Перешагнув порог новой тюремной камеры, я был подхвачен чем-то вроде вихря. Что-то огромное навалилось на меня, облапило швырнуло вправо и влево, стиснуло и закружило.

На мгновения из этого вихря показывались две огромные ручищи, удивительно знакомая мне лунообразная, мясистая физиономия и вырывались произнесенные знакомым голосом восклицания:

— Мишка! Контра! Ты еще живой? Ух ты, Мишка! Кое-как вывернувшись из тисков вихря, я метнулся в сторону, споткнулся, но упасть не успел. Мускулистые, широколадонные руки схватили меня, и я увидел перед собой широчайшую улыбку на лунообразной физиономии "короля медвежатников" Петьки Бычка. Увидел и обрадовался, как близкому и родному человеку. Мы обнялись и расцеловались. Мои кости хрустнули в его мощном обхвате, я застонал, и лишь после этого он пустил меня. И вдруг спохватился:

— Чего мы сохнем тут возле параши? Пошли на мое место. Протискивайся за мной.

Сказать это было легко, а сделать — трудновато. В камере полновластно царила теснота. Места для всех заключенных явно нехватало. Люди здесь сидели вплотную друг к другу, так сказать, вповалку. Один упирался в соседа плечами, другой — спиной, третий — согнутыми коленями. Из массы полуголых и грязных людских тел россыпями грибов торчали головы, безобразно остриженные по-тюремному.

"Как же они спят? Если для сидячих места мало, то где же его найти лежачим?" — думал я, с трудом продвигаясь по камере вслед за Петькой.

Он разгребал человеческие тела, как ледокол торосы, не обращая внимания на ругань и протесты теснимых им.

— Куда прешь, слон? Не наступай на живых людей! Осторожнее! Ой, ногу придавил! — кричали ему со всех сторон.

— Потеснитесь, гады! Освободите проход! Не буду же я через вас летать. Меня гепеушники полетам еще, не научили, — огрызался он.

Наконец, мы кое-как добрались до петькиного места, на котором лежал его "сидор". Петька уселся на него и пригласил меня:

— Садись рядом.

— Некуда, Петя. Не втиснешься, — возразил я.

С трех сторон петькин "сидор" подпирали три голых спины.

— Через почему это некуда? — возмутился он и рявкнул в спины направо и налево:

— Вы, шпана! Ну-ка, посуньтесь!

Спины слегка сдвинулись с мест, сделали по полоборота в людском месиве и обнаружили две типичных физиономии мелких урок: испитые, жуликоватые, шра-моватые и часто битые. Обладатели этих физиономий сказали вместе очень плачущими голосами:

— Да рази тут можно соваться?

— На людей, что-ли, соваться?

— Кому я приказал? Или повторить кулаками? — еще громче рявкнул Бычок.

Урки подвинулись немного больше, бросив на меня косые ненавидящие взгляды. Не желая в первый же день наживать врагов в камере, я попросил Петьку:

— Не гони ты, пожалуйста, людей с их мест. Я как-нибудь и возле параши устроюсь.

— Никаких параш, — отрезал он. — Я тебе кусок своего места уступил, не чужого. Они, гады, на меня со всех сторон лезут. Все время их спихиваю.

— В таком случае, спасибо Петя, — поблагодарил я…

Третья спина сзади него, во время нашего разговора, не подавала никаких признаков жизни, как бы оцепенев в неподвижности. Встав с мешка, Петька шлепнул по ней ладонью.

— А ты особого приглашения ждешь? Катись отсюда!

Спина икнула от неожиданности и поспешно втиснулась в щель между двумя чужими боками. Петька передвинул мешок, уселся снова и указал мне на освободившийся клочок пола, размерами не больше квадратного полуметра:

— Это будет твое сидячее место, а к вечеру распространишься и на лежачее. Я тут еще кое-кого посуну.

— Как вы спите в такой тесноте? — задал я ему вопрос, беспокоивший меня от непривычки к окружающей обстановке.

— По-солдатски. В строю. Только солдаты так топают, а мы — кемаем. Да ты нынче ночью сам поглядишь, — ответил он, а затем потянул носом, принюхиваясь ко мне:

— Чем это от тебя несет?

— Дезинфекцией.

— Через почему? И вообще, где ты все это время сохнул и что с тобой гепеушники сотворили? — нетерпеливо заерзал на мешке Петька.

