ЛЮДИ СОВЕТСКОЙ ТЮРЬМЫ

Бойков Михаил Матвеевич

Глава 14 НАСТОЯЩИЕ

 

 

Куда меня вели, а затем везли, я узнал, вопреки обещанию энкаведиста, не особенно скоро. Сперва меня повели по длинным коридорам, потом по тюремному двору и, наконец, повезли в таком знакомом и так надоевшем "воронке". Перед посадкой в него браслеты с моих рук сняли.

По тряске и скачкам автомобиля я быстро и привычно определил, что, выехав из тюремных ворот, мы промчались несколько кварталов по каменистой мостовой и свернули на мягкую, гладко укатанную дорогу.

Вспомнив, что несколько грунтовых дорог ведут из города к балкам у подножья горы Машук, я мысленно начал прощаться с жизнью. В дни массовых казней, когда в городских тюрьмах нехватало для этого места, энкаведисты расстреливали людей и закапывали их трупы в машукских балках. По чекистской терминологии это называлось "отправить под Машук нюхать фиалки". Основания же для казни меня были налицо:

— участие в вооруженной попытке побега.

Однако, самое ближайшее будущее показало, что мое прощание с жизнью несколько преждевременно. Мы проехали, не останавливаясь, часа два, а то и больше; балки расстрелов должны были остаться уже далеко позади.

Итак, куда же мы все-таки едем?

Вопрос: "Куда?" заключенные советских тюрем задают конвоирам и надзирателям очень часто, но почти никогда не получают на него ответа. Впрочем, редкие исключения из этого тюремного правила бывали.

"А вдруг мне посчастливится "нарваться" на такое исключение? Тем более, что предлог для вызова конвоира у меня есть", — подумал я.

"Предлог" стоял у меня в ногах: вместе со мной, в кабинку "воронка", втиснули бидон с бензином. Его крышка была привинчена неплотно, бензин расплескивался и нестерпимо вонял. Я попробовал прикрутить ее плотнее, но без ключа, конечно, не смог. От бензиновых испарений, в тесном, маленьком и почти герметически закупоренном ящике, у меня начала сильно болеть и кружиться голова. Я заколотил кулаком в дверцу кабинки.

— Чего психуешь? — спросил из-за нее равнодушный голос конвоира.

— Уберите бензин! Я задохнусь от него. Откройте дверь! — потребовал я.

— Тоже мне телячьи нежности. Потерпи, покудова приедем.

— Куда приедем?

Конвоир коротко посоветовал мне:

— Заткнись, покудова приклада не получил. Пришлось "заткнуться", т. е. замолчать. Спорить не имело смысла. В НКВД так заведено, что конвоиры, транспортирующие заключенных, становятся владыками их жизни и могут не только избить, но и пристрелить "при попытке к побегу".

Потерпев неудачу в "беседе "с конвоиром, я решил поговорить с соседями. В кабинках справа и слева от меня были люди. Оттуда слышались шорохи, вздохи и кашель. Я начал тихонько постукивать ногтем в правую стенку кабинки, передавая соседу буквами тюремной азбуки:

— К-у-д-а м-ы е-д-е-м? О-т-в-е-ч-а-й-т-е.

— Н-е з-н-а-ю, — стуком ответил он. Из левой кабинки последовал такой же ответ… Прошло, вероятно, еще часа два и "воронок" остановился. Тяжелые сапоги конвоиров затопали по металлу в проходе между кабинками; хлопнула открывшаяся дверца одной из них и резкий зычный голос, откуда-то снаружи, ворвался в автомобиль:

— Давай выходи! Быстро!

Мне стало очень жарко и сейчас же холодно. Все чувства и мысли подавила одна: трагическая и безнадежная:

"Отмучились. Выводят на… расстрел".

Но смерть, в который уж раз, отошла назад и ожидаемая трагедия превратилась в мелкую тюремную прозу. Зычный голос скомандовал кому-то:

— Оправляйся скорее! Других не задерживай!.. Спустя несколько минут вывели меня. Вокруг была тьма степной ночи. Моросил осенний дождик, до того мелкий и частый, что в лучах автомобильных фар, вырезавших из мглы кусок дороги, казался легкой и тонкой, чуть дрожащей серебристой занавесью.

Подняв лицо вверх к дождливому небу, я, с жадностью, полной грудью глотал свежий, приятно-влажный воздух. К сожалению, надышаться вволю мне не дали. Голос энкаведиста, бывшего, видимо, начальником конвоя, у самого моего уха зычно вспугнул ночную тишину:

— Чего стал? Оправляйся! Я не удержался от вопроса:

— Все-таки, куда вы нас везете?

Энкаведист обозлился и заорал:

— Ну, чего ты все время на пулю нарываешься? Контра назойливая! Попытку к побегу захотел? Так мы ее тебе устроим!

И не дожидаясь моего ответа, толкнул меня к автомобилю:

— Лезь обратно! Быстро!..

Секунд свежего воздуха мне хватило не надолго. Испарения бензина опять начали душить меня, еще сильнее разболелась голова и увеличилось головокружение. Полуобморочная дремота охватывала мой мозг. Привалившись затылком к стене кабинки, я медленно погружался в безразличное ко всему и тяжелое оцепенение сна…

Остановку автомобиля я проспал. Из него меня вытащили полусонным, и в этом полусне еще раз повторилась, ставшая давно привычной, ночная тюремная прогулка: железные ворота, каменный двор с вышками часовых над его четырьмя углами, ковровые дорожки коридоров, заглушающие шаги идущих по ним, и дверь в камеру.

Но камера не была обычной и совсем не походила на те, в которых я уже побывал. Небольшая по размерам, она поразила меня какой-то сверхтюремной массивностью. Ее стены со сводчатым потолком были метровой толщины, вместо двери — огромный квадрат стали, а на двух окнах, прикрытых со двора козырьками, толстые переплеты двойных железных решеток. Окинув взглядом все это, я невольно подумал:

"Отсюда никогда не выйдешь. И возможностей бегства нет никаких".

Последнюю мысль вызвали у меня еще слишком свежие воспоминания о нашей неудавшейся попытке побега…

На липком от грязи бетонном полу вповалку растянулись человеческие тела. Я насчитал их девятнадцать. Под ними ничего не было подостлано. Шестеро кутались в рваные пиджаки, натянув их воротники на затылки остальные были одеты в грязные, порыжевшие от лота рубахи и сплошь истрепавшиеся в бахрому брюки, из которых торчали босые, давно немытые ноги. Две большие электрические лампочки в сетках под потолком заливая ярким светом эту последнюю степень нищеты в советской тюрьме, резко подчеркивали ее.

Несколько голов приподнялось с пола, разглядывая меня с любопытством. Одна из них сказала:

— Ну, здравствуйте!

Всмотревшись в нее, я узнал… Пронина. Он встал, крепко по-тюремному пожал мне руку и предложил:

— Садитесь и рассказывайте. Прямо на пол садитесь. Стульев, к сожалению и по обыкновению, нет.

Мы уселись рядом. Нас окружили проснувшиеся заключенные и начали задавать мне традиционные и злободневные для всех советских тюрем вопросы:

— Когда арестован? За что? Был-ли на конвейере? С кем встречался в других камерах? Что делается на воле? и т. д.

Ответив на некоторые из них, я спохватился:

— Спать надо. Скоро рассвет. Пронин махнул рукой с беспечностью совсем не арестантской.

— Днем выспитесь.

— Днем? — удивился я.

— Да, — подтвердил "вечный сиделец"

— Разве вам разрешают?

— Официально нет, но и не запрещают.

— То-есть, как? Почему? — воскликнул я с еще большим удивлением.

— Потому, что, видите-ли, мы… настоящие. Это особая камера для настоящих, — не весьма понятно объяснил Сергей Владимирович.

— Что же это за тюрьма? И, кстати, в каком я городе? — спросил я, вспомнив, что еще не узнал о своем местопребывании.

— Разве вам не сказали, куда везут?

— Нет.

— Конспирировались. Сохраняли никому не нужную тайну вашего передвижения, — заметил один из заключенных.

— Священная и нерушимая традиция НКВД, — насмешливо бросил другой. Я повторил вопрос:

— Какой это город?

— Ставрополь. Главная городская тюрьма, — ответил Сергей Владимирович…

Мы проговорили до утреннего подъема. Пронин рассказал мне о судьбе заключенных камеры "упрямых".

Смышляева и Васю Пашковского приговорили к расстрелу и перевели в камеру смертников. Белевский и Киселев умерли в отделении для сумасшедших тюремного госпиталя. Умер и Павел Гордеев "от разрыва сердца" в кабинете теломеханика Маркарьяна. Ослепшего на допросе Жердева перевели в специальный изолятор для слепых преступников. Бутенко и Розенфельду дали на суде по 10 лет концлагерей, а Матвея Гудкина, как и следовало ожидать, освободили.

— Ворон ворону глаз не выклюет, — закончил русской пословицей свои сообщения Сергей Владимирович…

В новой камере я проспал весь день, а вечером начал знакомиться с биографиями заключенных здесь "настоящих.

 

1. Братья-абреки

Энкаведисты захватили их в бою ранеными: русского и черкеса. Русский был тяжело ранен в грудь, черкес легко в левое плечо. Тяжело раненый, скрипя зубами от боли и теряя сознание, просил товарища:

— Брат! Брось меня здесь… Скачи в горы. Не жди, пока нас обоих схватят враги… Брось меня, брат!..

Черкес, напрягая все силы, молча втаскивал к себе на седло раненого. Кое-как это ему удалось. Он повернул коня, хлестнул его нагайкой, но здесь на двух раненых всадников наскочили четверо энкаведистов. Черкес выхватил шашку, но отбиться от них не смог.

Это произошло весной 1936 года. В район Кисловодска ночью спустился с гор небольшой отряд абреков, числом всего лишь в два десятка шашек. Абреки пытались сделать набег на отель "Интурист" в Ребровой балке, но им не повезло. У окраины города их встретил эскадрон войск НКВД и, после короткого боя, всадники в бурках и лохматых папахах ускакали обратно в горы.

На месте схватки осталось шестеро убитых и раненых энкаводистов и двое взятых в плен абреков. Под усиленным конвоем пленных доставили в госпиталь кисловодской внутренней тюрьмы, там вылечили и оттуда привезли в краевое управление НКВД. Допрашивали их без применения "методов физического воздействия". Это не потребовалось. На первом же допросе русский и черкес откровенно рассказали все, что знали:

— Из какого вы отряда?

— Горных братьев.

— Сколько в нем бандитов?

— Не бандиты мы, а джигиты.

— Ладно! Сколько джигитов?

— Больше десяти тысяч…

— Почему хотели напасть на "Интурист"?

— Нам нужны деньги.

— Для чего?

— Половину для абреков.

— А другую?

— Как всегда, хотели раздать бедным людям… Пленные назвали места расположения и численность всех абречсских групп, а также имена их начальников и подробно описали маршруты, по которым можно добраться до этих мест. Начальники абреков не запрещали им говорить так, потому что все эти сведения для НКВД были совершенно бесполезными. Даже крупной воинской части невозможно пройти в "сердце Кавказа", занятое горскими повстанцами. Последние всегда настороже и забросают войска камнями с отвесных скал, даже не применяя ни огнестрельного, ни холодного оружия…

Начальник краевого управления НКВД, майор Дагин, задал пленным абрекам еще один вопрос:

— Сколько набегов и на какие объекты предполагают произвести ваши начальники в ближайшее время?

— Спроси начальников, — спокойно улыбаясь, ответили абреки.

— Я спрашиваю вас!

— Это знают только они, но не мы…

Обоих приговорили к расстрелу, но казнить боялись зная, что абреки, за казни своих товарищей, жестоко мстят. Более года гоняли их по камерам смертников северо-кавказских тюрем и, наконец, пополнили ими ставропольскую компанию "настоящих".

Много интересного и неслыханного на "воле" рассказывают абреки своим сожителям по камере: о свободной от советской власти жизни в горах, о газавате священной войне, объявленной горцами большевикам, о кровавой борьбе "Горных братьев" против энкаведистов. Оба не верят, что их могут казнить.

— Братья все равно освободят нас. Абрек абрека никогда не оставляет в бою и в беде, — говорит нам русский.

— Таков адат абреков, — поддерживает его черкес.

— Почему же они бросили вас в бою? — не без ехидства задает вопрос один из заключенных.

— Нас не бросали! — вспыхивает русский. — Просто ошиблись. Думали, что мы спасемся вдвоем.

— Аллах видит, что это так, — утвердительно кивает головой черкес.

Веру этих заключенных в могущество и товарищескую спайку "Горных братьев" поколебать нельзя ничем. Надеясь на то, что абреки освободят их, они, через уголовников, регулярно сообщают им о своих передвижениях по тюрьмам.

В камере им дали кличку, напоминающую нечто пушкинское: "Братья-абреки". Основанием для нее, вероятно, послужило то, что они не называют друг друга по именам, заменив их словом: брат. Впрочем, на братьев они никак не похожи. У русского, бывшего колхозника, нос картошкой, слегка мутноватые голубые глаза и рыжая щетина по-тюремному стриженых волос;

у черкеса, происходящего из древнего княжеского рода, сухое и горбоносое, по-горски породистое лицо, которому очень нехватает длинной и узкой, как кинжал, бороды.

Надежды, которыми "Братья-абреки" жили в камере, в конце концов, сбылись. В июньскую ночь 1938 года их перевозили из ставропольской городской тюрьмы во внутреннюю. "Воронок" проехал от ворот городской тюрьмы всего лишь три квартала и здесь был окружен группой вооруженных всадников в бурках. Они зарубили охрану и шофера, освободили арестованных, а "воронок" подожгли.

 

2. Жертва конституции

— Вот дурак! Ну и дурило же! Дергали тебя черти за язык, что-ли? Нашел, где правды добиваться! В Советском Союзе! Умнее ничего придумать не мог? Теперь вот и сиди посреди настоящих!

Такими восклицаниями и вопросами осыпали заключенные Елисея Сысоева, когда он рассказал за что арестован.

Его арестовали в день утверждения VIII Всесоюзным съездом советов "сталинской конституции", 5 декабря 1936 года и поводом для ареста послужила эта самая "конституция". На колхозном собрании, где ее, в добровольно-принудительном порядке, "обсуждали и приветствовали", Сысоев задал парторгу несколько каверзных вопросов:

— Значится, теперь я могу выбирать в правительство, кого захочу? Хоть моего соседа Трошку?

— И супротив правительства возражать за его не правильности? Землю требовать, котору мне еще Ленин пообещал?

