступная?

— А ты загороди!

— Чем я тебе загорожу? Я вот тебе загорожу! Возьму вилы да так загорожу, век помнить будешь!

— Не ори! Не ори!.. Не трогай душу…

— Есть она у тебя! Того, у кого есть душа, всех извели! Гони скорее!.. Ах ты… Я вот сейчас свидетелей назову! Все впишу в акт, хамлюга! Да гони… Люди!..

— Ге, проклятая!.. Слухай!..

— Чего тебя слухать? Проваливай скорей! И куда это милиция смотрит? Я в поле пропадаю, а тут…

— Ты не шуми, не шуми!.. Без милиции обойдемся… Давай по-умному сладим. Как в прошлом годе…

— Как в прошлом? Ха, нашел дурочку! Принес оклунок, а проел-пропил не сосчитать!..

— Да не шуми… Сговоримся… Я, может, того и запустил скотиняку… Небось слыхала, как я со своей живу?..

— Такого кутюка давно выгнать пора!..

— Одна выгонит, к другой пойду… Вашего брата — хоть пруд пруди…

— Ото ж вы и пользуетесь!.. — уже тише и сходнее. — Да ты не лапай, не распускай руки допрежь… Вот зубы на полку придется ложить через твою корову, скотиняка ты!..

— Не придется, не бойсь… — тоже тише, но уже увереннее. — Я эту самую, корову за налыгач да к тебе, любушка…

— Ой, кости поломаешь… Отчиппсь, скаженный дьявол…

Глухо, прохладно поблескивают в сизой росе огороды, сады. Над хутором, над драневыми крышами медленно, хозяйственно парит коршун — так и режет звенящие от петушиной разноголосицы тонкие струйки дымов. Но вдруг застывает на месте, складывает крылья и нацеливается вниз, в огороды, где уже криком кричат куры…

Проявление характера

Все! Говорят, характера нет…

Уж он-то покажет характер!

Решил и мучается: «Разве так покажешь характер? Вот если бы проходил мимо магазина и не заглянул… Вот это бы показал!»

Пошел. А магазин — на пути.

«Так, конечно, тоже не проявишь характера! — думает. — Вот если бы зашел и не купил. Вот это бы показал!..»

Зашел. Увидел.

«Ага! Тут-то и испытать волю! Купить и в рот не взять! Вот это бы всем виден был характер!..»

Купил. Пришел домой.

«Вот и стоит. Но и характер тоже стоит. А вот если бы выпил одну и остановился. Как люди. Тогда, значит, взял себя в руки…»

Налил. Выпил.

«Хорошо! Можно остановиться. А вот если бы на второй завязать, тогда еще лучше… Тогда я человек!..» Выпил и вторую.

«Ты смотри: еще лучше!.. А вот если бы на третьей устоять, тогда совсем здорово! Тогда и Даша примет!..»

…И очнулся, конечно, где-то на полпути к Даше, под забором…

Желудочник

На столе стояли графин и стакан. Так, для порядка. Няни каждое утро меняли воду, но больные не дотрагивались…

Однажды кто-то принес букет синих фиалок. Цветы вызвали у больных улыбки. Кто-то поставил букетик в стакан, налил воды. Цветы посвежели. Стены палаты от них поголубели, стекла окна казались прозрачнее, и в больнице стало празднично и просторно.

Но один желудочник, лысый, с тонкими вялыми руками, походил вокруг стола, покряхтел, поныл, поглядывая на нас, и выбросил цветы за окно. Пополоскал стакан. Со звонким бульканьем наполнил, медленно, косясь на нас, выпил. И так как все молчали, он опять покосился по сторонам и проговорил, скуля:

— Понатащут тут!.. Напиться не из чего!..

Мы терпели. Потому что знали — дни его сочтены…

Утро на труболете

Чистый, утренне-нежный солнечный луч неслышно врывается в хату, высвечивает на простенке, между выходящими на улицу окнами, портрет — молодую, по-русски красивую, с ямочками на щеках и косами на груди хозяйку. Во дворе раздается такой же чистый, как солнечный луч, нежный, поющий голос:

— Типа, типа, ти-и-ипа!.. Ага, первый прибежал! А чего ж никого не зовешь, не приглашаешь? Вот я тебя!..