Я посвятил его в подробности жизни камеры "настоящих", биографий некоторых из них и результатов появления среди нас прокаженного басмача. Не только Петька, но и многие заключенные с интересом слушали мой рассказ. Из дальних углов камеры кричали мне:

— Громче! Не слышно!

Бычок громко восхищался такими героями, как Гринь, Ипполитов, "есенинцы" и братья-абреки, жалея, что они не урки. Остальные заключенные слушали, ничем не выражая своего отношения к ним. Это меня заинтересовало.

— Ну, граждане, нравятся вам "настоящие" или нет? — спросил я, кончив рассказывать.

Несколько голосов пробормотали что-то неразборчивое и лишь один высокий, худощавый, но плечистый старик, с лицом покрытым крупными морщинами и седой щетиной, ответил мне, но и то неопределенно и уклончиво:

— Кто их знает, хорошие они либо плохие? Люди, однако, бывают разные. Не нам судить.

Бычок сейчас же дополнил его слова более определенными и прямыми объяснениями:

— Ты, Мишка, пойми, какая эта камера. Называется общая подследственная, а на деле она — психарня, гадюшник, сучье гнездо. Тут многие соузников шамать ловчатся, в доносиловку дуют, как в трубу, людей гепеушникам продают за колбасный ломтик и папиросу. Потому-то камера икру мечет и в молчанку играет. Мне одному на все такое наплевать; я отсюдова на вышку потопаю, не ближе. Непонятно, зачем гепеушники меня в эту гадскую нору сунули. Тут только колхознички да жидки, кое-как, стаями держатся, ну еще урки, хотя они все и мелкая шпанка. Остальные — хоть из кичмана выгоняй. Затрушенный народишко. В камере только один староста ничего себе. Строгий старик.

— А разве не ты камерный староста? — спросил я Петьку. — Ведь тебя здесь, кажется, уважают и побаиваются.

— Хотели меня в старосты, да я отказался. На чорта мне сдалось с этой пешей саранчой путаться. Тогда его выбрали, — мотнул он головой на плечистого старика со щетинисто-морщинным лицом.

Далее Бычок сообщил мне, что этот старик, Фома Григорьевич Дедовских, конюх из сибирского колхоза. Он самый обыкновенный и типичный "язычник": в тюрьме очутился потому, что на "воле" кому-то говорил, будто крестьянам без колхозов лучше и доказывал это фактами. Камерой он управляет, по мере сил, умело, строго и справедливо, с начальством разговаривает спокойно и настойчиво. Часто молится, вставляя в свои молитвы такие, например, фразы: "Помоги, Господи, узникам тюремным. Прости грехи наши и освободи нас, однако, из тесноты и обиды… "

Охарактеризовав мне так плечистого старика, Петька беспокойно пошарил вокруг меня глазами.

— Где же твой сидор? Гепеушники или уркачи смыли?

— Нет. В дезинфекции остался. Потом обещали выдать, — успокоил я его.

— Так… Эх, нечем тебя угостить ради нашей встречи. Пайку я еще утром съел. Замаривают нас тут голодухой гепеушники проклятые, — сокрушенно покрутил он головой.

— Ничего, Петя. Когда-нибудь угостишь. А теперь скажи, что случилось с Федором и его ребятами?

Лунообразная физиономия "короля медвежатников "омрачилась.

— Нету больше Феди. Его, вместе с тарзаньим братом и Алешей-певцом, на луну отправили. Остальных — в концентрашку.

— И Силкина?

— Тот на волю собирался, да не успел. Пером ему глотку перехватили…

Сразу после неудавшейся попытки побега Федор Гак, Яшка Цыган и Алеша были расстреляны в комендантской камере. Кто-то из оставшихся в живых членов шайки Федора, приговоренных к заключению в концлагере, сумел передать в разные камеры тюрьмы предсмертные слова своего вожака: "пришейте зырянина".

В награду за донос о предполагавшемся побеге, начальник краевого управления НКВД решил выпустить Ивана Силкина на "волю". Его перевели в камеру предназначенных к освобождению из тюрьмы. Там оказалось много мелких уголовников и они выполнили приказ Федора. Силкин был зарезан в уборной во время оправки. Несколько заключённых держали жертву с заткнутым тряпками ртом, а один резал ей горло лезвием безопасной бритвы. Держали зырянина до тех пор, пока он не истек кровью; при этом убийцы старались не запачкаться ею.