Парторг растерялся и, запинаясь, начал объяснять слишком любознательному колхознику:

— Ты, товарищ Сысоев, не совсем верно понял…Чего там не совсем. Все понятно, — перебил его неугомонный Елисей. — Я правды добиваюсь, и не как-нибудь, а по вашей сталинской конституции. Поскольку там свобода слова объявлена… Ты мне скажи напрямик: объявлена она или нет?

— Объявлена…

— А ежели так, то я и говорю свободно. И желательно мне, значится, Сталина того… по шапке, а на его место Трошку-соседа. Человек он хороший и управлять будет по совести, без всякой принудиловки…

После такого заявления парторгу не оставалось ничего, как побежать к телефону и вызвать сельского уполномоченного НКВД.

При аресте Сысоева некоторые колхозники попробовали заступиться за него.

— Пожалейте вы Елисея, дорогой товарищ, — уговаривали они уполномоченного. — Он сызмальства придурковат, а на собрание заявился выпимши. Потому и сболтнул лишнее. Происхождения он самого бедняцкого и в колхозе работает по-стахановски. Пустите вы его.

Однако, это заступничество нисколько не помогло арестованному, а лишь рассердило энкаведиста. Он яростно заорал на колхозников:

— Молчать! Как вы смеете вмешиваться в действия НКВД? Сысоев конституцию превращал в контрреволюцию, а вы его защищать! Значит, вы враги народа? Вы против советской власти?… В тюрьму захотели?…

Уполномоченный увез Сысоева в районный центр, на прощанье пообещав колхозникам "показать, где раки зимуют".

На следующий день в колхозе началось показывание "рачьих зимовок". Всех защитников Елисея и его семью арестовали. Ни в чем неповинного Трошку, который и не думал вступаться за соседа, тоже пристегнули к общему долу "о контрреволюционном выступлении против сталинской конституции". Колхозный парторг получил, по партийной линии, строгий выговор "за притупление классовой бдительности и недостаточную политико-воспитательную работу среди колхозников".

Спустя несколько месяцев я, в тюремном клозете, прочел на стене надпись, нацарапанную чем-то острым:

"Сысоев Елисей 25 лет".

В камере "настоящих "он был мужчиной в расцвете сил: 42-летний, крепкий, ширококостный и мускулистый мужик, очень неглупый, хороший работник и специалист своего крестьянского дела. Советские газеты называли таких "потомственными крестьянами "и "мастерами земли".

Из концлагеря он выйдет 67-летним стариком. Да и выйдет-ли вообще? Ведь в лагерях заключенным по 58 статье очень часто увеличивают "сроки наказания".

Случай с Елисеем Сысоевым не единичный на Северном Кавказе. В первый же день "сталинской конституции" энкаведисты арестовали там сотни людей, "неправильно понявших" эту лживую бумажку и по-своему, правдиво ее толковавших.

Обычно таким "преступникам" давали не более десяти лет концлагерей по 10-му параграфу 58 статьи. Но v Сысоева энкаведисты нашли "отягчающие вину обстоятельства. Придрались к его словам: "Сталина по шапке". А подобные разговоры, по терминологии НКВД, есть "агитация с топором в руках" или "призыв к свержению существующего государственного строя". В результате жертва конституции, искавшая в ней правды, получила четверть века заключения в страшных советских концлагерях.

 

3. "Иностранная бабочка"

Костя Потапов ненавидит советскую власть с детства, с того времени, когда Чека арестовала и расстреляла его отца, крупного харьковского домовладельца, а мать, не перенеся этого удара, умерла.

Их единственный сын и наследник Костя оказался выброшенным на улицу в буквальном смысле этого выражения. Из дома, который занимала костина семья, его" выгнали красногвардейцы, а в другие папашины дома но пустили неизвестно откуда появившиеся там домо-уполномочснные.

Скитаясь по харьковским улицам и ночуя на бульварных скамейках, десятилетний Костя вспомнил, что, где-то в Ростове, живет его давно позабытая тетка и решил отправиться к ней. Это ему удалось не без труда. В годы гражданской войны железнодорожный транспорт работал не совсем по расписанию и на путешествие в теплушках от Харькова до Ростова мальчику пришлось потратить больше месяца времени, а на розыски тетки — два дня.

Пожилая бездетная тетка приняла к себе сироту охотно и воспитывала его по-своему заботливо. Для советского времени она оказалась женщиной весьма практичной и, решив, что современная "общеобразовательная" школа ничего хорошего Косте не даст, за небольшую плату определила его в ученики к старичку-бухгалтеру той конторы, где сама работала пишма-шинисткой.

Старичок учил мальчика тайно, так как подобная педагогическая деятельность считалась "свободной профессией" и облагалась большими налогами…

Через семь лет старичок сказал Косте:

— Ну-с, юноша! Теперь вы знаете все, что знаю я сам. Учить вас больше нечему. Завтра же подавайте заявление в нашу контору. Нам как раз требуется счетовод. Но помните, юноша, мы вам устроим очень серьезный экзамен. Провалитесь — пеняйте на себя.

Экзамен Костя выдержал блестяще, поразив своими солидными бухгалтерскими знаниями всех экзаменаторов, за исключением, конечно, старичка-бухгалтера. Юношу приняли в контору счетоводом.

Шли годы. Костина тетка и старичок-бухгалтер умерли. Костя быстро продвигался вверх по служебной лестнице и к 1937 году стал старшим бухгалтером конторы и консультантом нескольких других, обзавелся женой, двумя детьми, солидным брюшком и небольшой лысиной.

Никогда не угасавшую ненависть к власти и правительственной партии он таил в глубине души так, как это умеют делать лишь советские граждане, ни словом, ни намеком не высказывая ее. Но у большинства советских граждан эта ненависть, в конце концов, прорывается наружу. Прорвалась она и у Кости.

Благополучное окончание годового отчета конторы за 1936 год Костя и его сослуживцы праздновали в одном ростовском ресторане. Находясь в состоянии сильного подпития, молодой бухгалтер начал приставать к компании энкаведистов в мундирах, сидевшей за соседним столиком. Приятели уговаривали его угомониться и не устраивать скандала, энкаведисты лениво отругивались, а Костя, с каждой минутой пьянел и горячился все больше. Наконец он произнес три фразы, ставшие для него роковыми:

— Погодите, палачи! Будет и на нашей улице праздник. Вот прилетят иностранные бабочки и вас бомбами забросают.

— Каких бабочек вы имеете в виду, гражданин? — спросил быстро подошедший к нему энкаведист, расстегивая висящую сбоку на поясе кобуру нагана.

— Немецких! — пьяно храбрясь, выкрикнул бухгалтер…

Протрезвляли его в краевом управлении НКВД.

Тюрьмы Ростовской области к тому времени уже были переполнены до отказа. Поэтому Костю Потапова, вместе с группой других заключенных, отправили "туда, где посвободней", т. е. в Ставрополь. В камере он очень тоскует о жене и детях, часто ругает себя за пьяную болтовню и проклинает всех, без исключения, бабочек.

Ему дана кличка: "Иностранная бабочка", но заключенные не произносят ее вслух. Не хотят обижать так глупо попавшего в тюрьму хорошего бухгалтера и неплохого человека. На вид он очень моложав и, поэтому, в камере зовут его просто Костей.

 

4. Камерный каэр

— Этого мальчика привели к нам два старика, — говорит Пронин, указывая на худого белобрысого парнишку лет семнадцати, сидящего в углу камеры с печально опущенной головой.

— То-есть, как привели? — удивленно спрашиваю я.

— Конечно, они не брали его за руки и не тащили в тюремные ворота, но, тем не менее, он попал сюда из-за двух стариков, — туманно объясняет мне Сергей Владимирович, а затем начинает рассказывать довольно обычную для советских тюрем историю паренька.

Шура Карелин, потеряв в раннем детстве родителей, умерших во время эпидемии сыпного тифа, воспитывался у своего деда, казака станицы Горячеводской. Дед был человеком старого закала и старался воспитывать внука "не как-нибудь по-комсомольски, а по всем правилам доброго царского времени на казачьих землях". Одним из этих правил было уважение к старшим, услужливость и помощь им, если таковая потребуется. Это и другие, не менее похвальные правила Шура усвоил твердо и не задумывался применять на практике.

Работал он подмастерьем сапожника в мастерской дамской обуви артели "Красный кустарь" города Пятигорска и, однажды утром, спеша на работу, увидел, как трамвай сбил с ног старика, переходившего улицу. Не медля ни секунды, юноша поспешил на помощь пострадавшему. Он поднял с мостовой упавшего старика, отвел его в находившийся поблизости парк, усадил на скамейку и принес воды. Потом вступил в объяснения с неторопливо пришедшим к месту происшествия милиционером и, наконец, побежал за каретой скорой помощи.

Когда его хлопоты окончились и карета увезла легко раненого, но сильно помятого старика в больницу, было уже около восьми часов и он стремглав помчался в мастерскую, дрожа от страха перед последствиями опоздания на работу…

За часовое опоздание Шуру Карелина судили, как прогульщика, но, принимая во внимание его несовершеннолетие и пролетарское социальное положение (подмастерье сапожника), приговорили к шести месяцам тюремного заключения, вместо обычного, в таких случаях, года.

В общей камере осужденных, куда Шура попал, были не только противники советского режима, но и его сторонники, а также некоторое количество засланных сюда энкаведистами сексотов. Между заключенными часто разгорались политические споры, причем советскую власть ругали, главным образом, осужденные на большие сроки, которым, в сущности, терять было больше нечего. Люди с большими сроками заключения из тюрем и лагерей, обычно, не выходят.

По юношеской неопытности Шура иногда вмешивался в эти споры, поддерживая противников советской власти такими аргументами:

— Раньше у дедушки, по праздникам, всегда в борще свинячья нога плавала, а теперь мы и картошку-то редко видим.

— Дедушка говорит, что в таком свинушнике, где мы с ним живем, раньше даже нищий не стал бы жить.

Об этих разговорах камерные сексоты донесли "кому следует" и Шура был вызван из тюрьмы на допрос в управление НКВД. Не выдержав "методов физического воздействия", он подтвердил на следствии свои антисоветские выступления в камере, а когда следователь спросил его:

— Кто научил тебя так думать и говорить? Юноша ответил со слезами на глазах:

— Дедушка…

В результате дело Шуры Карелина энкаведистьг "переквалифицировали": шестимесячный судебный приговор отменили и сделали юношу "камерным каэром". В обвинительном заключении следствия так и было написано:

"Отбывая срок за прогул, осужденный Карелин Александр проявил себя, как камерный каэр. В тюремной камере выступал с контрреволюционными разговорами, провокационно агитируя других заключенных на проявление враждебных чувств и произнесение таких же выражении по отношению к советской власти и большевистской партии…"

Впоследствии мы узнали, что Шура Карелин получил 5 лет концлагерей, а его дед, арестованный вскоре после признаний внука на допросе, 10 лет. Еще восьми арестантам, вместе с Шурой принимавшим участие в "камерной контрреволюции", сроки тюремного заключения были увеличены.

 

5. Мстители

— А того юношу, — продолжает Сергей Владимирович, — втолкнул в тюремную камеру тоже дед.

Я смотрю по направлению жеста "вечного сидельца". Став почти вплотную к тюремному окну лицом и запрокинув назад голову, стройный мускулистый юноша с несколько тяжеловатыми, хотя и сильно похудевшими формами тела, делает руками гимнастические движения. Он только что проснулся и разминает свои мускулы, затекшие в неудачной сидячей позе во время сна.

— Какой дед? Собственный? — спрашиваю я.

— Нет. Очень чужой. И не только для него, но и для нас с вами, — скупо улыбается Пронин и, вдруг, задает мне неожиданный вопрос:

— Вы о покушении на Калинина в Кисловодске, конечно, знаете?

— Как-же! — восклицаю я. — Как не знать? Ведь меня тоже тогда на допрос в НКВД таскали.

— Вас-то почему?

— А потому, что работая репортером в краевой газете, я имел несчастье, по заданию редакции, однажды встретиться с Калининым. Но, хотя эта встреча произошла за два года до покушения на него, о ней, все-таки, вспомнили.

— И не могли, понятно, не вспомнить. В день вашей встречи все подробности о ней были записаны в делах НКВД…

Юноша поворачивается спиной к окну. Передо мною широкоскулое и энергичное, с высоким лбом и властной складкой губ лицо, очень исхудавшее и землисто-бледное от долгого пребывания в тюрьме. Глаз не видно; они глубоко прячутся в костлявых ямах глазниц под густыми, нависшими двумя черными карнизами, бровями.

Мы беседуем полушепотом и юноша не слышит наших слов, но интуитивно почувствовав, что разговор о нем, на несколько секунд прекращает свои упражнения и невольно делает два шага по направлению к нам. Мы умолкаем, и он снова принимается за гимнастику.

— Он не любит, когда говорят о нем и о террористическом покушении, в итоге которого было столько жертв среди молодежи, — шепчет мне Пронин.

— Значит, это один из мстителей? — полувопросительно вырывается у меня.

— Главный. Это Ипполитов, — вносит поправку в мой полувопрос Сергей Владимирович.

— Сам Ипполитов? Неужели?…

В тот день не только Пронин рассказывал мне, но и я ему. Мой рассказ дополнял его и наоборот…

Когда советская власть, в годы НЭП-а, усиленно заигрывала с крестьянством и поощряла образцовые "кулацкие" хозяйства, "всесоюзный староста" Михаил Иванович Калинин пользовался некоторой популярностью среди крестьян. Но с момента подписания им декрета о коллективизации сельского хозяйства этой популярности пришел конец. Крестьянство люто возненавидело "всесоюзного старосту", и он уже не смел нигде показываться без охраны, что раньше ему часто позволялось кремлевскими владыками.

Особенно жестокие формы приняла коллективизация на Северном Кавказе, население которого всегда относилось к советской власти более недружелюбно, чем в других местностях СССР. Здесь, загоняя крестьян в колхозы, советская власть организовала искусственный голод, выселила в концлагери целые станицы и села, в широчайших размерах провела "раскулачивание" и расстреляла тысячи зажиточных крестьян. Все дети "кулаков", которым посчастливилось избежать чекистской пули, тюрьмы или концлагеря, были исключены из средних школ и высших учебных заведений.

Среди этой репрессированной властью молодежи, однако, нашлись мстители за расстрелянных отцов и умерших от голода матерей, братьев и сестер. В 1932 году на Северном Кавказе возникла тайная террористическая группа "Мстителей", состоявшая из 12 юношей и двух девушек, детей "кулаков", исключенных из высших учебных заведений и средних школ Ставрополя, Пятигорска, Кисловодска и Георгиевска. Возглавлял ее 18-летний Григорий Ипполитов, бывший студент Северокавказского сельскохозяйственного института.