— Кут-кут-кут… — заводит петух.

— Одумался? Скучно одному есть? То-то! Кличь, кличь, голубчик… Ага, все сбегаются!.. Типа, типа, ти-и-па… Типаньки вы мои, типаньки. Ешьте, детки, ешьте…

— Слышно, как рассыпается по двору зерно, как бегают, стучат ногами куры. «Ко-ко-ко… Кр-р… Кут-кудак…»

— Чего ж ты дерешься? Ну, вылитый Петька! Тот, было, не даст спокойно поесть… Мало тебе, что ли? Вот я тебе!.. Первым в борщ угодишь, как время придет… Недаром тебе чуб выдрали! Уж я разберусь, кто прав, кто виноват… У меня таких на ферме тысячи было. Да ешьте, ешьте, не ссорьтесь, не жадничайте… Всем хватит…

Гремит по конуре цепь. «Уа-а-ам…»

— А ты чего выскочил? Выспался уже, что ли? Тоже есть захотел? А за что тебя кормить, скажи? За что? И раз не полаял! На своих злость бережешь, что ли? Соня! Чистый муженек мой! А, понимаешь, что ругаю. Стыдно? Прячешь глаза! Ну, иди, иди. Дам тебе, я добрая. Вот для тебя приготовила что — борщ вчерашний! На всю семью готовила, а тебе достался. На!..

«Мяу, мяу…»

— И ты тут как тут? Ах, хитрюга! Трешься, попрошайничаешь! Ну, вылитый Анатолий!.. Все замашки подобрал!.. С какой шкоды пришел?.. Вот, ешьте вместе…

«Р-р-р…»

— Что вы тут не поделили? Все мири вас, ублажай!.. Ну, чего так смотришь? Обиделся? Не зарабатывай!.. А ты сюда иди, иди, дам отдельно…

«Го-го-го-го… га-га… ш-ш…»

— И вы явились? Как же вы не опоздали? Ну, копия Шурка да Васька! Те, было, накупаются на Урупе и бегут: «Давай!» Ну что вам давать?

«Ге-ге-га-гы…ш-ш…»

— Вон чего захотели! Кукурузки!.. А другого ничего не хотите?

«Ге-ге-га-гы…»

— А чего ты за всех отвечаешь, Шурка? Тот всегда за всех распинался — и в школе, и в колхозе — и ты?..

«Ге-га-га-ги…»

— Ай, заступничек! Ну вот тебе, ешь! Все ешьте… А ты чего? Не терпится?.. Не дождешься?.. Ну, милок, помни: первый на стол попадешь, как свадьбу заходимся справлять…

— Ку-ка-ре-ку!.. — заливается петух.

— А, распелся, голосистый! Гостей обещаешь! Пой, пой! Будем встречать…

— Мр… Мр… — урчит кошка.

— И ты чуешь гостей? Вылизываешься! Вылизывайся, вылизывайся. Знаю, будут гости!..

— Все наелись? Всех ублаготворила? Ну, я полоть пойду, а вы тут, смотрите, не ссорьтесь мне… Чтоб я никого не слышала! У меня работа, огород вон зарос! Чем я вас буду кормить, если не уродит ничего?.. И не шумите, квартиранту покой дайте…

Солнечный луч уже освещает другой портрет — мужчину в гимнастерке с треугольничками на петлицах. Потом сползает на другую стену, на которой, над кроватью, высвечиваются сыновья… Кто из них Петя? Кто Анатолий? Кто Вася? Кто Шура?..

Проходит час. Другой. На душе тоскливо, неясно. Не читается, не пишется. Я жду, когда снова послышится во дворе голос хозяйки. Смотрю на портреты и жду. Беспокойные обитатели двора уже подают голоса.

И вот слышится радостное:

— Ну, что вы? Проголодались? — И неожиданно спешно, тревожно: — Подождите. Вон Даша идет. Даша!..

— Газета вам, тетя Уля.

— А писем нету?

— Нету, тетя Уля.

— Вот горе!

— Да, может, они сами нагрянут?

— Вот бы!.. Каждый час жду. Были малые, вроде надоели. А теперь — извелась вся…