Тюремное начальство не смогло узнать, кто именно убил Ивана Силкина. Вызываемые на допросы заключенные, несмотря на требования и угрозы энкаведистов, все, как один, твердили:

— Не убивал! Не видел! Не знаю! Они были терроризованы убийцами, которые, перед допросами, показывали в камере окровавленную бритву и говорили;

— Ежели какая сука хоть одно слово тявкнет гепеушникам, то мы ее пришьем вот этим самым пером. И на воле до таких лягашей доберемся.

Сами убийцы, конечно, не сознавались тоже. Впрочем, управление НКВД не особенно старалось раскрыть это преступление. В горячке "ежовщины" оно было для него просто внутритюремным и маловажным уголовным случаем.

Общая подследственная представляет собой каменную коробку с высотой стен в З,50 метра и площадью пола приблизительно 30 квадратных метров. До революции она была одиночкой с одним единственным арестантом, а к концу 1937 года в нее втиснули 108 заключенных.

Она "меблирована" только стоящей у двери парашей, которую заключенные называют "Парашенькой" и "коллективной любовницей". Пользоваться ею днем запрещено, но не тюремным начальством, а самими обитателями камеры, за исключением, конечно, "экстренных случаев".

Против двери — под потолком — решетчатое окно. Оно не прикрыто козырьком со двора и поэтому в камеру, после полудня, иногда заглядывает солнце. Сырые, насквозь пропитавшиеся человеческим потом, стены покрыты слоями слизи и каплями стекающей с них жидкости — охлажденных людских испарений. Белили эти стены в последний раз, по словам надзирателей, в 1916 году.

Камера, ее обитатели и параша грязны до отвращения. На цементном полу толстый слой грязи, и голые подошвы ног прилипают к ней, как автомобильные шины к асфальту раскаленной солнцем дороги. Воздух в камере предельно спертый, а запах специфически тюремный. Пахнет человеческим потом, грязью, баландой, сыростью и парашей.

Слева от двери, в углу, голландская печь, на полметра не доходящая до потолка, изразцы которой от времени облупились и превратились из белых в грязно-серые. Ее никогда не топят, но в камере не холодно. Она нагревается теплом, испарениями и дыханием скученных здесь людей. Режим в камере установлен "особо-подследственный". Заключенным разрешается днем только сидеть; ходить и "думать о своих преступлениях". Лежать, а тем более спать — днем нельзя. Прогулок в тюремном дворе, газет и книг для нас нет. Передачи и письма с "воли" и покупки в тюремном ларьке запрещены.

За малейшую провинность заключенных сажают в карцер на 150 граммов хлеба и кружку воды в сутки. Летом карцеры подогреваются горячим паром, а зимой охлаждаются ледяной водой.

Питание подследственных является одной из главных составных частей установленного для них режима. Заключенный получает ежедневно 300 граммов черного водянистого хлеба (если сжать его в руке, то из него течет мутно-коричневая жижа), 20 граммов сахара с кружкой кипятка, "заправленного" пережженной хлебной коркой, щепотку соли и две миски "баланды" — жиденького супа без признаков жира. Паек голодный или как говорят заключенные, "такой, чтобы человек не совсем помер, но и не совсем жил".

Результаты такой кормежки ярко отражены на лицах тех, которые пробыли в общей подследственной более двух месяцев. У них кожа какой-то мертвенно-восковой прозрачности, губы бледно-землистые, щеки и глаза глубоко ввалившиеся. В глазах у многих, под мутно-серой пленкой, постоянно искрится голодный блеск.

Больше всех страдает от голода Петька Бычок, хотя в общей подследственной он сравнительно недавно, всего лишь две недели. За это время ему только один раз удалось получить через тюремную баню, от уголовников с "воли", тайную передачу: полтора килограмма хлеба. Его огромному телу требуется значительно больше пищи, чем другим заключенным, но он не имеет права даже на ежедневную "пайковую добавку" в 50 граммов хлеба и 10 граммов сахара. Такую "добавку" получают лишь те, которые "во всем сознались", т. е. дали все требуемые от них следователями показания. С каждым днем лунообразная физиономия "короля медвежатников" худеет все больше и кожа на ней обвисает складками.