Сначала "Мстители" решили было организовать покушение на Сталина, но от этого пришлось отказаться: "отца народов "в его летней кисловодской даче слишком уж хорошо охраняли! Тогда выбор пал на Калинина, которого молодые террористы считали вторым после Сталина виновником коллективизации и разгрома крестьянства.

Калинин каждый год приезжал летом в Кисловодск и лечился в лучшем из здешних санаториев-дворцов, носившем название "За индустриализацию. По разработанному "Мстителями" плану "всесоюзного старосту", во время его вечерней прогулки в курортном парке, должны были застрелить Ипполитов и Наум Самойленк, семья которого погибла от голода на Кубани.

Подготовка покушения продолжалась с 1933 по 1935 год. Террористы достали оружие и деньги у абреков, но от непосредственной помощи, предложенной им последними, отказались. Молодые горячие головы предпочитали действовать самостоятельно и ни с кем не делить славу и заслуги мстителей палачам северокавказского крестьянства.

Летом 1935 года Калинин в Кисловодск не приехал и террористический акт отложили на следующий год. Для того, чтобы он удался, Ипполитов и Самойленко, подкупив кое-кого из курортного управления, устроились на работу в парк сторожами и через своих сослуживцев точно узнали о любимых местах прогулок "всесоюзного старосты"

В один июльский вечер 1936 года руководящих коммунистов и энкаведистов Кисловодска охватила паника. По городу разнесся невероятный слух:

— Калинина убили! Застрелили в парке!

Однако, это не соответствовало действительности. Террористы даже не ранили его, а только сильно перепугали.

Перед прогулкой "всесоюзного старосты" парк, в тот вечер, по обыкновению, был очищен от всех находившихся в нем граждан. Операция эта производилась охраной Калинина и городской милицией не особенно тщательно и Ипполитову с Самойленко удалось спрятаться в кустах возле главной аллеи.

Вскоре после этого из ворот санатория, примыкающего к парку, вышел Калинин. Он прошелся дважды в одиночестве по главной аллее; в полусотне метров от него сзади шагали четверо охранников, а двое — впереди. Когда Калинин, ревматически прихрамывая, брел по аллее мимо кустов в третий раз, оттуда выскочил Ипполитов и подбежал к нему.

— Вам что нужно, товарищ? — растерявшись, спросил его Калинин.

— Твою подлую шкуру, душегуб! — выкрикнул Ипполитов и сунул руку в карман. Но он слишком торопился, вытаскивая револьвер. Боек нагана зацепился за карман брюк. Ипполитов нечаянно нажал курок и пуля, пробив ему брюки, вонзилась в землю. Наконец, он вытащил наган, выстрелил в отскочившего в сторону Калинина и… промахнулся. Выстрелить в третий раз ему не удалось: помешали схватившие его охранники.

Взвизгивая от страха, Калинин побежал по аллее. За ним погнался Самойленко, но выстрелить не успел. Двое дюжих охранников обезоружили его и поясом связали ему руки за спиной.

В ту же ночь перепуганного и заболевшего от страха "всесоюзного старосту" увезли в Москву, а в краевом управлении НКВД началось следствие по делу молодежной террористической организации "Мстителей". Ипполитова и Самойленко допрашивали несколько месяцев подряд, применяя самые жесточайшие "методы физического воздействия". В конце концов, оба террориста "раскололись": выдали всех своих сообщников.

Поговорить как следует с Григорием Ипполитовым мне не удалось. Только три дня я провел с ним среди "настоящих", а потом его перевели в камеру смертников…

В середине 1938 года все 14 молодых террористов, в том числе и девушки, были расстреляны, а десятки их родных и знакомых, многие из которых ничего не знали о деятельности группы "Мстителей", отправлены в концлагери строгой изоляции.

Никого из террористов и их "пособников" не судили даже на закрытых процессах. Их казнили и гнали в концлагери без суда. Ни одной строчки о покушении на Калинина не проникло на страницы газет. Советская власть изо всех сил старалась предотвратить огласку этого дела.

 

6. Шахматист

Перед вечерней поверкой соизволил посетить "настоящих" сам начальник контрразведывательного отдела майор Дрейзин. Он вошел в камеру, неторопливо переваливаясь на тонких ножках, обвел неподвижно-выпученным взглядом заключенных и слегка шевельнул своим жабьим желваком за левым ухом.

Сопровождала его целая свита: трое в мундирах НКВД и двое в штатском, все с выхоленными и прямоугольными чекистскими физиономиями. Они выстроились в шеренгу за спиною своего начальника.

Дрейзин с минуту помолчал, а затем негромко квакнул в тишину камеры:

— Здравствуйте!

Ему ответил только Пронин, по своему положению камерного старосты обязанный отвечать начальству. Остальные, в том числе и я, молчали. Ни у кого из нас не было желания разговаривать с одним из главных палачей краевого управления НКВД. Разговоры с таким "начальством" для заключенных не только противны, но и небезопасны: могут привести на "конвейер пыток".

Белый желвак за левым ухом шевельнулся сильнее и в кваканье зазвучали раздражение и злость:

— Та-ак! Значит, молчок?… Ка-ак поживаете? Чем занимаетесь? Обдумыванием своих преступлений?

Сергей Владимирович спокойно поправил его:

— Не поживаем, а помираем по милости НКВД гражданин начальник. А занимаемся сном да голодом. Начальство попробовало пошутить:

— Та-ак вам совершенно не на что жаловаться! У вас идеальный тюремный режим. Голод предотвращает у вас ожирение, а сон — истощение.

Эта "шутка" вывела из себя русского абрека, которому в НКВД так и не сумели внушить страха и уважения к начальству. Он шагнул вперед и крикнул:

— Тебя бы сюда, жаба! Ты бы здесь быстро весь свой жир спустил!

Дрейзин попятился назад. Желваки сердито запрыгали за его ушами и он визгливо проквакал:

— Что-о? Ка-ак?… На конвейер захотелось?

— А тебе к абрекам захотелось? — угрожающе оборвал его вопрос русский.

Черкес молча вышел из угла камеры и стал рядом со своим русским другом-абреком. Потом вдруг запрокинул голову, вытянул шею вперед и очень красноречивым жестом провел большим пальцем правой руки по горлу от уха до уха. Дрейзин испуганно квакнул, с неуклюжей поспешностью повернулся к нему спиной и, тесня и напирая на своих подчиненных животом, вперевалку выкатился из камеры в коридор…

Разговоров об абреках, а тем более если они сопровождаются угрозами, северо-кавказские энкаведисты очень не любят.

Слова нашего старосты Пронина о сне и голоде, которыми он ответил Дрейзину, вполне соответствовали действительности, так же, как, впрочем, и шутка Дрейзина. Главное, чем мы "занимались" в камере, был голод, а бороться против него нам помогал сон. Получаемый нами скудный тюремный паек состоял из кружки кипятка с двумя кусочками (15 граммов) сахара и 350 граммов тяжелого и водянистого, очень плохо выпеченного хлеба грязно-коричневого цвета. По объему он был не больше кулака среднего человека. Если сжать та кой кусок в руке, то из него потечет мутная коричневатая жижа. В полдень мы получали еще по миске так называемой баланды — жиденького супа с мучной заболткой, несколькими крупинками, и без всяких признаков жира. И это на весь день!

Такого количества, как говорят в тюрьме, "обезжиренных" продуктов заключенному нехватало даже на то, чтобы "обмануть голод". Принимать передачи с воли для нас, строжайше от нес изолированных, тюремщикам было запрещено. Вообще передачи подследственным, обвиняемым по 58 статье, редкое явление в советских тюрьмах, допускаемое следователями лишь в исключительных случаях. А таких случаев обычно два: или заключенный так истощен, что не может выжить на тюремном пайке до окончания следствия или же он "помогает следствию", т. е. признается во всем, что от него требуют и ложно оговаривает десятки своих родственников и знакомых.

Каждый из "настоящих" старался побольше спать, забыться от голода и "обмануть" его во сне, одновременно предохраняя этим свой организм от полного и окончательного истощения. Это удавалось, когда им не снились мучительные "голодные сны", переполненные едой, от которых так тяжело просыпаться. Мне они снились довольно часто, несмотря на то, что я был истощен меньше, чем остальные мои сокамерники. Ведь до того, как я попал сюда, обитатели камеры урок меня, все-таки, подкармливали!

Больше всех "настоящих" страдал от голода и видел "голодные сны" инженер со стекольного завода Давид Исаевич Фишер. В этой камере он сидел более двух с половиной лет и до того отощал, что на его теле можно было изучать анатомию, как на скелете. Собственно тела у него не было, а лишь кости, соединенные связками сухожилий с влажной и как бы прилипшей к ним желтовато-серой кожей. Его лицо от истощения уменьшилось до размера детского кулачка и стало похожим на череп, изрезанный глубокими шрамами, протянувшимися по щекам от висков к подбородку. На этом лице умирающего от голода человека жили только глаза: черные, огромные и очень печальные, глаза страдальца, видевшего слишком много горя и на воле, и в тюрьме.

Сергей Владимирович как-то сказал мне указывая на Фишера:

— Из этих глаз на нас глядит вековая скорбь еврейского народа…

Молодого советского инженера Давида Фишера после ареста обвинили в троцкизме. Он был беспартийным в троцкистских организациях не состоял, но троцкизму откровенно симпатизировал, ни перед кем этого не скрывая, что доставляло ему массу неприятностей в делах житейских и служебных.

Свои политические убеждения он не скрыл и на следствии. Судившая его "тройка" дала ему четыре года концлагеря, но как раз в это время началась "ежовщина". Дело Давида Фишера "переквалифицировали", добавив дополнительные обвинения в антисоветской агитации и вредительстве. Новое следствие тянулось больше года, сопровождаясь разнообразными "методами физического воздействия" и постоянным голодом в камере.

На одном из допросов, обозленный и выведенный окончательно из терпения, Давид Исаевич объявил следователю:

— По убеждению я — троцкист, но активным врагом советской власти не был. Теперь же я ее заклятый враг! И это сделали вы, энкаведисты!.. Расстреливайте меня скорее!

Следователь предложил ему написать все это в протоколе допроса. Он написал и был отправлен обратно в камеру. С тех пор прошел почти год, а на допрос Фишера больше ни разу не вызывали…

Все мы в камере очень часто мечтали и разговаривали об еде. Во время одной из таких бесед Давид Исаевич вспомнил библейского Исава:

— Вы знаете, теперь я его вполне понимаю. Все дело в том, что Исав был ужасно голоден. Ну, конечно, не так, как мы, но все-таки. Чечевичная похлебка, которую ему предложили, наверное, была густая и жирная. Возможно, что и с мясом. Это же замечательная вещь и за нее не жаль заплатить правом первородства. Я бы заплатил!

Костя Потапов щелкнул языком и, облизывая губы, заметил:

— Разве вы один, Давид? Думаю, что во всей тюрьме ни одного отказчика от такой похлебочки не нашлось бы…

Кроме голода, Давида Исаевича мучило отсутствие в камере… шахмат. На воле он страстно увлекался ими и даже занял первые места в двух городских турнирах.

Иногда, тяжело вздыхая, он говорил нам:

— Ах, вы знаете, самое большое мое желание — сыграть в шахматы. Хотя бы один раз. Потом можно и умереть!

Постепенно это постоянное желание превращалось у него в навязчивую идею и он даже во сне бредил шахматами. Когда же он заговаривал о них наяву, Сергей Владимирович с каким-то странным смущением всегда отворачивался в сторону и старался перевести разговор на другие темы. Наконец, наш староста не выдержал "шахматного нытья" Фишера и резко оборвал его:

— Перестаньте хныкать! Вы давно бы могли иметь шахматы, если бы того захотели.

Глаза Давида Исаевича сделались еще печальнее, чем обычно, и он сказал Пронину с упреком:

— Зачем вы так жестоко шутите?

— Я не шучу, — пожав плечами, ответил Сергей Владимирович.

— Нет? Что вы говорите? Кто же их нам даст?… Ой зачем такие наивные фантазии? Ведь надзиратели не дадут же нам шахматы.

Разумеется. Но мы можем сделать их сами. Только это, в наших условиях, очень трудно и камера, пожалуй, не согласится.

_Сделать? Из чего? Каким образом? — возбужденно спрашивал Фишер.

— Кирпич, уголь и… хлеб, — бросил Сергей Владимирович, невольно сделав короткую паузу перед последним словом.

Этот разговор заинтересовал камеру. Мы начали: расспрашивать нашего старосту о способах изготовления шахмат из "тюремных ресурсов". Он так объяснил нам это:

— Два куска хлеба надо размочить в воде. В один из них добавить угольного порошка, а в другой — кирпичного. Затем месить их каждый отдельно. Когда они превратятся в вязкую массу, похожую на оконную замазку, можно лепить из нее, что хотите.

Заключенные засыпали Пронина вопросами и на каждый получали вполне обстоятельный ответ.

— Для чего в хлеб добавляют кирпич и уголь?

— Чтобы он не трескался и не ломался, когда высохнет.

— Где же взять угольный и кирпичный порошок?

— У меня сохранился кусочек древесного угля. Раньше я им чистил зубы. А кирпич? Соскрести штукатурку с нижней части подоконника и, — пожалуйста.

— Из чего сделать доску для игры?

— Разве ни у кого не найдется куска белой тряпки? Нарисуем на ней квадратики.

— Так за чем же остановка? Будем делать шахматы! Скорее! — блестя расширившимися от возбуждения угольно-черными глазами, воскликнул Фишер.

— А хлеб? — угрюмым вопросом остановил его Костя Потапов.

— Да-а, хлеб. В нем-то вся и за-гвозд-ка, — вздохнув протянул Сергей Владимирович.

О хлебе и шахматах мы спорили два дня. На шахматные фигурки, по словам Пронина, требовалось не меньше килограмма хлеба. Желающих играть в шахматы оказалось одиннадцать. Остальные ими не интересовались. Следовательно, каждый "шахматист" должен был оторвать от своего дневного хлебного пайка почти сто граммов, а для истощенного голодом человека это совсем нелегко.

На третий день наш спор окончился в пользу шахмат. Желание играть пересилило требования желудков. Первым дал свой кусок хлеба самый голодный из нас — Давид Исаевич Фишер.

С утра мы размачивали хлеб, скребли уголь и кирпич и месили тесто. Сергей Владимирович лепил королей, коней и пешки, а Фишер, не сводя блестящих от нетерпения глаз с его ловких пальцев, возбужденно восклицал:

— Вы же настоящий мастер! Вам же цены нет! И почему они вас держат в тюрьме? Вы вполне можете быть председателем кустарно-шахматной артели.