Первыми двумя "пайками", полученными в этой камере, я поделился с ним, отломив от каждой по кусочку хлеба. Он с жадностью проглотил их, но от третьего отказался.

— Больше не возьму. Тебе самому нехватает… Большинство заключенных 300 граммов хлеба растягивает на весь день, деля его на три раза, но особенно изголодавшиеся, в том числе и Петька, съедают "пай" утром и подтягивают животы веревками до следующего дня.

Состав камеры удивительно разнообразен. Здесь собрана разноцветная человеческая мозаика или, как выразился один заключенный, "карамель-смесь из закрытого распределителя НКВД". Смешаны вместе трудящиеся и бездельники, коммунисты и антикоммунисты, верующие в Бога и безбожники, старики и дети, представители всех главных народов страны и общественных положений в ней.

Профессии заключенных тоже представляют собой мозаику: от секретаря районного комитета партии до клоуна передвижного цирка. Самому старшему здесь 85 лет, а самому молодому — 12; первый из них, — колхозный пастух Назар Лубяной, — обвиняется во вредительстве, а второй, — школьник Боря Липецкий, — арестован "за недонесение" на отца, расстрелянного, как враг народа.

Среди 108 подследственных — 56 коммунистов, 23 комсомольца, а остальные беспартийные. Из смешанной, а вернее стиснутой воедино массы людей выделяются три группы: 8 мелких уголовников, 12 колхозников и 14 евреев, работавших в советской торговой сети. Впрочем, этот состав не постоянный. Почти каждый день в камеру приходят люди или уходят из нее. Сведения, вышеприведенные мною, взяты лишь за три дня: с 15 по 17 декабря 1937 года…

Уголовники, которые, как и многие вообще в камере, уважают и боятся Петьку Бычка, хотели избрать его своим вожаком, но он, в ответ на их предложение, сердито рявкнул:

— Шпанским паханом я никогда не был и не буду! Отскочь!

Дружеские отношения Петьки ко мне вызывали у них зависть и недоумение. Они не могли понять, как это знаменитый "король медвежатников" может дружить с каким-то "задрипанным каэром"…

По "составу преступлений" обитатели общей подследственной — это мелочь вроде меня, из которой энкаведисты хотят сделать крупных "врагов народа", яко5ы состоявших в разнообразных контрреволюционных организациях.

Друг друга подследственные называют "соузниками", но "соузничества "и "союзничества" среди них совсем мало, и Петька вполне прав, когда высказывает свое недовольство камерой в весьма резких выражениях.

Прежде всего, в общей подследственной нет единства, такого, какое, например, было в описанных мною камерах "настоящих" и "социально-близких". Вместо этого, ярко процветают наихудшие виды индивидуализма и эгоизма. Каждый старается добиться чего-то, хотя бы какой-то мелочи для себя за счет другого. В лучшем случае заключенный к "соузнику" относится, как к чужому человеку, а в худшем — осуществляет на практике древне-римскую поговорку: "Человек человеку волк". Основа камерной морали выражена формулой, творцами которой является коммунистическое большинство подследственных:

— Скорее ешь соседа, пока он тебя не съел. Коммунистам принадлежит авторство и другого выражения, прочно вошедшего в быт камеры:

— Совесть — понятие растяжимое, а честностью в тюрьме не проживешь.

Эти аморальные правила не признают лишь несколько заключенных, верующих в Бога и еще не совсем утративших чувства человечности. Они каждый День молятся Богу и стараются не обижать "соузников", а иногда даже и помогают им.

Почти половина камеры состоит из "признавшихся во всем". Между ними и непризнающимися существует жесточайший антагонизм. Первые ненавидят последних за то, что они "смеют не признаваться", а последние завидуют первым, получающим от следователей "поощрительные премии" в виде хлеба, колбасы» сахара и папирос. По указаниям следователей, "признавшиеся" ведут среди непризнающихся постоянную и очень назойливую агитацию. Весь день в камере звучат такие, например, фразы:

— Ну, чего ты, дурак, не признаешься? Ведь все равно показания из тебя выбьют. Выхода, браток, нет. Крышка нам всем. Так зачем тянуть? Если ты сам признаешься без боя, то и следователь к тебе будет хорошо относиться и срок заключения получишь маленький. Признаваться надо, браток. Вот, к примеру, я… и т. д., и т. п.

Впрочем, "признавшиеся во всем" недолго задерживаются в общей подследственной. Через 10–15 дней после "признаний" их переводят в камеры осужденных, отправляют на суд или в концлагери решениями троек НКВД.

"Подкидышей", т. е. специально подсаженных энкаведистами сексотов, в камере нет, но зато много добровольных "стукачей", готовых за ломтик колбасы или папиросу донести следователю на любого "соузника".

Язык, на котором говорят в камере, лишь отдаленно напоминает русский. Он состоит из смеси двух жаргонов: советского и уголовного, щедро пересыпанных многоэтажной руганью, с обязательным упоминанием чужих матерей…

На "воле" советская власть усиленно пропагандирует коллективизм и душит индивидуализм. В тюрьме энкаведисты жестоко преследуют всякое проявление коллективизма и усиленно насаждают индивидуализм. Что это? Парадокс? Нет. Для тюремной системы НКВД это вполне естественно и необходимо. Самого сильного духовно и физически одиночку сломить легче (за исключением отдельных случаев), чем даже небольшую, но дружную группу арестованных, состоящих из людей средних по силам духовным и физическим.

Поэтому заключенным внушается и следователями и надзирателями:

— Каждый из вас может говорить или просить только от своего имени. За попытку коллективных действий — карцер.

Старосте энкаведисты постоянно повторяют:

— Вы обязаны следить в камере за порядком, под» считывать людей перед поверкой, распределять пайки и места для спанья. О непорядках доносить нам и никаких коллективных действий среди заключенных не допускать.

Общая подследственная, при широко развитом в ней эгоистическом индивидуализме, все же иногда действует сообща, вопреки всем наставлениям энкаведистов. Это бывает, если в каком-либо внутрикамерном вопросе заинтересованы вся камера и каждый заключенный в отдельности. К подобным вопросам относятся связь с Другими камерами, хранение запрещенных в тюрьме предметов, развлечение заключенных устными рассказами и т. д. Однако и здесь не обходится без "стукачей". Они доносят следователям обо всем, что делается в камере.

Особняком от остальных заключенных держатся колхозники, евреи и уголовники. У них есть кое-какая сплоченность, взаимопомощь и товарищеское отношение друг к другу. От этого каждый член их групп только выигрывает.

Таких камер, как наша подследственная, в ставропольской тюрьме больше двадцати. По терминологии энкаведистов, они называются "камерами обезволивания". Их назначение — медленно сломить волю и физические силы человека, превратить его в тряпку с притупившимися нервами и лишить способности сопротивления следователю.

Эта цель вполне достигается по отношению к большинству подследственных за 2–3 месяца. Для незначительного меньшинства людей с сильной волей или крепких физически требуются более длительные сроки. Отдельные, наиболее волевые и сильные субъекты вообще не поддаются "обезволиванию". Некоторые же подследственники, после переломного трехмесячного срока, "сживаются" с ненормальными условиями "камер обез-воливания" и вырабатывают в своем организме сопротивляемость им.

Средний заключенный бывает "подготовлен к любым признаниям" обычно за 2–3 месяца "обезволивания".

В течение этого времени он постепенно падает духом, слабеет физически, становится вялым, сонным, апатичным и равнодушным ко всему, за исключением еды и места в камере. О родных и "воле" вспоминает все реже, а своим следственным делом перестает интересоваться. На этой стадии "обезволивания" человеку уже все равно, что будет с ним дальше. Он медленно утрачивает образ и подобие человеческое, как бы теряет самого себя. Иногда все это приводит к острым психическим заболеваниям и покушениям на самоубийство.

Следует отметить, что и половые чувства у обитателей "камер обезволивания" подавлены в большей или меньшей степени. Разговаривают о женщинах там очень редко.

Как-то зимой 1938 года в нашу общую подследственную явилась медицинская комиссия управления НКВД для обследования санитарных условий жизни заключенных. Среди членов комиссии была довольно красивая, полная женщина лет тридцати. Заключенные смотрели на нее с лениво-апатичным любопытством, но без малейших признаков каких-либо вожделений и желаний. После ухода комиссии о ней говорили много, а о женщине — ни слова.

Кстати, эта комиссия ничем не улучшила наши "санитарные условия". Теснота и грязь у нас так и остались попрежнему…

"Камеры обезволивания" это один из методов физически-психического воздействия" энкаведистов на заключенных. Он входит, как составная часть, в "большой конвейер" пыток НКВД.