— Ну, какой там мастер, — махал на него рукой "вечный сиделец". — Вот в царских тюрьмах действительно были мастера. Из хлеба с порошком скульптуры лепили; великолепные шкатулки и трубки для курения делали… Тогда арестанты в хлебе не нуждались…

Вечером кусок белой тряпки был раскрашен углем "под шахматную доску", фигурки сохли в углу, а мы, и впервые за все время пребывания в этой камере, отрезая от своих башмаков кусочки кожи, жевали и проглатывали их. Староста, "закусывая" вместе с нами, давал нам "тюремно-кулинарные "советы:

— Вырезайте самые мягкие куски. Жуйте дольше. Проглатывайте медленно, понемногу и запивайте водой. Иначе заболит живот. Знаю все это по опыту. Мне в советских тюрьмах уже четыре раза приходилось кожей лакомиться. Сегодня — пятый…

Следующее утро камеры началось шахматным турниром. Сперва играли по единственному в тюрьме правилу: "на высадку". Бросили жребий и двое счастливцев уселись за "шахматную доску". Проигравшего сменил третий по жребьевке, затем четвертый и т. д. Но очень скоро обнаружилась несостоятельность такой системы. Давид Исаевич обыграл всех и даже черкеса-абрека, с которым еврею пришлось повозиться дольше, чем с остальными шахматистами.

Проигравший горец одобрительно поцокал языком и произнес с уважением:

— Хорошо играешь! Тебе к нам в горы надо! Там настоящих противников найдешь! Таких, как ты!

После второго круга турнира, в котором также победил Фишер, мы установили очередь. Пару, сыгравшую партию, сменяла другая.

В первый же день игры тюремный надзор попробовал вмешаться в нее. К нам вошел старший надзиратель, посмотрел, покачал головой и строго спросил:

— Кто вам разрешил? Правил внутреннего распорядка, что-ли, не знаете? Или вам пояснить еще, что заключенным…

— А вы скандала не хотите? — быстро перебил его староста.

Надзиратель отрицательно качнул головой.

— Нет, не хочу.

— Тогда не мешайте нам, — поддержал старосту русский абрек.

— Как это не мешать? По каким правилам? — загорячился тюремщик.

— Так, гражданин надзиратель, — со спокойной терпеливостью начал объяснять ему Пронин, — просто не мешайте. Иначе мы вам устроим очень громкий скандал. Вроде бунта. Ведь вы сами знаете, что из этой камеры, почти всегда, за редкими исключениями, уходят на казнь. Так что терять нам нечего, и мы бояться чего-либо давно перестали. Поэтому, давайте-ка лучше поладим мирно.

— Да ведь не разрешается! Мне от начальства здорово нагореть может!

— А вы, гражданин надзиратель, делайте вид, что нашу игру не замечаете. Если же на горизонте появится начальство, стукните нам в дверь. И мы тогда вас не подведем. Так запрячем шахматы, что сам Ежов не найдет.

— Ладно уж! Что с вами, контрами, поделаешь, — вздохнул надзиратель и ушел.

Так в нашей камере шахматы получили нечто, вроде прав "тюремного гражданства". Играли мы восемь дней подряд, от подъема до отбоя ко сну с короткими перерывами на получение от надзора еды. Некоторые, в том числе и Фишер, даже ели, не отрываясь от шахмат.

Утром девятого дня Костя Потапов поднялся раньше всех, торопливо умылся и "позавтракал" большой кружкой воды с крохотным кусочком вчерашнего хлеба. Затем, потирая руки жестами человека, предвкушающего большое удовольствие, обратился к Фишеру:

— Начнем, Давид Исаевич?

Еврей ничего не ответил. Костя повысил голос.

— Не слышите, что-ли, Давид Исаевич? Или забыли что сегодня наша первая очередь сразиться в шахматы?

В ту же секунду костин голос изменился, из бодро-нетерпеливого превратившись в отрывисто-тревожный:

— Да, что с вами, Фишер?

Давид Исаевич сидел скорчившись в своем углу и тихо постанывал. Лицо его было серым, как тюремная стенка. Мы вскочили с пола и бросились к нему. С трудом шевеля губами, он еле слышно прохрипел в ответ на наши вопросы:

— Я… съел… шахматы… Извиняюсь… Шахматисты набросились на него с бранью, но староста остановил их:

— Оставьте его в покое! Он дошел до точки! Разве не видите? Конец человеку…

Ему дали воды и он, виновато-прерывистым шопотом поведал нам о том, как съел шахматы. С вечера спрятал их за пазуху и, когда камера уснула, начал разламывать на куски и жевать, лежа в своем углу. Он ел и плакал; ему было очень жаль фигурки любимой игры, но он больше не мог противиться голоду, терзавшему все внутри у него. К утру он доел последнюю пешку и погрузился в сладкую дремоту сытого человека. Его разбудила сильная боль в желудке и теперь он чувствует, что умирает…

Вызванные нами надзиратели унесли Фишера в тюремный госпиталь. Сергей Владимирович, указывая на то место, где только что лежал умирающий шахматист, угрюмо пробурчал, ни к кому не обращаясь:

— Вот… Шекспир, Достоевский и прочие. Чего они стоют в сравнении вот с этим… с этим.

Дальше ему нехватило слов и он только махнул рукой…

На вечерней поверке Пронин спросил старшего надзирателя:

— Как себя чувствует Фишер в госпитале?

Тюремщик ответил с кривой, гримасоподобной усмешкой:

— Лучше всех! Он… помер…

 

7. Есенинцы

Из всех "настоящих" наиболее симпатичны мне двое молодых русских ребят: Витя и Саша. Оба студенты второго курса Ставропольского педагогического института. Арестованы всего лишь две недели тому назад и розовая свежесть их щек только слегка тронута сероватой тюремной желтизной, а юношеская бодрость и горячность не подавлена апатией и медленно-ленивым отупением заключенных.

Они дети кадровых рабочих местного маслобойного завода и бывших красных партизан гражданской войны, но советскую власть ненавидят, а своих отцов не любят.

— За что? — спросил я их.

— А за то, что эта проклятая власть, вместе с нашими батьками, довела до смерти Сережу, — ответил Витя.

— Какого?

— Есенина, — дополнил его ответ Саша.

— Но при чем здесь ваши отцы? — удивился я.

— Ну, как же. Они воевали за власть убийц Сережи, — сказал Саша.

— На свою голову, — бросил Витя…

Спустя три дня после ареста, следователь сообщил ему:

— Твоего папашку мы вчера тоже забрали. Совместно с папашкой твоего приятеля. Как врагов народа. Неподалеку от вас сидят.

— И тебе не жаль отца? — спросил я Витю.

Он ответил мне народной антисоветской пословицей:

— За что боролся, на то и напоролся. Но, подумав, вздохнул. — Жаль все-таки…

В институте он руководил подпольным литературным кружком, а Саша был его ближайшим другом и помощником. Более 30 юношей и девушек, тайком от других студентов и своих родителей, изучали жизнь и творчество любимого ими, но запрещенного в то время советской властью поэта. Заучивали наизусть и декламировали его стихи, и сами писали "под Есенина". На тайных "читках" по квартирам и на прогулках в пригородных лесах горячо спорили о нем, искали и, в большинстве случаев, находили ответы на до того неразрешенные ими вопросы его жизни и творчества. Один из вопросов, больше всего вызывавший споров, они никак не могли разрешить: покончил самоубийством или убит Сергей Есенин?

Некоторые приводили факты, подтверждающие самоубийство поэта, другие фактами же опровергали их и заявляли:

— Энкаведисты могут подделать любой факт!

День за днем накапливался в кружке антисоветский литературный динамит" и, наконец, взорвался.

Преподаватель литературы, коммунист, читая на втором курсе института лекцию о Владимире Маяковском, помянул Есенина весьма недобрыми словами.

— Не позорьте нашего любимого поэта! — вскочил с места возмущенный Витя.

— Долой клеветников! — крикнул Саша. Их поддержали "есенинцы", которых в аудитории было десятка полтора. К последователям и последовательницам погибшего поэта присоединилось и несколько студентов, не состоявшись в кружке. Багровея от натуги, преподаватель литературы старался перекричать протестующую молодежь:

— Прекратите бунт! Или я вызову НКВД! Это антисоветская агитация!

— Агитация будет впереди! Вот, слушайте, — подбежал к нему Саша и начал декламировать свое стихотворение, посвященное Есенину:

— Нас тоска твоя нынче гложет;

Как тебе, всем нам жить невесело. Ты дошел до веревки, Сережа!.. А быть может тебя повесили?…

Эти "контрреволюционные" слова привели в ужас преподавателя-коммуниста и он, громко икнув от страха выбежал из аудитории. Студенты и студентки, забаррикадировав столами входную дверь, продолжали "бунтовать": демонстративно читали антисоветские стихи Есенина и свои, посвященные ему.

Через полчаса к педагогическому институту подкатили несколько "черных воронков". Энкаведисты, взломав дверь, ворвались в аудиторию и всех находившихся там арестовали. Под прицелом винтовок их сковывали наручниками попарно, избивая при этом рукоятками наганов, отводили к автомобилям и вталкивали внутрь огромных черных кузовов…

Перед самым концом "ежовщины" Витя и Саша выли расстреляны, а все остальные "есенинцы" приговорены к большим срокам заключения в концлагерях.

 

8. "Сам себе Достоевский"

Целыми днями он сидит на полу у стены, уткнув лицо в колени, поднятые к самому подбородку. Никогда ни с кем не разговаривает и с ним не говорит никто. Прогуливаясь по камере, заключенные старательно его обходят.

На воле он, видимо, был довольно полным человеком, а здесь похож на очень исхудавшего бульдога: по обе стороны широкого и приплюснутого носа, под маленькими мутными глазками, два дряблых мешка вместо щек, а кожа на шее и голом животе свисает тройными карнизами.

Я хотел заговорить с ним, но Костя Потапов остановил меня брезгливым жестом.

— Не трогайте его! Это дрянь из дряней!

— Кто он? — спросил я Костю.

— Сам себе Достоевский, каких мало.

— Но почему дрянь? — удивился я. — В тюрьмах теперь тысячи подследственных пишут "Идиота". Что в этом особенного?

— Он сам особенный, — кивнул Костя в сторону "исхудавшего бульдога". — Талантливейший представитель следственной литературы. В написанном им романчике завербовал больше двухсот человек. Причем, ни следователь, ни теломеханик его и пальцем не тронули…

Историю этого человека я узнал позднее. Она была "страшной и отвратительной даже для меня, к тому времени видевшего и перенесшего в тюрьмах и на допросах многое.

Балтийский немец по происхождению. Карл Иоганнович Фогель до революции имел собственную пекарню в Пятигорске. Она считалась лучшей в городе. После революции большевики пекарню у него отобрали, но бывшего хозяина в ней оставили мастером, как незаменимого специалиста-пекаря. Фогелевский хлеб, по качеству и вкусу, не имел равноценного ни в одном из городов Кавказских Минеральных вод и весь местный "партийно-советский актив" кормился исключительно им, не признавая другого.

К ограбившей его власти Фогель никаких симпатий не питал; говорил о ней везде и всюду с издевательски-ядовитой насмешливостью и откровенной ненавистью. За это его не один раз приглашали в комендатуру пятигорского отдела НКВД и делали там "отеческие внушения":

— Бросьте, наконец, заниматься антисоветской агитацией! Ведь вы совершаете преступление, предусмотренное десятым параграфом, 58-й статьи Уголовного кодекса. Мы же за это в тюрьму сажаем. С данного момента воздержитесь, пожалуйста, от контрреволюционной болтовни!

— Хорошо! Воздержусь! Обязательно, — обещал Карл Иоганнович.

Выйдя из комендатуры, он "воздерживался" до первой встречи с очередным собеседником. Некоторых из них обвинили в антисоветской агитации и выслали в концлагерь, но Фогеля не трогали. У него в городе было много "высоких покровителей" среди "партийно-советского актива"; покровительствовали ему даже секретарь городского комитета ВКП(б) Шпомер и начальник городского отдела, а затем краевого управления НКВД Дагин, которым он сам лично доставлял свежий хлеб на квартиры. Партийные владыки города и края, будучи хорошо осведомленными о ненависти немца к ним и советской власти, знали, что дальше болтовни он не пойдет; отравить своим хлебом кого-либо из них ему не позволяла профессиональная честь.

Прокатившаяся по Северному Кавказу волна "ежовщины" смыла почти всех покровителей Фогеля. Даже Дагин и Шпомер были арестованы. Вслед за ними попал в тюрьму и снабжавший их хлебом пекарь. Его делом занялся сам начальник контрразведывательного отдела Дрейзин. На первых четырех допросах он "знакомился с подследственником": изучал его характер, силу воли и сопротивляемость. В итоге изучения энкаведист решил: "взять немца психологией, без применения методов физического воздействия и седлать из него массового вербовщика".

Каждую ночь Фогеля водили по кабинетам теломехаников и комендантским камерам. Ему показывали, как пытают и расстреливают людей и говорили:

— Тебе будет то же, если не признаешься… Больше двух недель таких "ночных прогулок" Фогель не выдержал. Его нервы были потрясены всем виденным и он находился на грани умопомешательства. Входя в кабинет следователя, он плакал и просил:

— Прекратите это или я сойду с ума!..

Достаточно запугав пекаря, Дрейзин начал его соблазнять:

— Если вы признаетесь, то я постараюсь смягчить вашу участь. Постараюсь изо всех сил, даю слово коммуниста. Ни в тюрьме, ни в концлагере сидеть не буду. Я не предам вас суду, а устрою на работу в пекарне управления НКВД… Договорились? Та-ак?…

Следователь терпеливо уговаривал подследственного всю ночь. Фогель сдался.

— В чем я должен признаться?

— Только в одном. В том, что вы состояли членом контрреволюционной организации, возглавлявшейся Шпомером.

— Но я о ней абсолютно ничего не знал.

— Шпомер на вас показывает. Вот послушайте, ка-ак он написал, — и, раскрыв первую попавшуюся ему под руку на столе папку с бумагами, Дрейзин стал читать, импровизируя несуществующие показания арестованного партийного "вождя" города.

Ложные "показания" главного потребителя фогелевского хлеба обозлили его поставщика. Когда следователь закрыл папку, Фогель воскликнул, дрожа от ярости:

— Значит Шпомер меня погубил? Хорошо! И я тоже могу. Пишите!

— Нет! Вы должны написать сами, — заявил ему Дрейзин. — Вот вам бумага, перо и чернила. Садитесь за этот стол и начинайте ваши чистосердечные признания…

Не прошло и двух часов, как Пекарь стал тем, кого в советских тюрьмах называют "сам себе Достоевский, написавший "Идиота". Сочиненная им фантастическая история обвиняла Шпомера в тягчайших преступлениях. Дрейзин прочел ее и сказал с одобрительным кваканьем:

— Та-ак, та-ак! Отлично! Но это еще не все. На вас показывают несколько работников крайкома партии, крайкома комсомола и городского совета. Вы также должны подтвердить их показания. Подумайте над этим серьезно, а через пару деньков я вас вызову. Та-ак!

Он отправил Фогеля в специальную камеру "Достоевских". Там были собраны "признавшиеся" и "признающиеся" люди. В камере царила атмосфера "признаний". Об этом только и говорили заключенные в ней:

— Надо признаваться! Этого все равно не избежишь!

— Все наши признания — чепуха. За них ни на расстрел, ни в концлагерь не погонят.

— Партия проверяет нас тюрьмой. Так для нее нужно и мы не должны ей противиться.

— Чем больше признаний, тем больше шансов выйти на волю.

Это были разговоры людей, по тюремному определению, "тронувшихся", т. е. находящихся в состоянии временного умопомешательства, охваченных навязчивой "манией признаний". В отличие от Фогеля, все эти люди побывали на конвейере пыток НКВД. Сексотов среди них не было. Осведомители в подобных камерах энкаведистам не требуются.

Прожив с "Достоевскими" неделю и слушая беспрерывные рассказы и разговоры о фантастических признаниях, вредительствах, террористических актах, шпионских злодеяниях и тому подобной чепухе, пекарь и сам начал "трогаться". Вызванный на допрос не "через пару деньков", как обещал Дрейзин, а на десятые сутки, он без сопротивления дал ложные показания на нескольких потребителей его хлеба из числа работников краевых комитетов ВКП(б), ВЛКСМ и пятигорского городского совета.

С каждым днем мания "признаний" охватывала его помутившийся рассудок все больше и, приходя на допросы, он с увлечением рассказывал и описывал истории своих и чужих несуществующих преступлений, не щадя в них ни себя, ни знакомых, друзей и даже родственников. Сочинение таких историй в кабинете следователя превратилось для него в нечто, вроде увлекательной игры.

Слушая "признающегося "в полубезумии человека, Дрейзин одобрительно кивал головой и приквакивал:

— Так-ак! Отлично, Карл Иваныч! Рассказывайте дальше! Та-ак, та-ак!..

Иногда Фогель до того завирался, что следователь останавливал его:

— Вы слишком перехватили! Так не могло быть, Карл Иваныч…

Перебивая следователя, пекарь горячо доказывал ему:

— Было именно так! Я пошел к резиденту японской разводки, но по дороге встретился с двумя членами тайной террористической организации "Белая рука", готовившей покушение на Ежова. Мы вместе обсудили планы еще трех покушений на руководящих работников НКВД, а потом…

На одном из допросов Дрейзин объявил Фогелю:

— Хватит! Иначе мы с вами та-ак запутаемся в этой фантастике, что никакой суд ее не разберет.

— Суд? Разве меня будут судить? — воскликнул Фогель.

— А вы ка-ак же думаете? — удивился Дрейзин. — Состояли в нескольких тайных антисоветских организациях, завербовали туда больше двухсот человек и хотите выкрутиться без суда. Вот ловкач!

— У меня все в голове перепуталось! Все эти показания, преступления. Но я помню… вы обещали мне работу в пекарне… Пекарню без суда.

— Какую пекарню?

У вас! В НКВД… Вы обещали за чистосердечное признание.

— Ах тогда. Ну, это я та-ак, пошутил…

Рассудок Фогеля пришел в нормальное состояние только в камере "настоящих". Не в силах молча переживать ужас им содеянного и муки совести, он рассказал заключенным всю страшную правду о себе, но никто не посочувствовал ему. Молчаливо, не сговариваясь, камера объявила "Достоевскому" бойкот.

С точки зрения заключенных он совершил тягчайшее преступление: не подвергаясь физическим пыткам, а лишь напуганный и соблазненный следователем, "вербовал" кого попало, подводил сотни невинных людей под пулю и концлагерь. Поэтому-то его и "не замечают" в камере.

Многие из "завербованных" Иоганном Фогелем получили пулю в затылок или долгие сроки заключения в лагерях. Но "сам себе Достоевский" вышел на волю. В начале 1939 года его освободили, как жертву "ежовщины".

 

9. Атаман "сальских ковбоев"

— Батюшки! Да это гора, а не человек! — громко прошептал Шура Карелин, глядя на только что вошедшего к нам арестанта восхищенными, широко раскрытыми глазами.

Определение Шуры было приблизительно верным. В камеру ввалилась почти гора. Такое впечатление создавалось сразу, при первом же взгляде на этого человека. Нам, сидящим на полу, казалось, что голова его подпирает потолок камеры, а плечи, грудь, руки и ноги у него нечеловечески огромны. Ростом он был выше, а на вид значительно сильнее физически, чем Смышляев, Кравцов, Петька Бычок, Федор Гак и другие силачи, которых до этого я видел в тюрьме.

Лицо его было под стать мощной фигуре: крупное, энергичное, с широкими скулами и тяжелым упрямым подбородком. Тонкий хрящеватый нос с хищной горбинкой, светло-голубые прищуренные глаза и клин рыжеватой бороды, густо посеребренный сединой, указывали на то, что их обладатель происходит от брака русского с кавказской женщиной или кавказца с русской.

Он вошел в камеру тяжелой, неторопливой походкой, непринужденно и уверенно, как в хорошо знакомую ему квартиру, и громыхнул над нашими головами раскатистым, слегка хриплым басом:

— Ну, здравствуйте, господа-граждане арестованные!

Несколько голосов торопливо ответили гиганту, а Пронин шагнул к нему и заговорил с необычайной для "вечного сидельца" почтительностью. Угодливости в голосе нашего старосты не было, но искреннее уважение звучало весьма отчетливо.

— Прошу вас, пройдите сюда. Это лучшее место. Здесь, у окна вам будет хорошо и просторно, — указал Сергей Владимирович на пол возле подоконника, где-мы спали каждый по очереди.

— Зачем же, братка тюремные правила-то ломать? Я и у параши не завоняюсь. Тута новичку самое подходящее место, — пророкотал бас и уселся на полу у двери.

— Какой же вы новичек, Тихон Ефимович? Всем к тюрьме да и на воле многим известны, — улыбаясь возразил староста и еще раз повторил свое предложение:

— устраивайтесь здесь! Под окном! Камера, думаю, не возражает и жилплощади у нас пока-что достаточно..

— Не возражаем! Пожалуйста! Займите место! — одобрительно загудела камера.

— А ежели не возражаете, так можно и пересесть, — согласился гигант, вставая с пола.

— Кто это? — быстро шепнул я Пронину.

Он ответил таким же шепотом:

— Тюремная знаменитость: Тихон Гринь. Не слыхали разве о нем?

Конечно, я слышал о нем. И на воле, и в тюрьме про него пели песни и слагали легенды, в которых было много правды.

Сын терского казака и осетинки, Тихон Ефимович Гриневсков до революции дослужился до чина урядника, а в годы гражданской войны стал известен, как лихой есаул волчьей сотни генерала Шкуро. После победы большевиков и разгрома ими белых армий, Тихон Ефимович отказался эвакуироваться за границу. У него были слишком большие и кровавые счеты с советской властью. Всю его семью, как и семьи многих других "шку-ровцев", чекисты "ликвидировали".

Он и четыре его станичника остались на Северном Кавказе с единственной целью: мстить. Жестоко и беспощадно мстили казаки. Нападая на мелкие отряды чекистов, черноморских моряков и продармейцев, рубили "в капусту" всех, кто попадал под их шашки. Жили "зелеными партизанами" в пещерах ущелий Эльбруса, густо поросших лесными чащами.

За пять лет все четверо станичников Тихона Гриневскова погибли в боях с чекистами и он остался один. Но одиночества в горах человек долго не выдерживает. Жизнь одинокого абрека скоро надоела казаку, да и его жажда личной мести уже была утолена. Зарыв все свое оружие в одной пещере и продав черкесам двух бывших у него лошадей, он спустился с гор и начал бродяжничать по коневодческим совхозам Северного Кавказа; нанимался на работу в совхоз, а через два-три месяца переходил в другой. Для безопасности часто менял свою фамилию.

В одном из совхозов Сальских степей он "зацепился" надолго. Интересные, никогда невиданные им люди встретились ему там. Советская власть выписала в этот совхоз пятерых ковбоев из Техаса, специалистов по обучению верховых лошадей. Американцам поручили тренировать кровных скакунов для кремлевских скаковых конюшен.

Ковбои были веселы, жизнерадостны и беззаботны, смешно болтали на ломаном русском языке, но свое дело знали хорошо, а к работавшим в совхозе казакам и калмыкам относились по-товарищески. С Тихоном Ефимовичем они подружились и очень его уважали, как знатока лошадей, во многом не уступавшего им, а кое в чем даже их превосходившего.

Эту дружбу дирекция совхоза решила использовать в своих "производственных" целях. Однажды директор-коммунист приказал Гриневскову:

— Ты вот что, Тихон Ефимыч. Подбери-ка себе с полдюжины лучших совхозных наездников да с ними подкатись к ковбоям, на предмет использования ихнего опыта. Вызнай все американские секреты тренировки лошадей и добейся, чтоб ковбои обучали наших ребят. Тебе американцы не откажут. Ведь ты им друг-приятель. Провернешь это дельце по-ударному, так и орденок, возможно, отхватишь.

— Ладно! Попрошу американцев. А ордена вашего мне не надобно, — ответил коммунисту казак.

С ковбоями он сговорился, но не совсем так, как этого хотелось директору совхоза. Предложил им коротко и честно:

— Научите шестерых казаков объезжать коней по-американски, а я за то вас выучу нашей казачьей джигитовке.

— О-кэй, — сказали ковбои.

Гриневсков выбрал из работавших в совхозе шестерых молодых терцев и начался у наездников взаимный обмен "лошадиным опытом". Ковбои учили казаков всему, что знали сами; не только объезжать лошадей, но бросать лассо и играть на банджо. Казаки, под руководством Тихона Ефимовича тренировали американцев по джигитовке, метанию аркана и… хоровому пению казачьих песен.

В результате такой учебы казаки и ковбои стали большими друзьями, но американцам очень уж не нравилась жизнь в Советском Союзе и, накануне коллективизации, они собрались ехать на родину. Прощаясь с терцами, они с грубоватой ласковостью похлопывали их по спинам и приглашали вместе ехать в Америку. Казаки хмурились и отрицательно качали головами.

— Не пустят нас туда! Сами видите, какая тут власть.

— Да и землю родную нам покудова бросать не приходится. Мы еще ей пригодимся.

— Может после когда в гости к вам приедем.

— 0-кэй, — согласились ковбои, — будем ждать.

— 0-кэй, — простился с ними Тихон Гриневсков чужим словом, и добавил свои, идущие от сердца:

— Счастливый вам путь, кунаки, да Божья помощь.

Американцы уехали, но след их в совхозе остался. Шестерых терцев, которых они обучали, и Тихона Ефимовича казаки стали называть "сальскими ковбоями"…

Весной 1930 года по северо-кавказским степям прокатились первые волны коллективизации. Здесь она проводилась советской властью с особенной жестокостью, с массовыми расстрелами и убийствами на допросах, потому что коренное население, состоявшее в основном из русских и калмыцких скотоводов, упорно ей сопротивлялось.

Людей, работавших в коневодческих совхозах, коллективизация, собственно, не затронула; большинство совхозников составляли бессемейные и не имеющие личного хозяйства казаки и калмыки. Однако, видя жестокость и насилия коллективизаторов, они не могли оставаться равнодушными к ним. Власть ругали открыто, а в нескольких совхозах даже избили коммунистов. Частыми стали случаи помощи со стороны рабочих совхозов скотоводам, сопротивлявшимся выселению из степей, местами доходившие до рукопашных схваток с коллективизаторами. По ночам в степях иногда раздавались выстрелы, а утром там находили трупы подстреленных чекистов и активистов коллективизации.

Местные власти старались изо всех сил, но безуспешно, прекратить антисоветские выступления двумя испытанными средствами: пропагандой и репрессиями. Вечерами, после работы, в совхозах проводились беседы и доклады о коллективизации, а ночью арестовывались особенно сочувствующие ее жертвам.

На один из таких докладов в совхозном клубе Тихон Гриневсков и его шестеро "сальских ковбоев" приехали верхами, прямо из степи, на только что объезженных ими лошадях. Всадники соскочили с лошадей и, не расседлав их, вошли в клуб. Несколько минут они, стоя в дверях, слушали, а затем Тихон Ефимович раскатистым басом оборвал докладчика:

— Погодь трошки! Дай зараз я скажу! И обратился к переполненному людьми залу:

— Вам, станишники и протчие, советская брехня про коллективщиков еще не опротивела? Долго глядеть будете, как власть хлеборобу да скотоводу на глотку наступает? Вам то по нраву? А вот у нас семерых, от всего этого, в грудях души наизнанку вывертаются. Такую власть, с ее коллективщиками вместях, надобно бить до последнего ихнего издыхания. Мы семеро и пойдем нынче ее бить. Объявляем ей войну! И всем, тут собравшимся, то же самое сделать советуем.

Секретарь партийного комитета вскочил из-за стола президиума с криком:

— Эй, там у двери! Задержите этого кулацкого агитатора!

Казак-великан погрозил ему нагайкой:

— Вот я те задержу! А ну, сунься! Потом медленно и спокойно вышел из клуба, бросив через плечо своим спутникам:

— Поехали, кунаки!

За окнами клуба дробно затопали копыта и высыпавшая из его дверей на улицу толпа едва успела разглядеть лишь семь фигур всадников, быстро уменьшавшихся на залитой серебром луны степной равнине. На секунду превратившись в точки, они исчезли совсем.

Преследовать их не имело смысла; они были уже далеко от совхоза. Да и вряд-ли среди совхозников нашлись бы добровольные преследователи, кроме нескольких коммунистов, но последние по ночам не решались выезжать в степь.

В ту же ночь из совхоза сбежали еще четверо казаков и два калмыка…

Через неделю по Сальским, Калмыцким и Астраханским степям разнеслись слухи о партизанском отряде "сальских ковбоев", воюющих против советской власти. Народная молва сократила фамилию их атамана и назвала его Тихон Гринь.

Отряд "сальских ковбоев", обычно по ночам, но иногда и днем, нападал на отделения ГПУ и милиции в селах и на сельсоветы, превращенные коллективизатора-ми в свои штабы, грабил кооперативные лавки, угонял табуны совхозных лошадей, останавливал на дорогах автомобили с коммунистами и транспорты, вывозящие из степей зерно и скот. Захваченные в этих набегах продовольствие и деньги партизаны раздавали разоренным советской властью, но еще не выселенным степнякам, оставляя себе лишь то, что требовалось для прокормления отряда. С присылаемыми для его "ликвидации" эскадронами ГПУ отряд вступал в бой, а от превосходящих сил противника укрывался в густых камышах степных рек и устья Волги.

Тихон Гринь в бою не давал врагам пощады и требовал, чтобы все его партизаны поступали так же. Перед каждым боем или набегом напоминал им:

— Помните, кунаки: гепеушников да коллективщиков рубить на капусту!..

К захваченным в боях и набегах пленным партизаны применяли старинный северо-кавказский обычай… Пленному развязывали руки и говорили:

— Выбери себе оружие: шашку, кинжал или револьвер. Будешь биться один-на-один.

Отказывающихся от поединка рубили на месте, а побеждавших в нем пленных отпускали. Впрочем, таких победителей, за шесть лет существования отряда, набралось лишь семеро. Партизаны, в подавляющем большинстве случаев, владели оружием лучше, чем всадники ГПУ и коллективизаторы.

Советская власть назначила награду в 5.000 рублей за голову Тихона Гриня, а затем повысила ее до десяти тысяч. За головы каждого из его партизан также были обещаны денежные награды. Не только помогающие, но даже сочувствующие "сальским ковбоям", или только разговаривающие о них арестовывались.

Например, моего знакомого, репортера ростовской газеты "Молот" арестовали за то, что он в разговоре с приятелями насмешливо выразился о Тихоне Грине:

— Этот казачишка хочет прославиться, как степной Робин Гуд. В герои лезет.

В словах репортера энкаведисты усмотрели не насмешку, но "антисоветское восхваление кулацкого бандита".

Высмеивая атамана "сальских ковбоев", репортер "Молота" был неправ. Тихон Гринь славы не искал и в герои не лез, а выступил, как защитник преследуемых советской властью степняков и как мститель за них, степняки поддерживали и укрывали "ковбоев", помогали им, когда это было необходимо и снабжали отряд информацией о передвижениях в степях войск ГПУ, Обещания наград за головы степных партизан и репрессии сочувствующих им ничего не дали советской власти. Ни одного предателя в степях не нашлось. Отряд Тихона Гриня был единственной защитой и надеждой степняков; его партизаны были своими и дорогими людьми для них.

Несмотря на потери в схватках с чекистами, численность отряда постепенно увеличивалась. К 1935 году в нем было 52 человека. Пополнялся он раскулаченными земледельцами и скотоводами, дезертирующими из армии красноармейцами, колхозниками, которым осточертело "коллективное хозяйство" и беглецами из крестьянских "спецпоселков", созданных ГПУ на северо-востоке Северного Кавказа, в районе прилегающем к селу Дивному.

Действия отряда "сальских ковбоев" на целых два года задержали коллективизацию в степях. Она была завершена лишь в 1934 году. В это же время советская власть решила "заняться вплотную кулацким бандитом Гринем". В степи были посланы два полка НКВД с заданием:

"Окружить и ликвидировать банду!"

Операции по окружению продолжались более года. Много раз выскальзывал отряд из кольца войск, с боями прорывая его, но долго воевать пятидесяти партизанам против двух полков было невозможно. Враги подавляли их своей массой и отряд начал таять в боях.

За год до этого северо-кавказские абреки предложили Тихону Ефимовичу объединиться с ними и уйти из степей в горы. Атаман тогда ответил им:

— Супротив большевиков в горах воевать кажный сумеет. А мы их тут, в степи бьем и бить будем.

Теперь же он сам решил увести в горы отряд, в котором осталось лишь 15 бойцов. Но было поздно: путь в горы загородили войска НКВД. Несколько раз пытался отряд прорваться к горам, но его отбрасывали обратно и, наконец, прижали к берегу Волги. Там, в прибрежных камышах и произошел последний бой между "сальскими ковбоями" и энкаведистами. Тихон Гринь и еще четверо казаков были ранены и захвачены в плен, а остальные — убиты. Раненых вылечили и посадили в главную тюрьму столицы Калмыкии — города Элисты.

Первая тюремная камера, в которую попали Тихон Гринь и четверо его "ковбоев", находилась под тиранической, издевательской и грабительской властью урок. Их было только тринадцать, но им беспрекословно подчинялись более сотни заключенных.

Себя урки называли "чертовой дюжиной", своего вожака Митьку — "атаманом Сатаной", а свою власть в камере — "сатанинской". Эти громкие названия совсем не соответствовали положению, занимаемому их обладателями в уголовном мире Северного Кавказа. Митькина шайка состояла из молодой "шпаны", т. е. мелких жуликов и базарных воров в возрасте от 17 до 20 лет. Самому Митьке, юркому, низкорослому, лысому и довольно щуплому на вид, но очень нахальному пареньку было 22 года. Шайка, в полном составе, "засыпалась" и была во время милицейской облавы переловлена на элистинском праздничном базаре.

Эта мелкая "шпана", презираемая и третируемая на "воле" более крупными уголовниками, в тюремной камере развернулась во всю. Она нещадно грабила политических заключенных и "бытовичков", всячески издевалась над ними и превращала их в своих слуг. Немногие передачи с воли не доходили до тех, кому были адресованы. Митька Сатана, сам себя назначивший старостой камеры, получал их от надзирателей и делил только между урками. Попадавшего в камеру новичка сейчас же проигрывали в "колотушки"; проигрывали не только вещи, но даже их владельца, которого выигравший урка брал "в услужение холуем". Только паек заключенного был неприкосновенным в камере; "шпана" боялась нарушить неписанный "закон о пайке", установленный крупными уголовниками в тюрьмах и концлагерях Северного Кавказа.

Вся работа по камере, ее уборка, мытье пола, вынос параши производились только политическими и "бытовичками". В полдень, после обеда, "шпана" укладывалась спать во всех четырех углах камеры, а своим "холуям" приказывала:

— Ну, гниды, начинайте мелькать перед волчком? Да без остановок!

"Мелькание" состояло в том, что несколько десятков заключенных ходили и толпились перед дверью, скрывая спящих от глаза надзирателя, через каждые 3–5 минут заглядывавшего из коридора в дверное окошечко, называемое "волчком".

Отнюдь не редкостью в камере были и такие приказания "шпаны":

— Почеши мне спину!

— Поищи у меня в голове!

— Выпроси у надзирашки теплой воды и помой мне ноги!

Особенно изощрялся в издевательствах над заключенными Митька Сатана. Излюбленный им издевательский способ назывался "давать раза". Избрав себе очередную жертву, тщеславный и уверенный в том, что он похож на многих знаменитых людей, Митька начинал приставать к ней:

— Эй ты, гнида! А ну, скажи: похожий я на Юлия Цезаря?

Заключенный спешит ответить:

— Похож.

И торопливо добавляет:

— Очень похож. Точная копия. Физиономия Митьки кривится в гримасу. — Не так отвечаешь, гнида, — цедит он сквозь зубы и приказывает одному из урок:

— А ну, Васька, дай ему раза!

Урка охотно исполняет приказание вожака. Удары градом сыплются на голову заключенного. Тот, увертываясь от них, вопит:

— Постойте! Не бейте!.. Как же тебе отвечать?

— Так отвечай: очень похожий, товарищ атаман Сатана.

— Ладно! Чорт с тобой! Очень похож, товарищ атаман Сатана!..

— Через почему же я на него похожий? — продолжает допрос Митька.

— Вообще… лицом и… характером, — мнется допрашиваемый.

— Непонятно! Петька, дай ему еще раза!

— Ой! Не надо! Довольно!

— А ты правильно отвечай, гад. Ну?

— Юлий Цезарь тоже был лысый, — выпаливает заключенный.

Это объяснение приводит Митьку в бешенство. Ни малейшего намека на лысину, даже на чужую, он не выносит. Голос вожака урок оглушительным визгом взвивается в камере:

— Ах ты, контриковая гадюка!.. Борька! Сашка! Федька! Раза ему! Тройную порцию!..

Такие издевательства над беззащитными заключенными длились иногда часами. Беззащитным же большинство камеры оказалось потому, что ни разу не попробовало объединиться и противопоставить тринадцати уркам свою силу сотни человек. Справиться с трусливой "шпаной", которая заискивала и пресмыкалась перед надзирателями, заключенные смогли бы без труда, но у них не было того, что составляет одну из основ существования уголовников и на воле и в тюрьме: все — за одного, один — за всех.

Гиганта Тихона митькина шайка тронуть не решилась, но самого молодого и наименее сильного на вид из его казаков начала проигрывать в "колотушки" сейчас же, как только он вошел в камеру. Казака проиграли быстро и подступили к нему с требованием:

— Скидывай робу! Получишь сменку! Казак воспротивился. Его кулаками сбили с ног, но здесь вмешался Тихон Гринь. Он растолкал урок и, загородив собой "проигранного", коротко бросил:

— Не трожь!

Митька, размахивая руками, подскочил к нему.

— Как это не трожь? Они по моему приказу. Знаешь, кто я такой?

— Не знаю, и знать не хочу, — спокойно ответил гигант.

— Я староста камеры и пахан урок, атаман Митька Сатана.

— Не верится, — усмехнулся Тихон.

— Через почему это не верится? — задал вопрос вор, удивленный неожиданностью замечания.

— Виду атаманского, братка, у тебя нету. И солидности тоже. Не бывают атаманами этакие лысые крысы — усмехаясь объяснил казак.

Митька дико взвизгнул и бросился на него с кулаками. Тихон пинком ноги отшвырнул его метра на три. Распластавшись на полу и лязгая зубами от ярости, вор, вместе со слюной, выплюнул приказ своей шпане:

— Выбейте ему бубну!

И начался в камере бой, невиданный со времен основания элистинской тюрьмы. Пятеро еще не оправившихся от ран казаков дрались против "чортовой дюжины" сильных, увертливых и закаленных жизнью урок; дрались жестоко, не щадя ни себя, ни противников. Остальные заключенные, сгрудившись в углах камеры, со страхом наблюдали это побоище.

Урки стали одолевать казаков и, пожалуй, одолели бы, если б не было среди них Тихона Гриня. Видя, что воровская сила ломит силу казачью, он вырвал из земляного пола врытый туда ножками огромный стол и, приподняв его над головой, громыхнул басом:

— Сдавайсь! Как лягушат передавлю! Стол угрожающе раскачивался над Митькой и двумя, дравшимися рядом с ним, урками. Вожак "шпаны" струсил и, упав на колени, запросил пощады. Бой кончился.

В камеру вбежали дежурный и два надзирателя, не рискнувшие сунуться сюда во время драки и ожидавшие в коридоре ее окончания.

— В чем дело? Что за шум? Кто-то из заключенных ответил им:

— Ничего особенного. Просто слегка поспорили. Оглядывая следы камерного разгрома и стол, кое-как втиснутый в дырки пола, дежурный строго сказал:

— Чтоб такого спора больше не было! Иначе карцер!

Затем, потоптавшись у двери, спросил:

— О чем спор?

— Нового старосту выбирали, — неожиданно объявил Тихон Гринь.

— Кого выбрали? — повернулся к нему энкаведист.

— Покудова еще никого. Прения у нас.

— Ладно! Выбирайте! Только без шума! После скажете, кого выбрали, — бросил дежурный и удалился в сопровождении надзирателей.

Вожак "шпаны" опять кинулся к Тихону.

— Да кто ты такой есть, что не успел в камеру войтить, как свои порядки тут наводишь?

— Человек, — спокойно ответил казак.

— Вижу, что не слон, хотя на него и похожий.

— Имя мое — Тихон, а кличка — Гринь.

— Гри-и-инь? — удивленно протянул Митька и заговорил сразу изменившимся тоном, просительно-заискивающим, каким говорят малолетние беспризорники со взрослыми ворами:

— Дяденька! Что ж ты нам про это по-хорошему не сказал? Ведь твоя кличка каждому уркачу знакомая. Мы бы тебя и ногтем не тронули. А ты сразу в драчку полез.

— Ты первый начал, — поправил его казак. Митька приложил обе руки к груди.

— Так я же, дяденька, не знал. Извиняюсь… А мое староство… да бери его себе. Жми камеру, как хочешь. Мне не жалко!

— Старостой будет тот, кого камера выберет; кто ее жать не станет, как ты жал, — решительно сказал Тихон.

— Пожалуйста! Не возражаю! Даже наоборот, приветствую, — с торопливой готовностью согласился вожак "шпаны".

Старостой камера единогласно избрала Тихона. За него голосовали даже все урки по приказу Митьки.

Новый староста сказал своим избирателям очень краткую, но внушительную речь:

— Выбрали вы меня старостой, господа-граждане заключенные, так держитесь порядку, какой я тут поставлю. А порядок надобен такой. В камере всем быть вместях, а не врозь. Друг за дружку держаться, помогать и не обижать никого. Силу свою не тратить в драчках и бездельных спорах, а сохранять для допросов. Там она нужнее. Грабиловки и воровства не потерплю, а ежели появятся доносчики либо сексоты, пускай на на себя пеняют. Моя расправа с ними будет ксрсткая: кулаками. Камерную работу исполняют все по очереди… Вот и весь мой сказ. Согласны, что-ли?

Избиратели ответили ему многоголосым хором:

— Согласны! Согласны!

Тихон подошел к Митьке и ладонью хлопнул его по плечу.

— Свою шайку, брат-ка, ты на уздечку возьми! Не то худо будет. Хуже, чем нынче было!

Вор поежился от удара широкой ладони. Пробормотал заискивающе:

— Возьму, возьму! Будьте уверочки!

И, поглаживая плечо, добавил:

— Ну и лапка у тебя, дяденька!

— То-то, лапка. Гляди, как бы она тебя не погладила, — усмехнулся казак.

— Зырю в оба глаза, — поспешил заверить его Митька.

Тираническое владычество "шпаны" в камере сменилось мирным и спокойным арестантским бытием, прерываемым лишь ночными вызовами на допросы. Тихон Гринь управлял камерой мудро и справедливо. Случаи нарушения установленного им здесь порядка были редкими, да и то исключительно со стороны урок. Воровство и доносительство прекратились совсем.

Результаты спокойной жизни камеры не замедлили сказаться: теперь заключенные более успешно сопротивлялись следователям и теломеханикам на допросах.

Просидев в элистинской тюрьме полтора года, "сальские ковбои" были, под усиленным конвоем, отправлены на суд в Ростов. На этапе им дали единственную остановку в ставропольской тюрьме. Здесь их развели по разным камерам. Тихон попал в нашу.

У нас он пробыл неделю и за это время ничем особенным не отличился. Постоянно был спокоен, неразговорчив, в камерные дела не вмешивался и в споры заключенных с надзирателями не вступал. На наши расспросы об его подвигах отвечал коротко и неохотно:

— Не мы одни воевали супротив большевиков. Многие бились. Ничего дивного в том нет и сказывать про то нечего!

Дважды в сутки он молился, после подъема и перед отбоем ко сну. Став на колени в углу камеры лицом к востоку, истово и широко крестился и клал земные поклоны.

Нас он называл по-своему: "господа-граждане".

— А почему же не товарищи? Или для вас это слово совсем плохое? — спросил его однажды Пронин.

— Слово-то не плохое было, да большевики его испоганили. До того испоганили, что языку моему оно противно. Потому и зову всех господами и гражданами. Мне так легче и другим не обидно, — объяснил казак…

Из камеры его вызвали с вещами ночью. Он неторопливо собрался, трижды перекрестился на восток, поклонился нам в пояс и сказал:

— Прощевайте, господа-граждане, узники советские! Да не гневайтесь на меня, ежели кого обидел чем! А главное — держитесь крепко и вместях супротив врагов тутошних. Покудова пули в затылке нет, держаться надобно!.. Прощевайте. Бог вам в помочь!..

Несколько месяцев спустя, в одной тюремной камере услышал я новую песню. Ее пели хором урки, пели с выкриками, свистом, притопыванием под аккомпанимент щелканья двух десятков деревянных ложек:

Первые же слова песни потянули меня к поющим:

— Песню вы послушайте мою. Вам про Гриня песню я спою, Как в степях он атаманил, Как его лягавый ранил, Как захвачен в плен казак в бою…

Сочинил песню, если судить о ней по ее содержанию и стилю, несомненно, какой-то урочий поэт. Была она довольно длинной и воспевала главные подвиги Тихона Гриня, в том числе и последний, тогда мне неизвестный. Этим подвигом был смелый и дерзкий побег партизанского атамана и его "ковбоев" из тюремного вагона, в котором их везли из Ставрополя в Ростов. Близ станции Кавказской они обезоружили охрану и, когда поезд замедлил ход, соскочили с него и скрылись…

Свое отношение к атаману "сальских ковбоев", да.

Вероятно не только свое, а и многих северо-кавказских уголовников, их поэт выражал в следующих словах:

"Он для урок вроде парень свой, Он, хотя не урка, но герой…" Песня заканчивалась так; "Гриня даже сам Ежов не съест; Пусть на нем Ежов поставит крест. Ни один сексот не знает, Где теперь казак гуляет; На Кавказе много всяких мест…"

 

10. "Агитация с топором в руках"

Лицо у Корней Панфилова костляво-веселое. Как улыбающийся череп. Улыбка никогда не сходит с него "и постоянно светится в зеленоватых, слегка подернутых тюремной мутью глазах.

Переступив порог нашей камеры, он, на традиционные вопросы заключенных, дал необычные ответы:

— За что арестован?

— За смех.

— В чем обвиняешься?

— В антисоветском смехе.

— Брось трепаться!

— Правду говорю. Над советской властью насмехался. За это мне пришивают агитацию с топором в руках.

Последняя фраза означала, что его обвиняют по второй части десятого параграфа 58-й статьи в "антисоветской агитации с призывами к свержению существующего государственного строя".

— Кто вы такой? — спросил я, заинтересовавшись им.

— Трижды бывший и картинка к речи Сталина, — «ответил он, подмигнув мне… — Вы говорите какими-то загадками.

— Сию минуту вам их разгадаю. Я бывший колхозник бывший студент и бывший вольный гражданин СССР. А что касается картинки, вспомните слова Сталина: "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее". И скорей смотрите на меня. Разве неправда?

Камера расхохоталась.

— Действительно! Худущий и веселый, как скелет, — сквозь смех произнес Костя Потапов.

— Расскажите нам все по порядку! Вашу биографию и ваше дело, — попросил новичка Пронин.

— Пожалуйста, если вам не скучно будет слушать. Свою очень несложную биографию Панфилов рассказал интересно и живо, пересыпав ее множеством антисоветских анекдотов, шуток и острот. В начале коллективизации он, совсем молодым парнем, бежал из голодавшего кубанского колхоза в город, работал там на постройках, а затем поступил учиться на рабфак. В первый же год учебы его арестовали "за язык", т. е. за рассказывание антисоветских анекдотов, которые он сам сочинял. Просидев в лагере два года, бежал оттуда, но попался опять "за язык и смех".

Панфилов закончил рассказ следующей фразой:

— Вот всем бы нам, всему, то-есть, народу, сгрудиться вместе да Сталину дать по шеям, уж тогда бы мы посмеялись вволю.

Подобными фразами он заканчивал каждый свой анекдот и каждую шутку. Они-то и привели его дважды в тюрьму и послужили предлогом для обвинения в "агитации с топором в руках".

— Зачем ты над властью так смеялся, головы не жалея? — спросил его русский абрек.

— А зачем ты в нее из винтовки палил? — ответил вопросом "трижды бывший".

Абрек передернул плечами.

— Известное дело. Воевал против красных.

— Ну, вот. Ты воевал пулей, а я шуткой-прибауткой. Советскую власть надо бить всем, что под руку попадется. Неправда разве?

Абрек одобрительно кивнул головой.

— Молодец парень. Побольше бы таких… Вполне вероятная возможность будущего тюремного заключения со строгой изоляцией, а может быть и расстрела не пугает Панфилова. Горькая жизнь в "стране строящегося социализма" сделала его юмористом, не унывающим ни при каких обстоятельствах.

— При советской власти даже в тюрьме жить плохо, а вот помереть хорошо. Лежишь себе в могиле, улыбаешься и никакой энкаведист тебя не касается, — подмигивая говорит он…

Разговоры у следователя Панфилов превращал в целые серии антисоветских шуток.

— Чем вызвано ваше недовольство советской властью?

— Обидой, гражданин следователь.

— Власть вас обидела?

— Не меня.

— А кого?

— Всех, кто по эту сторону кремлевской стенки проживает…

— С такими рассуждениями вы имеете шанс прямой дорогой отправиться на расстрел.

— Не я один, гражданин следователь.

— Кто же еще с вами?

— Те, про кого поется в "Песне о родине": "Молодым везде у нас дорога"…

— Я тебя в самый строжайший изолятор загоню!

— Спасибо, гражданин следователь. Может, хоть там сталинская лапка до меня не дотянется…

Последнюю угрозу энкаведист выполнил. Корней Панфилов был отправлен в Байкальскую тюрьму строгой изоляции, как "особо опасный социальный элемент".

 

11. Сколько их?

Кто вам дал такое название?

— Какое?

— Настоящие.

— Это соизволили сделать сами работнички НКВД

— И почему?

— Потому, что здесь, — обводит рукой камеру Пронин, — собраны не просто заключенные, не бытовички или искусственно сделанные энкаведистами "враги народа", а настоящие политические преступники, совершившие конкретные преступления против советской власти.

— Но ведь подобные же преступники есть и в других камерах. Например, среди "врагов народа", бытовиков и урок.

— Конечно. Но там они вкраплены в общую массу заключенных, а здесь подобран, так сказать, контрреволюционный букет "настоящих" в специально отведенной для этого камере.

— Для чего это сделано?

— Главным образом для того, чтобы оградить от нашего контрреволюционного влияния других заключенных. Следователю легче сломить рядового колхозника, сделанного энкаведистами "врагом народа", если рядом с ним не будет сидеть абрек или террорист…

— За что же к вам посадили меня?

— Вероятно, вашу обвиниловку решено переквалифицировать и вас допрашивать по настоящим, конкретным преступлениям.

— Но я таких преступлений не совершал.

— А ваши связи с абреками и "дикарями"?

— С абреками связано не меньше половины населения Северного Кавказа, а к "дикой" антисоветской оппозиции принадлежат очень многие журналисты. На всех тюрем нехватит.

— Не беспокойтесь! Хватит! Придет время, когда всех "дикарей" и сочувствующих абрекам энкаведисты пересажают. Вот только до самих абреков добраться у них руки коротки. В горы, к хорошо вооруженным людям не очень-то сунешься.

— Островерхов еще на первом допросе сказал, что мои связи с абреками и "дикарями" его не интересуют.

— Как знать! В НКВД положение часто меняется. Впрочем, вас могли сунуть к нам и по ошибке или в спешке. Это в тюрьме тоже иногда случается…

Такие объяснения дал мне староста камеры "настоящих" в первый день моего пребывания среди них. С течением же времени я заинтересовался вопросом:

сколько настоящих преступников, уголовных и политических, находится приблизительно хотя бы в процентах, в общей массе узников советских тюрем? Суммируя свои и других заключенных наблюдения и подсчеты, я пришел к следующим выводам:

Энкаведисты вполне правы, когда говорят: "Мы невиновных в тюрьмы не сажаем и в лагеря не посылаем". Действительно, ни я, ни мои коллеги по тюремным камерам ни одного невинного в тюрьмах не встречали. Все заключенные были виновны с точки зрения советской власти. Различие между ними заключалось лишь в том что одни уже совершили какие-то преступления, а Другие могли их совершить в будущем. Вот последних и сажали из соображений "политической профилактики", производя массовые посадки тогда, когда для новых государственно-каторжных строек требовалась даровая рабочая сила. Периодически такие посадки власть превращала в чистки страны от ее ненадежных или не совсем благонадежных граждан. Тогда в тюрьмах и лагерях нехватало мест для заключенных.

Все население Советского Союза это кандидаты в тюрьму и концлагерь. Абсолютно "невинна" перед советской властью лишь та кучка, которая в, данный момент сидит в Кремле и держит эту власть и руках. Если же кто-либо из этой кучки зазевался и выпустил из рук государственные вожжи, то клеймо "врага народа" и тюремная решетка ему обеспечены.

Среди некоторой части населения СССР, а затем и за границей распространилось мнение, что будто бы во времена "ежовщины" советские тюрьмы и концлагери были переполнены невинными. Это мнение ошибочно. Виновны были все заключенные, хотя к большинству из них вполне применимы слова крыловской басни:

"Виновен ты уж тем, что хочется мне кушать".

Или они же, перефразированные Костей Потаповым, "приблизившим" их к кремлевским владыкам:

"Виновен ты уж тем, что хочется мне жрать, пить, все жизненные блага иметь, на твоей шее сидеть и за власть держаться".

Количество "виновных" этой категории в тюрьмах-Северного Кавказа, в 1937-38 годах, составляло приблизительно не меньше 55 процентов к общей массе заключенных. "Бытовичков", т. е. арестованных за так называемые "бытовые преступления" (убийства, изнасилования, хулиганство, растраты, взяточничество, мошенничества и т. д.) было до 12 процентов и профессиональных уголовных преступников (урок) — до 8 процентов.

Приблизительно 25 процентов давали тюрьмам как раз те "настоящие", типы которых я описал в предыдущих эпизодах этой главы, люди, совершившие определенные политические преступления. Крупных с точки зрения советской власти преступников, как Тихон Гринь или Ипполитов, среди них встречалось сравнительно мало (таких энкаведисты ловить не умеют и попадаются им такие редко и случайно).

Большинство "настоящих", подобно Косте Потапову и Карлу Фогелю, попало в тюрьму "за язык", по тюремной терминологии именовалось "язычниками" и обвинялось в антисоветской агитации. В эту категорию заключенных входили и "анекдотчики", все преступления которых заключались в том, что они рискнули, где-то и кому-то, рассказать антисоветский анекдот.

Во времена "ежовщины" в северо-кавказских тюрьмах много сидело и молодежи, оппозиционно настроенной по отношению к советской власти и партии большевиков, такой молодежи, типичными представителями которой являются есенинцы Витя и Саша. Было среди "настоящих" также значительное количество арестованных за связь с абреками и переписку с родственниками за границей.

Цифры, приведенные мною выше, характерны не только для Северного Кавказа. Примерно такими же они были в тюрьмах и других местностей страны с 1936 по 1938 год. Иногда количество отдельных категорий заключенных увеличивалось или уменьшалось, но не более, чем на 2–3 процента.

Итак, четвертую часть населения советских тюрем в годы "ежовщины" составляли настоящие политические преступники, из которых каждый имел на воле родственников, друзей и знакомых. Этот факт свидетельствует о непримиримости народов России к антинародной власти большевиков даже во времена жесточайшего разгула красного террора. Если в тюрьмах сидят сотни тысяч "настоящих", не приемлющих советскую власть, то сколько же их на воле?…

Энкаведисты заявляют, что ими в лагерях яко бы производится "перековка" и "переплавка" заключенных трудом и будто бы преступники там превращаются в "сознательных советских граждан".

С такими "перекованными "и "переплавленными" я сидел в некоторых тюремных камерах. Это были коммунисты и комсомольцы, красные партизаны и ответственные советские работники, арестованные после отбытия срока концлагерей во второй и даже в третий раз. Лагери их действительно "перековали" и "переплавили",но только наоборот, превратив в заклятых врагов советской власти.

Такие редко выходят на "волю", но все же выходят. И пополняют там ряды "настоящих".

Тюремный режим нашей камеры мягче, чем во многих других. Не запрещается спать днем, играть, если есть во что, петь и громко разговаривать, хотя все это официально и не разрешено. Только от "воли" мы строжайше изолированы: никаких писем, передач и сообщений.

Надзиратели обращаются с "настоящими" вежливо, а следователи относятся к ним с невольным уважением, как к врагам, не скрывающим своих чувств и убеждений. Бьют и пытают на допросах "настоящих" редко. В этом нет необходимости; из явных политических преступников, в большинстве случаев признавшихся, незачем делать искусственных "врагов народа" и добиваться от них вымышленных показаний.

Классовой ненависти к "чуждому элементу", к "бывшим", так упорно насаждаемой советской властью на "воле", внутри НКВД, за редкими исключениями, не существует. Этот пережиток первых лет Чека к середине тридцатых годов совершенно выветрился. Фанатиков и садистов теперь также редко встретишь в НКВД; их сменили ремесленники, мастера допросных и пыточных дел. Но одного князя, одного сына бывшего царского губернатора и нескольких детей купцов и богатых в прошлом крестьян я встретил среди следователей и теломехаников. От бывших пролетариев и беспризорников они отличались лишь более утонченными "методами физического воздействия".

Камеры "настоящих" имеются во всех тюрьмах больших городов и административных центров СССР. Для заключенных существуют только три пути из них: на расстрел, в политический изолятор или концлагерь строжайшей изоляции; на волю же отсюда вырываются лишь очень редкие счастливцы.

Как выяснилось впоследствии, в камеру "настоящих" я попал по ошибке. Загнал меня сюда помощник Островерхова, во время служебной командировки последнего в какой-то отдаленный район Северного Кавказа.

За такую "служебную халатность" помощнику следователя дали выговор и сутки карцера. Это наказание им было вполне заслужено, так как жизнь среди смелых, яе сдавшихся советской власти "настоящих" (если не считать Фогеля) укрепила у меня волю и силы к сопротивлению следователям.

 

12. Басмач

— Не трогай моя рука!

Человек в рваном полосатом халате быстрым прыжком отскакивает назад и упирается спиной в стальной квадрат двери. В его больших черных глазах, сквозь тюремную муть, жгучими искрами сверкает огонь злости и страха.

Он очень смугл. Кожа на его хищном, с хрящевато-тонким и горбатым носом, лице и на мускулистых и, волосатых руках коричнево-каштанового цвета. Такую смуглоту, которую бессильна согнать с человеческой кожи даже тюрьма, дает только горячее южное солнце.

На гладко бритой голове человека грязная парчевая тюбетейка, а на босых ногах сплошная серая кора грязи, как морщинами изрезанная царапинами, шрамами и ссадинами.

Войдя в камеру, он ответил на наши вопросы отрывисто и гортанно с резким восточным акцентом:

— Файзулла… Басмач… Из армии Джунаид-хана. Признав в нем единоверца и соратника по кровавой борьбе против большевиков, черкес-абрек, скупо и сдержанно улыбнувшись, протянул ему руку, но Файзулла не принял ее. Обиженный этим горец сказал:

— Почему ты отталкиваешь руку брата твоего? Ты — басмач, я — абрек. Мы братья!

Прижимаясь спиной к двери, Файзулла выкрикнул громко и резко:

— Проклятие Аллаха на мне! Болезнь болезней у меня! Смотри! Вот!

Он указал пальцем на свой лоб. Там, над самой переносицей, странно белело небольшое пятно, выделяясь на смуглой коже, как плоский мертвый волдырь. Некоторым из нас были знакомы такие пятна. И страшное слово, страшное даже для нас, повисло в камере:

— Проказа!

Вслед за ним прозвучал вопрос, заданный вразнобой сразу тремя дрожащими голосами:

— Что нам делать?

Я провел глазами по лицам заключенных. Привычно бледные для меня, они стали еще бледнее и даже как-то посерели. Ужас и отвращение отражались на них. Только лица старосты да "братьев-абреков" были спокойны.

— Что делать? — сорвавшимся голосом повторил вопрос Корней Панфилов.

В ответ ему Костя Потапов испуганными восклицаниями выразил общую мысль камеры:

— Вызвать надзор! Пусть уберут прокаженного! Он нас всех заразит!

Староста молча направился к двери, но Файзулла, протягивая вперед руки со скрюченными, мелко вздрагивающими пальцами, остановил его криком:

— Не надо! Не пущу!

— Послушайте! Я хочу просить дежурного, чтобы вас перевели в одиночку. Вы не можете оставаться среди нас, — начал уговаривать его Сергей Владимирович.

Прокаженный торопливо заговорил на ломаном русском языке, с трудом подыскивая и связывая вместе слова. Он просил позволить ему остаться в камере до вечера. Следователь обещал вечером вызвать его на допрос. Сегодня он, Файзулла, решил отомстить энкаведистам которые несколько лет подряд, мучают его по тюрьмам и лагерям с тех пор, как в песках Туркестана была разбита и разогнана советскими войсками повстанческая армия Джунаид-хана.

Давно уже Файзулла мечтает о мщении, но никаких средств для осуществления этой мечты у него не было до вчерашнего дня. Вчера, после очередного допроса с избиением, ему дали чашку с водой умыть лицо. Смывая с него кровь, он увидел в воде у себя на лбу белое пятно и понял, что болен проказой. Сначала он испугался, потом подумал и его охватила радость. На сегодняшнем допросе он постарается прикоснуться к возможно большему количеству энкаведистов.

— Я буду бить, царапать, кусать этих шайтанов! Проклятие Аллаха перейдет на них! — восклицал басмач, и свирепая мстительная улыбка кривила гримасами его смуглое хищное лицо.

Затаив дыхание, слушали мы злобные, наполненные жгучей ненавистью выкрики прокаженного. Нам было жутко от них и от той страшной и отвратительной картины, которая рисовалась ими перед нашими мысленными взорами: прокаженный умышленно заражает здоровых людей. Энкаведистов, но все же людей.

Когда Файзулла кончил говорить, в камере разгорелся спор. Большинство заключенных хотело вызвать Дежурного по тюремному коридору и потребовать, чтобы от нас убрали прокаженного. Судьба энкаведистов, которым грозило заражение проказой, нас трогала, все-таки, мало, а Елисей Сысоев даже злорадно сказал:

— Так им и надо!

Мы беспокоились больше о себе, боясь что прокаженный может заразить всю камеру, заразить даже воздух в ней. Эта зараза казалась нам страшнее смерти.

Против общего требования заключенных выступили только староста и "братья-абреки". К ним, несомненно, присоединились бы Тихон Гринь и Григорий Ипполитов, но этих смелых людей среди нас тогда уже не было.

Сергей Владимирович пытался успокоить взволнованных заключенных такими словами:

— Я предлагаю подождать до вечера. Не думаю, чтобы проказа могла передаваться людям через воздух. Во всяком случае, я никогда об этом не слыхал. После ухода Файзуллы мы можем требовать, чтобы камеру продезинфицировали. По-моему не следует мешать басмачу в его мести.

— Это его право и не наше дело, — поддержал старосту русский абрек.

— Басмач должен отомстить, — сказал черкес.

Однако, остальные заключенные продолжали настаивать на своем.

— Как же мы вызовем дежурного? — спросил Пронин. — Ведь Файзулла никого не пустит к двери.

— Будем кричать хором, — предложил Костя Потапов.

Открывшаяся со скрипом и лязганьем дверь оборвала наш спор. Прокаженного вызвали на допрос.

Вечером темой наших разговоров была исключительно проказа. Мы вспоминали виденное, слышанное и прочитанное об этой страшной и таинственной болезни и жалели, что среди нас нет врача, который мог бы рассказать наш все точно и подробно о ней.

Ложась спать после звонка отбоя, Сергей Владимипович резюмировал нашу беседу несколькими неожиданными замечаниями:

Поразмыслив, как следует, я все-таки завидую Файзулле. Отвезут его в лепрозорий для прокаженных и проживет он там спокойно до смерти остаток своих дней и ночей. Это лучше тюрьмы и концлагеря.

— Заживо гнить? Нет! Покорно благодарю, — откликнулся со своей "пиджачной постели" Костя Потапов.

— А мы разве не гнием? — спросил Пронин.

— Не так, как он. Стоит нам только выйти на волю и наше гниение кончится, — возразил Костя.

— Или начнется снова, — усмехнулся Сергей Владимирович.

— Но его и расстрелять могут, — прошептал Шура Карелин.

— Возможно. Аналогичные случаи бывали. Например, с заключенными, больными сапом, — подтвердил слова юноши староста и зевнул, переворачиваясь на бок:

— А-а-ах! Ну, будем спать!..

Файзулла в камеру больше не пришел, но очень скоро подал нам весть о себе. На следующий день, едва мы кончили пить утренний кипяток, как дверь камеры распахнулась и в нее ворвались пятеро энкаведистов, вооруженных винтовками со штыками. Один из них скомандовал:

— Встать! Повернуться к стенке!

Мы выполнили его приказание без особой, впрочем, поспешности. Медленно поворачиваясь лицом к стене, я успел заметить, что подавший нам команду энкаведист вытаскивает из-за обшлага шинели сложенный вчетверо лист бумаги. Пошуршав ею за нашими спинами, он сказал:

— Карелин Александр! Выходи без вещей! Стоящий со мною рядом юноша рывком сдвинулся с места, растерянно и беззвучно шевеля губами. Он, вероятно, думал, что его поведут на расстрел. Ведь вызывали без вещей.

— Скорее выходи! — крикнул энкаведист.

Юноша испуганно вздрогнул и торопливо направился к двери.

— Остальным стоять и не шевелиться, — приказал энкаведист.

Спустя несколько минут его окрик раздается снова:

— Пронин Сергей! Без вещей!

Сергей Владимирович отходит от стены и слегка дрогнувшим голосом произносит.

— Прощайте, товарищи! Может быть, больше не увидимся.

— Прощайте! — отзываются несколько голосов.

— Давай помолчи! Нечего тут прощаться, — раздраженно обрывает их энкаведист.

Меня вызвали третьим. В коридоре толпятся надзиратели. Они в брезентовых халатах, резиновых перчатках и с явно паническими выражениями лиц. Двое из них хватают меня под руки и бегом тащат по коридору, а затем по лестнице на второй этаж тюрьмы. Я пытаюсь сопротивляться:

— Да пустите вы меня, черти. Я ходить еще не разучился, а бежать из тюрьмы не собираюсь.

— Не дрыгайся! Вот пробежим лестницу, тогда пустим, — тяжело дыша говорит надзиратель справа.

— А на лестнице почему нельзя?

— Потому нельзя, что ваш брат подследственник с ее сигать вниз норовит. Самоубивается.

Но ведь там сетка, — киваю я головой на железную раму с мелким сетчатым переплетом, прикрепленную над пролетом лестницы.

Ваш брат под сетку нырнуть ловчится, — обрывающимся от бега голосом объясняет мне надзиратель слева.

Рама с сеткой приделана к лестнице небрежно и, видимо, наспех. Заключенному, желающему покончить самоубийством, не трудно "нырнуть" под нее. Более десятка таких попыток в тюрьме уже было. Два "прыгуна "разбились насмерть, а остальным "не повезло": они только искалечились. Условия для самоубийственных прыжков в главной ставропольской тюрьме не совсем подходящие. Она двухэтажная и расстояние между верхней площадкой лестницы и цементным полом первого этажа не превышает десяти метров.

Однако, тюремное начальство приняло меры для предотвращения попыток самоубийств. Не надеясь на свое "сеточно-техническое "усовершенствование, оно приказало надзирателям и конвоирам на лестницах заключенных "хватать и не пущать"…

В конце коридора второго этажа мои "телохранители" останавливаются перед дверью с эмалевой надписью:

"Дезинфекция".

Один из надзирателей приоткрывает дверь и спрашивает кого-то, находящегося за нею:

— Можно?

— Давайте, — еле слышно доносится оттуда тонкий голос, похожий на детский.

Надзиратели вталкивают меня в большую светлую комнату, но сами в нее не входят. Комната залита солнечным светом, таким радостно-приятным и слегка режущим глаза после сумерок тюремных коридоров. Лучи солнца огромными прямоугольниками, с множеством танцующих в них пылинок, ложатся на пол из двух высоких зарешеченных окон. А за окнами "воля": крыши домов, широкие улицы окраин и уходящие к горизонту просторы степи, покрытой белой искрящейся пеленой снега.

Отвести глаза от этого чудного зрелища меня заставил тонкий, альтовый голос:

— Ваша фамилия!

— Бойков, — машинально отвечаю я.

Сидящий за столом, в простенке между окнами, угрюмый и очень прыщеватый юноша в грязновато-белом халате и резиновых перчатках ищет мою фамилию в длинном списке и, найдя, ставит против нее карандашом крестик.

Кроме стола, в углу комнаты стоит стеклянный шкаф с раскрытыми дверцами и больше ничего нет. В шкафу множество банок, бутылок и несколько пульверизаторов, похожих на те, из которых опрыскивают садовых вредителей.

— Разденьтесь догола, — говорит мне юноша. Раздеваюсь. Он берет из шкафа пульверизатор и опрыскивает меня с головы до ног какой-то очень вонючей жидкостью.

— Для чего это? — спрашиваю я.

— От заражения проказой.

— Помогает?

— Не знаю.

— Зачем же вы меня поливаете этой дрянью?

— Приказано продезинфицировать, — угрюмо бурчит он почесывая большой сизый прыщ на щеке.

— А где прокаженный басмач?

— Замолчите! Мне запрещено разговаривать с подследственными, — спохватывается юноша. Разноцветные прыщи, украшающие его лицо, слегка бледнеют.

— Ответьте только на один вопрос, — настаиваю я.

— Ну?

— Его расстреляют или отвезут в лепрозорий?

— Должно быть, в лепрозорий.

— А меня куда?

— Не знаю. Да замолчите же вы, наконец! — тонкоголосо вскрикивает он, и его прыщи багровеют.

По обе стороны стола, в комнате две двери. Открыв одну из них, юноша выбросил в нее ворох моей одежды, а на другую указал мне:

— Пройдите туда и подождите.

За дверью оказалась маленькая и холодная комнатушка, "меблированная" единственной трехногой скамейкой с круглым сиденьем. Я присел на нее и погрузился в молчаливо-тревожное ожидание.

"Куда же теперь меня потащат?" — думал я.

Ждать пришлось недолго. Через пару минут в дверь просунулась прыщеватая физиономия и, вместе с узелком моей одежды, бросила мне два слова:

— Быстрее одевайтесь!

Только что пропаренная горячая одежда сильно воняла чем-то химически-едким, но надевать ее было приятно. Мое иззябшее тело сейчас же согрелось.

— Готовы? — крикнул мне прыщеватый юноша.

— Уже, — ответил я.

— Ну, идите сюда. — Он позвал моих "телохранителей" и те снова повели меня по тюремному коридору. На этот раз они не хватали меня под руки и не заставляли участвовать в "беге с препятствиями". В этом не было необходимости; к лестнице мы не приближались.

— В новую камеру ведете? — спросил я надзирателя слева.

— Куда же еще? В общую. Вот в эту, — мотнул он головой вперед, останавливаясь перед одной из дверей.

На ней крупно выведена надпись мелом:

"Общая № 16".

Из-за двери доносится сдержанный гул множества голосов. Похоже на гигантский улей.

"Как-то я буду жить там?" — врывается в мою голову мысль и мгновенно сменяется другой, беспокойной и мелко-практической:

"Мои вещи. Скудные, но необходимые заключенному. Надо их добыть из камеры "настоящих".

Обращаюсь к надзирателям:

— Я оставил в прежней камере вещи. Как бы их получить?

— После получишь. Не пропадут, — успокаивает меня надзиратель справа. — Твои вещички тоже должны пройтить дизынфекцыю. И усмехаясь добавляет:

— Ну и панику произвел этот ваш заразный басмач. На всю тюрьму.